Типы Царского сада (Ясинский)/ДО

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску
Yat-round-icon1.jpg

Типы Царскаго сада : Изъ альбома художника
авторъ Іеронимъ Іеронимовичъ Ясинскій
Дата созданія: 1884. Источникъ: Ясинскій І. І. Полное собраніе повѣстей и разсказовъ (1883—1884). — СПб: Типографія И. Н. Скороходова, 1888. — Т. III. — С. 177. Типы Царского сада (Ясинский)/ДО въ новой орѳографіи


И. Е. Рѣпину

Дворянская Дочь[править]

День выдался жаркій, хоть и апрѣльскій, и въ тепломъ пальто было тяжело бродить по откосамъ и крутизнамъ Царскаго сада, въ надеждѣ встрѣтить живописное мѣстечко и зачертить въ альбомъ. Живописныхъ мѣстечекъ тутъ, разумѣется, множество, и оттого для нашего брата, художника, такъ затруднителенъ выборъ: и направо дерево дуплистое, корявое, раскидистое, старое, такое, что, глядя на него, душа радуется; и налѣво, чуднаго весенняго тона, и прямо, и куда ни кинешь глазомъ.

Полчаса проискалъ я чего-нибудь еще поживописнѣе и, наконецъ, спустился подъ гору. Огромная липа привлекла мое вниманіе. Эта липа, толщиною въ два обхвата по крайней мѣрѣ, роскошно разрослась и слегка наклонилась къ горѣ, точно поддерживала ея тяжесть, упираясь въ землю огромными полуобнаженными корнями, расходившимися на подобіе двухъ могучихъ ногъ. По глинистому руслу змѣился ручеекъ, и было бы преступленіемъ, еслибъ я не остановился на этой красавицѣ липѣ. Благо, недалеко лежалъ большой камень. Я сѣлъ на него, раскрылъ альбомъ и сталъ работать.

Корни липы, расходясь, образовывали нѣчто въ родѣ пещеры, но только неглубокой. Когда карандашъ мой дошелъ до нея, я замѣтилъ, что тѣнь въ ней черезчуръ пестра. Я всталъ и, къ удивленію своему, увидѣлъ, что тамъ была скамейка, на которой могъ-бы лечь человѣкъ, подобравъ подъ себя ноги. Возлѣ скамейки стоялъ глиняный красный кувшинъ съ отбитой ручкой, и валялся букетъ пролѣсокъ.

Пещера была обитаема!

Я зналъ, впрочемъ, что Царскій садъ населенъ разной бездомной голытьбой; но я не думалъ, что населенъ онъ въ прямомъ смыслѣ слова. И мое недоумѣніе и удивленіе было скорѣе археологическаго характера: такъ удивился-бы археологъ, который, зная о доисторическихъ людяхъ только изъ книгъ и по музеямъ, вдругъ очутился бы передъ жилищемъ пещернаго человѣка.

Позади меня раздался трескъ сухаго сучка. Я обернулся: шла нищая, ужасная на видъ, въ ваточной кацавейкѣ, въ грязномъ тепломъ платкѣ, въ отрепанной, свѣтящейся отъ дыръ, ситцевой юпкѣ и резинныхъ стоптанныхъ калошахъ. Изъ глубины этого клубка тряпокъ свѣтилась пара узенькихъ человѣчьихъ глазъ и краснѣлъ острый нюхающій носъ.

— Здравствуйте, — произнесла она, приближаясь.

— Здравствуйте, — отвѣтилъ я.

Она хрипло засмѣялась.

— Вы что здѣсь дѣлаете, баринъ?

— Видите — рисую.

Новый взрывъ хриплаго смѣха.

— Для чего рисуете?

— Такъ надо.

— Такъ надо, — повторила она и заглянула въ альбомъ.

— Сымите меня, баринъ, — сказала она помолчавъ.

Нищая была очень типична, я приготовилъ новый листокъ альбома.

— Хорошо, садитесь, я нарисую васъ.

— Гдѣ садиться?

— Садитесь на эту скамеечку.

— Хи-хи-хи!

— Что вамъ смѣшно? Сидите смирно. Я заплачу вамъ.

Она усѣлась. Но не успѣлъ я обвести контуръ ея фигуры, какъ она опять заволновалась.

— Мнѣ, баринъ, выпить хочется за ваше здоровье… Баринъ, а баринъ, когда я была молоденькая, то одинъ прапорщикъ мнѣ пять рублей далъ за то, что я снялась… въ полномъ своемъ видѣ. И тую карточку онъ при сердцѣ своемъ по гробъ жизни обѣщалъ носить… Мнѣ ежели, баринъ, дадите двугривенный, то я выпью… Ахъ, какъ выпью!

— Тише, пожалуйста. Вотъ отвѣтьте мнѣ лучше, здѣсь ночуютъ, въ этомъ дуплѣ?

— Хи-хи-хи!

— Вамъ трудно сказать, что-ли?

— Ночуютъ! всѣ ночуютъ! Кто первый пришелъ, тотъ и ночуетъ. Здѣсь свадьбы справляютъ! хи-хи!

— И вы?

— А какже!

— Вамъ лѣтъ сорокъ?

— Я не считала. Можетъ, я еще и молода. Меня унтеръ-офицеры очень обожаютъ. Я вѣдь не какая-нибудь. Я дворянская дочь, — продолжала нищая. — Они меня за благородство избираютъ. Тутъ молоденькихъ много шляется. Да кровь не та. Нѣтъ!

— Если вы дворянка, зачѣмъ вы называете меня бариномъ?

— Какъ-же васъ назвать? Ну, хорошо, буду говорить вамъ: господинъ фотографъ.

Она засмѣялась.

— Отпустите, ой отпустите душу на покаяніе! Пить хочется, смерть моя!

— Подождите немножко. Не вертитесь.

— И зачѣмъ вамъ мой патретъ — право, и не знаю, — съ кокетливой ужимкой начала она.

— Сами просили!

Она закрыла лицо рукой и сквозь пальцы жеманно смотрѣла на меня.

— Примите руку.

Въ отвѣтъ она стала смѣяться, тереть ладонью по носу и, наконецъ, легла.

— Ой, — смерть моя!

— Ни копѣйки не получите! — сказалъ я и захлопнулъ было альбомъ.

Она мгновенно выпрямилась, скромно сѣла и не шевелилась.

— Сымайте уже, сымайте скорѣй! Это я такъ.

Я началъ рисовать.

— Глаза рисуете?

— Да.

Она широко раскрыла глаза.

— Что вы дѣлаете?

— Чтобъ лучше вышло. Когда глаза большіе, то красивѣе.

Она кокетничала!

— Скажите, вы постоянно въ саду? Круглое лѣто?

— А то-жъ! Да и зимою случается, когда къ Терещенкѣ, въ ночлежный домъ, не попадешь.

— Зимою въ саду?

— Новости какія! До кучи сберемся, мужчины и бабы, и грѣемся. Въ прошедшемъ году одна дѣвушка Богу душу отдала. Или мы приспали ее, или ужъ худо одѣта она была, а только такъ случилось. Проснулась я… братцы мои! Что это, ледъ такой у меня подъ бокомъ! Цапъ — ажъ то Машка закоченѣла…

Она пожевала мягкими, какъ у лошади подвижными губами.

— Красивая эта дѣвушка была, — начала она вдумчиво. — Тѣло бѣлое, а ни пятнышка. На меня была похожа.

— Вы никогда не пробовали служить?

— На что мнѣ служить? Хи-хи-хи! Невидаль! Да и гдѣ мѣсто найдешь? И кто меня возьметъ… такую…

— Какую?

— Дворянскую дочь, — пояснила она. — Непривычное дѣло мое!

— Но когда-нибудь и что-нибудь вы работали?

Она долго думала, какъ-бы вспоминала. И, наконецъ, рѣшительно сказала:

— Никогда! Я у своихъ родителей была первой дитей. А родители были богатые, въ казенномъ мѣстѣ готовая квартира съ отопленіемъ и прислугой и маменька каждый день на фортепьянахъ играли… Учили меня, правда, да что толку…

Она махнула рукой.

— Господинъ фотографъ! Великодушный мусье! — вскричала она. — Подступило! Сюда подступило! Пить! Позвольте хоть на крючокъ…

Я далъ ей двугривенный. Она вскочила съ быстротой молодой дѣвушки, и носъ ея еще сильнѣе покраснѣлъ отъ радости и отъ предвкушенія блаженства выпивки. Но мимоходомъ она не забыла взглянуть на свой портретъ. Она ухмыльнулась, покачала головой, лукаво взглянула на меня и исчезла въ кустахъ.

До меня долго доносился ея хриплый смѣхъ.

Петька Голый[править]

…Предо мною стоялъ человѣкъ лѣтъ сорока восьми, невысокаго роста, мальчикъ по сложенію, съ кудлатой бороденкой песочнаго цвѣта, съ большой головой и съ огромнымъ, до ушей, тонкогубымъ ртомъ, придававшимъ всей непріятной образинѣ незнакомца что-то лягушечье. Совершенно круглые металлическіе глазки прятались въ морщинистыхъ вѣкахъ, картузъ, съ разорваннымъ на двое бумажнымъ козырькомъ, ухарски сидѣлъ на макушкѣ, и красная кумачевая рубашка была разстегнута, обнажая бѣлую, безволосую грудь. Поверхъ рубашки былъ надѣтъ пиджакъ щегольскаго покроя. Шелковая подкладка лохмами висѣла тамъ и сямъ. Ни одной пуговицы не сохранилось на пиджакѣ. Незнакомецъ стоялъ, заложивъ въ карманы пиджака руки и смотрѣлъ въ упоръ на меня. Панталоны его состояли изъ обрывковъ какой-то синей матеріи, должно быть китайки, грязной-прегрязной. Дыры были такъ громадны, что ноги казались голыми и бѣлѣлись на темнозеленомъ фонѣ Царскаго сада, точно двѣ березки, плохо одѣтыя скудной листвой. На ступняхъ-же красовались порыжѣлыя ботинки съ загнувшимися кверху носками, напоминая собою копыта извощичьей лошади.

— Что-жь, вамъ, господинъ, надо? — сказалъ, наконецъ, незнакомецъ, между тѣмъ какъ я пристально смотрѣлъ на него.

— Посидите или постойте. Я васъ нарисую…

— И за это, значитъ, заплатите? Дурныя деньги у васъ, что-ли?

— Не ваше дѣло.

Незнакомецъ снисходительно усмѣхнулся, тоже не спуская съ меня взгляда.

— Вы думаете, мнѣ совѣстно деньги съ васъ брать? Премного ошибаетесь. А я къ тому, что зачѣмъ вамъ понадобилась моя карточка! Вѣдь, на что-нибудь она вамъ годится?

Я долженъ былъ объяснить, что это вовсе не фотографія и что рисую я исключительно для себя.

— Фотографія съ руки, развѣ трудно понять!

Лягушечьи глаза его улыбнулись, онъ сказалъ:

— Ну, да ладно. Снимайте!

Онъ небрежно полулегъ на траву, облокотившись. Сначала его интересовало, что я дѣлаю. Затѣмъ лицо его приняло равнодушное выраженіе, и онъ, прищурившись, тупо смотрѣлъ вдаль.

Мнѣ хотѣлось вызвать его на разговоръ, и я нѣсколько разъ начиналъ бесѣдовать съ нимъ, но онъ отдѣлывался односложными отвѣтами, мычалъ и зѣвалъ.

— Я ужъ не перваго васъ срисовываю… — началъ я.

— Всякій свою линію ведетъ, — сентенціозно произнесъ онъ и сплюнулъ, продолжая глядѣть въ неопредѣленное пространство.

Лучи солнца отвѣсно били на насъ и такъ нагрѣли голову незнакомцу, что онъ мало-по-малу задремалъ. Клюнувъ носомъ, онъ просыпался и раскрывалъ глаза: но черезъ минуту снова засыпалъ. Я былъ радъ, когда портретъ пришелъ къ концу и сонливый незнакомецъ, получивъ деньги, удалился отъ меня.

Дня черезъ два, любуясь солнечнымъ закатомъ съ крутого берега Днѣпра, я опять увидѣлъ незнакомца. Онъ тоже стоялъ на горѣ и смотрѣлъ на Подолъ, тонувшій въ розовомъ туманѣ. Неужто и этотъ оборванецъ не лишенъ чувства природы? Мы, художники, иногда черезчуръ заносимся, воображая, что мы одни способны наслаждаться красотой. Оборванецъ, впрочемъ, не былъ уже оборванцемъ. На немъ была сѣрая пара и новый картузъ. Онъ поклонился мнѣ привѣтливо, какъ старому знакомому. А когда я отвѣтилъ на его поклонъ, онъ въ радостномъ волненіи подошелъ ко мнѣ.

— Узнаете-ли вы, господинъ, Петьку Голаго? — произнесъ онъ хвастливо и окинулъ себя довольнымъ взглядомъ.

Да, строго говоря, его трудно было узнать. Все на немъ было чисто, и только кумачевая рубаха по прежнему была разстегнута на груди. Онъ точно помолодѣлъ, и морщины на его загорѣломъ рябоватомъ лицѣ разгладились.

— Васъ Петькой Голымъ зовутъ? Да, вы измѣнились. Поступили на мѣсто, что-ли?

Онъ разсмѣялся.

— Съ какой радости? Скоро двадцать пять лѣтъ, какъ я свободный человѣкъ. Никому не служу, самъ себѣ панъ.

— Вы изъ крѣпостныхъ?

— Да. Лаврскій штатный. А все въ прокъ мнѣ ваши денежки пошли! Изволите видѣть, какъ дали вы мнѣ позавчерась два пятиалтынныхъ, въ тую-же минуту сѣлъ я въ карты играть и въ тую-же минуту всѣхъ обобралъ, то-есть до нитки, до послѣдняго гроша, даже платочекъ на шею и тотъ выигралъ. Но какъ, значитъ, не терплю стѣсненія гортани, то и бросилъ его… Очень вамъ благодаренъ, господинъ, за легкую руку.

Онъ приподнялъ фуражку.

— Обработалъ, обчистилъ, по міру пустилъ! — вскричалъ онъ въ какомъ-то экстазѣ. — Съ генеральскаго кучера богатѣйшую плисовую поддевку снялъ, а Ѳедосѣя лавочника на семнадцать карбованцевъ нагрѣлъ! Да что — всѣхъ нагрѣлъ! Мѣди и серебра въ платокъ навязалъ! Почитай, всего рублей за тридцать хватилъ! Часы выигралъ!

Онъ показалъ мнѣ потертые серебряные часы и нѣсколько асигнацій.

— Гдѣ-же это вы… здѣсь, въ саду?

— А то-жъ! Вонъ и теперь дуются! Вонъ видите!

На полянкѣ, освѣщенной умирающими лучами солнца, лежала кучка людей, расположившись звѣздообразно, головой къ центру. Они молча и сосредоточенно играли въ карты.

— Теперь я на человѣка похожъ, — продолжалъ Петька Голый. — А то, что я былъ? Жуликъ, босякъ?! Самого себя стыдно было! Вѣрите, какъ вы стали рисовать, такая совѣсть заговорила, что чуть я васъ тогда ножомъ не пырнулъ. Но только ножа на ту пору не случилось, да и трусъ я — курицы обидѣть не могу. Вотъ и жидовъ когда били, всего только и попортилъ я, что мальчишкѣ ихнему скулу своротилъ, да еще евреечкѣ пальчикъ вывихнулъ. Потому что я до женскаго пола чрезвычайно какъ, могу сказать, охочъ. Теперь на мнѣ не краденое, съ позволенія сказать, а свое собственное — и шапочка, и штаники, и сюртучекъ. И при часикахъ я, и при капиталѣ. Вы какъ думаете? Я такого счастья, можетъ, уже десять лѣтъ жду, да все никакъ дождаться не могъ, и какъ оно привалило — рѣшительно не соображаю и до сихъ поръ полагаю, что это во снѣ…

Онъ съ недоумѣніемъ взглянулъ на меня, на свои часы, на асигнаціи и широко улыбнулся.

— Нѣтъ! Не сонъ это! И за что это мнѣ, Господи! За то, что десятки лѣтъ голодалъ, холодалъ, угла, гдѣ голову преклонить, незналъ, а въ юности монастырскаго кнута въ избыткѣ даже отвѣдалъ и весь вѣкъ сиротой промаячилъ! Ну, да ужъ и справлю я праздникъ! Боже мой!

На секунду онъ зажмурилъ глаза.

— Первымъ дѣломъ, господинъ, возьму номеръ въ гостиницѣ, чтобъ все было прилично. Я какъ выигралъ деньги, то весь день еще не ѣлъ и не пилъ, и въ желудкѣ у меня, извините за грубость, соловьи щелкаютъ. Нарочно жду, чтобъ пріятнѣе кушанье показалось. Человѣкъ во фракѣ и бѣломъ жилетѣ будетъ у меня прислуживать и всѣ мои приказанія духомъ исполнять. «Эй, братецъ, подай этого!» «Эй, милый, принеси того!» «Раздѣнь меня, братецъ!» Четыре рубля и пятьдесятъ копѣекъ опредѣлилъ я на одно это! А за три рубля Дуньку Плѣшивую возьму, да ея сестренку Таньку, да пусть пляшутъ и пятки мнѣ чешутъ, какъ настоящему барину. Вина на пять цѣлковыхъ куплю. Да что Дунька Плѣшивая, или Танька! Экая невидаль! Я настоящую барышню приглашу съ Крещатика или изъ Шата. По стрункѣ ходи передо мной! Повинуйся мнѣ! Ухъ, мамочка!!

Онъ вошелъ въ азартъ и размахивалъ руками. Его глазки сверкали, какъ двѣ огненныя точки. Это былъ мечтатель, много лѣтъ ограничивавшійся только грезами о хорошемъ житьѣ-бытьѣ и, наконецъ, достигшій, нежданно-негаданно, возможности осуществить свой завѣтный идеалъ. Этотъ Петька ходитъ чуть не нагимъ, голодный и озлобленный, безплодно вожделѣющій, и вдругъ онъ одѣтъ, онъ въ «шапочкѣ» и «при часикахъ». У него голова шла кругомъ и, при малѣйшей фамильярности съ моей стороны, онъ заключилъ-бы меня въ объятія.

Солнце погрузилось за черту горизонта и долѣе оставаться въ Царскомъ саду было небезопасно: въ «населенности» его я убѣдился еще въ первую прогулку. Я направился къ выходу.

— Постойте, господинъ, — озабоченно и просительно сказать Петька Голый. — Что я васъ спрошу… Какъ отъ васъ мнѣ счастье…

Онъ посмотрѣлъ въ ту сторону, гдѣ игроки неподвижно лежали вокругъ картъ, страстно затаивъ дыханіе и, должно быть, крѣпко напрягая зрѣніе: быстро смеркалось.

— И какъ вы доброй природы, — продолжалъ Петька, — а между тѣмъ, я въ самомъ игроцкомъ ударѣ… И чтобъ ужъ кутить, такъ кутить: и Дуньку, и Таньку, и барышню, и чтобъ даже шарманка была… То не будете-ли вы въ такой степени великодушны — не позычите-ли[1] мнѣ еще хоть десять копѣекъ? Тутъ солдатикъ лежитъ, у него три красненькихъ въ ладонкѣ. Страсть хочется еще и этія деньги сорвать!

Онъ такъ сіялъ, онъ такъ былъ увѣренъ въ выигрышѣ, а съ другой стороны, мнѣ такъ хотѣлось поскорѣе уйти домой отъ этихъ подозрительныхъ фигуръ и отъ самаго Петьки Голаго, что я далъ ему десять копѣекъ.

Онъ безпечно засвисталъ и подошелъ къ группѣ картежниковъ. Кажется, его не сразу приняли, опасаясь его чертовскаго счастья.

На слѣдующій день, рано утромъ, я встрѣтилъ его снова въ Царскомъ саду. Онъ по прежнему былъ въ изношенномъ картузѣ съ раздвоеннымъ козырькомъ и ноги у него были голыя. Вчерашняго великолѣпія какъ не бывало. Лицо его поражало своимъ старческимъ видомъ, своимъ землистымъ цвѣтомъ, потухшими глазами, подъ которыми стояло по фонарю. Мнѣ показалось, что въ его бородѣ много сѣдины.

Замѣтивъ меня и мой вопросительный взглядъ, Петька Голый нахмурилъ брови и звѣрски закусилъ нижнюю губу. Онъ ничего не сказалъ. Но я догадался: мои деньги на этотъ разъ принесли несчастье.

Дунька Плѣшивая[править]

Босяки, населяющіе Царскій садъ, не только знакомы между собою, но и почти всѣ большіе пріятели. Что-то въ родѣ артелей или кружковъ, существуетъ у нихъ. На голодный желудокъ, босякъ лежитъ подъ деревомъ и дремлетъ, лѣнивымъ глазомъ посматривая на прохожихъ. Но если ему удастся раздобыть копѣйку, онъ вдругъ оживляется. Онъ вскакиваетъ, торопливо шагаетъ по откосамъ, и его оживленіе такой благопріятный признакъ, что мигомъ вскакиваютъ и другіе босяки, столь-же лѣниво и безнадежно дремавшіе тамъ и сямъ въ саду. Вокругъ счастливца собирается кучка голодныхъ друзей, и кто-нибудь, одѣтый поприличнѣе, снаряжается «въ городъ» за селедкой или колбасой, а также за полуштофомъ. Выпивъ и закусивъ, босякъ «полагаетъ себя» самымъ счастливымъ человѣкомъ въ мірѣ и объ одномъ только молитъ Бога, чтобы холода не наступили, чтобы дождей не было и чтобъ полиція не привязывалась.

— Житья нѣтъ благороднымъ людямъ, — говоритъ босякъ. — Повсемѣстный позоръ и прижимка! Помилуйте, господинъ, я живу, какъ человѣкъ Божій, днемъ сны вижу, а ночью соображеніями занимаюсь. Постель у меня — кулачекъ подъ головку, зонтикъ — лопухъ надъ головкой, служу очень даже усердно — деревья въ Царскомъ саду подпираю, безъ меня то есть попадали-бы… И вдругъ откудова ни возьмись — полиція! Зачѣмъ? По какому твоему праву? Натурально, нашъ братъ ропщетъ.

Послѣ обѣда босякъ, находясь въ пріятномъ расположеніи духа, бродитъ по саду, забираясь въ самую глухую чащу. Не изъ желанія промыслить что-нибудь предпринимаетъ онъ эти прогулки, а просто ради развлеченія.

Добыча-же довольно постоянная заключается въ срываніи платковъ съ спящихъ въ саду мертвымъ сномъ богомолокъ и шапокъ съ богомольцевъ. Иногда и поцѣннѣе вещь унесутъ. Подвиги эти сопровождаются смѣхомъ, шутками и прибаутками. Сначала жертва выслѣживается, затѣмъ изслѣдуется, нѣтъ-ли поблизости полицейскаго, наконецъ, жертва оцѣпляется. Платокъ или другой «призъ» передается изъ рукъ въ руки съ изумительной быстротой. И онъ уже проданъ и пропитъ, а бѣдная жертва все еще спитъ своимъ тяжелымъ странническимъ сномъ.

Босякъ «охочъ» до утонченныхъ удовольствій. Одинъ босякъ взбирался на деревья съ опасностью для своей жизни и оттуда смотрѣлъ, какъ дамы раздѣваются въ купальнѣ. Босякъ — мечтатель и любитъ райскія перспективы.

Но идеализмъ идеализмомъ, а реализма босякъ тоже не чуждъ. Любовью босякъ даже, можно сказать, пресыщенъ. Бездомныя старухи съ загорѣлыми, почти испеченными лицами, горничныя и кухарки безъ мѣстъ, босыя и подъ зонтиками, дѣвочки, закутанныя въ теплые платки и просящія у васъ Христа-ради, — это все его любовницы. Только онъ ихъ не цѣнитъ. По его словамъ, всѣ они «вниманія не стоющія». Нѣкоторое исключеніе составляетъ развѣ Дунька Плѣшивая.

Главныя достоинства Дуньки — нравственныя. Разумѣется, я говорю здѣсь о нравственности съ босяцкой точки зрѣнія. Никто скорѣе Дуньки не сбѣгаетъ за колбасой, за полуштофомъ. Никто такъ во время не увидитъ полицейскаго. Она, какъ змѣя, вьется между кустами и деревьями, и «за ней» живется босякамъ Царскаго сада сравнительно спокойно.

Дунька одѣта кокетливо. Синяя шерстяная кофточка съ стеклярусомъ, красныя бусы, на головѣ бѣлый платочекъ, повязанный на манеръ капора — фургончикомъ, такъ что лицо ея всегда въ тѣни и оттуда смотрятъ темные, слегка сонные глаза. Дунька миловидная дѣвушка лѣтъ шестнадцати, съ мягкимъ вѣжливымъ голоскомъ; она знаетъ нѣсколько французскихъ фразъ, нерабочія руки ея черезчуръ тонки, благородной формы, и еслибъ не неизбѣжный синякъ подъ глазомъ и не юпка, опустившаяся назади въ видѣ шлейфа, отъ постояннаго лазанья межъ кустами, то ее можно было бы принять за провинціальную барышню, не кончившую образованія по бѣдности родителей и, въ ожиданіи жениховъ, ведущую праздную жизнь, въ какомъ-нибудь заштатномъ городѣ Коропѣ или Березномъ.

Она не жеманилась, когда я заговорилъ съ нею, и охотно сѣла «сниматься». Должно быть, между босяками Царскаго сада уже распространилось, что я человѣкъ безобидный, и мои гривенники и пятиалтынные были внесены въ смѣту, болѣе или менѣе, постоянныхъ босяцкихъ доходовъ.

— Отчего васъ зовутъ Плѣшивою? — спросилъ я.

Она засмѣялась.

— Оттого, что имъ нечего дѣлать и они все выдумываютъ на меня. На головѣ у меня волосъ — за три дня не выскубишь!

Она сняла платокъ и, въ самомъ дѣлѣ, обиліе волосъ было поразительное. Это были рыжеватые свѣтлые волоса, густыми прядями выбивавшіеся изъ подъ небрежно сложенныхъ на затылкѣ косъ.

— Видите, плѣшивая? — произнесла она съ гордостью. — Каждая захотѣла-бы такой плѣши! Но имъ натурально смѣшно, что волосъ много, и вотъ взяли и навпротивъ…

Она снова повязала платокъ.

— Есть у васъ родные?

— У меня тетя есть, и онѣ съ мужемъ. Но какъ Николай Семенычъ ко мнѣ все пристаютъ, то тетя возревновали и, прямо сказать, на улицу выгнали. Все это только буквально несправедливо. Порокъ и мараль — больше ничего! Николай Семенычъ сколько разъ въ саду встрѣтятъ и начинаютъ: «Дуничка, а Дуничка!», но я на нихъ плевать хотѣла, хоть озолоти меня! Я еще Бога не забыла и грѣха такого на душу не возьму. Я говорю: «грѣшно вамъ, Николай Семенычъ, вы дядей мнѣ приходитесь». А они отвѣчаютъ: «Я, — говоритъ, — въ губернскомъ оправленіи служилъ и всѣ законы читалъ; и тамъ говорятъ, написано, что ежели не родной дядя, то — ничего». Есть такой законъ?

— Такого — должно быть нѣтъ. Чтожъ, дядя теперь не служитъ?

— Запьянствовали, имъ и отказали отъ мѣста. На Соломенкѣ у нихъ свой домикъ — за тетей въ приданое взяли. И у насъ тоже былъ тамъ домикъ, и корова была, и садикъ. Папаша стрѣлочникомъ на желѣзной дорогѣ служили. Бывало всего, всего принесутъ! Вотъ этакихъ свѣчекъ стеляриновыхъ… Потомъ папаша стали грустить, взяли, утромъ пошли, да и кинулись подъ поѣздъ. Тогда въ газетахъ объ насъ писали. Приносятъ это папашу, а у него въ грудяхъ ямка и черной кровью все запеклось, а очами такъ грустно дивлятся, и ручки у нихъ поломаны. Потомъ взяли и померли…

— Вы любили отца?

— Какъ же не любить! Они меня баловали — не надо лучше. А мамаша, бывало, все бьютъ. Все меня учили, да, видно, мало — не такая бы я вышла. Мнѣ десять лѣтъ было, а меня на рѣчку съ бѣльемъ зимою посылали. Ну, бѣлье растеряю, оттого, что руки смерзнутъ. Прихожу домой, ни жива, ни мертва, слезы глотаю, глядь — мамаша уже крючекъ допиваютъ. «Гдѣ бѣлье?» «Такъ и такъ, мамаша… Милая маменька, не бейте, ахъ, не бейте меня!» Но они, натурально, отколотятъ меня, какъ нельзя лучше, и все выспятками, все выспятками[2], а далѣе схватятъ за уши, за косы — у меня уже косы порядочныя были… Пока папаша не придутъ, все бьютъ. Ужъ у меня и голоса кричать не хватаетъ. А придутъ папаша, онѣ съ папашей свариться начнутъ, за папашу уцѣпятся, зачѣмъ балуетъ меня. И такъ до полночи… А далѣе спать лягутъ, и меня, и папашу цѣлуютъ, а сами горько-горько плачутъ…

— Когда папаша умеръ, вы домикъ продали?

— Нѣтъ, не сейчасъ. Намъ еще изъ казны денегъ выдали, а потомъ красивая такая барыня, съ хорошей муфтой, встрѣтила мамашу и меня, и сестру Таньку, разжалобилась и — дай ей Богъ многія лѣта! — въ газетахъ росписала о нашемъ несчастьи. Господа стали жертвовать и прожертвовали больше сотни рублей. Но только мамаша все пропили.

— Ну, а потомъ?

— А потомъ мамаша видятъ, что мы уже ростемъ, сказали: «Пора учить Дуньку и Таньку». И отдали насъ въ ученье. Таньку къ модисткѣ на Крещатикъ, а меня на Подолъ въ корсетное заведеніе, къ мадамѣ. Напринималась я муки дома, а тутъ думала, духъ изъ меня выскочитъ! Мадама толстая и сердитая. Сейчасъ изъ подъ передника вытащитъ ремешекъ, этакой плоской на концѣ, прикажетъ дѣвушкамъ держать и какъ начнетъ ляскать! Потому что она любила, чтобъ все было акуратно. Комнаты у мадамы были маленькія, а дѣвушекъ много. Но тихо было, такъ что слышно, какъ муха пролетитъ. Ни пѣть, ни разговаривать громко нельзя. Сейчасъ: «Кушъ, канайль!» А мнѣ ужъ четырнадцать лѣтъ сполнилось. Меня мамаша хоть били, а только никогда не сѣкли. Работала я добросовѣстно и — хоть грѣхъ сказать — водила насъ мадама чисто, какъ барышенъ, и бѣлье чистенькое, и платьице шерстяное — да и кормила, нельзя сказать, чтобъ скупо — а только роптала я и Богу молилась, какъ-бы онъ избавилъ меня отъ этой каторги. Вотъ разъ вшила я пружинку, да не въ тотъ ластикъ, а она: «Мизерабль!»[3] Сцѣпила я зубы, дѣвушки молчатъ, вся я похолодѣла. Только въ тотъ день работы было много и думала я, что мадама забудетъ на меня. Нѣтъ, гадюка, стала наказывать Соньку, про меня вспомнила. Ну, тутъ на меня звѣрство нашло, стала я кричать, ругать ее скверными словами и, наконецъ, палецъ ей прокусила…

При воспоминаніи объ этомъ, Дунька разсмѣялась и даже точно захлебнулась отъ восторга.

— Насквозь прокусила! Кровь у нея такъ и побѣжала! Она: «Полицъ! Полицъ»! Да въ обморокъ. А я не будь дура — вижу, старшія хотятъ запирать меня въ чуланъ — драла́! Иду по улицѣ, ногъ подъ собой не слышу. Только лавочникъ, гдѣ прикладъ мы брали, встрѣлъ меня и говоритъ: «Куда вы, — говоритъ, — безъ шляпки, барышня»? Я спужалась, а онъ такъ ласково: «Заходите, — говоритъ, — барышня, ко мнѣ въ лавку, тамъ комнатка на чердакѣ есть. Я человѣкъ женатый, дурного вамъ не сдѣлаю. И окромѣ того, никто васъ не увидитъ. Я вамъ дамъ шляпку». Мнѣ раздумывать некогда было, я за нимъ, дура, пошла. «Что-жъ, — думаю, — пускай шляпку дастъ!» Вошли въ лавку, прикащики на меня этакъ сурьезно посмотрѣли и хозяину поклонились. Иду я дурепа дурепой, а какъ пришли на верхъ, то онъ спрашиваетъ: «Какого-бы вы, барышня, угощенія хотѣли»? «Пить», — отвѣчаю. Онъ приказалъ лимонаду и коньяку принести. Все нутро у меня жгло, губы горѣли, и какъ припалась я, то вдругъ три стакана лимонаду выпила, а въ каждый стаканъ онъ коньяку подливалъ. Тутъ всего я рѣшилась. Память отшибло. А какъ очнулась я, то вижу, что темно уже, фонари горятъ, и иду я по Владимірской, въ шляпкѣ и перчаткахъ. Пощупала въ карманѣ — бумажка лежитъ. Опять мнѣ пить захотѣлось и маменьку повидать. Думала, солгу ей, будто мадама отпустила меня и будто мнѣ нездоровится. Взяла извозчика — пріѣзжаю на Соломенку, а тамъ маменька лежатъ на столѣ. Вотъ вамъ.

Она замолчала.

— И что-жъ! — продолжала она. — Если-бъ насъ съ Танькой учили лучше, изъ насъ люди вышли-бы. И молоденькія, и лицомъ ничего себѣ. А мы отъ дѣла отбились, по садамъ шляемся. Я страсть, какъ водку люблю. Я запойщица. Я и по заведеніямъ пробовала жить. Не держатъ, оттого, что ужъ совсѣмъ свиньей дѣлаюсь. Въ ротъ мертвецу копѣйку клали и затѣмъ въ водкѣ полоскали и той водкой меня поили — не помогаетъ! Вотъ какая я, баринъ! Пропащая!

Она слегка вздохнула. Но по наружности ея нельзя было заключить, чтобъ она была глубоко огорчена своей судьбой.

— И давно вы пьете?

— Да вотъ съ тѣхъ самыхъ поръ, какъ пить тогда въ лавкѣ захотѣлось. Не постоянно пью — Боже сохрани! — а временами. Но только, говорятъ, это хуже!

Она задумалась.

— Я этого такъ боюсь! Что страму мнѣ тогда, глумятся надо мной, издѣваются! Я-бъ вамъ сказала еще, за что меня Плѣшивой прозвали, да мнѣ совѣстно…

Она густо покраснѣла.

— Нѣтъ, ужъ, не говорите, если совѣстно.

Она сидѣла, потупившись. Карандашъ бѣгалъ по бумагѣ и странная тяжелая тишина простерлась надъ садомъ. Воздухъ дремалъ, распаленный жгучимъ полуденнымъ солнцемъ. Я тщательно вырисовалъ портретъ бѣдной Дуньки, и когда я уходилъ изъ сада, мнѣ все казалось, что даже старыя деревья тронуты жалкой долей погибшей дѣвочки и вслѣдъ за нею участливо и грустно шепчутъ:

— Пропащая! Пропащая!

Опять Петька Голый[править]

По временамъ, на босяковъ Царскаго сада чины полиціи производятъ правильныя облавы. Босяки ютятся по густо и дико заросшимъ склонамъ серединной котловины сада, гдѣ ростутъ фруктовыя деревья, и ютятся въ расщелинахъ приднѣпровскихъ бугровъ, зеленѣющихъ шиповникомъ и другими раскидистыми кустарниками, вплоть до Выдубецкихъ прибрежныхъ зарослей, и далѣе, подвигаясь лѣтомъ къ Китаеву. По крайней мѣрѣ, въ тамошнемъ лаврскомъ лѣсу я встрѣтилъ недавно Петьку Голаго. Онъ былъ пьянъ, но узналъ меня, снялъ картузъ и, держа его на отлетѣ, проговорилъ:

— Господину фотографу наше пріятное почтеніе!

Онъ былъ въ длинномъ армякѣ и напоминалъ теперь своею фигурою послушника.

— Ты чего здѣсь?

— А на дачѣ-съ. Въ городѣ лѣтній духъ пошелъ и такъ какъ многіе господа въ деревню выѣхали, то и я съ ними. Не соблаговолите-ли прожертвовать мѣднаго пятака бѣдному страннику?

Во время облавъ полиціи удается захватить душъ пятнадцать, двадцать. Не могу съ точностью ничего сказать, что съ ними дѣлаетъ она, но полагаю, что мѣра эта совершенно безполезна. Босяковъ въ Кіевѣ сотни и даже тысячи. Больше на пятнадцать душъ или меньше этихъ босяковъ въ данный моментъ — рѣшительно все едино. Безпрерывно общество выдѣляетъ изъ себя извѣстный процентъ босяковъ, все равно, какъ организмъ, если онъ боленъ, выдѣляетъ гной и покрывается язвами и струпьями. Внутренняго леченія ни одинъ современный соціологъ не въ состояніи прописать, и даже ни одинъ законодатель. Остаются наружныя средства, которыя на офиціальномъ языкѣ носятъ названіе «мѣръ» и «заботъ» (объ «общественной безопасности», «благочиніи» и пр.). Полиція можетъ быть уподоблена въ этомъ случаѣ тому врачу, который, снимая гной съ одного участка язвы, оставляетъ на произволъ судьбы другіе участки. Мало этого: снявъ крошечную частицу гноя и подержавъ ее нѣкоторое время на кончикѣ скальпеля, врачъ, не зная, куда дѣть вредную матерію и что дѣлать съ нею, опять кладетъ ее на прежнее мѣсто. Говорится это не въ осужденіе полиціи, разумѣется; я указываю только на фактъ. Полиція безсильна по отношенію къ босякамъ, и нельзя требовать отъ нея невозможнаго. Водворенный на мѣсто жительства, босякъ сейчасъ-же возвращается туда, куда «влечетъ его невѣдомая сила». Босякъ живетъ въ Ростовѣ-на-Дону и, когда тамъ безкормица, или когда онъ захочетъ «поклониться святымъ мѣстамъ», ему нипочемъ пробраться въ Кіевъ. Онъ и въ Екатеринославѣ, и въ Одессѣ, и въ Черниговѣ — всюду онъ у себя дома. Въ этой бродячей жизни, исполненной приключеній и, главное, въ этомъ праздношатаніи для босяка есть что-то притягательное, чарующее. Въ Ростовѣ-на-Дону онъ прячется отъ полиціи на кладбищѣ, въ «фамильныхъ» склепахъ мѣстныхъ хлѣботорговцевъ, въ Кіевѣ — въ расщелинахъ и провальяхъ приднѣпровскихъ горъ. Да едва-ли даже есть возможность водворить куда-нибудь босяка. Подержатъ, подержатъ и выпустятъ. Что съ нимъ, въ самомъ дѣлѣ, возиться!

На босяковъ многіе смотрятъ, какъ на воровъ и злодѣевъ. Конечно, всѣ они воришки. Но на крупную самостоятельную кражу босякъ неспособенъ. Онъ лѣнивъ и трусливъ. Онъ въ воровскомъ дѣлѣ можетъ исполнять только второстепенную роль — стражника, шпіона. Настоящій воръ презираетъ босяка. Онъ, болѣе или менѣе, хорошо обставленъ, имѣетъ квартиру, семью, одѣтъ, водитъ хлѣбъ-соль съ людьми. Босякъ — отверженное существо и, по странному свойству человѣческой натуры, гордится этимъ и, во всякомъ случаѣ, не стыдится своего босяцкаго состоянія. Если вора и грабителя можно сравнить съ волкомъ, то босяка — съ гіеной.

— Начнись общественная смута, — сказалъ мнѣ въ видѣ предположенія одинъ писатель-публицистъ, — и эти ваши «типы Царскаго сада» могутъ сыграть ужасную роль…

Но и это ошибочно. Босякъ безсиленъ и ничтоженъ. Вотъ разсказъ Петьки Голаго о томъ, какъ онъ участвовалъ въ еврейскомъ погромѣ на Деміевкѣ.

— …Сейчасъ это, Боже мой, сколько народу привалило! Откуда ни возьмись — кацапура лупитъ. Народу тысячи двѣ было — вотъ сколько! Сейчасъ, значитъ, стражу поставили — гляди въ оба, чтобъ войска не настигнули, а сами между прочимъ, тихимъ манеромъ, тихимъ манеромъ, на складъ Рабиновича кинулись и въ одинъ секундъ бочки выкатили, дна выбили — водки, я вамъ скажу, брызнуло даже невѣроятно много! Точно, я вамъ скажу, ужасный этакой дождь пошелъ и лужи тебѣ насыпало — хлебай сколько влезетъ, хоть топись! Надрызгались наши всласть, а жиды и жидовки навзрыдъ рыдаютъ — въ однѣхъ рубашкахъ, какъ Адамы, по улицамъ бѣгаютъ. Ай, тателе, ай, вей![4] Что смѣху было! Рожу ему скорчишь — изъ него и духъ вонъ, притаился, ни живъ, ни мертвъ. Только вижу я, что пухъ, какъ снѣгъ, изъ оконъ такъ и летитъ. Ей-Богу, думалъ сначала, дымъ! Кацапура́ кричитъ: «Не робѣй, ребята, не жалѣй!» Добра на улицахъ сколько — Боже мой! Что, думаю, зѣвать — поднялъ, глядь: намисто еврейское. Только дуракъ былъ, въ карманъ не положилъ. Подержалъ и тутъ-же бросилъ. Глядь — пальта, чудесныя пальта, штукъ пять, изъ лавки, и красный товаръ разный. Сталъ собирать, надѣлъ одно пальто, надѣлъ другое, надѣлъ штаники, тоже парочку одну и другую, а затѣмъ опять дуракомъ себя почувствовалъ и бросилъ. Думаю — пойду нашимъ помогать, все-же я христіанская душа. Глянулъ — содомъ, потѣха, гулъ, стукъ, ничего разобрать нельзя! Понапивались кругомъ, шатаются, кричатъ! Дѣти голыя, женщины! Мнѣ и смѣшно, и страшно стало. Схватилъ я мыла, этакъ кусокъ порядочный… фунтовъ десять… Почемъ мыло теперь? — вдругъ перебилъ онъ себя.

— Не знаю…

— Должно быть копѣекъ по двадцати. Не меньше тово! Схватилъ это я мыло и драла. Бѣгу — сами ноги несутъ. Бѣгу, ажъ тяжело мнѣ, ажъ духъ захватываетъ. И самъ не понимаю, чего я бѣгу, и теперь даже удивляюсь. Вотъ ужъ Деміевка кончается. Пуху всюду, Боже мой, сколько! Увидали меня двѣ евреечки и себѣ давай бѣжать. Бѣгутъ и кричатъ: «Ай, ай!» Но никто на насъ вниманія не можетъ обращать. Всѣ въ суматохѣ и страхѣ. Раза два я споткнулся на стулья, на горшокъ съ цвѣтами, разъ запутался въ цѣпкѣ отъ часовъ. Бѣжимъ и бѣжимъ. Одной евреечкѣ лѣтъ пятнадцать, а другая и того моложе. Только это я ужъ потомъ разобралъ. Прибѣжали на поле, съ поля повернули налѣво, бухъ въ оврагъ, да тамъ и застряли — потому грязь. Давай онѣ карабкаться, а я вижу, что лафа — къ нимъ. Страхъ мой увдругъ прошелъ. Отведу, думаю, душу. Держу мыло въ рукахъ и гляжу на евреечекъ. Дрожатъ онѣ, побѣлѣли. Говорить я не могу, оттого, что дыханіе зашлось. Плечики у нихъ тоненькія, косы длинныя — даже очень соблазнительно. Знаками показалъ имъ — такъ молъ и такъ, а онѣ въ ревъ. Ну тогда я опять испугался, сцапалъ меньшенькую, свихнулъ ей пальчикъ со страху, да и былъ таковъ. Но какъ назадъ изъ оврага карабкался, то мыло уронилъ, и какъ вспомню, то весьма сожалѣю объ немъ. Ничѣмъ, вотъ ровно-же ничѣмъ не поживился я тогда!

Онъ задумчиво сталъ смотрѣть вдаль, можетъ быть высчитывая, сколько стоило мыло, а можетъ быть чувствуя странное платоническое влеченіе къ нему. Онъ былъ дикарь, и трудно понять процессъ дикой души.

Танька Цыганочка[править]

Цыганочкой Танька прозвана за свой смуглый цвѣтъ лица. Ея молодые глаза смотрятъ на все изъ подъ черныхъ пушистыхъ рѣсницъ, точно два уголька; и когда она отвѣчаетъ вамъ, она держится одной рукой за дерево, а голой ногой, загорѣлой и почернѣвшей, описываетъ по землѣ полукругъ. Иногда она закладываетъ ее подъ икру другой ноги, и тогда напоминаетъ собою маленькую нахохлившуюся цаплю. У цапли на затылкѣ висятъ перья; у Таньки ихъ замѣняютъ концы грязнаго, грязнаго платка. И вся Танька, съ ногъ до головы, за исключеніемъ своего хорошенькаго цыганскаго личика, производитъ омерзительное впечатлѣніе. Она сморкается въ подолъ платья, которое давно ужъ превратилось въ лохмотья. За пазуху она спрячетъ булку, селедку, деньги, что подвернется подъ руку: грудь у ней постоянно оттопыривается съ одной стороны. Ваточная кацавейка сидитъ на ней мѣшкомъ.

Танькѣ всего лѣтъ пятнадцать, хотя на видъ гораздо меньше. У ней тонкія руки, тонкія ноги, узкія плечи, она совсѣмъ ребенокъ. Черные, какъ смоль, сбитые, какъ войлокъ, волоса ея плоскими толстыми прядями лѣзутъ изъ подъ платка на лобъ, на глаза. Это раздражаетъ ее; она вдругъ выходитъ изъ себя, хватается за волосы, страшно теребитъ ихъ, проклинаетъ и, наконецъ, втискиваетъ непокорныя змѣи косы подъ платокъ. Причесывать свои волосы она и не думаетъ, и даже самая мысль о гребешкѣ едва-ли приходитъ ей на умъ.

Воспитаніе Танька получила на Крещатикѣ, въ одной швейной мастерской, куда была отдана по двѣнадцатому году. Она помнитъ, что тамъ сначала было скучно, но не лѣтомъ, когда работы было мало. Мадамъ уѣзжала въ Боярку или на Трухановъ островъ, а мастерицы принимали у себя прикащиковъ, офицеровъ, студентовъ. Кромѣ того, каждый день онѣ пользовались правомъ выходить на улицу и гулять въ извѣстный часъ. Въ этотъ короткій часъ завязывались у нихъ романы, которые были также скоротечны. Сколько было прогулокъ, столько было романовъ. Когда ученицамъ кончался срокъ ученья, то весьма немногія рѣшались продолжать мастерство, такъ какъ жалованье давалось имъ самое крошечное, такое, на которое честно нельзя прожить, не голодая. Тѣ, которыя покрасивѣе, отправлялись въ Шато и тамъ находили необходимыя средства къ жизни.

Танька долго была на побѣгушкахъ у хозяйки, у старшихъ ученицъ, у мастерицъ. Она бѣгала въ лавочку за шелкомъ, за нитками, за пуговками, бѣгала въ булочную купить ватрушку для мадаминой дочки, бѣгала на Крещатикъ съ записочками, въ которыхъ ученицы безграмотными каракулями извѣщали своихъ случайныхъ обожателей о томъ, гдѣ и когда можно повидаться съ ними. Когда въ отсутствіе хозяйки и ея дочки, въ мастерскую, подъ предлогомъ заказа бѣлья, забирался молодой человѣкъ, большей частью, съ истасканнымъ лицомъ и жиденькимъ бумажникомъ, Танька становилась на стражѣ у дверей и однимъ глазомъ смотрѣла на лѣстницу, а другимъ въ комнату. Вмѣстѣ съ младшими ученицами и такими же подростками, какъ она сама, она дѣлалась свидѣтельницей разныхъ грязныхъ сценъ. Потомъ, когда она стала немного старше, ученицы, уходившія гулять, брали ее съ собой «за компанію», потому что «вдвоемъ не такъ страшно». И опять чего не приходилось ей видѣть! Частенько мадамъ и ея дочка, ворчливое горбатое существо, били и драли Таньку. Она была вороватая, дрянная дѣвочка. Она научилась безсовѣстно лгать, клялась отцомъ и матерью, цѣловала полъ въ доказательство своей невинности и все-таки была виновата. Она стала замѣчать, что мужчины, не обращавшіе на нее прежде никакого вниманія, начали какъ-то особенно поглядывать на нее. Она «задрала носъ», стала грубить хозяйкѣ, взяла новое платье, которое шили въ мастерской на срокъ, и вмѣсто того, чтобъ отнести по назначенію, продала на толкучкѣ за три рубля, купила конфектъ и, придя, легла спать, жалуясь на головную боль. Думали, что она простудилась, а она въ это время тихонько грызла конфекты, пока всего не съѣла. Желудокъ выдержалъ это пиршество. Но на другой день обнаружилось воровское дѣло Таньки. Танька клялась, плакала, цѣловала ноги хозяйкѣ, цѣловала полъ. Ее высѣкли и прогнали.

Такъ закончилось воспитаніе Таньки.

Въ Царскомъ саду, типами котораго я наполнилъ цѣлый альбомъ, я не встрѣчалъ болѣе распущеннаго созданія, чѣмъ эта дѣвочка. Она безпрестанно, кстати и некстати, бранилась.

— Меня никто не можетъ переругать, — наивно хвастается она, чертя ногой полукругъ по землѣ. — Я какъ заведусь, какъ заведусь, то даже мужчины притихнутъ — я всѣхъ переговорю… Они мнѣ слово, а я имъ двадцать.

— Бѣдовая у насъ Цыганочка! — говорятъ босяки, любовно поглядывая на Таньку. — Огонь дѣвчонка!!

Когда я попросилъ Таньку посидѣть, она предварительно посовѣтовалась съ безобразной старухой, которая долго ей что-то шептала.

Она все время сидѣла на косогорѣ, въ профиль, и грызла сѣмечки. Грудь у ней оттопыривалась особенно высоко и по временамъ она била по этой возвышенности ладонью и напѣвала:

— Ай! Ай! Бай-бай!

Взглядъ ея лукаво обнималъ меня и мой альбомъ; сверканіе желтоватаго выпуклаго бѣлка подъ длиннымъ шелкомъ рѣсницы дѣйствовало на меня непріятно. Я чувствовалъ, что имѣю дѣло съ чѣмъ-то ужасно испорченнымъ, безнадежно погибшимъ, растоптаннымъ, истерзаннымъ, изуродованнымъ, но живымъ. Мало этого — я видѣлъ въ этой Танькѣ воплощеніе грѣха, въ которомъ мы всѣ повинны, и мнѣ стало стыдно. Конечно, большое утѣшеніе раздѣлять тяжесть вины съ какимъ-нибудь милліономъ людей, если не больше. Въ томъ, что Танька въ 15 лѣтъ сидитъ не на школьной скамьѣ, чистой и непорочной голубкой, а нравственно и физически гніетъ здѣсь, ползая въ этой клоакѣ разврата, виноватъ я, разумѣется, ужасно мало. Въ самомъ дѣлѣ, какая это вина — милліонная доля вины! Если-бъ, напр., за эту вину, во всемъ ея составѣ, полагалась безсрочная каторга, то за милліонную долю ея слѣдуетъ и наказаніе соразмѣрное; и если-бъ стали судить меня, то присудили бы къ какой-нибудь секундѣ каторги. Однако же, пока я рисовалъ Таньку и соображалъ это, мнѣ было неловко, и лукавый взглядъ ея просто злилъ меня. Онъ, точно острый ножъ, входилъ мнѣ въ сердце и будилъ самыя нелѣпыя, съ житейской точки зрѣнія, угрызенія совѣсти.

— Ай! Ай! Бай, милая, бай-бай! — напѣвала Танька.

— У тебя ребенокъ?

— Да.

— Твой?

— А тожь! Привела[5] дитинку…[6]

— Чего-жъ онъ такой маленькій?

— Вчера привела, — отвѣчала она съ хохотомъ. — Еще не успѣло вырости…

И снова, какъ колокольчикъ, зазвенѣлъ ея смѣхъ.

Этотъ «ребенокъ» оказался куклой. Куклу Танька нашла въ саду; вѣрнѣе же, стащила у дѣтей, которыхъ приводятъ сюда гулять. У куклы были льняные волосы, шелковое розовое платье, обшитое золотой бахромкой, крошечныя сережки. Вынувъ изъ-за пазухи, Танька стала крѣпко цѣловать ее, провела ее за руку по травѣ, велѣла ей поклониться мнѣ. Съ необычайною нѣжностью относилась она къ этой куклѣ и называла ее Лександриною. Она сама кланялась въ отвѣтъ на поклоны Лександрины и воздерживалась, въ присутствіи ея, отъ употребленія скверныхъ словъ.

— Она — барышня, она сейчасъ покраснѣетъ и скажетъ: «Фуй!», — объясняла Танька свое приличное поведеніе.

— Ночью она ходитъ гулять, — говорила Танька, дѣлая серьезное лицо. — Я сегодня сплю возлѣ тети Мавры, глядь, а Лександрина нишкомъ[7] встала, одѣлась и пошла… Идетъ подъ липами, надъ кручей, и все плачетъ, и свои ручки ломаетъ. Мнѣ ужасъ какъ страшно стало, и я съ головой накрылась. А какъ въ другой разъ посмотрѣла, то уже Лександрина пришла на свое мѣсто, да такъ важко вздыхаетъ, что и я заплакала. И вотъ, Ей Богу же, нащупала я рукой лицо ея, а оно мокрое — мокрое отъ слезъ. А о чемъ она плакала — я вамъ того сказать не могу, оттого, что и сама не знаю.

— Танька, м-ди сюда! М-скорѣй! — хрипло и въ носъ произнесла старуха, показываясь изъ кустовъ. — М-солдатики идутъ!

Танька вскочила, зорко глянула вокругъ. Я никакъ не могъ увидѣть «солдатиковъ», но она ужъ ихъ разглядѣла. Сунувъ куклу за пазуху, она побѣжала на встрѣчу къ нимъ и по дорогѣ крикнула мнѣ со смѣхомъ:

— Это она обо мнѣ плакала!

Отставной портупей-юнкеръ[править]

— Господинъ… если не ошибаюсь, господинъ художникъ! Мнѣ очень пріятно представиться вамъ… Честь имѣю именоваться — отставной портупей-юнкеръ Вадимъ Кочерга… Чаялъ быть генераломъ, а между тѣмъ что вышло!.. Въ какомъ безподобномъ состояніи! Прошу извинить. По платью встрѣчаютъ — по уму провожаютъ. Вижу, г. художникъ, колеблетесь, не знаете, подать-ли руку сей презрѣнной твари, или хладнокровно молвить ему: «Проваливай, братецъ, нѣтъ мелкихъ». О, сколько разъ слышалъ я сію горестную отповѣдь!.. И такъ, что же вы? Удивлены? Не ожидали? Отставной портупей-юнкеръ, Вадимъ Кочерга, питавшій нѣкогда блестящія надежды и оныя подававшій, герой, проливавшій благородную кровь свою за глупыхъ братушекъ, видавшій виды и пресытившійся жизнью бельомъ[8], побѣдитель гордыхъ красавицъ и соблазнитель деревенскихъ дуръ, человѣкъ, которому было тѣсно во вселенной, кромѣ шутокъ, и что же? — нищій, «босякъ», который пугаетъ своимъ видомъ дамъ и даже горничныхъ, голодное и жалкое существо, l’homme qui rit[9], однимъ словомъ! И это все, замѣтьте, въ какихъ-нибудь пять лѣтъ! Удивлены? Не вѣрите? Хотите знать причину? Cherchez la femme, monsieur![10]

Онъ грузно опустился на траву и смотрѣлъ на меня, поддерживая обѣими руками голову и прищуривъ одинъ глазъ. Лицо его, желтое и обрюзглое, было необыкновенно нагло, манеры были самоувѣренныя, рѣшительныя. Я молчалъ — по возможности вѣжливо.

— Г. художникъ, вижу, я васъ начинаю интересовать. Признаюсь, люблю потолковать съ умнымъ человѣкомъ. Я, разумѣется, не обижаюсь на васъ за то, что вы не протянули мнѣ руки. Пять лѣтъ тому назадъ, я не протянулъ-бы руки вамъ — по глупой гордости, такъ какъ я изъ себя барина корчилъ… Мы поэтому квиты. Но только вы мнѣ очень и даже очень симпатичны… Ого! Какія слова «босякъ» говоритъ! Удивлены небось? Я давно наблюдаю васъ. Вижу, ходитъ человѣкъ съ альбомомъ и все рисуетъ моихъ товарищей и товарокъ по несчастью… или, лучше сказать, по положенію… Такъ какъ быть босякомъ — это position[11]… Неправда-ли, и это васъ поражаетъ? Et vous — parlez vous français?[12] Что касается до меня, то хотите, я цѣлый часъ буду говорить по-французски? Ну, хорошо, все равно, буду говорить по-русски. Я только хотѣлъ вамъ показать, каковъ я есьмь человѣкъ… что я не то, что тамъ Петька Голый какой-нибудь! Итакъ, ходите вы съ альбомомъ, и вижу — пальто на васъ недорогое, купленное въ магазинѣ, а не заказное… Неправда, отгадалъ? Я это все понимаю, и глазъ у меня вѣрный. А ежели пальто дешевое, да еще на художникѣ, то ужъ человѣкъ, навѣрно, порядочный. Каковъ демократъ Вадимъ Кочерга! Думаю, при случаѣ, двугривенный, а не то и пятьдесятъ копѣекъ взаймы дастъ! Вѣдь, дадите? Вѣдь, согласитесь, что я не ошибся и одаренъ нѣкоторымъ даромъ предвидѣнія? Скажу вамъ больше: вотъ въ этомъ самомъ карманчикѣ лежитъ у васъ мелочь, назначенная для раздачи босякамъ, такъ, приблизительно, копѣекъ сорокъ. И, наконецъ, читаю въ сердцѣ вашемъ слѣдующее: «А чортъ съ нимъ, дамъ ему эти сорокъ копѣекъ, да кстати и нарисую его»… Ради Бога, не ставьте меня въ неловкое положеніе, скажите: угадалъ-ли я?

— Пожалуй, угадали, я вамъ намѣренъ предложить двадцать копѣекъ.

— Помилуйте, это будетъ эксплоатація! Я рѣдкій типъ, не на каждомъ шагу встрѣтите Вадима Кочергу! Я сынъ статскаго совѣтника, и прожилъ на своемъ вѣку ровно сто тысячъ! Сообразите все это, cher[13]… А впрочемъ, пользуйтесь. Двадцать копѣекъ въ настоящее безвременье представляютъ для меня капиталъ. Соглашаюсь съ тѣмъ большей охотой, что продолжаю не сомнѣваться въ благородствѣ вашего сердца: увѣренъ, что, узнавъ меня покороче, вы не пожалѣете всей вашей мелочи. Ибо что такое мелочь? Условный денежный знакъ, мѣдь звенящая. Воистину говорю вамъ, что этотъ самый босякъ, на котораго вы смотрите теперь съ такимъ недовѣріемъ и естественнымъ опасеніемъ на счетъ цѣлости вашего носоваго платка, бросалъ ямщикамъ по десяти рублей на водку. Да что! Однажды въ клубѣ двадцатипятирублевой бумажкой папиросу закурилъ!.. Становой какъ увидѣлъ, такъ, знаете, за пылающую бумажку ухватился, въ ладони притушилъ, да ужъ поздно… Мнѣ въ настоящее время такія деньги кажутся Богъ знаетъ какими, а тогда я плевалъ на тысячи. Зато вокругъ меня люди жили, всѣ мною пользовались, наживались. Мой лакей теперь отличный ресторанъ открылъ и на глаза меня не пускаетъ. Боится, скотъ, что я его скомпрометирую.

Онъ сухо засмѣялся и указалъ на свои «невыразимыя», всѣ въ дырьяхъ, и на рубаху-косоворотку, надѣтую на манеръ блузы. Эта рубаха еле держалась, одно плечо было обнажено.

— Согласитесь сами, милостивый государь, что такая внѣшность должна дѣйствовать подавляющимъ образомъ на лакейское чувство. По вашему, какъ вы художникъ, въ моей фигурѣ бездна живописнаго, а лакей не видитъ въ ней ничего, кромѣ неприличнаго… У него теперь какой-нибудь прежній Вадимъ Кочерга на бильярдѣ играетъ или съ арфянками время проводитъ, и вдругъ, этакая фигура явится… Нельзя, нельзя, я это хорошо понимаю!

— И такъ, поручаю себя вашей гуманности, — началъ онъ, помолчавъ и кивнувъ головой. — А между тѣмъ, пока вы живописуете Вадима Кочергу въ его новомъ положеніи, позвольте дать исходъ моей словоохотливости и посвятить васъ въ тайны моего былого-прошлаго… Большое удовольствіе доставляетъ мнѣ, ежели я излагаю свои воспоминанія предъ развитымъ человѣкомъ. Здѣсь, среди этихъ босяковъ, хоть и можно встрѣтить золотое сердце, но нѣтъ истинно-просвѣщенныхъ людей… Скажу вамъ прежде всего, что ничуть не почту себя обиженнымъ, коль скоро вы предадите гласности мои словесные мемуары. Неоднократно былъ судимъ и оттого привыкъ не бояться гласности. Даже уважаю оную, а не токмо боюсь.

— Едва-ли слѣдуетъ упоминать, въ какомъ я нынѣ обрѣтаюсь положеніи. Костюмъ мой — вы его видите. На ногахъ — сапоги, правда, крѣпкіе, но въ такихъ-ли сапогахъ приличествуетъ ходить благородному человѣку? Мое занятіе — презрѣнное прозябаніе, червеподобное ползаніе, тогда какъ я родился парить орломъ. Не забылъ грамоту и иногда пишу просьбы убогому люду. Но по врожденному острословію и такъ-какъ я теперь l’homme qui rit[9], то просьбы мои выходятъ нарочито забавными и съ нѣкоторыхъ поръ потерялъ я и эти заработки. Пробовалъ писать серьезно — не могу, что подѣлаешь! Призваніе! Юмористическій талантъ! Въ родѣ какъ-бы Лейкинъ!

Онъ замолчалъ и улыбался, собираясь съ мыслями. Черные зубы его двумя рядами выглядывали изъ-за растянутыхъ блѣдныхъ и тонкихъ, какъ лезвіе ножа, губъ.

— Съ другой стороны, не думайте, чтобъ я особенно тяготился своей теперешней position[11]. Ничуть. Случилось это все постепенно. И когда лежишь подъ этакимъ деревомъ, глядишь въ синее небо, слушаешь, какъ рокочетъ городъ, то такъ легко становится на душѣ! Прежде я не понималъ, cher[13], Діогена, а теперь начинаю понимать старика. Я никому не долженъ, ибо и должнымъ быть не могу — такія у насъ права. А это большое удобство. У меня ничего нѣтъ, но и на все ваше я смотрю, какъ на непринадлежащее вамъ. И въ такой точкѣ зрѣнія есть тоже удобство. Напр., вы забыли на травѣ это пальто — шалишь, оно ужъ на моихъ плечахъ! Такое, повторяю, право, г. художникъ, обычное босяцкое право! Я отрѣзанный ломоть, такъ. Но сознаніе своей отрѣзанности отнюдь меня не огорчаетъ, а напротивъ даетъ мнѣ утѣшеніе, которое я не иначе могу назвать, какъ философскимъ. Вамъ это непонятно, а между тѣмъ я, презрѣнная тварь, самъ съ презрѣніемъ гляжу на васъ и на весь родъ людской. Изъ-за чего суета жизни? Все прахомъ пойдетъ, вѣрьте мнѣ, г. художникъ. И ваши картины, и ваша честность, и добродѣтель вашей жены, и ваши идеалы — все это тлѣнъ и нуль. То-ли дѣло, облегченный, елико возможно, имѣя за собою десять лѣтъ сладкой жизни и горькаго опыта, иду я, нищій тѣломъ, но богатый духомъ, по тропамъ Царскаго сада, безпечно смотрю всѣмъ въ глаза, ничего не стыжусь, надъ всѣмъ возношусь! Я царь, я рабъ, я червь, я богъ… Да-съ, неимѣть обязанностей, никакихъ, ни малѣйшихъ, ни общественныхъ, ни имущественныхъ, ни семейныхъ, да это блаженство! Ну, а права остаются.

— Пальто при случаѣ…

— Пальто при случаѣ, если плохо лежитъ, возьму, это вы вѣрно.

Онъ сдѣлалъ паузу и старался придать своему лицу самое саркастическое выраженіе. Потомъ глаза его сверкнули, онъ нахмурился и ударилъ себя кулакомъ въ грудь.

— Какъ, меня ограбили, а я пальта не могу взять! Я вамъ сто тысячъ бросилъ, а вы меня въ тюрьму садите, если я ничтожную вещь возьму у васъ! Есть Богъ и онъ разсудитъ насъ!

Онъ трагическимъ жестомъ указалъ на небо. Я попросилъ его сидѣть спокойнѣе. Онъ мгновенно сталъ прежнимъ развязнымъ «бельомомъ».

— Вы извините меня, cher[13], на меня по временамъ находитъ изступленіе, оттого, что чувство справедливости во мнѣ возмущается. Вижу, что сильно уклонился въ сторону, и спѣшу перейти къ моимъ мемуарамъ. Предупреждаю, какъ я честный человѣкъ, что иногда я сильно присочиняю… Будто я генеральскій сынъ и до восемнадцати лѣтъ въ пансіонѣ благородныхъ дѣвицъ воспитывался, вмѣсто барышни… по особымъ соображеніямъ мамаши… При этомъ, разумѣется, накуралесилъ я будто-бы въ пансіонѣ уму непостижимо. Ничего этого не было на самомъ дѣлѣ: родитель мой былъ совѣтникомъ губернскаго правленія и дралъ съ живого и съ мертваго, а въ благородномъ пансіонѣ я отродясь не бывалъ. Это ужъ такая босяцкая привычка фантазировать. Ежели солгу, то сейчасъ кашляну — вы по этому можетъ замѣтить, что я неправду говорю…

— Я воспитывался въ гимназіи и дошелъ только до четвертаго класса. Вмѣстѣ съ князькомъ Г. мы потомъ пять лѣтъ въ видѣ футурусовъ[14] при нѣжинскомъ лицеѣ окончательный экзаменъ держали. Но каждый разъ мы на первомъ же предметѣ проваливались и такъ съ горя напивались, что насъ холодной водой отливали. Наконецъ, князекъ поступилъ въ —скій полкъ, ну, и я съ нимъ, разумѣется. Побыли мы годъ въ полку — неинтересная жизнь, описывать не стоитъ. Черезъ годъ князекъ поѣхалъ и опредѣлился въ юнкерское училище, а я, вопреки волѣ родителей, отправился въ Сербію — воевать. Я тогда такъ разсуждалъ: сдѣлаюсь героемъ, прославлюсь, возьму штурмомъ крѣпость, велю распять десять тысячъ турокъ, плѣню самого султана… Вообще надежды были неумѣренныя. Вмѣсто же всего, пришлось преглупо въ шанцахъ лежать по цѣлымъ днямъ и трусливѣйшимъ манеромъ отъ турокъ бѣгать. А, наконецъ, того, и со срамомъ изъ Сербіи уходить. Правда, что получилъ я таковскій крестъ (кх! — кхх!!), но утѣшеніе небольшое. Какъ разъ родитель мой въ это время скончался — царство ему небесное! — и оставилъ мнѣ ни мало, ни много, какъ сто тысячъ рублей. Дома́ я тоже перевелъ въ деньги и началъ, знаете, кутить. Опять поступилъ въ юнкера, опять сошелся съ князькомъ Г., который тѣмъ временемъ успѣлъ уже произойти въ офицеры. Я на этого князька молился и, хоть онъ былъ захудалый, но, какъ истый хамъ и крапивное сѣмя, благоговѣлъ передъ нимъ и все, чего онъ ни захочетъ, предоставлялъ ему. У меня самъ полковникъ обѣдывалъ, офицеры безъ сюртуковъ плясали и другъ друга шампанскимъ обливали. Сколько мы барышенъ въ городѣ развратили, и притомъ въ короткое время! Шло между тѣмъ дѣло къ войнѣ. «A la guerre comme à la guerre[15], — говаривалъ мнѣ полковникъ, — какъ въ походъ выступимъ, то послѣ перваго же дѣла мы васъ безъ экзамена къ первому чину представимъ». Говоритъ и все у меня пируетъ. Та зима мнѣ тысячъ въ двадцать стала. Приходитъ разъ князекъ. «Другъ мой, дай пять тысячъ. Сестра пріѣхала, на-дняхъ овдовѣла… Ты понимаешь… Дѣла нашего дома запутаны… Надо помочь… Отдамъ послѣ войны»… На войну всѣ тогда сильно надѣялись и ей радовались… «Хорошо», — говорю. Онъ сейчасъ обнимать меня, цѣловать. «Пойдемъ, Кочерыжка (такъ онъ называлъ меня изъ интимности), пойдемъ, я представлю тебя сестрѣ». Идемъ. Сестра князька Оградова, въ гостиницѣ три номера заняла. Впустила насъ горничная, которую князекъ въ передней подъ подбородкомъ пощекоталъ, и сказалъ: «Доложи, что я съ лучшимъ другомъ своимъ по важному дѣлу явился». Ну, вотъ вошли, въ номерѣ ковры, накурено духами. Смотрю — дама въ черномъ, въ черныхъ кружевахъ, божество, а не женщина! Я такихъ никогда не видѣлъ. Лобъ у ней бѣлый, какъ молоко, брови дугами, рѣсницы и глаза большіе, какъ звѣзды, и носикъ пряменькій… Да нѣтъ, не могу я передать вамъ ея лица! А улыбка! Отъ одной улыбки все мое нутро заиграло. Однимъ словомъ, влюбился я въ эту вдову.

Онъ замолчалъ и билъ травинкой по землѣ.

— Черезъ эту вдову вы и состояніе потеряли? — спросилъ я.

— Черезъ нее. То-есть и черезъ нее, и не черезъ нее… Мнѣ хотѣлось ослѣпить ее, показать ей, что я Крезъ, и я вообразилъ, что могу купить ее. Отдалъ я князьку пять тысячъ, но онъ, не будь дуракъ, взялъ ихъ на свои надобности, а сестрѣ далъ только пятьсотъ рублей. Пошли наши въ походъ, а я увильнулъ — все ради Оградовой, чтобы никому безъ меня она не досталась. Князекъ самъ поручилъ мнѣ беречь ее и на дорогу взялъ у меня еще тысячу. Его подъ Никополемъ убили. Я и говорю Аннѣ Спиридоновнѣ: «Анна Спиридоновна, вы теперь однѣ на свѣтѣ… Неужели нѣтъ у васъ потребности въ дружбѣ? И развѣ вы не замѣчаете, что во мнѣ дѣлается?» Она усмѣхнулась и ничего не сказала. Черезъ мѣсяцъ, получивъ отъ нея записку, съ просьбой о деньгахъ, пришелъ я къ ней и ужъ прямо поставилъ вопросъ. Такъ и такъ, я люблю васъ, будьте моей. А она такъ гордо посмотрѣла на меня, съ такимъ удивленіемъ, и деньги мнѣ возвратила. Взбѣсился я страшно и поклялся, что добьюсь своего. Хамъ, истинное крапивное сѣмя! Я довелъ ее до ужаснѣйшей бѣдности, два года преслѣдовалъ ее, скупалъ ея счеты и обязательства… Наконецъ, черезъ два уже года, когда она въ бонны къ купчихѣ поступила и я узналъ, что живется ей тамъ ухъ, какъ не сладко, предложилъ я ей десять тысячъ — все, что у меня оставалось! — за одну единственную ночь. Но и это подлое предложеніе отвергла она съ негодованіемъ. Тогда я съ ума сошелъ. Заплатилъ бородачамъ-лавочникамъ по тысячѣ рублей за то, чтобы связать ихъ бородами, лицомъ къ лицу, и такъ на улицу вытолкалъ, накормивши передъ тѣмъ рвотнымъ, велѣлъ фонарные столбы вездѣ опрокинуть, избилъ квартальнаго, спустилъ въ оврагъ домикъ съ погибшими созданіями и схватилъ бѣлую горячку… Все орломъ себя воображалъ… Когда я очнулся, то у меня ужъ ничего не было.

— Такъ вотъ она жизнь Вадима Кочерги, отставного портупей-юнкера! — заключилъ онъ, вставая и получая отъ меня мелочь. — Сравните ее съ жизнью, которую онъ теперь ведетъ, и скажите, какая лучше. Чувствительно благодарю васъ!

Сороконожка[править]

Я собирался уѣзжать изъ Кіева. Чемоданъ былъ упакованъ, этюды, которые понужнѣе, свернуты въ трубку, кисти чисто-на-чисто вымыты, купленъ запасъ бумаги, карандашей, красокъ. До поѣзда оставалось нѣсколько часовъ.

Зачерчивая типы Царскаго сада, я и не замѣтилъ, какъ мало-по-малу эту типы овладѣли моимъ воображеніемъ, стали группой на фонѣ приднѣпровскихъ песковъ и садовъ и сложились въ одну цѣльную картину, которая съ нѣкоторыхъ поръ не даетъ мнѣ покоя и просится на большое эфектное полотно. Мнѣ до смерти хочется изобразить этотъ странный народъ, этихъ цыганъ россійской цивилизаціи, парій, погрязшихъ въ невообразимыхъ и непроходимыхъ топяхъ порока, разврата, нищеты, ужасныхъ болѣзней и все-таки по временамъ проявляющихъ образъ Божій, «душу живу», вызывающихъ въ непредубѣжденномъ наблюдателѣ и чувство искренняго сожалѣнія, и симпатію. Ужъ я обдумалъ и свою картину. Мнѣ мерещится трущоба Царскаго сада, дикая, пустынная, съ большими унылыми деревьями. Конецъ ноября или начало декабря. На голыхъ вѣтвяхъ лишь кое-гдѣ дрожитъ сухой листъ. Сѣрое, утреннее, изголубо-оловянное небо, вдали замерзшій Днѣпръ и на горизонтѣ, верстъ на десять въ глубину, синѣютъ лѣса, сливаясь, наконецъ, съ небесами. Тамъ и сямъ на рѣкѣ торчатъ мачты застывшихъ на мѣстѣ барокъ; направо, наискосокъ, блѣдно-лиловой сѣтью протянутъ мостъ. Снѣга еще мало и рѣка блеститъ мѣстами тусклымъ блескомъ плохо-отполированнаго стекла. На первомъ планѣ, на сухихъ травинкахъ, бѣлѣетъ сѣдой иней. Онъ покрываетъ всю землю. Таковъ мой фонъ. Сама картина заключается въ слѣдующемъ. На сырой землѣ лежитъ мертвая дѣвушка въ лохмотьяхъ. Лицо у ней съ крупными чертами, нахмуренный лобъ; зрителя долженъ схватывать ужасъ при взглядѣ на эту фигуру. Это Машка, о которой мнѣ разсказывала Дворянская Дочь. Босяки стоятъ вокругъ. Вотъ здѣсь и сама Дворянская Дочь, въ кускахъ ваточнаго одѣяла, съ багровымъ безобразнымъ лицомъ, и Петька Голый, и Дунька Плѣшивая, и Кочерга, и Танька Цыганочка съ «Лександриной» на рукахъ, и еще нѣсколько силуэтовъ поодаль. Всѣ молчатъ. Всѣхъ захватило скорбное чувство, и они не могутъ оторвать глазъ отъ ужаснаго зрѣлища. На землѣ, возлѣ мертвой, валяются разныя лохмотья, и изъ подъ одного изъ рубищъ глядитъ только-что проснувшійся мальчикъ, съ запухшимъ лицомъ, всклоченными волосами, съ недоумѣвающимъ взоромъ. Что случилось? Вчера, когда было такъ холодно, всѣ эти босяки легли, какъ животныя, въ одну кучу, чтобъ согрѣться, чтобъ спать было теплѣе. А сегодня? Онъ не знаетъ, что именно случилось, но чувствуетъ, что что-то неладно. Тревога проступаетъ на его лицѣ. Это братъ Машки, онъ похожъ на нее, какъ можетъ быть похожъ только братъ. Группу босяковъ я поставлю такъ, что блѣдные лучи зимняго разсвѣта не коснутся ихъ. Но вся Машка будетъ на свѣту, плохо одѣтая, съ твердыми контурами замерзшаго крѣпкаго тѣла; я отдѣлаю ее со всѣмъ мастерствомъ, которымъ только располагаю, потому-что она главное лицо моей картины, узелъ и центръ всей этой босяцкой трагедіи, этой душу надрывающей драмы.

Но гдѣ найти натурщика для брата Машки? Лицо это должно быть характерно и типично. Разумѣется, можно было-бы какъ-нибудь обойтись: взять перваго попавшагося мальчика и вдвинуть его въ картину, придавъ ему приличную случаю позу и экспрессію. Однако, хоть это и водится между художниками и на картинахъ вы постоянно встрѣчаете одни и тѣ-же типы, то въ роли Дмитрія Донскаго, то въ роли какого-нибудь современнаго барина, но мнѣ такая манера не нравится. Художники моей школы не сочиняютъ и по шаблонамъ не пишутъ. Занимательнѣе и красивѣе дѣйствительной жизни ничего не придумаешь. А главное, и придумывать какъ-то совѣстно — точно ты безсиленъ и слѣпъ, или не въ состояніи ясно видѣть, какъ не видитъ, не слышитъ и не понимаетъ жизни заурядная толпа, равнодушно проходящая мимо интереснѣйшихъ явленій.

Я хотѣлъ остаться въ Кіевѣ еще на день или на два, чтобъ отыскать въ Царскомъ саду подходящаго мальчика. Я его ясно представлялъ себѣ; но мнѣ хотѣлось увидѣть его и убѣдиться, что я не ошибаюсь, а если ошибаюсь, то сейчасъ-же во всѣхъ подробностяхъ исправить ошибку. Судьба благоволила ко мнѣ, и я нашелъ мальчика, какого мнѣ надо было, даже съ такими волосами, какіе требовались общею колористическою композиціею задуманной мною картины.

Это случилось сейчасъ-же, какъ только я вошелъ въ Царскій садъ и повернулъ налѣво, взобравшись на косогоръ, что за купеческимъ клубомъ.

Мальчикъ, по босяцкому обыкновенію, лежалъ на травѣ, подъ тѣнистымъ деревомъ, и глаза его, большіе и задумчивые, безцѣльно были устремлены вдаль, на Крещатикъ, который виднѣлся отсюда, пыльный и раскаленный, какъ горнъ.

— Здравствуй, милый.

— И вы здравствуйте.

— Какъ тебя зовутъ?

— На́-що[16] вамъ?

— Пойди сюда… не бойся… Да что ты? Скажи мнѣ, есть у тебя отецъ?

Я съ удивленіемъ увидѣлъ, какъ мальчикъ, лежавшій до того неподвижно и апатично, проявилъ вдругъ необычайную и на первый взглядъ ничѣмъ необъяснимую дѣятельность. Онъ вскочилъ, какъ ужаленный, и, словно бѣлка, съ непонятной скоростью сталъ карабкаться на дерево; раза два посмотрѣлъ онъ внизъ, на меня, съ испуганнымъ лицомъ, готовый расплакаться. Свѣтлые рыжеватые волоса гривой нависли на глаза и придавали ему видъ звѣрка; колѣни его и локти долго сверкали въ зеленой листвѣ дерева и, наконецъ, онъ исчезъ. Я видѣлъ только у самой вершины клена въ просвѣтѣ темно-зеленыхъ вѣтокъ алое пятно кумачной рубашки. Онъ притаился.

— Послушай! Чего ты испугался?

Отвѣта не было.

Я постоялъ, пожалъ плечами и хотѣлъ идти дальше; но изъ кустовъ вышелъ Кочерга, изящно поклонился и, въ качествѣ любезнаго бельома, нашелъ необходимымъ помочь мнѣ.

— Это, рекомендую, мой камердинеръ…

— Вашъ камердинеръ?

— Натурально, мой. Его зовутъ Сороконожкой. Эй, дурень, слѣзай! Панъ — добрый! Онъ тебѣ зла не сдѣлаетъ! Онъ не отъ батьки! Да ну, слѣзай, а то отдую! Престранное созданіе, доложу вамъ. Уже нѣсколько недѣль, какъ обратилъ я на него должное вниманіе, но только весьма трудно пріучить его къ отправленію свойственныхъ его званію и расторопности обязанностей. Онъ удралъ отъ своего родителя, который пречудеснѣйшій столяръ, но звѣрь и даже разъ повѣсилъ сына… Увѣряю васъ честью! Отъ этого онъ въ постоянномъ страхѣ и недоумѣніи, что его арестуютъ и водворятъ. А ужъ если водворятъ, то можете вообразить, какая лупка ожидаетъ молодца! Послѣ повѣшенія-то! Слѣзай, слѣзай! Баринъ денегъ дастъ! Посидишь немного, нарисуетъ тебя и дастъ. А деньги, доложу вамъ, ухъ какъ необходимы! Вы ему, пожалуйста, копѣекъ пятьдесятъ дайте. Мальчикъ замѣчательный и честности рѣдкой. Представьте, все, что ни получитъ, что ни стащитъ — несетъ ко мнѣ…

— Въ этомъ и состоятъ его обязанности?

— Ну, не скажите… Онъ чиститъ мнѣ платье, — тутъ отставной портупей-юнкеръ указалъ на свою рубаху съ дыркой на плечѣ. — Чиститъ сапоги… Стелетъ мнѣ постель — изъ сѣна. Бѣгаетъ за водкой.

Между тѣмъ Сороконожка слѣзъ съ дерева и стоялъ поодаль, изъ-подлобья глядя на меня. Былъ это мальчикъ лѣтъ пятнадцати. Ему было чудно́, что я не хватаю его, а мирно бесѣдую съ босякомъ, и онъ сталъ улыбаться.

— Ишь, шельма! Смѣется! — началъ Кочерга и схватилъ Сороконожку за вихоръ. — Ты чего струсилъ? Недостойный слуга! Садись и глазомъ не моргни, каналья! Не дыши!

— Присядь, присядь, — сказалъ я, раскрывая альбомъ.

— Господинъ художникъ, послушайте, не можете-ли вы пока рискнуть пятиалтыннымъ?

Я исполнилъ просьбу Кочерги.

Онъ взялъ монету и спокойно опустилъ ее въ карманъ.

Au révoir![17] Пропущу рюмашечку. А ты — смотри у меня! Если г. художникъ пожалуется, что ты неспокойно сидѣлъ — исколочу, изувѣчу! Уши обрѣжу, кишки выпущу и на руку намотаю!

— Что, онъ тебя бьетъ? — спросилъ я по уходѣ портупей-юнкера.

Сороконожка ухмыльнулся.

— Ни, ни разу не бивъ. Винъ усе шуткуе. Ему усе играшки.[18]

— И ты ему все отдаешь?

— Що усе?[19]

— Что ни получишь. Вотъ я тебѣ дамъ денегъ теперь за то, что ты посидишь. Ты ему отдашь?

— А тожъ кому!?

— За что-же?

— Якъ за що? Винъ скаже: «А де гроши?», то я и виддамъ. Мени грошей не треба.[20]

— А что-жъ ты ѣшь?

— Що уси идятъ, то и я.[21]

— Босяки тебя кормятъ?

— А то-жъ.[22]

Я торопливо набрасывалъ Сороконожку. До поѣзда было не мало времени, но предстояло еще кое-что сдѣлать и мнѣ нельзя было засиживаться въ саду.

— Господинъ художникъ, а господинъ художникъ!

Я поднялъ голову. Опять стоялъ бельомъ. Онъ уже успѣлъ пропить пятиалтынный, что было видно по его раскраснѣвшемуся носу. Темное пятно на лѣвой скулѣ, не замѣченное мною раньше, бросилось мнѣ въ глаза.

— Что вамъ?

— Публика проголодалась.

— Какая публика?

— Звѣринецъ въ сборѣ! Вонъ тамъ на лужайкѣ, сейчасъ за каланчей… Они ожидаютъ. Я сказалъ имъ, какъ благородный дворянинъ, что угощу обѣдомъ… Дайте взаймы?! Завтра возвращу… честное слово!

— Мы съ вами едва-ли увидимся.

— Уѣзжаете? Въ самомъ дѣлѣ? Вотъ что… Жаль! Такъ тѣмъ болѣе, вы не должны скупиться! Нѣтъ, вы рубль дайте! Ужъ и вспоминать васъ будемъ… Дайте рубль безъ отдачи.

Я вынулъ мое тощее портмонэ и далъ Сороконожкѣ рубль съ тѣмъ, чтобъ онъ обратилъ его на пользу всей братіи. Бельомъ даже языкомъ прищелкнулъ. Онъ раскланялся со мною развязно и дурашливо, откинувъ далеко руку и закативъ глаза.

— Ахъ, вотъ еще къ вамъ просьба?! — сказалъ онъ, возвращаясь въ попыхахъ, между тѣмъ какъ Сороконожка продолжалъ идти дальше, зажавъ въ рукѣ бумажку.

— Какая?

— Нѣтъ-ли съ вами красокъ?

— Зачѣмъ вамъ краски?

— Нѣтъ-ли тѣлесной краски?

Онъ таинственно и любезно смотрѣлъ на меня.

— Да зачѣмъ?

Въ отвѣтъ онъ поднялъ палецъ и указалъ на чернобагровое пятно подъ лѣвымъ глазомъ.

— Закрасить.

— Нѣтъ, красокъ съ собой нѣтъ. Странная идея! Все равно, такъ пройдетъ.

— Не хорошо-съ! — возразилъ онъ. — На Крещатикъ нельзя показаться.

— До свиданія!

— До свиданія! Счастливой дороги! Надо спѣшить къ своимъ!

Я вышелъ изъ сада и поднялся по Александровской улицѣ. Я прошелъ уже изрядное пространство, какъ услышалъ что кто-то бѣжитъ позади меня и кричитъ:

— Панъ, а панъ!

Я обернулся и увидѣлъ Сороконожку.

— Ножикъ загубили![23] — кричалъ онъ, подавая мнѣ перочинный ножъ.

Мнѣ ужасно понравился этотъ мальчикъ.

— Послушай, поѣдемъ со мною. Ты будешь служить у меня. Я тебя грамотѣ обучу, одѣну…

— Добре[24]

— Я розыщу твоего отца и уговорю его отпустить тебя, дать тебѣ бумагу…

Мальчикъ насторожилъ ухо.

— Якъ? Щобъ до батька? Э, ни, не хо́чу![25]

— Да не до батька, а надо-жъ, чтобъ онъ тебя отпустилъ.

— Ни, якъ такъ, то не хочу![26]

— Да я батькѣ заплачу!

— Ни, вже не хочу![27]

Я взялъ его за руку, чтобъ уговорить его, но онъ въ страхѣ и тоскѣ посмотрѣлъ на меня, сильно рванулся и стрѣлой помчался назадъ.

Примѣчанія[править]

  1. Не дадите-ли взаймы.
  2. Ногами и каблуками.
  3. фр.
  4. идиш
  5. Родила.
  6. укр.
  7. Тайкомъ.
  8. фр.
  9. а б фр.
  10. фр.
  11. а б фр.
  12. фр.
  13. а б в фр.
  14. лат.
  15. фр. A la guerre comme á la guerre — На войнѣ какъ на войнѣ. Прим. ред.
  16. укр.
  17. фр.
  18. укр.
  19. укр.
  20. укр.
  21. укр.
  22. укр.
  23. укр.
  24. укр.
  25. укр.
  26. укр.
  27. укр.