Товарищ (Позняков)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Товарищ : Повесть из школьной жизни
автор Николай Иванович Позняков
Источник: Позняков Н. И. Товарищ. — СПб.: Издание А. Ф. Девриена, 1892.Товарищ (Позняков) в дореформенной орфографии


Будь только человек добр — его никто отразить не может.Ив. Тургенев.[1]

Новичок[править]

— Новичок! Новичок!.. Смотри, новичка привели!.. Господа, глядите — к нам новенький поступает…

Такими возгласами гимназисты встретили мальчика, который только что вошёл в коридор. Рядом с ним стоял инспектор, положив руку ему на плечо.

— Вот, мой друг, — сказал он ему, — ваши будущие товарищи. Желаю вам сойтись с ними и жить в мире и согласии. Да вы, наверно, сойдётесь: тут много очень добрых мальчиков, и сами вы, кажется, также хороший. Да?

— Не знаю. Не могу хвалить себя.

Мальчик, отвечая инспектору, вскинул на него свои большие, ясные глаза, и по его полному лицу расплылась улыбка.

— Ну, вот и хорошо, что не хвалите себя, — засмеялся инспектор. — Modestia ornat iuvenesque senesque. А как это будет по-русски?

— Скромность украшает юношей и стариков, — перевёл мальчик неторопливо, как бы ощупью, и покраснел: он не ожидал такого вопроса.

— О! Да он латинист! Так, так! Совершенно верно! Отлично перевёл, — говорил инспектор, потрёпывая новичка по плечу. — Однако, мой друг, мне некогда, я пойду. А вы пока до урока познакомьтесь со своими товарищами. И вы также, господа, — обратился он к толпившимся перед ним гимназистам, — познакомьтесь с ним; да смотрите — не обижать! Если обидите, да я узнаю, — Боже вас сохрани! Вы знаете, как я не терплю, когда воспитанники ссорятся… Кто сегодня дежурный воспитатель?

— Николай Андреич, — ответили ученики.

— Подите кто-нибудь из вас, скажите ему, что я новичка привёл.

Сказав это, инспектор торопливо пошёл вдоль коридора. Гимназисты же обступили новичка и закидали его вопросами, а некоторые и насмешками:

— Как твоя фамилия? Ты где раньше учился? Буланов? Господа, его фамилия Буланов! В который класс поступаешь? Ты дома учился? А! В деревне! Деревенская Булашка!.. Ха-ха-ха… Господа, он к нам, во второй класс… Отчего ты такой толстый? Помещик?.. Твой отец кто? Ах, у вас имение!.. Вот как! То-то и толстый!.. Ха-ха! Ты пансионером будешь или приходящим? А! Пансионером! Отчего ты в русской рубашке, а не в костюме? Сейчас видно, что деревенщина!.. Ха-ха!..

Таким образом, гимназисты вовсе позабыли о поручении инспектора сказать дежурному воспитателю о новичке. Буланов стоял в их толпе. Они плотно окружили его. Он еле успевал отвечать на их вопросы. Он не понимал, почему всё это им так интересно. Его удивляло и то, за что они насмехались над ним и почему его назвали деревенскою Булашкой. Вообще он чувствовал себя обиженным ни за что, ни про что; но он крепился и не высказывал им этого, помня, как его дома ещё предупреждали, что новичков иногда обижают и даже бьют. Он решил перетерпеть, не плакать, не жаловаться и вообще не показывать, что всё это ему неприятно и обидно.

Но случилось иначе. К толпе приближался небрежною походкой, с развальцем, высокий гимназист. Все те, что стояли тут, были ниже его: это были всё второклассники и первоклассники, а он был из четвёртого класса. Увидев его, многие примолкли, а некоторые не без почтения оповестили: «Угрюмов идёт, Угрюмов!» И расступились, давая ему дорогу.

Этот Угрюмов был совершенно-особенное существо. Чтобы дать понятие о нём, достаточно рассказать про него следующее. Однажды зимою воспитатель повёл пансионеров по окончании уроков на каток. Ученики очень любили ходить туда. Кто умел — катался на коньках, а кто не умел — те бегали по льду, возили друг друга на санках или катались с гор, которые были устроены рядом с катком. Обыкновенно ученики сами платили за вход на каток, а у кого не было денег, за того вносили товарищи, или же платил воспитатель, лишь бы только доставить им удовольствие и дать возможность быть на катке вместе с другими. Прогуливаясь по льду, воспитатель заметил, что ученик, по фамилии Шушарин, подошёл к нему и что-то хочет ему сказать, но не решается, очевидно чего-то стесняется. — «Вы что?» — спросил его воспитатель. — «Иван Фаддеич, я к вам с маленькой просьбицей»… — «А именно?» — «Не можете ли вы мне дать пять копеек?» — «С удовольствием. А зачем вам? Небось, гостинца покупать станете? Семечки? Наедитесь всякого сору, а вернёмся в гимназию — обедать не захотите»… — «Нет, Иван Фаддеич, мне за вход заплатить»… — «Извольте, извольте, с удовольствием. Как же вы прошли без денег? Что ж вы мне раньше не сказали? Я бы вам ещё до катка дал бы»… — «Да мы, Иван Фаддеич, с Угрюмовым так прошли», — признался Шушарин чистосердечно и замялся на месте, сконфуженно улыбаясь. — «Как же это так? Т. е. без денег прошли?» — «Да, Иван Фаддеич»… — «Ай, господа, что вы делаете! Ведь это же всё равно, что украсть»… — «Да мы, Иван Фаддеич, думали, что не заметят»… — «Ну? И ошиблись?» — «Да, Иван Фаддеич… Уж извините… Так это нехорошо вышло!.. Просто, страсть как стыдно… Сейчас сторож подходит и говорит: „С вас, молодчики, за вход, — говорит, — получить надо“… Простите, ради Бога, Иван Фаддеич: это я по глупости… Ей-Богу, по глупости»… — «Ну, да уж что же с вами делать. Спасибо, что хоть сами сознаёте, как это скверно. А позовите-ка мне сюда Угрюмова». Пока Шушарин ходил за Угрюмовым, Иван Фаддеич стоял сам не свой: ему стыдно было за своих учеников, которые проделали такую некрасивую штуку; он удивлялся, как им могла прийти такая мысль, и был уверен, что во всём тут виноват Угрюмов, а Шушарин, действительно, только по глупости послушался его выдумки. Стоя в ожидании, Иван Фаддеич видел, как Угрюмов шёл к нему по льду медленно, с развальцем, нисколько, по-видимому, не смущённый, а напротив — совсем спокойный. Угрюмов подошёл и спросил, в упор глядя в лицо Ивану Фаддеичу — «Что прикажете-с?» — «Знаете, Угрюмов, скажу я вам — жаль мне вас!..» — начал Иван Фаддеич. Он заметно горячился, но сдерживал голос, чтобы посторонние не слышали этих неприятных объяснений. — «Почему-с?» — спросил его Угрюмов так же спокойно как и в первый раз. Иван Фаддеич не выдержал и чуть не криком сказал ему: «Почему? А потому, что вы низкий и грязный мальчишка!» Угрюмов отступил на шаг и оглянул себя, как будто для того, чтобы убедиться, действительно ли он низок ростом и не запачкан ли грязью. Иван Фаддеич заметил это и возмутился ещё больше. Еле сдерживая голос, он проговорил: «Вы, батенька мой, не юродствуйте! Вы всё понимаете, отлично понимаете… а притворяетесь сиротой казанской»… На это Угрюмов плаксиво заметил: «Я и есть сирота… только не казанская, а саратовская»… — «Вы как сюда прошли?» — «Куда?» — «Куда, куда!.. Сюда, на каток — вот куда?» — «Ах, сюда-то? — прикинулся Угрюмов недогадливым. — Сюда? Да очень просто: на счёт индейского богдыхана»… Иван Фаддеич всплеснул руками, плечи вскинул и отступил назад. — «Вот беспримерная наглость! — прошептал он. — Не понимаю я вашего собственного языка. Вы мне говорите попросту, без затей… Что это значит? Как вы сюда прошли? Даром? А?.. Даром?» — «Даром». — «Ну, так сейчас же подите в кассу и заплатите там за вход. Слышите?» — «Зачем это?» — «А! Так? Ну, так я сам пойду и внесу за вас… Гадость, низость, позор!.. Фу!» — Иван Фаддеич даже плюнул. А Угрюмов, спокойно улыбаясь, посмотрел ему вслед и пошёл с развалочкой по катку. В гимназии, когда воспитанники вернулись туда, поднялась целая история. Иван Фаддеич не нашёл возможным оставить поступок Угрюмова безнаказанным. Угрюмов за обман и дерзость был оставлен на воскресенье без отпуска и посажен в отдельный класс на хлеб и на воду. Но и досталось же от него Шушарину за то, что тот проболтался! Прошла после того воскресенья ещё неделя, и Угрюмов попал наконец в отпуск. Возвратившись из дому в гимназию, он пошёл явиться дежурному воспитателю и сдать ему отпускной билет. Дежурным в тот день был Иван Фаддеич. Отдав ему билет, Угрюмов вынул из кармана кошелёк, достал оттуда рублёвую бумажку, развернул её и, держа пальцами за края, поднёс к самому носу Ивана Фаддеича. — «Что это такое?» — спросил тот. — «Руп-с… Позвольте сдачи», — сказал Угрюмов, глядя ему в лицо нагло, с вызывающею усмешкой. — «С чего сдачи? Зачем?» — удивился Иван Фаддеич. — «А это должок мой». — «Какой должок? Вы мне ничего не должны». — «Как же! А помните, на катке-то за меня пятачок отдали? Позвольте сдачи». — «Подите вы, пожалуйста, с вашим должком. Вам бы стыдиться надо было, а вы всё ещё продолжаете дерзничать», — сказал Иван Фаддеич и начал читать Угрюмову длинную нотацию о том, как ему необходимо раскаяться и исправиться, — тем более, что он — круглый сирота, что ему надеяться не на кого, что его только поэтому ещё терпят в гимназии, и что если его выгонят, то его дальний родственник, к которому он теперь ходит в отпуск, вряд ли станет много заботиться о нём.

Итак, вот какой ученик подошёл к толпе мальчиков, окружившей Буланова. Немудрено, что его многие побаивались, а некоторые, видя в его дерзком поведении молодечество и удальство, относились к нему даже с почтением и считали коноводом в разных проделках.

— Что за шум, а драки нет? — строгим тоном спросил он, оглядывая всех.

Его карие глаза смотрели спокойно, с уверенностью. На толстых, красных как малина губах едва заметна была улыбка. Нехорошая это была улыбка, недобрая.

— Угрюмов, смотри: к нам новичок поступает, — сказали ему и раздвинулись, давая ему дорогу.

— А, новичок. Ну-ка-сь, покажите-ка мне его. Что за птица такая?

Он подошёл к Буланову и протянул ему руку.

— Здравствуй, душечка. Ну, как поживаешь? Дай лапку.

— У меня лапы нет: я не собака, — спокойно возразил Буланов.

— Нет лапы? А что же у тебя есть?

— Рука у меня есть, а лапы нет.

— Рука? А! Рука. Ну, пожалуйте ручку.

Буланов протянул ему руку. Тот взял её и, не выпуская, стал пожимать, как будто был рад встрече, но жал так крепко, что Буланов сразу присел и начал морщиться и увёртываться.

— Здравствуй, милый мой… здравствуй, дорогой… Как я рад, что ты наконец к нам поступаешь, — говорил Угрюмов, тесня его руку в своей и спокойно любуясь, как тот пожимался, морщился и вертелся.

Кругом все притихли. Кто смотрел на Буланова с жалостью, а кто с удовольствием любовался, как он тужился и вздыхал. Наконец кто-то из толпы сказал:

— Угрюмов, оставь.

— Ну, ну! Ты! Помалкивай… Что ж я? И поздороваться нельзя разве?

И он продолжал с прежнею спокойною жестокостью жать Буланову руку и приговаривал:

— Здравствуй, милашка… Будем друзьями… Закажем тебе курточку форменную… И будешь ты настоящий гимназист. Будем друзьями? А? Будем?

Буланов сначала ещё улыбался, т. е., вернее, старался улыбаться, думая, что Угрюмов шутит и что скоро оставит его. Но тот не унимался. Буланову становилось всё больнее и больнее. Рука горела и ныла. Он опять-таки не мог понять, за что и зачем мучит его теперь этот высокий, рослый мальчик со спокойными, но злыми глазами и толстыми губами. Несправедливость всё больше и больше выяснялась. Он не боялся Угрюмова; он знал, что должно же это когда-нибудь кончиться. Но обида и досада росли в нём. И он наконец сказал:

— Оставьте меня, пожалуйста… Мне больно.

— А! Запросил…

— Угрюмов! Да оставь же его! — крикнули опять из толпы. — Ведь ему больно…

Эти слова ободрили Буланова: он увидел, что и другие возмущаются и хотят за него заступиться, Досада вскипела в нём, ещё сильней. Весь красный от натуги и боли, он, что было мочи, рванулся правою рукой, но, неловко повернувшись, задел левою Угрюмова по плечу. Тогда случилось нечто, чего он никак не ожидал.

— А? Так ты вот как? — сказал Угрюмов и толкнул его в грудь кулаком.

Буланов пошатнулся, голова его откинулась назад, в глазах у него побежали красные круги, спиною он натолкнулся на стоявших за ним мальчиков, те расступились, и он упал навзничь на пол.

Вдруг кругом всё затихло. По коридору быстрыми шагами подходил к ним дежурный воспитатель.

— Что там? Что такое? Драка? — громко спрашивал он.

Когда он приблизился, Буланов успел уж подняться с пола. Он был красен, — кажется, краснее той рубашки, что была надета на нём. Вид у него был растерянный.

— Что такое? Что случилось? — спрашивал воспитатель встревоженно и, наклонившись к Буланову, бережно положил ему руку на плечо.

Буланов молчал. Но другие ученики заговорили:

— Ничего, Николай Андреич, не было. Так. Пустяки…

— Какие пустяки?.. Его, кажется, уронили, ударили? Скажите, вас ударил кто-нибудь?

Буланов хотел сказать правду, что его, действительно, ударили, и что он поэтому упал. Но кто-то дёрнул его сзади за рубашку, и он понял, что ему не велят говорить. Он опять промолчал. Однако ласковый тон воспитателя произвёл на него действие. Теперь уж он не мог удержаться, и слёзы заволокли ему глаза.

— Так и есть… наверно, так, — сказал воспитатель и покрутил бороду. — Это новичок? Я его первый раз вижу, — обратился он к ученикам.

— Да, новичок. Николай Андреич, его фамилия Буланов… Он из деревни, Николай Андреич… У него, Николай Андреич, имение есть собственное…

Гимназисты уже вновь увлеклись новостью и забыли, кажется, о чём только что шло дело.

— Это всё прекрасно… Пусть у него имение, пусть он из деревни, но обижать-то его всё же не следовало. Ах, господа, от вас нельзя ни на минуту отойти. Просто безобразие, что такое! Я пошёл в четвёртый класс: там меня просили объяснить им. А уж у вас тут драка… И как я не знал, что он здесь? Как мне никто не сказал?

— Нам Антон Антонович велел сказать вам, да мы, Николай Андреич, забыли. Мы стали с новичком разговаривать, да и забыли.

— Ах, как нехорошо, господа. Ну, кто же это его обидел?

Николай Андреич обвёл глазами всех и, заметив стоявшего тут же Угрюмова, высказал своё предположение:

— Наверно, уж тут без Угрюмова дело не обошлось?

Угрюмов только улыбнулся. Но в это время раздался резкий звонок, призывавший учеников в классы, и Николай Андреич не стал разбирать дела.

— После разберём, — сказал он, — теперь некогда. По классам, господа! А вы, — обратился он к Буланову, — пойдёмте со мной. Я вам сейчас найду место. Вы как поступили к нам? Пансионером или приходящим?

— Пансионером.

— В который класс?

— Во второй.

— Ну, вот и пойдём во второй. Я вас сведу и посажу. А потом скажу господину инспектору, чтобы он выдал вам книги и тетради.

Когда они проходили мимо Угрюмова, тот шепнул Буланову:

— Молодчина, что не сказал. Люблю!

— Николай Андреич! Николай Андреич! — вдруг прошипел за ними торопливый шёпот, когда они уж подходили ко второму классу.

Николай Андреич обернулся. Его догонял маленький, худенький ученик, с чёрными, юркими глазками и заискивающею улыбкой. В знак того, что он желает говорить с воспитателем, рука у него была поднята кверху, над головой.

— Вам что, Корженевский? — спросил его Николай Андреич.

— Я знаю, кто его ударил: это Угрюмов.

Худенький мальчик был, видимо, очень доволен тем, что нажаловался на товарища. Его глаза блестели, и лицо было оживлено. Услышав это, Николай Андреич нахмурился и призадумался ненадолго.

— Угрюмов?.. Хм… — сказал он и качнул головой. — Ну, позовите-ка мне его.

Корженевский отправился в четвёртый класс за Угрюмовым, а Николай Андреич с Булановым остались в коридоре ждать их. Вскоре подошли те, и воспитатель обратился к худенькому гимназисту:

— Ну, Корженевский, повторите ещё, что вы мне только что сказали.

Но тот никак не ожидал, что дело повернётся так. Сконфуженный и удивлённый, он посматривал то на Угрюмова, то на Николая Андреевича.

— Ну, что ж вы? Говорите, говорите, — предлагал воспитатель, — не бойтесь. Честные люди никогда не боятся своих слов. Честные люди всегда говорят прямо и открыто то, что знают и думают.

— Сфискалил, небось? — догадался Угрюмов.

— Идите-ка вы оба на свои места. Оба вы, я вижу, хороши: один дерётся, другой доносит, — сказал Николай Андреич и повёл Буланова в класс.

Когда они отошли, и когда воспитатель искал свободной скамьи для новичка, им слышно было, как Угрюмов в коридоре дразнил. Корженевского:

— Фискал! Фискал!


Из прежней жизни[править]

Итак, первое впечатление, которое произвёл при своём появлении Боря Буланов, было такое, что он будет хорошим товарищем. Очень может быть, что он произвёл бы и совсем иное впечатление, если бы его случайно не дёрнули сзади за рубашку, и если бы он сразу рассказал Николаю Андреевичу, как Угрюмов обидел его. Он сам понимал это. Он был настолько догадливый и наблюдательный мальчик, что сразу заметил, как его поступок понравился товарищам. Он понимал, что много зависит от того, как поставить себя с другими с самого начала. А раз первое впечатление было заметно-благоприятное, Боря был уж доволен. Вот только зачем подумали о нём, что он также ударил Угрюмова, хотя он вовсе и не хотел его бить. Это вот не очень-то приятно. Ещё раньше, когда он только что ехал, чтобы поступить в гимназию, он немало заботился о том, произведёт ли он хорошее впечатление, или нет. Он много наслышался о гимназии, о разных порядках, о строгости, и о том, как часто и больно попадает тем, кто не ладит с товарищами, кто жалуется или «фискалит» на них.

Рос он в совершенно иной среде; у него никогда ещё не было товарищей. Жил он с отцом и с матерью в деревне. Знакомых у них было мало, да и с ними они виделись редко. Отец был всегда страшно занят по хозяйству и по службе. Бывая дома, он постоянно разъезжал по полям или запирался в своём кабинете, где читал книги или писал статьи о сельском хозяйстве. Но и дома-то он бывал редко, как-то налётом: иногда раза по два в неделю он выезжал в уезд по делам службы и не возвращался ночевать; иногда же целыми неделями оставался в городе. Так что с отцом Боря видался не постоянно, но уважал его и любил: детскою душою он постигал, что отец трудится, работает без устали, и что именно таким-то и должен быть человек. Боря видел, что даже зимою, когда нет полевых работ, и когда вообще в хозяйстве настаёт затишье, отец всё-таки не знал отдыха. У него был крахмальный завод, где тёрли картофель и где вырабатывалась тысячами пудов крахмальная мука. Борин отец во всё вникал сам. Он часто проводил на заводе целые дни, переходя из тёрочного отделения в сушилку, оттуда к водокачке, отсюда на мельницу; десятки людей, работавших на заводе, любили и слушались Бориного отца, как можно любить только хорошего человека. И Боря, замечая это, нередко задумывался о том, какой хороший и добрый папа, если его все так любят и слушаются. Он смотрел на папу, как тот серьёзно и озабоченно раскладывал в столовой на столе и разминал пробы новой муки, принесённые с завода; он вглядывался в его сосредоточенное лицо, окаймлённое светло-русою бородой; он любил следить за папой, как тот производил в кабинете химический анализ… И хоть иногда у папы то или другое, бывало, не удаётся, он ни за что не рассердится, только пожмёт плечом, что-то шепнёт, нахмурит ещё более морщину на лбу и сядет в кресло, и думает, долго думает, откинув голову на спинку, или схватит с полки какую-то книгу, начнёт скоро-скоро перелистывать её и вдруг радостно вскрикнет: «А! Вот она штука-то в чём!» Даже Боре, бывало, станет радостно, когда он увидит, что папа наконец нашёл, чего искал. И ему всякий раз подумается: «Экий папа, право, умный!» И сильно хотелось Боре сделаться таким же добрым и умным как папа.

А случалось и так, что смотрит-смотрит Боря, как занимается отец, следит-следит за его работой, сначала с интересом, внимательно следит за каждым движением, а потом и утомится. Поздний час возьмёт своё, и начинает в глазах у Бори колоть и резать словно мелкими песчинками, и голова клонится к столу… Заметит это Боря, встряхнёт головой, протрёт глаза рукой и старается опять смотреть, как папа переливает и пересыпает какие-то жидкости и порошки из склянки в склянку, с блюдечка на весы, как он что-то кипятит в реторте над спиртовою лампочкой, заглядывает то в одну книгу, то в другую, то в газету или в журнал… И всё думает Боря: «Какой папа умный, как он много знает, и как бы хорошо сделаться таким же». Но опять у Бори песчинки режут в глазах, и одна мысль перегоняет другую и где-то теряется, и голова клонится на локоть, которым Боря упёрся в стол… Вот уж она лежит на локте, глаза у Бори закрыты, дыхание тяжелей… Он задремал. Он спит крепко…

Но папа, занимаясь, нескоро замечает, что его сынишка уж не следит за его работой. Отвлекает его от занятий сам Боря, тяжело всхрапнув. Папа вскидывает голову и видит, что сынишка лежит головой на локтях, а локтями на краю стола.

— Э! Да он спит! — говорит папа и, улыбнувшись, тихонько идёт к двери. Осторожно приотворив её, он просовывает голову в щель и произносит полушёпотом. — Соня, возьми-ка Борю. Как бы он не свалился.

— А что? Заснул?

— Да, спит.

Мама, поднявшись с дивана, где она при свете лампы что-то вышивала, идёт торопливо, но бесшумно из гостиной в кабинет. Она наклоняется над сыном, бережно кладёт свою руку ему на плечо и, слегка потряхивая его, говорит ласковым, кротким голосом:

— Боря, Боречка… Вставай, милый… Боба, проснись…

У него голова легонько покачивается; но не сразу открывает он глаза и, растаращив их, удивлённо смотрит на маму и на папу.

— Что! Заснул, милый? Устал? Вот, как сладко задремал, даже слюнки потекли. Дай-ка я оботру.

У Бори, действительно, уголок рта и щека мокрые. Мама своим платком помогает ему в этой беде; потом поднимает Борю с табуретки и ведёт из кабинета, обняв за плечи, потому что он со сна жмурится, пошатывается и клюёт носом. Вот уж они и в детской, вот Боба лежит в своей кроватке, и свежесть белья, охватывая его своею прохладой, заставляет его дрожать и кутаться, и на минуту прогоняет от него сон… Боба лежит и видит, как мама наклоняется над кроваткой, как она заботливо крестит его и шепчет:

— Огради нас, Господи, силою честного и животворящего Твоего креста и сохрани нас от всяких бед.

Материнская ласка! Как Боря привык к ней! А здесь, в гимназии, его никто не поцелует, не перекрестит: тут надо всё больше заботиться о том, как бы со всеми поладить, как бы никого не обидеть, да и самого чтобы не обидели. Впрочем, Боря привык к ласке не только потому, что папа и мама были к нему нежны: его никогда никто не обижал; он даже дурного слова, косого взгляда ни от кого не встречал.

В доме у них жили ещё няня Акулина Степановна, которая ходила за Борей с самого дня его рожденья, и гувернантка Madame Mélinnet[2]. Обе они были старушки, очень старые старушки. К ним Боря так же привык, как к родным, и любил их обеих очень. Мама занималась с ним русским языком, арифметикой и немецким. Она кончила своё ученье в Петербурге на педагогических курсах и очень хорошо, понятно умела объяснять грамматику и арифметику. А Закону Божию обучал Борю священник, отец Христофор. Боря был замечательно способный и старательный мальчик. К поступлению в гимназию — (а был он определён во второй класс) — у него было пройдено даже больше того, что требовалось: он знал уж дроби — и простые, и десятичные, и прекрасно умел делать разбор — и по частям предложения, и по частям речи, с разными подробностями и тонкостями; под диктовку он писал почти без ошибок, даже запятые расставлял довольно верно, и бойко говорил по-немецки и по-французски. Хотя мама Борина и знала французский язык — (говорила она на нём очень недурно и много переводила с французского из журналов для мужа, который в нём часто затруднялся), — но она не решилась сама обучать Борю по-французски, и для того, чтобы мальчик освоился с языком пораньше, была приглашена M-me Mélinnet[2].

Добрая это была старушка, безобидная и неприхотливая. Единственная слабость её была — рассказывать про своего покойного мужа. Она уверяла, что муж её, le général Mélinnet[3], очень знаменит, что он одержал много побед, и что вообще его заслуги для французской армии и для всей Франции неоценимы. И хотя никто не помнил такого генерала и не слыхал про его победы, однако ей охотно верили, т. е. не то, чтобы верили, а просто ей не возражали, не желая разуверять и раздражать старушку: ведь это было такое невинное, безвредное хвастовство… Зато заслуги Madame Mélinnet[2], оказанные ею Боре, были, действительно, неоценимы. Во-первых, мальчик говорил по-французски безукоризненно, так что прямая обязанность Madame Mélinnet[2] была выполнена в точности. Во-вторых, она прекрасно влияла на Борю нравственно: благодаря во многом ей, характер ребёнка развивался правильно, и в добрую, хорошую сторону. Она поступила гувернанткой к Боре, когда ему шёл ещё только пятый год. Прежде няня Акулина Степановна баловала мальчика; действительно, она крепко любила его, но по своему, слепо и неразумно: любя, она нередко исполняла его капризы. Мама не всегда имела возможность замечать это: у неё, конечно, бывали хлопоты по хозяйству, приходилось ей иногда уезжать в гости и принимать визиты, — словом, она не могла быть при Боре безотлучно; поэтому в её наблюдениях за ним случались порою пропуски. Но приехала Madame Mélinnet[2] — и дело пошло иначе. Надо заметить, что она была женщина образованная; поселившись у Булановых и найдя в их домашней библиотеке несколько детских книг на французском языке, она забраковала их, сказав, что эти книги она знает, и что, по её мнению, читать их с Борей не стоит; одну из них она назвала даже прямо вредною и горячо доказывала, почему считает её такою. Булановы сразу увидели, какой человек поступил к ним, и порадовались тому, что за Борей будет хороший надзор. С первых же дней они исполнились уважения и доверия к Madame Mélinnet[2]; между ними установились дружеские отношения. По её желанию и указанию было выписано из Парижа несколько журналов и книг, так что чтения ей с Борей хватило надолго; а когда и оно иссякло, Madame Mélinnet[2] выписала себе журнал для родителей и воспитателей и уж по нему выбирала, какие книги покупать для Бори. Обыкновенно она читала ему, когда он сам ещё не научился грамоте; потом они шли гулять в сад, или в поле, или в лес. За садом был прелестный, молодой ещё лесок, который обыкновенно называли «поповой рощей», потому что он рос на церковной земле. Они часто садились на опушке, на краю спуска к оврагу, в глубине которого, осенённый седоватыми ивами и вётлами, извивался студёный ручеёк, пробиваясь между большими, серыми камнями. И M-me Mélinnet[2] всякий раз говорила Боре, что это место очень напоминает ей такой же пейзаж на её родине, во Франции, где она жила ещё девочкой и где любила сидеть подолгу, прислушиваясь к пенью птиц, к стрекотанию насекомых, и смотря на синее небо и зелёную траву… «Admirant le ciel bleu et l’herbe verte, et priant le bon Dieu»[4], — заканчивала она свои воспоминания. И всякий раз Боря замечал, что её чёрные глаза были полны слёз. Он удивлялся, почему она плакала, и спрашивал её не однажды, что с нею: здорова ли она, какое у неё горе… Но она всякий раз отвечала ему грустным тоном: «Ah, mon petit ami! Laissons celà! Tout est passé, rien ne reviendra… Maintenant vous et votre famille — voilà tout ce que j’ai et ce que j’aime»…[5] Она прикладывала к влажным глазам платок, от которого всегда пахло духами Violette de Parme[6], и, наклонившись к Боре, целовала его в лоб сухими, бледными губами…

Раз как-то Боря рассказал маме, что Madame[7] часто о чём-то плачет, и спросил, что это с нею такое.

— Должно быть, это у неё тоска по родине, — ответила ему мама, — ведь если и тебя бы запрятать куда-нибудь в дальние края…

— От тебя, и от папы, и от Madame Mélinnet[2]? — перебил Боря в испуге.

— Да. Ведь ты очень соскучился бы?

Вместо ответа, Боря кинулся к маме, обвил руками её шею, прижался щекою к её щеке и долго пробыл так. И чувствовал он, как у него у самого слёзы выступили на глазах и медленно потекли по щекам…

Тогда ещё Боря не знал, что время разлуки с папой и мамой и со всем домом понемногу пододвигается, и что не за горами тот день, когда его повезут в гимназию! Его родители не хотели слишком рано говорить ему об этом; им и самим жаль было отпускать его от себя. А пока он был при них, хорошо ему жилось. Правильные и аккуратные занятия уроками, чтением, затем прогулки, гимнастика — (на дворе нарочно для него были установлены и повешены шесты, лестницы, трапеции, и разбита площадка для крокета) — и, кроме того, постоянный пример на глазах, пример людей, неустанно занятых, умеющих и отдохнуть, но в меру, без лени, зевков и потягивания, — всё это развило в нём мальчика трудолюбивого, здорового и бодрого. С другой стороны, и характер его мало-помалу выровнялся: Боря стал мальчиком добрым, вдумчивым и уступчивым. Когда только ещё приехала к ним жить Madame Mélinnet[2] и заметила его капризы, она и не подумала потворствовать ему. Сильно невзлюбила за это старая няня Акулина Степановна «новую мадаму». (Так она называла приехавшую к Булановым гувернантку). Души не чая в Боре, старушка-няня готова была сделать всё, чего бы он ни потребовал, и сердилась на Madame Mélinnet[2], и даже не раз пробовала грубо отвечать ей при Боре. Madame Mélinnet[2] видела, что так нельзя продолжать. Она пошла к его родителям и объяснилась с ними. Конечно, те немедленно согласились с нею в том, что никакого толка не будет, если одна запрещает что-либо мальчику, а другая всё-таки делает для него то, что ему не позволено. Они очень благодарили Madame Mélinnet[2] за то, что она открыла им глаза. Призвали няню и объяснили ей, в чём дело; ей сказали, что её очень любят, что все хорошо знают, как она сама любит Борю, что на неё никто не сердится и не жалуется, — но только для Бори пришла уже другая пора, ему скоро надо будет учиться и вся власть теперь у Madame Mélinnet[2]: как она приказывает, так и должно быть, и никаких споров с нею не полагается, а тем более грубостей, потому что в доме Булановых никто никогда и никому не грубил. Всё это было сказано Акулине Степановне самим Павлом Ивановичем Булановым. Он говорил спокойно и серьёзно; голос его был строг и сух; по голосу уже было слышно, что тут каждое слово обдумано и веско, и что спорить и возражать на его слова не приходится. Сказав это всё, Павел Иваныч поднялся с места, подошёл к Акулине Степановне и, положив ей на плечо руку, прибавил, но уже мягким тоном и даже с дрожью в голосе:

— Но помните, няня дорогая: мы вас очень любим. Вы очень хорошо ходили за нашим Борей. И мы это вполне ценим. Вы оставайтесь у нас, никто вас не гонит. Но только не балуйте нам Борю, не портите его. Если будете жить у нас так, как мы требуем, то доживайте у нас свой век: пока мы живы, у вас есть приют, а если помрём — Боря вас приютит…

— Что вы, что вы, барин? — испуганно перебила его Акулина Степановна. — Не грешите, барин. Зачем вам помирать! Рано вам помирать… Это нам, старым, пора на покой…

И, невнятно лепеча ещё что-то, старуха со слезами схватила руку Павла Иваныча, чтобы её поцеловать. Но тот вовремя отнял её.

Вернувшись в свою комнату, Акулина Степановна долго плакала и ворчала:

— Вот… пять лет нянчила… и всё хорошо было… А приехала эта… мадам-то… и нехороша стала… Ну, ладно, ладно!.. Ещё посмотрим, что будет-то… Цыплят-то ведь по осени считают… Посмотрим!.. А с чего кичится? Что у неё нос-то совком, так она и кичится… Знаем!.. Тоже начнёт по-своему, по-хранцузскому: хон, хон! мон, мон! сье, сье!.. мусье да мусье…[8] Вот ещё поглядим, что будет… Как бы ещё самоё со двора не погнали… Тогда послушаем, как запоёшь…

Няня отлично знала, что Павел Иваныч никого не прогонял со двора. Но она была недовольна, что её отстраняли и сбавляли её власть, — так была недовольна и обижена этим, что долго ещё дулась на «мадаму», хотя уж не смела больше грубить ей и даже идти наперекор. Но прошли годы, и Акулина Степановна мало-помалу свыклась и смирилась, — тем более, что она дурного слова никогда от Madame Mélinnet[2] не слышала. Да и питомец её, Боря, любил её по-прежнему, относился к ней даже лучше прежнего: если раньше он ей зачастую грубил, сердился и топал на неё ногами, то теперь его обхождение со старою няней стало ровным и мягким.

Такая перемена произошла в нём, конечно, не сразу. И произошла она, благодаря главным образом Madame Mélinnet[2]. Минуты грусти, когда она плакала и делала какие-то неясные намёки на своё прошлое, когда картины русской природы напоминали ей виды её родины и загоняли в её сердце тоску о прожитом детстве, о далёкой молодости, — такие минуты случались у Madame Mélinnet[2] хотя и часто, но ненадолго: очевидно, она скоро утешалась мыслью, что живёт она у добрых людей, и что, не будь Булановых, она не знала бы, куда ей деться. Вообще же характер Madame Mélinnet[2] был замечательно ровный: ко всем она была приветлива, добродушна, постоянно и одинаково добра; настроение духа её было всегда весёлое, но и весёлость её была ровная, словно знающая себе меру, — это была только весёлость, но не веселье. Немудрено, что, видя пред собой ежедневно, в течение нескольких лет, человека, который ни разу не вспылил, не вышел из себя, никому не сказал хотя бы только колкого слова, — Боря и сам незаметно для себя самого приобрёл ту же ровность характера, сделался добрым, уступчивым, приветливым.

Всё это, конечно, видели Борины родители. Они высоко уважали и ценили Madame Mélinnet[2]. Их отношения к ней были точно как к родной. Недаром Павел Иваныч часто называл её ma tante[9]. Действительно, она жила у них в доме точно старая и любимая тётенька. Случалось, что с нею пошучивали; но шутки эти всегда были самые добродушные и потому ничуть необидные.

Вот подают за обедом гречневую кашу. Лежит она на широком блюде рассыпчатою горой. Подносят её Павлу Иванычу. Он берёт ложку, подставляет свою тарелку к блюду и прямо через край его ссыпает на неё кашу, так что у него на тарелке образуется также порядочная горка. Madame Mélinnet[2] в удивлении. Всплеснув руками, она восклицает:

Sapristi, Monsieur Boulanoff! Comment pourrez vous manger tout celà?[10]

— Крестись, крестись, француз! А кашу-то я всё-таки съем, — говорит Павел Иваныч себе под нос.

Все хохочут. Не смеётся одна только Madame Mélinnet[2]: она ни слова не знает по-русски, не поняла она и того, что только что сказал Павел Иваныч. В удивлении она спрашивает, чему все смеются. Ей объясняют, — и она принимается хохотать вместе с другими. И всё-таки уверяет, что у неё, когда она поест русской каши, всегда болят челюсти.

— А вот если бы вы, Madame Mélinnet[2], побыли с пяти часов утра на поле, да ещё под дождём, наверно тогда съели бы столько же, и челюсти бы не болели, да ещё бы попросили… Иван, подай-ка мне ещё кашки, — говорит Павел Иваныч.

Encore[11]?! — с ужасом восклицает Madame Mélinnet[2], увидев, что Иван опять подаёт блюдо Павлу Иванычу.

— Анкор, анкор, — подтверждает шутливым тоном Павел Иваныч.

И на его тарелке опять уже образуется горка.

В это время недоумевающей Madame Mélinnet[2] переводят, что Павел Иваныч только что сказал по-русски относительно поля, пяти часов утра, дождя и челюстей. Буланов вообще не любил говорить по-французски, хоть и умел немножко; но он часто затруднялся в оборотах и отдельных словах и поэтому предпочитал говорить с Madame Mélinnet[2] по-русски, но чтобы кто-нибудь переводил его слова. Услышав о поле и дожде, Madame Mélinnet[2] начала восхвалять Павла Иваныча и Софью Егоровну, уверяя, что она нигде не видала такого образцового хозяйства, хоть и много лет уж прожила на свете.

Mais vous n’êtes pas encore vieux, Madame,[12] — вдруг выпаливает Павел Иваныч.

Vieux? Vielle, Monsieur,[13] — поправляет его старушка.

— Да, да, да… Вот дёрнет нелёгкая!.. Скажешь два слова, и те переврёшь…

Сказав это, Павел Иваныч взял со стола бутылку с хересом, на которой был ярлык с надписью: «Xéres, très — vieux»[14]. Он отлепил ярлык и оторвал название вина, так что на бумажке осталось только «très — vieux»[15]. Живо лизнув обратную сторону ярлыка, он прилепил его себе ко лбу. Не все сразу заметили это. Madame Mélinnet[2] первая увидела надпись на лбу «très — vieux»[15] и долго от души хохотала этой шутке.

— Вот, ma tante[9], — сказал Павел Иваныч, — je[16], действительно, vieux[17], но vous[18] нет.

— «Je — vieux»[19] — не говорят, Monsieur[20], — «je suis vieux»[21], — поправила старушка и, налив себе в стакан немного красного вина, разбавила его водой.

— Ну, а теперь пора и за дело приниматься. Иван, скажи-ка, чтоб мне бегунки поскорей запрягли, — говорит Павел Иваныч, вставая из-за стола, — а я пойду с полчасика вздремну. Благодарю, Сонечка, за обед.

Поцеловав руку Софьи Егоровны, он отправляется отдохнуть, пока ему запрягут лошадь. А когда подадут ему беговые дрожки, он сядет на них и опять до позднего вечера уедет в поле; потом вернётся и до поздней ночи просидит у себя в кабинете над книгой, журналом или над каким-нибудь научным опытом.

Так, в постоянной работе и неизменных хлопотах, а иногда в скромных удовольствиях и шутках, протекала жизнь в Булановке. Боря подрастал. Стукнуло ему уже десять лет. День рождения его как раз приходился в день именин, т. е. 24 июля. Этого числа он, конечно, уж не учился. Его с утра принарядили в голубую шёлковую рубашку с серебряным позументом на вороте и рукавах, в плисовые шаровары и новые козловые сапоги. Папа не поехал ни в уезд, ни в поле.

— Сегодня твой день, — сказал он Боре, когда тот пришёл к нему поздороваться, — твой десятилетний юбилей. И тебе посвящаю я всё своё время сегодня. Мы пробудем весь день вместе.

— Мерси[22], папочка, — сказал Боря, весь просияв, и поцеловал отца.

Очень шла голубая рубашка к его полному, здоровому личику с ясными голубыми глазами. Павел Иваныч невольно залюбовался им. Потом, помолчав, сам поцеловал его в щеку и стал перечислять ему, сколько он для него удовольствий придумал на этот день.

— Прежде всего, несомненно, помолимся Богу. Я просил отца Христофора отслужить обедню. А когда вернёмся из церкви, будем праздновать и веселиться.

С радостью слушал Боря, что обещал ему папа. За обедом будет шампанское, а когда начнут его пить, выстрелит пушка. Папа нарочно купил в городе маленькую пушку. После обеда — катание. Все поедут в колясках и долгушах, а Боря — верхом. Отправятся они в Сытинскую рощу и будут там пить чай. К обеду приглашено много гостей: все соседи, с детьми. Вечером будут фрукты, мороженое, (любимое Борино — ананасное); но что всего интереснее — будет фейерверк. Боря ни разу в жизни ещё не видал фейерверка, а сегодня увидит. Вот и все удовольствия. Впрочем, есть и ещё какое-то, но про него папа сказал, что это — секрет, и что он откроет его за обедом, потому что ему раньше надо повидаться и поговорить кое с кем.

Интересно знать, что это за секрет?

На новый путь[править]

Секрет открылся за обедом. Надо заметить, что когда только ещё съезжались гости, Павел Иваныч подошёл к учителю, жившему у его соседей, Засецких и спросил его:

— Лев Львович, не могу ли я вас попросить в кабинет на пару слов?

— Сделайте одолжение, — ответил Лев Львович.

И они удалились. Пробыли они там, может быть, с четверть часа; но о чём говорили, Боря не знал.

Начался обед. Вкусные блюда следовали одно за другим. Вокруг длинного стола пестрелось множество платьев и весёлых лиц. Общество оживлённо разговаривало. Над Борей то и дело подшучивали. Кто-то сказал, что он сегодня doppelt[23]-юбиляр, потому что он не только новорождённый, но ещё и именинник. После жаркого хлопнула пробка, и шампанское полилось в бокалы, искрясь и пенясь. Даже Иван, которого в Булановке все называли Иван-Парик, потому что он прикрывал свою лысину рыжим, выцветшим париком, — даже Иван, обыкновенно сумрачный и необщительный, имел в этот день вид торжественный, праздничный, в новом фраке, в белых вязаных перчатках и с гладковыбритым подбородком. Наливая Боре в бокал шампанское, он шепнул ему:

— Будьте здоровы, сударь.

Боря был и удивлён, и тронут всем тем, что приготовили для него папа и мама: в этом он видел, как они его любят, а удивлялся он потому, что ещё первый раз в жизни для него устроили столько удовольствий и пригласили столько гостей.

Но вот шампанское налито, бокалы у всех полны. Папа встаёт и говорит. В столовой затихло, и слышен только его голос.

Говорит отец о том, как он и мама любят Борю, как они им довольны; он так хвалит сына, что тот даже краснеет от смущения. Затем, отец заводит речь о том, о чём ни он, ни мама никогда ещё не говорили с Борей: он говорит, что десять лет — это такой возраст, когда обыкновенно отдают детей в школу, и что пора уж и им подумать об этом.

— Но, друг мой, — добавляет Павел Иваныч, — откровенно сказать, для нас с мамой это было, бы слишком тяжело. Нам жаль расстаться с тобой, и мы решили устроить пока иначе. Я говорил сейчас со Львом Львовичем, и он был так любезен, что не отказал исполнить мою просьбу. Так как он готовит деточек Засецких в институт и в гимназию, то пробудет в наших краях ещё слишком год. Этим-то обстоятельством мы и воспользуемся. Тут недалеко — всего каких-нибудь три версты. За Львом Львовичем четыре раза в неделю будет посылаться лошадь, и он будет приезжать к нам в Булановку, чтобы заниматься с тобою латынью.

— О! — послышались голоса вокруг. — Молодчина! Пора!

— Бедненький! И его начнут мучить!..

— Пустяки!.. Здоровая голова всё одолеет…

— Ну, и к чему эта латынь?..

— Да-с… Но однако без неё гимназию нельзя пройти…

А пока раздавались эти возгласы и замечания, Боря думал: «Вот он какой секрет-то!.. И правда: за обедом открылся»…

— Таким образом, в год ты пройдёшь курс первого класса и будешь подготовлен ко второму, — продолжал Павел Иваныч, — а мы с мамой будем рады, что ты при нас, наш добрый дружок. Теперь же, господа, я предлагаю тост за нашего маленького юбиляра! Ура!!.

Итак, Боря с этого дня сделался латинистом. Аккуратно четыре раза в неделю за Львом Львовичем посылалась лошадь. Он приезжал и занимался с Борей, который его очень полюбил. С латинским языком Боря справлялся без особенной трудности. Он вообще был мальчик способный и трудолюбивый, на уроках сидел внимательно и поэтому легко постигал начала латинской грамматики. И Лев Львович также полюбил своего нового ученика. Иногда он оставался после урока посидеть у Булановых и много рассказывал Боре о гимназии, о гимназических порядках и обычаях. Он и сам ещё недавно окончил курс гимназии, и воспоминания о ней были у него ещё свежи. По ним у Бори невольно составлялось понятие об этой жизни, как о чём-то чуждом ему, очень от него далёком и неприветливом… Правда, у его учителя рассказы о гимназии были далеко не мрачные: он с благодарностью отзывался о своих наставниках, с удовольствием вспоминал о товарищах, о совместных играх, сборищах и проказах; — но для Бори всё это веяло чем-то неизведанным и не привлекало его… И мудрено ли? Он так свыкся с Булановкой! В ней он родился, в ней прожил свои первые годы, здесь познал прелесть любви родительской, материнской ласки, тут были ему все так милы… Ещё бы ему не любить Булановки!..

В занятиях время мчалось незаметно. Дни летели за днями, недели за неделями, как будто догоняя и проглатывая друг дружку. Приближалась осень следующего года. Было решено везти Борю в гимназию в последних числах августа. Но Павел Иваныч не мог сам ехать с ним в Петербург: у него как раз в то время случились какие-то дела в уезде, которые не позволяли ему отлучиться. Так что отправиться с Борей пришлось Софье Егоровне.

Настал наконец и день отъезда. Был уж девятый час утра; но мама ещё не вставала, потому что накануне она легла спать очень поздно: ей было много возни со сборами и с укладкой в дорогу. Боря же проснулся и встал очень рано: ему не давали спать мысли о предстоявшей разлуке, поездке и вообще о новой, ещё неиспытанной им жизни. Одевшись, он пошёл к Madame Mélinnet[2]. Он знал, что она уже, наверно, пьёт свой café-au-lait[24]: она всегда рано была на ногах. Он не ошибся. Madame Mélinnet[2] сидела в кресле у окна; перед нею стоял маленький столик, на котором блестел кофейник, и белелись чашка, молочник, корзинка с сухарями. Боря поздоровался со старушкой и сел на табуретку. Он молчал, и она долго и слова не говорила. Он глядел на неё. Грустно ему было: очень он любил Madame Mélinnet[2], жаль было расстаться с нею; она всегда так ласково к нему относилась, она была ему как родная… Где же она будет теперь, когда он уедет? Неужели он сегодня расстанется с нею навсегда? Неужели в последний раз видит её влажные чёрные глаза, её жёлтое точно высохший лимон, худощавое лицо с большим орлиным носом и с двумя крупными папильотками на висках? С папой и с мамой он разлучается, но не навеки же… А с Madame Mélinnet[2] неужели навеки? Он так свыкся с нею, так любит смотреть, как она в своём просторном утреннем капоте с широкими рукавами пьёт с удовольствием кофе. Он знает, что и она к этому привыкла; он думает теперь, что, наверно, и она грустит и размышляет, куда ей деваться.

Несколько минут длилось молчание. Наконец Madame Mélinnet[2] спросила своего воспитанника, о чём он задумался, — должно быть, о том, как не хочется уезжать от родителей, из родного дома? Боря признался ей, что он думал теперь о ней. Но старушка, к его удивлению, возразила ему. Вот что сказала она по-французски:

— О, мой добрый друг, обо мне не заботьтесь! Что я? Я уж стара. Мои дни сосчитаны. Я одной ногой в гробу… Мне всё равно, куда бы меня судьба ни толкнула…

Madame, Madame![7] Что вы говорите! — воскликнул Боря и кинулся к ней.

Он схватил её сухую, костлявую руку и горячо прильнул к ней губами. Потом, не отпуская её руки из своих ладоней, прижался к ней щекою и, стоя на коленках у её ног, долго оставался так. Он глядел куда-то вдаль, в окно, и слушал, что она говорила. Старушка говорила долго. Это были всё знакомые ему речи. Но он всё-таки упивался ими, и ему больно было думать, что он слышит их в последний раз. Madame Mélinnet[2] напоминала Боре, что с этих пор он будет жить в новой обстановке, с другими людьми; она повторяла ему, что он мальчик добрый, и что от него никто зла до настоящего времени не видал, но надо остаться таким же и на будущее время. В гимназии — (она называла гимназию collège[25]) — ему, наверно, придётся иногда наталкиваться на дурные примеры, но избави его Бог следовать им; напротив, он должен и других предостерегать от них, должен стараться исправлять дурных товарищей, подавать им добрые советы — и тогда его будут любить все; он станет прекрасно учиться, всегда будет честным, справедливым и добрым, с умом и знаниями он соединит в себе честность и великодушие и со временем сделается знаменитым…

Vous deviendrez célèbre comme mon mari, Monsieur le général Mélinnet,[26] — добавила старушка, а выше этой мечты, лучше такого пожелания у неё уж ничего не было.

Почти то же самое пришлось Боре выслушать в то утро и от родителей. Папа заперся с ним в кабинете, потом пришла туда же и мама, и долго беседовали они с сыном дружески, при чём Павел Иваныч не раз повторял:

— А главное — люби людей, уважай их. Помни, что даже в дурном человеке тлеет искра Божия. Надо только дать ей разрастись в настоящий огонь. И огонь этот необходимо поддерживать, чтобы он горел в людских сердцах и согревал их.

Словом, много добрых напутствий выслушал Боря. И, слушая их, он как-то сказал отцу:

— Я, папочка, уж много раз думал про себя, буду ли я такой же как ты. Я очень хотел бы сделаться такой как ты.

— То есть, каким же именно?

— А вот… Я всегда на тебя смотрю, какой ты добрый, и как ты много работаешь… Мне очень хочется быть таким же умным.

— Видишь ли, дружочек мой, — заметил Павел Иваныч, — хвалить себя я не смею. Я не могу сказать про себя, что я, действительно, очень уж добр и умён. Но одно могу сказать и скажу смело, что я всегда старался и стараюсь быть порядочным человеком. На себя я никогда не надеюсь и, напротив, всегда считаю, что у меня много есть недостатков. Но скажу, положа руку на сердце: я постоянно стараюсь подмечать свои недостатки и их искоренять. Я работаю над собой и думаю, что всякий человек, который над собой работает, приближается к тому, чем он в конце концов должен быть. То же самое скажу тебе и про маму. Смотри: она всегда занята, постоянно работает, всегда ровна, всегда вежлива со всеми — и с Акулиной Степановной, и с Madame Mélinnet[2]… Ты, я в этом уверен, не слыхал, чтобы она хоть раз обошлась с ними грубо или резко…

— Ах, да, кстати! — подхватила Софья Егоровна. — Извини, Павлуша, я тебя перебью… Да ты меня очень-то не хвали: не стою я этого, — она улыбнулась, взглянув на мужа вскользь, и продолжала. — А вот о чём я хочу сказать Бобе. Так как зашла речь о няне и о Madame[7], надо кстати вот что сказать. Ты, Бобочка милый, никогда не забывай тех, кто тебя воспитывал. Няня тебя знает с самых пелёнок, а Madame Mélinnet[2] взяла тебя под своё крылышко, когда ты ещё сюсюкал. Благодаря им, ты, Бог даст, человеком будешь хорошим. Не забывай же их, помни всегда…

Боря глядел на маму и не знал, как понять её слова.

— Как? — спросил он. — Разве они…

— Что?

— Останутся у нас? — досказал Боря.

— Конечно, голубчик! Пусть их живут. Куда же им деваться? Обе они уже стары, работать не могут, да и привыкать им где-нибудь в другом месте и к другим людям теперь трудно. А к нам они привыкли. Пускай у нас и доживают век.

— А мне сегодня Madame Mélinnet[2] сказала, что она уж одной ногой стоит в гробу, и что ей всё равно, куда ехать, — сообщил Боря.

— Ну, это она, положим, сочиняет: никуда она не поедет, не пустим мы её никуда. Как знать! Может быть, она ещё и нас переживёт… А ты, Боба, помни вот что, заруби это себе на носу хорошенько: Бог знает, что с нами может случиться… Ведь не вечные же мы люди… Если бы случилось, что нас не станет…

— Ой, мамочка!.. Что ты! — шепнул Боря, вскинув на неё глаза.

— Нет, ты, дорогой, не думай, что я вот сейчас ложусь да помираю. Я это только к тому говорю, что ведь на всё воля Божья, вперёд нам ничего нельзя знать… Так вот, дружочек, помни, что их забывать не следует… Это было бы грешно, очень грешно… Необходимо успокоить их старость. Если, Бог даст, мы будем живы — мы это сделаем, дадим им приют, они будут сыты, одеты, обуты, в тепле и ласке… А не станет нас — сделаешь ты.

Только что Боря собирался уверять маму, что он уж и не знает, как рад этому, и т. д., и т. д.; но в это время в дверь кабинета кто-то постучался.

— Кто там? — спросил Павел Иваныч громко.

C’est moi, Monsieur,[27] — отозвалась M-me Mélinnet[2].

Entrez[28].

Услышав голос M-me Mélinnet[2], Боря бойко вскочил с места и кинулся ей навстречу. Дверь отворилась.

Madame, savez vous? Vous restez chez nous![29] — крикнул ей Боря радостно.

Он обхватил её руками, припал щекой к её локтю, и голова его закачалась и затряслась… Он не выдержал: он плакал, но хорошими слезами радости и счастья…

А старушка, положив руку на его волосы, стояла на пороге, смертельно-бледная, удивлённая. Она ещё не понимала, в чём дело. Она и не воображала, что ей предложат остаться в Булановке. Она не поняла и Бориных слёз: ей, просто, казалось, что он плачет потому, что ему скучно уезжать из дому. Видя, что она стоит и ничего не понимает, Софья Егоровна вывела её из недоумения, сказав ей по-французски:

— Да, да… Уж это кончено, решено… Вы остаётесь у нас навсегда…

Pour toujours?[30] — медленно переспросила Madame Mélinnet[2], вся подавшись вперёд.

Глаза её были широко раскрыты, лицо казалось совершенно худым и бледным.

— Да, да, навсегда… Как же иначе-то? Вы воспитали нашего сына… Вы его так любите… Наконец вы, Madame, pardon[31] — уж… не молодая женщина… и вы очень… очень хорошая женщина… Мы вас уважаем, любим… мы вам благодарны… Как же иначе? Словом, наш дом, если позволите, к вашим услугам… навсегда… Oui, pour toujours, Madame![32] — закончила Софья Егоровна с чувством.

Но Madame Mélinnet[2] всё ещё молчала. Её глаза растерянно блуждали по стенам комнаты; на щеках румянец выступил багровыми, неровными пятнами; губы нервно подёргивались. Медленно опустив дрожащую руку в карман, она достала оттуда платок и поднесла его к глазам. И по кабинету ясно пронёсся её шёпот:

Oh! Qu’ils sont généreux, ces Russes![33]

Потом она молча подала руку Софье Егоровне и шагнула к Павлу Иванычу. Но, подавая ему руку и увидев его бодрое, здоровое лицо, она не могла удержаться, чтобы не пошутить:

Et mon Paris… Monsieur.[34]

Votre Paris?[35] — пошутил и он в свою очередь. — Ну, уж, матушка… Laissez[36] вы этот Paris[37], оставайтесь-ка лучше chez nous, à Boulanowka[38]. Будем мы тут кушать du gruau, et vous aurez mal aux[39]… Как это называется-то?

Павел Иваныч постукал себя пальцем по челюсти, и Madame Mélinnet[2] закончила эту сцену весёлым смехом.

Смеялся и Боря, стоя между мамой и Madame Mélinnet[2] и обхватив их обеими руками за талии. Но вдруг он вспомнил:

— Ах, надо пойти сказать няне, что она у нас остаётся!..

Он кинулся опрометью из кабинета и мигом был уже в горенке Акулины Степановны. Но, выслушав его, няня нисколько не удивилась этой новости, а по обыкновению добродушно заворчала:

— Ну, и чего ты, таранта́, тарантишь? Вестимо дело! Наши господа всем господам господа… Нешто они бы допустили до такого греха, чтобы старых на улицу выгнать?.. Я у них как у Христа за пазухой, дай Бог им здоровья и енаральский чин… Век проживу — всё буду за них Бога молить… А ты чего? Ну, чего прибежал?.. Только спужал меня, старуху… Я уж думала — невесть что! А он… на-ка-сь вот, поди… новость какая!.. Это уж само собой… Это нам заместо пенциону… за то, что мы тебя выходили да выхолили да по-хранцузскому тебя научили… Вишь, брюхан какой вырос, в добрый час сказать, чтоб не сглазить… А ведь ма-эленький был… Во какой!.. Во!.. Такой вот… Ну, чего стоишь? Глазан! Смотришь, что стара стала? Зубов-то нет уж… То-то… Только никак парочка и осталась… Сиротки двое стоят… Пенцион выслужили… Э-эх ты, глупыш!.. Как был глупыш — так и есть глупыш.

Вдоволь наслушавшись на прощанье няниной воркотни, Боря вернулся в кабинет. Он был далеко уже не так печален как утром. Его разлуку с родным домом скрасила мысль, что, вернувшись в Булановку на Рождество, он опять найдёт в ней всё по-прежнему, снова встретит людей, горячо любимых и дорогих сердцу…

Иные люди — иные и нравы[править]

Боря вошёл в класс вместе с другими учениками. Вошёл с ними и Николай Андреевич.

— Погодите немножко, голубчик, надо вам место приискать, — сказал он ласково Боре, положив ему руку на плечо, — дайте всем сесть на свои места. Я хочу и вас посадить. Как зовут-то вас, дружок?

— Борей.

— Нет, мне не имя надо, мне фамилию: у нас, знаете, голубчик, мальчиков тут не по именам называют, а по фамилиям. Как фамилия-то ваша?

— Буланов.

— Буланов. Ну, как бы не забыть… Буланов, Буланов, Буланов… Авось, не забуду…

Боря, взглянув кверху, на весёлое лицо этого господина, которого он в жизни первый раз видел, заметил, что тот приветливо улыбался, глядя на него. И тут Боре подумалось: «Какой он добрый! Должно быть, он очень хороший, этот господин». Много раз приходилось Боре слышать и читать раньше о школах, о гимназиях, о злых мальчиках, которые бьют новичков, и о строгих гувернёрах и учителях, которые любят ставить нули да единицы и стараются обходиться с воспитанниками грубо, наказывают их и бранят. Он даже где-то вычитал стишки, из которых ему запомнилось несколько грубых строк:

«Ай, люли! Ай, люли!
Единицы да нули…
Вот как учимся мы славно!
И секут зато исправно:
На скамейку нас кладут,
Лихо розгами дерут…
Раз, два, три! Раз, два, три»…

Хоть Боря раньше никому не поверял своих мыслей, но — (надо правду сказать) — он частенько подумывал и побаивался, что, поступив в гимназию, он подвергнется разным строгостям и неприятностям. Случай с Угрюмовым, происшедший при первом же вступлении Бори в среду гимназистов, подкрепил в нём эти опасения: действительно, на первых же порах ему пришлось столкнуться с грубым и сильным товарищем, который, очевидно, привык встречать новичков совсем не по-товарищески. Но когда Боря посмотрел на Николая Андреича и почувствовал у себя на плече прикосновение его руки, ласковое и покровительственное, то сейчас же заметил, что эти опасения обманывают его, и подумал, что в этом добром господине он, наверно, найдёт себе защиту.

— Вот, кажется, здесь свободно, — говорил между тем Николай Андреич, ища глазами по классу. — Путилин, около вас ведь никто не сидит?

— Нет, Николай Андреич, — ответил Путилин, маленький, чёрненький гимназист, со смуглым, впадавшим в жёлтый цвет лицом и густыми, коротко остриженными волосами, чёрными как вороново крыло.

Отвечая Николаю Андреичу, он поднялся с места, потом вышел в проход между партами и пропустил Буланова к пустому месту. Когда Боря протискивался мимо него, Путилин следил за ним своими острыми чёрными глазами, словно хотел что-то поймать в его лице и сразу разгадать своего нового товарища.

— Ну, вот, здесь вам будет хорошо, — сказал Николай Андреевич. — Садитесь вот тут, у стенки. А на доску вам видно?

— Видно.

— Хорошо видно? Прочитайте.

Николай Андреевич написал очень мелко на доске мелом слово.

Боря прочитал:

— Буланов.

— Ну, значит, хорошо видите, — удостоверился Николай Андреич и вышел из класса.

В дверях ему встретился другой господин, также во фраке со светлыми пуговицами. Это был учитель. Он шёл в класс давать урок. Когда он сел на кафедре на стул и стал проверять по журналу, кого из учеников не было в классе налицо, кто-то из гимназистов сказал ему:

— Константин Петрович, у нас новичок есть.

— Новичок? Кто?

— Буланов. Вот он на третьей скамейке у стены.

— А! Ну, познакомимся, — сказал учитель, обратившись к новичку.

Боря не знал, что нужно вставать при разговоре с начальниками, и продолжал сидеть. Поднялся он только тогда, когда Путилин, удивлённый его неведением, толкнул его в бок и шепнул ему:

— Встань, встань!..

— Вы откуда к нам поступили? Дома учились до сих пор? — спросил Константин Петрович Буланова.

— Да, дома.

— Где? Здесь, в Петербурге?

— Нет, в деревне.

— Должно быть, в пансионеры поступили?

— Да.

— А в журнал ваша фамилия вписана?

— Не знаю.

Константин Петрович заглянул в журнал.

— Нет ещё. Надо вписать. Ну, садитесь, — разрешил он, занося в список фамилию новичка. — Учиться будете хорошо?

— Постараюсь.

Боря почувствовал, что он краснеет, конфузится.

— Да, да… Надо стараться. В классе будьте внимательны, уроки готовьте прилежно… Задаём мы немного: всегда можно поспеть справиться с уроками. Сто́ит только захотеть — и будете хорошим учеником. Ну, садитесь. А мы начнём урок.

Опускаясь на скамейку, Буланов почувствовал вдруг сильную боль в ноге. Лицо его вдруг сморщилось. Он не выдержал, и у него вырвалось невольное «ой!» С задней скамейки ему подставили карандаш, на который он и наткнулся, так что тот, переломившись, упал на пол и застучал по нему. Константин Петрович услышал это «ой», поднял голову и воззрился вдаль:

— Что там такое? Должно быть, баловство какое-нибудь?

Боре и больно-то было, да и страшно сделалось. Он испугался, что учитель недоволен им. Он ничего не ответил Константину Петровичу, но от боли продолжал морщиться.

— Не фискаль, не фискаль!.. — послышался ему шёпот с задней парты.

Тогда Константин Петрович спустился с кафедры и подошёл к нему.

— Что тут?

— Не знаю, — ответил Боря.

Он, действительно, не знал хорошенько, что такое произошло, и от чего ему вдруг сделалось так больно.

— Как не знаете? Ведь это вы сейчас крикнули?

— Я.

— Почему же вы крикнули?

Боре не хотелось жаловаться, хотя он был уверен, что не сам он виноват. И солгать ему не хотелось. Словом, он не знал, как ему извернуться. А сказать что-нибудь надо было непременно: учитель стоял подле и ждал ответа.

— Должно быть, это… карандаш…

— Ну?.. Карандаш?..

— Я… кажется… наткнулся…

— Как же вы наткнулись?

— Не знаю…

— Подставил кто-нибудь? — догадался Константин Петрович и пытливо окинул взорами соседей Буланова.

Буланов же, испугавшись, что может выйти какая-нибудь неприятность для его соседей, предпочёл солгать, чтобы только выгородить их, и заговорил торопливо:

— Нет, не подставил… Я его сам держал… в руке держал… Только он у меня… выскользнул…

— Выскользнул? И вы наткнулись на него, когда садились?

— Да, — подтвердил Боря, всеми силами стараясь смотреть Константину Петровичу прямо в глаза и чувствуя, что это стоило ему немалых усилий.

— Очень жаль, — сказал учитель, поверив ему, — вы бы, голубчик, как-нибудь осторожнее. А то, небось, больно? А?

— Ничего, пройдёт.

— А теперь пора и за дело приниматься, — начал Константин Петрович. — Кто у вас сегодня дежурный?

— Я, — отозвался Путилин, вскочив на ноги.

— Что я задал к сегодняшнему уроку?

— Пол-царя лесного.

— Как это пол-царя?

В классе засмеялись. Засмеялся и Путилин.

— Т. е. половину этого стихотворения.

— Э-э, голубчик! — пристыдил его Константин Петрович. — Во втором классе, большой уж мальчик, а не умеете выражаться.

Начался урок. Ученики отвечали первую половину стихотворения «Лесной царь», учитель поправлял их, сам показывал им, как надо читать стихи, чтобы было выразительнее; потом принялись разучивать вторую половину; сначала прочитали её несколько раз по книге, затем стали пробовать читать наизусть; некоторые, вставая с мест, задавали Константину Петровичу вопросы, а он им объяснял непонятные слова, и опять продолжалось чтение.

Боря внимательно слушал ответы и объяснения. Новая обстановка интересовала его. Кто учился в гимназии или в школе, тому, конечно, хорошо знакома эта обстановка: парты в несколько рядов, с проходами посредине; впереди — кафедра; на передних стенах — чёрные доски; с левой стороны несколько окон с простыми шторами и с матовыми стёклами в нижнем переплёте, чтобы воспитанники во время занятий не глазели на улицу; стены выкрашены светлою краской и местами — (где ж этого не бывает!) — забрызганы чернилами; с потолка висят три лампы, не очень фасонистые; в переднем углу — образ, а в одном из задних — большая, неуклюжая печка, у которой обыкновенно так любят сидеть и греться, а подчас и вздремнуть некоторые ученики (те, которые поленивее). Кому же из образованных людей незнакома эта обстановка, среди которой почти все они выросли, воспитались и вышли в люди?.. Но на первых порах каждый из них как и наш Боря не мог ещё сразу оглядеться, привыкнуть к ней и почувствовать себя в этом новом положении как дома. Однако дети скоро привыкают к ней. Боря Буланов также в первый же день, так сказать, обсиделся в новой обстановке, и его уже стала интересовать не столько она, сколько люди, с которыми ему предстояло жить. Он приглядывался к товарищам, приглядывался и к учителям, которые также знакомились с ним. В этот день у них было пять уроков, и каждый из них начинался тою же рекомендациею, как начался и первый. Когда учитель входил в класс и усаживался на кафедре, кто-нибудь из учеников считал долгом доложить ему о новичке. Начинались расспросы, кто этот новичок, откуда, как фамилия, вписана ли в алфавит в журнале и проч. Потом урок шёл своим чередом, а когда звонок прекращал его и ученики выходили в коридор и в залу, Боря держался в стороне, всё больше где-нибудь у стенки, ещё не зная хорошенько, куда ему деваться.

В первую перемену, которая следовала за уроком русского языка, Константин Петрович, выйдя из класса и дождавшись, когда выйдет оттуда и Боря, наклонился к нему и тихо спросил:

— Скажите, мой друг, вас обидел кто-нибудь?

Боря опять собрался с духом, вскинул глаза на Константина Петровича и таким тоном, каким обыкновенно люди божатся, отважно солгал:

— Нет, никто, господин учитель… Это я сам…

— Ну… а я думал… может быть, — процедил сквозь зубы Константин Петрович, пожав плечом, и пошёл в курительную комнату, куда сходились преподаватели в перемены для отдыха.

В это время к Буланову подошёл высокий, худощавый ученик. В нём он признал того самого, который в классе сидел сзади него. И Буланов услышал похвалу себе:

— Молодец, Булашка, что не выдал! Хороший будешь товарищ. Руку, коллега!

И долговязый протянул Боре руку. Но похвала была только с его стороны; а Путилин отнёсся иначе. Он стоял тут же и неодобрительно отозвался:

— Уж и молодец! Был бы молодец — не запищал бы на весь класс…

И он передразнил Борю:

— Ой! Ой!

И добавил:

— А, по-моему, просто баба… Карандаша испугался!

— Ты, Путька, молчи, — перебил его долговязый, — карандаш-то карандаш, а запиявил-то я всё-таки здорово…

— Ну, так что ж! А он сейчас: «Ой! Ой!» Вот и вышло, что выдал… Как никак — а всё-таки выдал…

— Кого выдал-то? Чего врать? Он всё на себя принял. А ты — выдал! Тебе бы так — ты бы белки́ выпучил… Э!..

Долговязый махнул рукой с пренебрежением, как бы желая этим показать, что с Путилиным и говорить не стоит, и, обращаясь к Боре, продолжал:

— Ты его не слушай: врёт он всё. А ты меня всегда слушай. Понимаешь? Будешь меня слушать? А? Ну, что ж? Будешь?

Хотя Буланов и понял уж теперь, кто подставил карандаш, и что шутник именно и есть этот долговязый, и хотя боль ещё отдавалась у него в ноге, однако в этом сухопаром понравилось ему то, что он сейчас вступился за него. И уж это подкупило его в пользу сухопарого: Буланов почувствовал нечто вроде благодарности к нему; новичку понравилась эта справедливость, и он невольно уже подчинялся своему обидчику.

— Буду, — ответил ему Боря и тут же спросил, — а как твоя фамилия?

— Моя-то? Оленин. Будем друзьями?

Оленин протянул Буланову руку. Тот подал ему свою.

— У тебя родители есть? — спросил Оленин Борю.

Боря обрадовался. Ему вдруг так приятно стало вспомнить о своих, так сладко сделалось у него на сердце… Он с оживлением ответил:

— Как же! есть!

— И отец и мать?

— Да, и папа и мама.

— Оба живы?

— Да, как же… живы оба!

— Ым-гм! Это хорошо.

— Ещё бы! Даже очень хорошо… Я их так люблю!

— Ну, и что ж? Они тебя сюда, как следует, снарядили?

— Т. е. как?

— Ну, т. е. гостинцев дали и денег?

— Нет ещё… Т. е. мама обещала… Это ещё всё в отеле. Она сегодня придёт в пять часов и принесёт.

— Ым-гм! — подтвердил Оленин. — Значит, попотчуешь?

— С удовольствием, — согласился Боря сконфуженно.

— То-то же. Не забудь, смотри.

— Ах, конечно!

Боря был рад, что может доставить удовольствие товарищу. А Оленин, заручившись его обещанием, отошёл от него и направился вдоль коридора, не оставляя в покое никого из встречных: кого щипнёт, кому даст подзатыльник, а кому ножку подставит. Такая уж у него самого была беспокойная натура, что он это своё беспокойство старался передавать другим.

Раза два во время перемен к новичку подходил воспитатель и, наклоняясь к нему, заботливо спрашивал его:

— Ну, что? Как вам? Нравится здесь? Хорошо у нас?

— Очень, — хвалил Буланов.

— Ну, вот, и отлично, что нравится. А привыкнете — ещё будет лучше. И никто вас не обижает?

— Никто.

— А если кто будет приставать, вы не обращайте внимания: тогда сами отстанут.

— Хорошо.

В одну из перемен, после звонка, когда ученики уже сидели в классах по своим местам, во второй класс вошёл инспектор. Ученики с шумом встали при его появлении. В руках у него были книги, тетради, бумага.

— Где здесь Буланов? — спросил он.

Ему указали.

— Вот вам, милый мой, разные необходимые принадлежности, — обратился к нему инспектор, кладя перед ним на стол всё, что принёс с собою, и потом, перебирая вещь за вещью, стал перечислять. — Вот книги — по Закону Божию, по русскому языку, грамматика и хрестоматия Поливанова, вот вам учебник географии Янчина и атлас к нему, вот латинская грамматика, латинская же книжка для упражнения в переводах, арифметический задачник Евтушевского, часть вторая, вот французский — Марго и немецкий лезебух[40]… Ну, кажется, всё… А вот вам ещё тетрадки для всех предметов и общая… Ещё вот дневник; в него заданные уроки будете записывать… Берите ещё перья, бумагу, линейку, клякс-папир[41] и резинку… Ах, да! Ещё карандаш и вставочку…

Видно, инспектору частенько приходилось выдавать все эти принадлежности: давая их Буланову, он перечислял их словно по заученному. Точно также он как заученный урок прочитал ему и наставление, как следует обращаться с ними:

— Берегите всё это, мой милый. Растеряете — мы новых не выдаём. Напишите на всём свою фамилию. Держите опрятно, зря по столам не бросайте, не рвите, не марайте. У хорошего ученика и книги всегда в порядке. Ну-с, а теперь пойдёмте: я вам отведу шкафик.

Инспектор повёл Буланова по коридору. Там, рядом с тою комнатой, где помещалась библиотека, стояло несколько шкафиков, состоявших из многих отдельных ящиков, в которых ученики прятали свои книги и вещи.

— Вот ваш этот будет ящик, — указал инспектор. — Берите ключик. Сюда потом, после уроков, запрёте всё, что я вам сейчас выдал. Да берегите его. Потеряете — я нового не дам. Тогда вам на свои деньги придётся ключ покупать.

Буланов стоял, слушал и старался принять всё к сведению и запомнить. Когда инспектор отпустил его, и он очутился снова в классе, то сознавал себя уже настоящим гимназистом: у него было уж и учебное достояние. Оставалось только приняться за ученье. Впрочем, оставалось ещё облечься в форму, — и Боря уже мечтал о тёмной рубашке с беленькими пуговками, ибо этою оболочкой закончилось бы его превращение в гимназиста.

— Послушай, Булаша, тебе инспектор сколько перьев дал? — услышал Боря знакомый голос, между тем как сам он разбирал свои новые книжки и укладывал их в стол.

Буланов обернулся и увидел над своим плечом лицо Оленина, склонившегося к нему с задней парты.

— А не знаю. Вот сосчитаю сейчас, — ответил он, — раз, два… полдюжины дал!

— Полдюжины? Куда тебе так много?

— Писать, должно быть? — удивился Буланов.

— Писать! Конечно, писать! Об этом и спора нет. Только зачем тебе такая пропасть? Куда? Ведь он каждую неделю перья выдаёт. Тебе и двух перьев за глаза хватит.

— Что ж, я остальные сохраню. Когда-нибудь пригодятся.

— Ым-гм! Это хорошо, — одобрил сухопарый Оленин, но не без оттенка насмешки в голосе. — Значит, ты запасливый. И я ведь тоже запасливый! А знаешь что, Булаша?

— Ну?

— Оставь себе парочку. С тебя и парочки будет. А мне отдай четыре.

— На что тебе?

— А в пёрышки играть.

— Как в пёрышки? Разве играют в перья?

— Как же! А ты не знал? Отличная игра! Хочешь, я тебя научу?

— Хорошо.

— А пёрышки мне отдашь?

— Изволь.

Буланов достал из парты и отдал Оленину четыре пёрышка.

— Вот спасибо! Молодец! — одобрил Оленин. — Сейчас видно, что из тебя хороший товарищ выйдет.

И голос его прозвучал поощрительно и вместе с тем покровительственно.

Прощание и утешитель[править]

В половине третьего уроки кончились. Приходящие ученики живо собрали свои книги и тетрадки, уложили их в ранцы и шумно разбрелись по домам. Но шума в гимназии если и убавилось, то немного. От двух сотен пансионерских ног порядочно доставалось полам. Натёртые без воска, одною мастикою, они давали столько пыли, что она висела в воздухе тонким, щекотавшим в носу туманом и садилась на столы, на скамьи и подоконники, так что у всех пансионеров руки были жёлтые, точно намазанные охрой. День был ясный, и воспитанникам позволили выйти на двор. Они не только вышли, но и выбежали. Выбежали шумно и весело. Там они разбились на группы. Кто играл в лапту, кто просто в мячик; некоторые исчертили песок и, прыгая на одной ноге, выбивали камешек из котла; двое-трое гонялись в пятнашки, ловко извёртываясь и удирая друг от друга как точно вьюны. Широкий и гладкий двор вместил всех желающих поразмять кости после уроков и порезвиться и оглашался звонкою перекличкой игравших и бегавших словно поле в ясное июньское утро, когда проносится над ним перекличка проснувшихся пернатых. Николай Андреевич сидел на подоконнике открытого окна, и весь двор был виден ему со второго этажа. День был тихий и тёплый, так что Николаю Андреевичу не нужно было одеться в пальто: он сидел, как был раньше, в вицмундире с открытым жилетом, не боясь озябнуть и простудиться. С удовольствием смотрел он на двигавшиеся пред его глазами толпы мальчиков; нравился ему и этот шум, и их бодрые крики, исполненные здоровья и веселья. Он глядел на молодёжь и вспоминал свои, сравнительно недавние детские годы (он был ещё молодой человек), собственные свои резвости и шалости, собственное беззаботное время… Вдруг он почувствовал, что к нему кто-то ласкается. Он догадался, кто это должен быть. Он знал, что, повернув голову, увидит маленького, девятилетнего Воинова. Так и есть: это Воинов. Глядя грустными глазами в окно, мальчик доверчиво, ласково прислонился щекой к руке своего воспитателя и ждал от него приветливого слова. И дождался. Николай Андреевич, увидев его, положил ему руку на голову и спросил:

— Что, Володя? Что скажешь, голубчик?

— Скучно…

— Знаю, милый. Да что ж поделать-то? Надо тут жить, если мама отдала тебя в гимназию.

— Николай Андреич, как теперь там хорошо!..

— Знаю!

Николай Андреевич нарочно произнёс это «знаю» твёрдым голосом, стараясь придать ему даже оттенок досады. Он думал, что таким образом заставит Володю замолчать, и мальчик перестанет раздражать себя излишними воспоминаниями. Но Володя не унимался и ныл:

— Там теперь молотьба идёт… цепами стучат, солому возят… дымком пахнет…

— Знаю, милый, знаю… Да ведь не ты один. Вот, посмотри, ещё такой же, как ты: также из деревни приехал…

Николай Андреевич указал Воинову на Буланова, проходившего мимо в своей цветной рубашечке. Захватив Борю рукою, он притащил его к себе.

— Видишь, дружок, вот и этот… Он первый день здесь — и то не скучает… А ты уж вторую неделю всё не можешь привыкнуть…

Володя мотнул головой и тоскливо заныл:

— Не могу я, не могу… Там теперь дымком пахнет… А тут…

И, не досказав, он залился горькими слезами. И вот под рукою Николая Андреевича очутились два новичка, прижавшиеся к нему головами: вместе с Володей Воиновым плакал и Боря Буланов. Он также вспомнил о своей деревне, о своих близких: и там теперь шла молотьба, возили солому, заготовляли хлеб на зиму… и там, наверно, папа хлопочет с утра до ночи, и цепы стучат вперемежку, и дымком пахнет… И его также потянуло на родину, к милым и дорогим, оставленным далеко людям. Тоска защемила ему сердце. И оба они горько плакали, прижавшись к своему воспитателю. А он нежно обнял их обоих, растерявшись от неожиданности и не зная, как их утешить…

Резкий звонок, призывавший пансионеров к обеду, прервал эту сцену. Двор живо опустел. Воспитанники с разных концов здания собирались в коридор и строились в пары. Николай Андреевич встал впереди этой длинной колонны в пятьдесят слишком пар, а другой воспитатель — в конце. Так спустились по лестнице в столовую и врассыпную разбрелись к своим местам. Буланову ещё за завтраком было отведено место недалеко от воспитателя. Впереди, против образа, освещённого лампадою, которая теплилась в гимназической столовой и день, и ночь, встали певчие (те же самые ученики, которые пели и в церкви), регент дал тон, и раздалось стройное пение: «Очи всех на Тя, Господи, уповают»… Затем все заняли места, застучали тарелками, ложками. В конце или во главе каждого стола сидел ученик старшего класса и разливал суп. Вообще за столом был порядок, хотя — надо правду сказать — некоторые воспитанники слишком торопливо и настойчиво добивались своей порции. Когда подавали лоток с хлебом, они даже поднимались на своих местах, чтобы получить хлеба поскорее и притом побольше кусков; некоторые брали сразу куска по четыре. Не очень-то понравилось это Боре Буланову, привыкшему под руководством M-me Mélinnet[2] сидеть за столом смирно и чинно. Он удивлялся, зачем это они так торопятся; и ещё больше удивился он, заметив, что некоторые клали хлеб себе по карманам. Николай Андреевич, глядя на это, нисколько не удивлялся; он знал хорошо, что молодой аппетит прихотлив и требователен, и что другому через час после обеда опять уж хочется есть. А нельзя сказать, чтобы обед был скудный. Можно было накушаться вдосталь. Правда, приготовлен он был не так вкусно как дома тот обед, который разносил Иван Парик; но ведь где же на сто человек приготовить так же аккуратно как на четверых? И к тому же это был стол казённый — в учебном заведении, где многие учатся на счёт казны, не платя за себя ничего; а ведь казна разве имеет возможность содержать множество детей так же, как богатый отец содержит свою семью? Тогда Боря этого не соображал; он понял это впоследствии, когда стал поразвитее и кое-что уже знал. Но, сидя первый раз за казённым обедом, он невольно сравнивал его с тем, к чему привык с малых лет. Когда обед кончился, инспектор, который прохаживался всё время по столовой, громко сказал:

— Вставать!

Все сразу поднялись, певчие отделились, прошли вперёд, пропели: «Благодарим Тя, Христе Боже наш»… Потом ученики выстроились в пары и опять в том же порядке пошли из столовой. Проходя по швейцарской, Буланов услышал, что кто-то тронул его за рукав. Это был швейцар.

— К вам маменька пришли, пожалуйте в приёмную.

Обрадовавшись, Боря хотел было выйти из пары, но швейцар остановил его и шепнул ему наставительно:

— Нет, допрежь у губернёра спроситься надо. А то попадёт, зачем не спросясь в приёмную пошёл.

И опять Боря, торопясь догнать Николая Андреевича, выскочил из пары.

— Господин учитель, можно мне к маме? — чуть не крикнул он, дёрнув его за рукав.

— К вам ваша мама пришла?

— Да… Можно?

— Хорошо, идите.

Боря кинулся назад, думая, что мама ждёт его у подъезда, где остановил его швейцар.

— Куда же вы? — окликнул его Николай Андреевич. — Приёмная ведь наверху, на втором этаже. Пойдёмте со мною.

И он свёл его в приёмную. Он видел, как радостно Боря кинулся к маме, как она обняла его, нежно прижала к себе и осыпала поцелуями его лицо и голову. И подумал при этом: «Какой хороший мальчик, с добрым сердцем. Точно Володька Воинов». Потому пришёл Николаю Андреевичу на память маленький Володя Воинов, что он и его видел, как тот нежно прощался с матерью перед её отъездом из Петербурга.

— Вы надолго оставите мне его здесь? — спросила Софья Егоровна Николая Андреевича.

— О, да. Теперь у них много свободного времени. Теперь рекреация до шести часов. Он целых два часа может с вами быть.

— О, нет! Мне столько самой нельзя. Я сегодня должна ехать с курьерским поездом…

Больно заныло у сына сердце при этих словах матери.

— Так что, если позволите, я бы полчаса с ним побеседовала, — добавила она, — а потом мне надо торопиться. У меня ещё вещи не уложены.

— О, это с удовольствием.

— Позвольте вас на пару слов, — сказала она, отходя к окну.

— К вашим услугам.

Тогда она заговорила тихо, так что Боре не было слышно их разговора; он мог только заметить, что лицо её было озабочено. Если кому угодно знать, о чём они говорили у окна, это не секрет. Софья Егоровна спрашивала Николая Андреевича, как он нашёл Борю, понравился ли ему её сын; а тот расхваливал ей мальчика и отвечал, что первое впечатление он получил от него прекрасное.

— Однако прошу извинить, — спохватился он, — у меня ведь там детвора… Как бы чего не натворили без меня.

— Ах, простите, я вас задержала…

— Немножко-то ничего…

— А всё-таки у меня к вам просьба… самая убедительная, самая нижайшая. Будьте добры, поберегите его… Ведь он у нас единственный, вся наша отрада…

И она приложила платок к глазам.

— О, будьте уверены, сударыня, что все наши старания, все заботы направлены к тому, чтобы всем им было у нас хорошо. В этом уж будьте уверены…

— Благодарю вас, благодарю! — горячо прошептала она, крепко пожимая его руку. — Однако простите… Я вас опять задерживаю.

Николай Андреевич, откланявшись, поспешно вышел из приёмной. А Боря остался с мамой. Кроме них, никого не было там, и они могли свободно беседовать. Недолго тянулась их беседа, но переговорили они о многом. Боря сообщил маме все впечатления дня и, вспомнив решительно о всех домашних, всем посылал поклоны, а папе множество поцелуев. Мама же всё твердила ему, чтобы он учился и вёл себя хорошо, чтобы не поддавался дурным влияниям, держался бы больше воспитателей, спрашивал бы их совета во всём…

— Ведь они у вас здесь такие добрые, хорошие, — добавила она, — с первого взгляда видно.

Потом она дала Боре целых два десятка почтовых марок и просила, чтоб он чаще писал ей и папе; подарила стопку красивой почтовой бумаги со штемпелем «Б» и две пачки конвертов, и ещё дала рублёвую бумажку.

— Это, если когда захочется чего-нибудь сладенького купить, — объяснила мама. — А когда это выйдет, то попроси у инспектора: я ему оставила для тебя двадцать рублей. Почём знать, может быть, понадобятся на что-нибудь деньги. А вот это тебе теперь от меня. И сам покушай, и товарищей своих угости.

Посидев ещё немного, мама собралась уезжать. Много слёз пролили они оба при прощании. Много раз перекрестила мать своего дорогого сына, благословляя его на долгую разлуку с нею. Когда же они расстались, Боря поднялся по лестнице с заплаканными глазами и с большущею корзиной, увязанною сверху синею бумагою.

Он искал Оленина, так как не забыл своего обещания попотчевать его. Оленин скоро подвернулся ему.

— А, Булаша! Ну, что? Была твоя мамаша?

— Была. А я тебя ищу.

— Ым-гм, это хорошо. Что это, дружище, ты, кажется, ревел?

Боря усмехнулся, стараясь принять весёлый вид.

— Да… Немножко…

— Нехорошо, любезный друг, nicht gut[42], не хвалю… А я-то, простофиля, ещё тебя молодцом назвал. Какой же ты после этого молодец? Нюня!

Буланов почувствовал себя немножко виноватым и попробовал сказать в своё оправдание:

— Жалко ведь… До Рождества не увидимся.

— Ну, вот! До Рождества! Ерунда! Пустяки это всё…

И, приложив руку к сердцу, Оленин пропел альтом:

«Успокойся: всё минует,
Время исцеляет всё»…

— Это из «Русалки». Ты видал «Русалку»?

— Какую русалку?

— Какую? Ах, ты, профан! Ничего-то ты не знаешь. Учить тебя, как я вижу, надо. Ничего, не унывай: сходим, сходим. И в оперу сходим, и в оперетку сходим. Везде побываем.

И он покровительственно похлопал его по плечу. Потом махнул рукой и позвал:

— Робя́! Пожалуйте… Посмотрим, что нашему Булаше досталось от мамаши…

Корзинка очутилась на столе. Живо собралась вокруг неё целая толпа пансионеров. Нашлось много помощников развязывать её. Тут были ученики разных классов. Явились сюда и такие, которых Боря раньше ещё не приметил в лицо.

— Что за шум, а драки нет? — сострил кто-то.

— Это новичок угощает, — объявили ему.

Десяток рук потянулся к развязанной корзине. Кто тащил из неё виноград, кто пирожное, кто яблоко.

— А вот тут ещё коробка. Вероятно, конфеты.

Вскрыли и коробку, почали и конфеты. Боря стоял в стороне; он не торопился протискаться к своим гостинцам, желая попотчевать прежде товарищей. Когда же он, погодя немного, просунул руку между стоявшими около корзинки, то нащупал на дне её только две виноградинки и, взяв их, отошёл в сторону.

— Что здесь за сборище? — спросил Николай Андреевич, подходя к ним, и, увидев на столе корзинку, догадался. — А! Это ваши лакомства?

— Да, это… которые мне мама принесла, — отвечал Буланов.

— Глядите, не всё сразу раздавайте, а то на завтра ничего не останется.

— Мне всё равно, господин учитель… Я очень рад… Пусть кушают, сколько угодно…

— Да наконец и то скверно: объестся кто-нибудь, а там, глядишь, придётся в лазарет лечь. Пожалуйста, господа, осторожнее кушайте.

— Мы осторожно, Николай Андреич.

— Ну, то-то же.

Он отошёл. И тут с разных сторон посыпались остроты и разные выражения неудовольствия:

— И чего ему надобно?

— Точно его гостинцы едим.

— Удивительно!

— А у тебя, Булашка, хорошие яблоки. Это из собственных садов?

— В лазарет! Он говорит — в лазарет! Нет, брат, у нашего доктора не больно-то полежишь в лазарете…

— Говорят, в других местах везде можно полежать так, что febris catarrhalis[43]

— От урока притворялись, — дополнил кто-то.

— А у нашего доктора не полежишь. Он сейчас фельдшеру прохрипит: «Максимыч, дай ему сель-де-гендры[44] стаканчик»… Извольте-ка здоровому человеку этакую гадость глотать…

— С неё и больного вырвет.

— Нет, я что заметил! — добавил другой. — Он, как увидит, что здоровый в лазарет забрался, от уроков, значит, утече, — он сейчас ему касторки закатит или хины… Да ведь как? Касторку-то прямо с ложки, так, без капсюль, а хину без облаток… Брр… Подумать скверно…

Говорившего даже передёрнуло всего. Кругом остальные засмеялись, и кто-то подшутил над ним:

— Да, Евлаха, это не то, что Булашкины бомбошки.

Евлаха облизнулся и прищёлкнул языком:

— Хороши, да мало. Только уста подсластил… Так, замарал чуть-чуть…

Когда Буланов заглянул на стол, он увидел на нём пустую корзинку и пустую коробку. Он никак не ожидал, что товарищи уплетут это всё так живо. В это время кто-то взял его за руку. Буланов обернулся. Это был Оленин.

— Знаешь, Булаша, у меня к тебе маленькая просьбица… Так, самая малюпасенькая…

— А что? — спросил Боря.

— Поди-ка сюда, дружище.

Они отошли в сторону. Оленин нагнулся к его уху и шепнул:

— Тебе мама дала денег?

— Да.

— Ну, я так и думал. Твоя мама ведь очень добрая.

— Ах, она очень-очень…

— Видишь ли, мне нужно сорок копеек до завтра… Я тебе завтра отдам… Можешь?

— С удовольствием… Но только у меня рубль… Мелочи нет…

— Это всё равно… У меня завтра будут деньги, мне принесут. Я тебе рубль и отдам.

Боря достал свой кошелёчек, который связала ему M-me Mélinnet[2], вынул из него рубль и отдал Оленину.

— Вот молодец! — поощрил его тот. — Я уж ведь решил, что ты молодец… Хороший из тебя выйдет товарищ. Это с первого дня видно.

— Что ж, я очень желаю, чтоб… — начал было Буланов, довольный похвалой.

— Ым-гм, это хорошо. Старайся! — произнёс Оленин покровительственно, кивнув свысока головой, и, ускользнув от него, пошёл по коридору, при чём задевал по дороге почти всех встречных.

Боря, посмотрев направо, вновь увидел на столе корзинку и коробку. Около них никого уж не было. Он заглянул в них. Там только на донышках валялось несколько мелких крошек. И жалко стало Боре… не гостинцев жалко, из которых ему досталось только две виноградинки, а жаль того, что это было принесено ему мамой, и что всё, что она ему подарила — и гостинцы, и рубль — он так скоро раздал, тогда как она, конечно, заботилась о нём, а не о тех, кого он угощал. А также стало ему досадно на себя за то, что он так легко поддался на скорую похвалу. И грустно сделалось… Он чувствовал себя одиноким в этом большом и людном доме — одиноким как Володя Воинов. Тянуло его опять в тишь деревенскую — к дорогим липам и местам. Хотелось быть дома, среди людей, к которым он так привык и привязан душой… Хотелось говорить с ними, смеяться, рассказывать им…

— Ах, вот что! — сказал он сам себе и, обрадовавшись пришедшей ему мысли, направился к своему шкафику, достал оттуда почтовой бумаги, конверт и сел писать письмо маме.

Ещё кое-что об иных людях и нравах[править]

Пока Буланов доставал бумагу, грустил над ней и проливал первую слезинку над первым своим письмом к маме; пока он вкривь и вкось — (он не привык писать без линеек или без транспаранта) — выводил: «Милая мама! Как мне грустно, что ты уехала, и что все твои гостинцы съели гимназисты», — между Угрюмовым, Олениным и Лазаревым, которого товарищи обыкновенно звали Евлахой, потому что имя его было Евлампий, происходил разговор. Лазареву казалось мало того, что он только что перед тем съел; он уверял, что только раздразнил аппетит и что, если бы ему дали ещё двенадцать дюжин кондитерских пирожков — он и их съел бы теперь же.

— Эк, тоже! Махнул! — усмехнулся Угрюмов.

— Ну, это, конечно, гипербола, — прихвастнул Евлаха словом, которое недавно узнал из учебника.

— Чудодей! Соврёт и уверяет, что это какая-то гипербола.

— Нет, в самом деле, двадцать пять штук съем…

— Куда тебе!

— Съем! Только подавай!

— Полно врать-то!

— Пари!

— Изволь.

— На сколько?

— Да ещё на столько же — на двадцать пять.

— Идёт! Только чур — одно условие: чтобы трёхкопеечные были пирожные, а не пятикопеечные.

— Ладно! Но воды чтоб не пить. Все чтобы всухомятку слопать!

— Нет, это, брат, трудно. Пожалуй, не одолеть.

— Ты ставишь своё условие — а я своё. А не хочешь — не стану пари держать.

— Тише! Николай Андреич идёт!

Они примолкли. Николай Андреич прошёл мимо, но скоро вернулся назад и снова удалился в залу.

— Теперь надо классного подговорить.

— Пожалуй, не сходит…

— Я жертвую четвертак. Дать ему на чай — так и сходит.

— А который классный сегодня дежурит?

— Херимон.

— Этот не пойдёт: он без разрешения воспитателя ни шагу.

— Ну, другого найдём. Оленин, катай, ищи Антипку. На тебе рубль, — командовал Угрюмов, — на семьдесят пять копеек пускай пирожных возьмёт разных, по три копейки, а четвертак ему за проход. Понял?

— Ещё бы!

— Ну, катай!

Классный сторож Антип, шустрый и юркий малый, любил угодить воспитанникам за четвертачок. Как-то так случалось, что он не попадался воспитателям: ловко умел пронесть запрещённое и передать ученикам. Особенно любил он проделывать это в дежурство Херимона, чтобы подозрение, в случае если воспитанники попадутся, падало не на него, а на другого сторожа. И на этот раз он живо принёс им пирожных, пряча корзиночку под полой своего мундира; отворив один из классов, он сунул её в парту и пошёл сообщить Оленину, что исполнил его поручение.

— Ым-гм, это хорошо! Молодец, Антипка! — похвалил Оленин. — Вот и отлично! — обратился он к товарищам. — Мы там же, в классе, и засядем. А тут — где же?

— Конечно, тут как раз Николаю Андреичу попадёмся.

— Идём!

— Эй, Булаша, ты куда? — остановил Оленин Борю, который в ту минуту проходил мимо них.

— Я в свой ящик, перо новое взять: моё плохо пишет.

— Что ты там пишешь? Не успел ещё поступить — и уж писать!

— Я письмо к маме…

Оленин отступил на шаг, развёл руками и весело, звонко закатился:

— Ха-ха-ха! Письмо к маме!.. Она только полчаса тому у него была, а он уж письмо к ней строчит! Ай, да Булаша!

Другие тоже засмеялись. Боря немного сконфузился, но при этом начал сердиться. Ему казалось вполне естественным, что он пишет маме письмо именно теперь, когда ему так грустно по ней и когда так хочется с нею поговорить. Наверно, он рассердился бы ещё больше и высказал бы товарищам своё неудовольствие, если бы они продолжали смеяться. Но вышло иначе. Оленин совсем уж другим тоном — не насмешливым, а приятельским — сказал ему:

— Брось! Успеешь ещё до Рождества вдоволь написаться. Времени ещё четыре месяца. Лучше пойдём-ка посмотрим, как Евлаха будет пирожные на пари уплетать. Брось, в самом деле… Идём.

Этот тон подкупил Борю. Чувство обиды уже миновало, и он довольно охотно спросил:

— А куда идти?

— В седьмой класс. Там мы за стенку спрячемся и устроим состязание.

— Хорошо. Только я сейчас сбегаю за письмом: надо положить его в ящик.

Когда он удалился, Угрюмов сказал Оленину с досадой.

— И зачем ты его позвал?

— А что?

— Ну его к чёрту! Мелкота… Ещё, пожалуй, сфискалит…

— Вот тоже! Сфискалил он на тебя утром сегодня, когда ты его взлупил? а? А на меня сфискалил? За уроком я ему карандаш подставил, он на него и сел… Трах! Карандаш в куски… А он — ничего! Нет, он хороший парень; это сейчас видно. И глаза большие такие, глядит прямо… Видно, что совесть чиста…

— Да… Должно быть, глупость толста.

— Он всё своё! — продолжал Оленин спорить. — Говорят же тебе, сейчас видно, что хороший он будет товарищ.

— Да ты что за него так заступаешься? Должно быть, денег уж успел занять?

— Ну, вот ещё что выдумал!

— Сознайся… Перехватил? А? Успел?

— Поди ты!

Оленин опустил глаза, отвернулся и сделал несколько шагов в сторону. Угрюмов лукаво подмигнул на него Лазареву. Тот усмехнулся. В это время к ним приблизился Буланов.

— Я готов. Идёмте.

Они вошли в седьмой класс, плотно притворили за собою дверь, достали из парты корзинку с пирожными и уселись в заднем углу, у стены, так что в дверное стекло их не видно было из коридора. Угрюмов развязал корзинку, сбросил бумагу и подставил Лазареву пирожные:

— Ну, Евлаха, начинай.

— Что ж! И начну… Очень просто.

Лазарев нагнулся над корзинкой, окинул взглядом пирожные, поморщился и шепнул:

— Песочных много!

— Что? Не по вкусу? Жирны больно? — поддразнивал Угрюмов язвительным тоном.

— Помалкивай. Одолею.

Выбрав меренгу, Лазарев широко разинул рот и опрокинул в него пирожное целиком, не кусая. Рассыпчатое и нежное, оно быстро растаяло во рту; он глотнул, слегка кивнул головой и промолвил хвастливо:

Fertig[45]!

Потом протянул руку за другим, выбрал опять лёгкое безе и сказал:

— Здравствуй, безешка!

И, отправив его в рот таким же образом, добавил с тою же хвастливостью:

— И прощай!

И пошли скакать ему в рот пирожные одно за другим. Сначала он выбирал самые лёгкие — меренги, безе, битые сливки; затем принялся за яблочные и другие фруктовые, в которых теста было мало, только снизу. Но с этими он справлялся уже не с тою лёгкостью и быстротою: они во рту не таяли, и недостаточно было прижать их языком к нёбу, чтобы проглотить, — приходилось жевать их. А когда вышли и эти, пора было взяться за слоёные и песочные.

— Ну, что? Эти как? Нравятся? — съязвил Угрюмов.

— Ничего, хороши и эти, — отозвался Лазарев, стараясь придать себе равнодушный и спокойный вид.

Но нельзя было не заметить, что чем дальше, тем ленивее брался он за пирожные. Боря следил молча и, глядя на Евлаху, дивился. Никогда ещё не приходилось ему видеть такой прожорливости. В какую-нибудь четверть часа исчезло около полутора десятка пирожных — сладких, жирных, липких. Даже смотреть-то на него — и то как-то приторно становилось. Сам толстый и жирный как слоёная булка, Лазарев заметно начинал страдать над жертвами своего обжорства, когда очередь стала подходить к концу второго десятка. Его большие серые глаза, и без того выпуклые, казалось, становились ещё больше; на широком, плоском лбу выступили капли пота; ноздри раздувались и издавали сопение, тяжёлое и неровное, перемежавшееся с чмоканьем языка и зубов, вреза́вшихся в жирное печенье. С видимым усилием делал он глотки, движения его становились всё ленивее, и наконец, когда ему оставалось только доесть четыре штуки, он тяжело вздохнул и вскинул на Угрюмова посоловелые глаза, умолявшие и усталые как у человека, заваленного долгодневною, непосильною работой.

— Что? Пардону[46] просишь? Э? — подметил Угрюмов.

— Нет, отчего же… Дай только вздохнуть… Я доем…

И на лице Лазарева мелькнула гримаса, показавшая, с каким отвращением думал он об остальных пирожных. Он даже икнул.

— Недурно бы теперь водички? — опять съязвил Угрюмов.

— Да, хорошо бы…

— Не хочешь ли?

— Нет, не стану: хочу выиграть.

— Посмотрим. А ты, малыш, гляди, ни слова! Понимаешь? — обратился Угрюмов к Буланову. — А коли разболтаешь — попадёт тогда от всех нас. Понюхай-ка, хорошо пахнет?

И, сложив кулак, он поднёс его Боре к самому носу. Буланов попятился и промолчал.

— Нет, он не скажет, он не таковский, — опять вступился за него Оленин, — он хороший малый.

На этот раз Боря однако не размяк как раньше: ему вспомнились точно такие же похвалы, которые расточал новичку один испорченный школьник, изображённый в какой-то французской книжке, которую он читал дома с M-me Mélinnet[2]. Ему показалось, что тот французский школьник должен был говорить непременно так же как Оленин. И у него стала слагаться невольная недоверчивость к Оленину: слишком уж расточителен тот был на поощрение и похвалы. Угрюмов же, который уже давно и отлично знал Оленина, опять спросил его:

— Сколько перехватил?

На это Оленин опять не нашёлся ответить ему и поспешил замять вопрос, обратившись к Лазареву:

— Что ж, Евлаха, валяй последние!

— Тебе-то что? Ведь я не с тобой пари держу! — огрызнулся Лазарев.

Но им и не удалось окончить пари. Отворилась дверь, и показался Николай Андреевич. Стоя у порога, он говорил:

— А! Вот они где!.. А я-то их ищу! Что за честная компания? Пожалуйте-с, пожалуйте, пожалуйте, пожалуйте, — твердил он недовольным, почти сердитым тоном, показывая рукою к двери. — Очень мило, забрались да ещё новичка с собой взяли! — упрекал он их, когда они, от смущения красные и улыбавшиеся, тихими шагами пробирались мимо него в коридор.

Начались тотчас же расспросы, зачем они туда забрались, что там делали и для чего увели с собой и Буланова. По их рассказам оказывалось, что они зашли туда поболтать, а в том, что новичок очутился с ними, они не виноваты, потому что он будто бы сам зашёл в класс и просился посидеть около них; они же не хотели его гнать от себя — пускай посидит: ведь он, кажется, хороший мальчик. Всё это было рассказано довольно правдоподобно, и Николай Андреевич хоть и не поверил им вполне, однако перестал расспрашивать; только в заключение строго запретил им расходиться по классам далеко от него.

В шесть часов новый звонок призвал всех на репетицию. На приготовление уроков полагалось два часа: от шести до восьми. Занятия эти происходили в двух обширных залах, уставленных столами и называвшихся камерами. Сюда собирались ученики всех классов, кроме двух старших: этим последним позволялось сидеть и готовить свои уроки отдельно от воспитателя, в своих классах. А начиная с приготовительного класса и кончая шестым, ученики собирались в камеры, приносили туда географические карты из особой комнатки, где они хранились, собирали из шкафиков книги и рассаживались по своим местам на целых два часа.

Некоторым эти два часа доставляли истинное наслаждение: они с удовольствием приготовляли урок за уроком, решали задачи, выискивали слова в лексиконе и делали переводы; кто чуть не вслух заучивал наизусть стихи, мешая соседям и получая от них замечания то и дело; кто корпел над заданным сочинением, описывая минувшие каникулы или какую-нибудь прогулку по живописным местам, чиркая и перечёркивая, надписывая сверху и сбоку, и, сочинив, принимался за переписку; несколько учеников, столпившись около карты, разыскивали на ней города, реки и озёра; потом, приготовив урок географии, шли к своим местам и принимались за латынь или за греческий язык; приготовлен и этот урок — берутся за третий; а там, глядишь — и всё готово. Тогда попросят воспитателя позволить им почитать книжку, уже не учебную, или раскрашивать картинки, или написать письмо; и он охотно позволяет это прилежным и способным ученикам, если увидит, что у них всё уже приготовлено к следующему дню. И они со спокойною совестью, беззаботно проводят конец репетиции за посторонними занятиями.

Но не для всех воспитанников репетиция проходит так же приятно. Для некоторых она — чистое мучение: не до работы им; в голове копошится совсем другое, — а тут изволь учиться. Удивительно приятно! Теперь бы в пёрышки поиграть…

— Булашка, хочешь в пёрышки научу? — предложил Оленин, подсев к Боре.

— Погоди: вот уроки прежде выучу, тогда поучи…

— Эх ты, голова! Нашёл, чем заниматься…

— Да немного и задано… География… Что там такое? Австралия. Я Австралию хорошо знаю: я её уже дома проходил. Потом ещё французский перевод…

Буланов раскрыл учебник Марго, нашёл в нём заданные фразы для перевода и сделал его прямо начисто.

— Э! Да ты у нас француз! — заметил Оленин.

— Я ведь говорю по-французски…

— Ым-гм! Это хорошо. Дай-ка списать.

Оленин потихоньку вытянул у него из руки тетрадку, достал свою и переписал туда его перевод. Возвращая её Буланову, он даже не поблагодарил его, а только похвалил опять за то, что он будет хорошим товарищем, и добавил:

— Я ведь тоже говорю по-французски. Хорошо говорю… как в Париже… и даже хуже. Портмоне, силь ву плэ, тре журавле… ком или фо, лёмпопо, тру-ля-ля…[47]

А дальше он начал городить в рифму, без всякого смысла, разные слова, которых Боря отчасти не понял; но так как некоторые всё-таки понял, то покраснел, опустил глаза и старался не слушать их.

— А теперь давай в пёрышки играть, — снова предложил тот.

— Оленин, отчего это вы не на своём месте? — остановил его вдруг Николай Андреевич, подойдя к ним.

— Я уроки приготовил.

— Хоть бы и приготовили, надо на своём месте быть. Что за разгуливание? Разве не знаете порядков?

— Я, Николай Андреич, так…

— Ах, да полноте, пожалуйста, дурака-то валять! Строите из себя какого-то шута горохового. И всё лезете к новичку. Глядите! Я уже не первый раз замечаю, что вы всё с ним. Совсем вы ему не компания. Идите на место.

— Николай Андреич, я ему ничего…

Но Николай Андреевич, не дав ему договорить, повторил настойчиво, с раздражением:

— Идите на место, я вас прошу!

Оленин поплёлся к своему месту. Но и там он не унялся, точно также как и его приятели, Угрюмов и Лазарев. Все они вели себя хуже прочих: сами ничего не делали, не давали покоя соседям, мешали им заниматься и задирали то одного, то другого. Особенно доставалось от них троим.

Угрюмов без конца приставал к Любовицкому, который учился прилежно и даже как-то горячо, торопливо. Любовицкого Боря приметил ещё раньше. Это был ученик четвёртого класса. Как только окончились уроки, он взял книгу, уселся в камере на скамейке, поджав под себя ногу и положив голову на локоть, и сидел так сплошь до обеда, не отрываясь от книги, читая с какою-то жадностью… Он был весь какой-то нескладный, с угловатою головою, на которой волосы торчали в разные стороны вихрами, бледный, истощённый и болезненный на вид, с широкими скулами, синеватыми подтёками под глазами, с костлявыми руками и ногами, на которых, когда он двигался, платье болталось как на вешалке. С недовольным лицом, с раздражительным криком встречал он каждого, кто подходил к нему, когда он читал или учился. И этим пользовались: видя, что он не умеет сдерживать своего гнева и способен вспылить каждую минуту, любили дразнить его и злить, а потом, когда он вспылит, вскрикнет или даже кинется на насмешника, готовый, кажется, вцепиться в лицо и выцарапать глаза, — над ним смеялись и потешались в ожидании, до чего наконец разрастётся его вспышка. Его часто называли фискалом, потому что он не стеснялся жаловаться на товарищей, когда они его выводили из терпения. «Отстань!» и «не лезь!» были его постоянные возгласы. За репетицией Угрюмов то и дело подтрунивал над Любовицким. То проведёт у него под самым носом рукой.

— Чего тебе? — раздражённо удивляется Любовицкий.

— Мне-то?

— Да, тебе?..

— Ничего.

— Чего ж ты лезешь ко мне?

— Я не лезу. Видишь, я сижу.

— Как не лезешь?

— Да ведь я же тебя не трогал…

— А это что?

Любовицкий провёл пальцем у себя под носом, показывая, как это сделал тот.

— Ну, так что ж? — спокойно спросил Угрюмов, как ни в чём не бывало.

— А то, что лезешь…

— Да ведь я же тебя не тронул. По воздуху можно: воздух казённый.

— Глупо! — фыркнул Любовицкий и нагнулся к столу.

Угрюмов же опять направил палец к его носу. Любовицкий откинулся. Глаза его сверкнули гневом, и в камере раздался резкий, раздражённый крик:

— Угрюмов! Отстань!

— Что там? Что там? — спросил Николай Андреевич издали. — И опять Угрюмов! Пожалуйста, не мешайте другим заниматься.

— Я ничего, Николай Андреич: он ошибся.

Угрюмов сделал вид, будто он учится, наклонился над книгой, а сам своим тихим баском передразнивал Любовицкого:

— Эт-стэнь!

Тот попробовал отмолчаться.

— Эт-стэнь! — повторял Угрюмов.

Любовицкий не выдержал и обругался:

— Дрянь!

— Дррэнь!

— Дрянь!

— Дрянь да из дворян, а ты из моих крестьян.

— Угрюмов, не лезь! Николай Андреевич, что Угрюмов не даёт учиться!.. Всё лезет!

Николай Андреевич тоже потерял терпение и пересадил Угрюмова подальше от Любовицкого.

— А если и тут не прекратите ваших безобразий, то мне придётся иметь с вами особый разговор, — сказал он ему строго.

Но Угрюмов не унимался и на новом месте. Дождавшись, когда Николай Андреевич отошёл подальше от него, он сложил руки у губ трубою и пускал ясным шёпотом по направлению к Любовицкому:

— Фискал, фискал! Кишки по Невскому таскал, никто не покупал, сам все поедал…

В другом месте шла другая травля. Там Лазарев травил Доброго. Эту странную фамилию носил еврейчик, которого некоторые считали своим долгом преследовать именно за то, что он был еврей. Тяжело приходилось ему от них. Его называли жидом; но чтоб он не мог придраться лишний раз, Лазарев звал его чуфтом, что по-татарски и значит еврей, а иногда вместо «чуфт» произносил только «чшу»… Не было на дню, кажется, ни одного раза, чтобы Лазарев, Угрюмов и Оленин, встречаясь с Добрым, не сказали ему: «Чуфт!» или: «Чшу-у-у!..» Когда же он, теряя терпение, шёл к воспитателю жаловаться на них за то, что «они всё чукают», они старались уверить, что они вовсе не бранили его жидом, а если они и говорили чшу-у, так это ничуть не относится к нему. Он защищался, спорил и, продолжая жаловаться, плакал. Доставалось им из-за него от всех воспитателей и от инспектора: много раз приходилось им оставаться на воскресенье без отпуска и сиживать в отдельном классе, потому что Добрый, раздражаемый ими, не желал уступать им и беспрестанно на них жаловался, хотя в сущности мальчик он был, действительно, добрый и сам никого не затрагивал и не обижал. Пристававшие к нему однако не смущались: даже наказания не унимали их. Им нравилось спорить с ним, потому что спорил он, надо сознаться, смешно: говорил он быстро-быстро, чуть ли не на каждом слове божился, уверяя, что не он обидел, а его затронули; маленькие чёрные глаза его бойко перескакивали с одного предмета на другой, моргая и подёргиваясь; весь он как ртуть ходил ходуном, пожимал плечами, вертел руками; голос его трещал без умолку, и с губ от быстрой болтовни слюни слетали брызгами.

Как травили третьего, Буланов увидел после чая. Утомлённый впечатлениями пережитого дня, он бродил по камерам и по коридору. Ему хотелось спать. В камерах у столов ещё сидели некоторые над уроками, которых они не успели приготовить во время репетиции. Николай Андреевич не раз подходил к одному, по фамилии Панафидину, у которого — (Буланов слышал это хорошо) — он ещё за репетицией несколько раз осведомлялся: «Ну, Панафидин, как дела?» Панафидин всякий раз вставал и отвечал: «Кажется, хорошо». Николай Андреевич начинал спрашивать его, но тот не мог ответить ни слова, тупо глядя на воспитателя исподлобья. Странный какой-то был этот Панафидин: что-то скрытное таилось в нём, как будто на душе у него было что-то невысказанное. Нельзя сказать, чтобы лицо его глядело глупо, но и ума не светилось в нём. Казалось, что он остановился на какой-то одной мысли и не может сдвинуться с неё дальше. Бывало, подолгу сидит он над книгой и, кажется, глядит в неё, а между тем не замечает, что она перевёрнута, как выражались ученики, «кверху ногами». В журнале его графа была испещрена единицами и нулями, за леность его постоянно оставляли на воскресенье без отпуска. Но, глядя на него почаще, нельзя было сказать, что Панафидин ленив: никому не приходилось напоминать ему об уроках, он всегда сам, без всякого принуждения, брался за дело; но оно у него не клеилось. Николай Андреевич, обращавший на него особенное внимание и старавшийся постоянно спрашивать его и объяснять ему, когда он молчал по несколько минут, — пришёл наконец к той мысли, что Панафидин не может учиться. И тем не менее он всё-таки подходил к нему беспрестанно, осведомлялся, как его дела, и вновь, и вновь принимался объяснять ему одно и то же.

Постояв около них и подивившись на Панафидина, Буланов опять пошёл в коридор. В библиотеке, в тёмном углу, он увидел нескольких пансионеров и повернул к ним. Оказалось, что там травили третьего, которого прозывали «земским ярыжкой». Он был весь странный, начиная от фамилии Ша и кончая наружностью, которою он немного напоминал Панафидина. Так же как и тот Ша смотрел исподлобья, был такого же роста и сложения, так же неповоротлив и неуклюж. Лицо его было усыпано крупными веснушками, которые местами даже сливались в жёлтые пятна; а густые и коротко остриженные волосы были редкостного рыжего цвета, какого-то блестящего, медно-красного. Маленький рот, длинный нос и острый подбородок придавали его лицу такой вид, как будто оно хотело всё собраться книзу, в одну точку. Все считали его глупым и не ошибались: Ша, действительно, был глуп, к ученью неспособен, ленив, прожорлив. За обедом у него было только три просьбы, которые он повторял ежеминутно: «побольше!» «погуще!» и «послаще!» Словом, он подавал много поводов смеяться над собой. Этими поводами шалуны и пользовались весьма старательно. Трунили беспрестанно над его происхождением: он был немец, и ему очень часто приходилось слышать от товарищей обращаемую к нему песенку:

«Немец, перец, колбаса,
Купил лошадь без хвоста».

Трунили и над его неповоротливостью, и над наружностью, и над аппетитом; словом, на каждом шагу он встречал только насмешки; но, незлобивый по натуре, не обижался, не сердился на них и не жаловался на товарищей. Он покорно подчинялся даже их приказаниям. Однажды, когда он отправлялся из гимназии в отпуск, кто-то из товарищей попросил его зайти в аптеку и купить там выволочки на гривенник; он и зашёл, и спросил себе на гривенник выволочки, так как не знал этого слова, владея русским языком ещё не совсем свободно. В другой раз дали ему сорок копеек и послали его в фруктовый магазин, чтобы он купил верблюжьих пяток. — «А это что такое?» — осведомился он. — «Это такое печенье, очень вкусное, с миндалём», — объяснили ему, и у него уж слюнки потекли… Он удивился этому названию, но его сейчас же уверили: «Так что ж такое! Ведь есть же в аптеках девичья кожа… Знаешь, от кашля… Продаётся же!.. Ну, а тут — верблюжьи пятки!» Он поверил, отправился и попал на смех приказчикам… Трудно объяснить, почему его прозвали «земским ярыжкой»: как-то кто-то назвал его так, присутствовавшие засмеялись, подхватили это прозвище, и с тех пор оно утвердилось за ним прочно.

В ту минуту, когда Буланов подошёл к Ша и к остальным, Угрюмов, сидевший на стуле, держал Ша перед собой, крепко стиснув его ногами, и допрашивал, стараясь придать своему голосу побольше строгости:

— Ну, земский ярыжка, говори: что ты сегодня ел?

— Немножко, Алексей Саввич, чуточку…

Ша говорил глуповатым тоном, с расстановкой, с лёгкою дрожью в голосе.

— А что же именно?

— Тарелочку супцу…

— Ну?

— Да ещё тарелочку супцу…

— Ну?

— Да ещё тарелочку супцу…

— Ну?

— Всего, значит, Алексей Саввич, три тарелочки супцу…

— Верно! Знаешь арифметику. А ещё что?

— А ещё говядинки кусочек…

— Один?

— Один, Алексей Саввич, один…

И в голосе Ша послышалось как будто сожаление.

— Странно! А хлеба сколько?

— Хлебца? Немножко: всего семь ломоточков…

— А пирожное ел?

— И пирожное ел, Алексей Саввич! — вспомнил Ша не без радости.

— Значит, сколько же тебе щелчков полагается сегодня?

— Щелчков-то? Три, да один, да семь, да ещё один… — Ша считал по пальцам. — Одиннадцать, Алексей Саввич.

— Врёшь!.. Один отжилить хочешь.

— Ах, да! Простите, Алексей Саввич. Три да семь — десять… да один, да ещё один… Двенадцать всего, Алексей Саввич…

— То-то же! Ну-с, Herr[48] Ша, не хотите ли ерша?

Ша принагнулся, выставил вперёд лоб и прищурился, ожидая щелчка. А когда Угрюмов сильным пальцем щёлкнул его над самой переносицей, он вздрогнул, чмокнул, и невольно сорвалось у него:

— Ух!

— Что? Нравится? — спросил Угрюмов.

— Нет, не нравится! — раздалось вдруг около них.

Это был голос Буланова…

Боря стоял тут уже несколько минут и, слушая допрос, дивился на Угрюмова, дивился и на податливого Ша и досадовал на эту сцену; но когда дело дошло до щелчков, и Боря увидел покорную физиономию Ша, подставлявшего лоб своему насмешнику, его взяла не только досада на Угрюмова, — зло взяло его. Внутри у него словно что-то заходило, закипело… Он почувствовал непреодолимое желание остановить эту сцену и освободить рыжего гимназиста. Ему хотелось сделать Угрюмову неприятность, сказать ему прямо в глаза, как это скверно, жестоко, обругать его, — сейчас же сказать!.. Никогда ещё не чувствовал он ничего подобного. Тихий и спокойный, он до сих пор не знал ещё, что такое злоба и ненависть. Но вот они появились в нём и сразу наполнили его сердце каким-то неясным, подмывавшим клокотанием.

— Тебе-то что? Чего ты-то суёшься?

— Я?.. Если вы ещё раз посмеете…

— Да ты чего лезешь-то? — спокойно спросил Угрюмов. — Того же захотелось?

Рука его протянулась, и сильный щелчок в лоб ошарашил Буланова. Тот не стал продолжать начатую драку, не кинулся на Угрюмова; но побледнел как смерть, похолодел весь и задрожал всем телом. Глаза его заискрились. Собравшись с духом, он наконец произнёс прерывавшимся голосом:

— Вот… попробуйте… Я посмотрю… Но только, если вы его тронете, я пойду и скажу… господину учителю…

Он отошёл в сторону, прислонился к библиотечному шкафу и, скрестив руки на груди, упорно глядел на Угрюмова. Он сторожил Ша, чтобы Угрюмов не тронул его вновь. И, по-видимому, Угрюмов его опасался. Разжал ноги и выпустил свою жертву, которая однако осталась стоять тут же, боясь нарушить волю своего мучителя.

— Знаешь, братец, ведь это не по-товарищески: это фискальством называется. Я от тебя этого никак не ожидал, — упрекнул Буланова Оленин.

— Нет, он думает, что гостинцами попотчевал, так уж может командовать, — вставил Угрюмов. — Эка! Гостинцы! Важное кушанье!.. У, фискалятина, кишки таскалятина…

Угрюмову не удалось продолжить свою проделку над Ша: звонок призвал пансионеров на молитву. Таким образом, Боря отстоял-таки товарища и в душе радовался своему успеху. Ещё более обрадовался он, когда, проходя мимо Ша, получил от него благодарность. Между тем в пансионе уже разлетелась весть о том, что Буланов поспорил с Угрюмовым, и что Угрюмов, очевидно, побоялся новичка, сдался ему. — «Ай, да новичок! — говорили некоторые. — Угрюмова одолел! Это не шутка!» — «Да, но как? Обещался сфискалить!» — возражали им. — «Ну, да ведь Угрюмов так пристаёт к ярыжке, что странно, как ярыжка только терпит». — «Действительно! Это просто невозможно»! Во всяком случае, то, что новичок устрашил Угрюмова, который привык только сам устрашать других, почему его вообще и недолюбливали, расположило многих в пользу новичка: хоть он устрашил Угрюмова угрозой сфискалить на него, а фискальство ни в каком случае не одобрялось товарищами, — однако многим нравилось то, что в новичке сказалось чувство справедливости и жалости к обиженному. В первый же день своего пребывания в гимназии он зарекомендовал себя мальчиком с добрым сердцем и к тому же, осмелившись поднять голос против Угрюмова, заявил себя не трусом.

В спальне Николай Андреевич отвёл Буланову свободную кровать между Любовицким и Яковенко.

— Тихие у вас будут соседи, — сказал он ему, — а в головах спит Ша, тоже смирный… Спите спокойно. Любовицкий, а вы, кажется, сегодня весь день, не отрываясь от книги, просидели? Ведь это же нездорово, голубчик.

— Ах, Николай Андреич, какая прелестная книга! Кажется, если бы только можно, всю ночь бы прочитал!..

— Ого! Так я вам и позволил!

— Ярыжка! Покойной ночи, приятных блох! — крикнул Лазарев издали.

— Хи, хи, хи!

В это время с разных сторон послышалось:

— Николай Андреич, доброй…

— …ночи.

— Николай Андреич, доброй…

— …ночи.

Говорившие приостанавливались после слова «доброй». Это сердило Доброго; даже такими пустяками можно было раздосадовать его… Он и тут не упустил случая пожаловаться:

— Николай Андреич, чего они пристают? Пожалуйста, скажите им, чтоб они не лезли.

— Мы не лезем: мы лежим. Николай Андреич, доброй…

— …ночи.

— Спокойной ночи, господа. Довольно! Ламповщик, опусти свет.

Сразу в спальне настала полная тишина. Лампы, висевшие с потолка, заливали неясным полумраком длинную-предлинную комнату. Стройный ряд кроватей, составленных головами, терялся в дальнем конце её. В простенке темнелась фигура дежурного дядьки. Не прошло и пяти минут, как в спальне начало разноситься храпение, изредка прерывавшееся бредом. Но Боря долго не мог уснуть. Он всё думал о проведённом дне. Многое, что он видел, ему не нравилось; о многом же он не мог решить, хорошо ли это или дурно. Видел он, как его сосед Яковенко, воспользовавшись тишиной, встал на кровати на колени и долго молился. Прошло ещё немало времени. Наконец Боря начал дремать и вдруг вздрогнул: кто-то дотронулся рукой до его головы. В испуге Боря поднялся. Оказалось, что руку протянул к нему Ша; приподняв лицо, Ша глядел на Буланова.

— Благодарю! — шепнул он.

И даже в этом полумраке от Бори не укрылось, что на глазах Ша блестели слёзы. Боря пожал его руку и сам не удержался — заплакал…

Вахлак и форсило[править]

Кто живал на даче по Финляндской железной дороге, тот, наверно, знает Шувалово, потому что это одна из ближайших к Петербургу и наиболее людно заселённых станций. Летом мимо неё, то и дело, шныряют поезда, возящие дачников в город и доставляющие их обратно очень скоро и удобно. Но с наступлением сентября и даже уже в конце августа поезда всё больше пустеют: публика оставляет дачи и перебирается в город, убегая от осенней грязи, темноты и от холода, которым славятся летние домики, хоть и красивые на вид, но выстроенные по большей части небрежно, на скорую руку. Сбавляется пассажиров — сбавляется и поездов, и ходят они уж не каждые полчаса, а всего на всего, кажется, раза четыре в день. Выйдя из вагона в Шувалово и взяв немного влево от платформы, приходишь через какие-нибудь две минуты к так называемому Суздальскому озеру. Это довольно обширное озеро; по крайней мере, из всех трёх озёр, лежащих вправо и влево от Шувалово, Суздальское или, как его ещё называют, Третье озеро — самое большое. Чтобы обойти его пешком, пришлось бы употребить добрых два часа. По берегу его, противоположному станции, тянется большая деревня, которую зовут Первое Парголово. Ничего похожего на настоящие русские деревни нет в этом Парголово. Крестьянские избы и прочие строения в нём хоть и есть, но они почти теряются во множестве дач, которые крестьяне понастроили вдоль шоссе, и к полю, и на берегу озера, и отдают их внаймы городским жителям на лето.

Не все дачи однако отдаются только на летние месяцы; многие сданы в аренду на несколько лет и устроены гораздо лучше, чем временные помещения, — так что в них можно жить и зимою. Одну из таких дач занимали уж несколько лет подряд двое старичков — муж и жена Можайские.

Получив генеральский чин и выйдя в отставку с хорошею пенсиею, Иван Пафнутьевич Можайский желал провести последние годы жизни на покое. Он и его жена, Агнесса Никандровна, мечтали оба уехать куда-нибудь подальше от Петербурга и поселиться в одном из захолустных уездных городков; они утомились от шумной столичной жизни, он — от тяжёлой службы, которую ревностно нёс более сорока лет, она — от постоянных и притом больших хлопот по хозяйству, по приёму знакомых, которых у них как у людей очень радушных было много, — и хотелось им пожить на старости для самих себя, в полном покое. Но мечтам их не суждено было осуществиться. Как раз в то время, когда Иван Пафнутьевич вышел в отставку, скончалась их единственная дочь, а вскоре за нею и её муж. Кому же было взять на воспитание их восьмилетнего сынишку Колю? Кому, как не дедушке с бабушкой позаботиться о своём единственном внуке? Взяли они его к себе, стали учить и уж не поехали далеко от Петербурга, а сняли в аренду дачу в Парголово, перестроили её так, что в ней и зимой хорошо стало жить, а через два года отдали внука пансионером в гимназию, в ту самую, куда потом поступил и Боря Буланов.

Коля Быстриевский попал в первый класс, просидел в нём два года, так как был и ленив, и слабо подготовлен, во втором пробыл год, а в третьем опять зазимовал. Так что к тому времени, как определился в гимназию Боря, Быстриевский был в ней уже пятый год. Не радовал внук деда и бабушку. К тому, что он был ленив и мало способен к ученью, прибавилось ещё то, что в нём, четырнадцатилетнем мальчике, развилась наклонность к франтовству. Летом он сошёлся с несколькими мальчиками и, пользуясь от добродушных стариков своих полною свободой, болтался со своими новыми знакомцами где попало — и в Шуваловском парке, и в Озерковском саду на музыке, и на станционном дебаркадере; ни одной книжки не прочитал он за всё лето, ни одного учебника даже в руки не взял, а когда дед напоминал ему об этом, он старался уверить старика, что так как он остался в третьем классе на второй год, то ему незачем заниматься летом, — он-де это всё и так, ещё от прошлого года, знает. — «Ничего, Иван Пафнутьич, дай ребёнку вздохнуть хоть летом-то немножко», — уговаривала мужа Агнесса Никандровна и нежно прижимала голову внука к морщинистой щеке своей. — «И то, — соглашался дед, — пускай его отдохнёт: придёт время — успеет ещё назубриться». И четырнадцатилетний «ребёнок» отдыхал… Отдыхал настолько, что за всё лето ни разу не занялся с Fräulein Bertha[49], которая нарочно была приглашена для него на время летних вакаций, чтобы заниматься с ним только немецким разговором и немножко чтением, так как Коля французскому языку в гимназии не обучался вовсе, а в немецком был так слаб, что круглый год получал за ответы двойки, а за письменные переводы — «колы» и «колятины» (так назывались у них единицы). — «Вот ещё! Стану я с бабой учиться! — хвастливо говаривал Коля своим летним знакомым. — Лучше давай-ка покурим». Он вынимал из кармана портсигар и спичечницу, которые купил тайком от своих стариков, и преважно затягивал папиросу, стараясь пускать дым через нос и кольцами. Старики Можайские хоть и не видели его ни разу курящим, однако предполагали, что он покуривает, потому что он не раз затевал при них разговор, что курить вообще не вредно, и что плох тот мужчина, который не курит. С прискорбием замечали они в Коле значительную перемену к худшему; но остановить этого не могли: в высшей степени добродушные и уступчивые по натуре, они к Коле относились с особенною уступчивостью. Поступить с ним круто и сразу лишить его того общества, которое он себе сам избрал и которое очень любил, было бы для них немыслимо: каждое желание внука было для них законом, который они спешили исполнить в угоду мальчику. Они просто баловали своего единственного внука и, сами того не сознавая, приносили ему вред, потакая ему решительно во всём. Следя за ним с заботой и беспокойством, они молили Бога только об одном, чтобы скорее кончилось лето, когда Колины приятели должны переехать с дачи в город, и компания их расстроилась бы таким образом сама собою. Они надеялись, что с наступлением учебного времени Коля займётся в гимназии делом, забудет своих летних друзей и будет на праздники приезжать в Парголово; заранее уж радовались старички этим мирным приездам внука, которого они любили со всею нежностью, какая может теплиться в добрых, старческих сердцах.

В гимназии Быстриевского недолюбливали. Франтовство вовсе не было там распространено, и всякого, кто любил пофрантить, приодеться и задать шику, товарищи обыкновенно прозывали «форсуном» или «форсилой». Эта кличка очень метко подходила к Быстриевскому, потому что он не только был франтом, но и любил «пофигурять» и «пофорсить», т. е. прихвастнуть своим костюмом, манерами, тоном, старался выделить себя из среды товарищей и показать им, что он умнее, красивее и вообще лучше их. Кроме того, у него ещё было прозвище «малолетний»; он вообще любил разыгрывать из себя «большого» и раз как-то сказал одному ученику, который всего только одним классом был моложе его: «Уходи, уходи: я не разговариваю с малолетними»; — с тех пор его самого прозвали «малолетним», и ничем нельзя было бы обидеть и рассердить его больше, как назвав его именно так.

Вернувшись после каникул в гимназию и привыкнув за лето проводить время в компании, Коля Быстриевский страшно проскучал первые три праздника, на которые приезжал из гимназии в опустевшее Парголово; а перед четвёртым праздником прислал домой следующее письмо:

«Милая бабушка! Две недели тому назад к нам поступил новичок. Он очень хороший человек. Он поступил во второй класс. Я его пригласил на воскресенье к нам. Но его не пустят, так как он не может ходить без провожатого. Пожалуйста, приезжай за ним сама, потому что с тобой отпустят. Он очень образованный, он хорошо говорит по-французски. Мы с ним друзья. Пожалуйста, приезжай, бабушка. Мы будем стрелять.

Н. Быстриевский.»

Фамилия была подписана с большим крючком. Агнесса Никандровна дочитала письмо, с недоверием и сокрушением покачала головой и сказала:

— Ох, уж эти образованные! И из чего они будут стрелять?..

Однако, посоветовавшись с Иваном Пафнутьевичем, она в субботу отправилась из Парголово в Петербург. Приехав в гимназию, Агнесса Никандровна вызвала внука в приёмную. Он явился к ней несколько сконфуженный.

— Ну, где же твой образованный? — спросила она, предварительно расцеловав внука.

— Бабушка, он… наказан…

— Вот те на? Что же ты, милый, мне раньше-то не написал, чтобы я не приезжала понапрасну?

— Да его, бабушка, только сегодня наказали… Бабушка, знаешь что! Ты попроси инспектора. Может быть, он отпустит.

— Это неловко, мой милый.

— Бабушка, ты не показывай виду, что знаешь, что он без отпуска… Попроси, бабушка… милая…

— Ну, пожалуй, — решила она после некоторого колебания.

Вызвали в приёмную инспектора. Тот, выслушав, покачал головой, улыбнулся и сказал:

— Знаете, не следовало бы… В пёрышки в классе играет во время урока… Мальчик-то он хороший… только, знаете, нельзя пропустить такого случая. А то, чего доброго, разлакомится на единицы. Ведь единицу получил за невнимание — за то, что в пёрышки-то играл.

Агнесса Никандровна, стоя перед инспектором, смотрела ему в глаза умильно. «Пустит или не пустит? — думала она. — Ой, кажется, пустит!..» И чрезвычайно хотелось ей, чтобы исполнилось желание Коли. Инспектор постоял, подумал, поглядел в сторону и покрутил пальцами цепочку от часов. Потом вдруг решительно кивнул и произнёс:

— Ну!.. Разве только для первого раза… Пускай едет!

И Боря отправился. Это был его первый отпуск, и первый раз ещё он шёл по улице в гимназическом пальто. С непривычки ему неловко было: оно подпирало ему подбородок. Он шёл и бодрился; но не мог преодолеть невольного смущения: ему казалось, что все глядят на него, всматриваются в значок на его фуражке, желая разглядеть, из которой гимназии этот ученик. Совсем не то думал Быстриевский, шагая рядом с ним по улице: этот, напротив, сам старался обратить на себя внимание прохожих. Набросив на себя пальто внакидку, заломив фуражку набекрень, отвернув полу мундирчика, при чём обнаружилась белая шёлковая подкладка, он как бы хотел показать встречным, какой у него мундир, какие узкие брюки, какая модная цепочка висит из кармана… Не было сомнения, что он именно это и думал; иногда же, чтобы проверить, как это всё на нём красиво сидит и блестит, он опускал голову и, вскользь окинув себя взором, останавливал его с удовольствием на узеньких носочках своих ботинок, которые, благодаря именно этим узким носкам, походили не то на лыжи, не то на лодки. Когда же взоры его перешли на соседа, он подумал про него: «Какой вахлак!» Но, испугавшись, чтобы Буланов как-нибудь не угадал его мысли, он вслух похвалил его:

— А ты теперь настоящий гимназист: форма и всё такое…

И, немного помолчав, добавил с хвастливым смехом:

— И уж колятину успел схватить, и чуть без отпуска не остался… Бабушка, отчего же ты извозчика не нанимаешь? — обратился он к Агнессе Никандровне.

— А мы сейчас, милый друг, в конку сядем; втроём неудобно на дрожках.

Быстриевский поморщился. Конка! По его понятиям, конка… Что такое конка? — Mauvais genre![50]

Что же так привязывало Быстриевского к Буланову? Что влекло его к этому новичку? Он, видавший виды, умевший уж курить, любивший разыгрывать из себя «большего» и даже серьёзно воображавший себя большим, и новичок, ещё не осмотревшийся и не пообтёршийся в гимназии, без всяких наклонностей к задаванию шика, простой и спокойный, — неправда ли, какая разница? Разгадку этого секрета, кажется, найти нетрудно. Во-первых, Быстриевскому хотелось сойтись с Булановым потому, что Буланова товарищи полюбили, и он уж успел (хоть об этом и не старался ничуть) приобрести в их среде вес. Быстриевскому, тщеславному и самолюбивому, был прямой расчёт подружиться с тем учеником, которого уважали другие; он надеялся, что чрез это и сам повысится во мнении товарищей и таким образом избавится от их постоянных насмешек, коловших и оскорблявших его. Во-вторых, была у него ещё надежда, что хоть на этого, свежего ещё, ученика могут подействовать его манеры, его разговор, и что Буланов перейдёт на его сторону и поддержит его, станет таким же как и он, франтом. Буланова же ничто не привлекало к Быстриевскому, он ехал к нему потому, что тот очень уж приглашал его, да ещё потому, что сама бабушка за ним приехала. Не зная ни Финляндской дороги, ни Шувалово, он отправлялся далеко не так охотно, как предполагал Быстриевский. Глядя на Быстриевского, Буланов думал: «Вот и этот, кажется, не лучше. Оленин… Нет, Бог с ним: с Олениным надо всё покончить… Из-за Оленина сколько уж неприятностей было. Он первый назвал себя другом, а только вредит: благодаря ему, уж и единица получена, и без отпуска хотели оставить, даже в отдельный класс хотели посадить. И потом это как-то странно… Когда же он отдал рубль? Положительно, он не отдавал! Нет уж… Бог с ним»… Боре вспомнилось, как он, собираясь в дорогу и подумав, что ему нужны деньги, напомнил Оленину о рубле, который тот взял у него ещё в первый день. — «Какой рубль?» — удивился Оленин. — «А который ты у меня взял, когда мне мама принесла». — «Когда это?» — «Да когда мы гостинцы-то ели… Ты у меня до завтра взял». Оленин вспыхнул, смутился, но постарался отшутиться: «Вот тоже! Вспомнила бабушка про девичий вечер, это называется… Да ведь я же тебе его отдал». — «Когда?» — «Когда! На другой же день! Как обещался, так и отдал! Ты ещё его, чтобы не потерять, положил в грамматику Сидорова и Кесслера… Разве забыл?» Пошли к шкафу, достали грамматику, перелистали её, — рубля там не оказалось. Оленин поспешил вновь высказать удивление: «Вот!.. Чудеса в решете! Корова чёрная, а молоко белое! Пфф… Не знаю, дражайший… Я тебе отдал, как обещал… Это уж не моя вина»… — «Может быть», — согласился Буланов и побежал к инспектору, попросить у него рубль из своих денег. Сидя в вагоне, он вспомнил этот разговор и всё ещё удивлялся; и не верилось ему, что Оленин возвратил рубль.

«С кем же тогда подружиться? — допрашивал себя Буланов, продолжая раздумывать. — Воинов мал ещё. Вот Яковенко — хороший, такой добрый, тихий… Но только от него слова не добьёшься… Всё молчит»…

— О чём это вы так задумались, мой дружочек? — ласково спросила Борю Агнесса Никандровна.

Боря очнулся.

— Я? Да так… О разном… Всё о гимназии.

Действительно, в эти две с половиною недели Боря всё больше думал о гимназии. О доме, о своих близких он вспоминал как-то мало, а когда и вспоминал, то ему казалось, что это было что-то такое давным-давно прошедшее, очень далёкое. Домой он написал только одно письмо, тогда как обещал маме писать каждую неделю хоть по разу. И вот теперь, когда он очутился в вагоне, уносившем их к Шувалово; когда затем, взяв у станции таратайку и усевшись на ней втроём, они быстро понеслись в гору по Софийской улице; когда Боря заслышал бойкое побрякивание бубенчиков и увидел по сторонам сады, хотя почти уж опавшие, и за ними светлый уголок озера, облитый яркою позолотою солнца, спускавшегося к горизонту, а на высоком берегу церковь, выделявшуюся красною громадой на тёмно-зелёном фоне густых сосен; когда кругом запахло свежестью, сырою землицей и опавшим, перепревшим листом, — всё это напомнило Боре осень на его родине, и сердце его заныло, охваченное тихою, приятною грустью…

Купальщики, курильщики и застрельщики[править]

Хорошо показалось Боре в Парголово. Хоть оно очень мало напоминало собою его родные места, но всё-таки, приехав туда, он был уже не в огромном городе и не в шумной, людной гимназии, к которым ещё не успел привыкнуть, а в тихом, уютном домике, с небольшими окнами и низкими потолками, у радушных и ласковых старичков, которые приняли его и угощали как родного, как давно им знакомого. За обедом, который длился целый час, Агнесса Никандровна, то и дело, подбавляла ему на тарелку то новую порцию какого-нибудь блюда, то соуса, то зелени. Давно уж не ел Боря так вкусно и много; он еле встал от стола, когда кончился обед. Потом мальчики пошли прогуляться к Шуваловскому парку. Когда они вышли из дома, уже темнело; солнце только что спряталось за противоположным берегом озера.

— Вот жаль, что темно, — сказал Быстриевский, — нельзя пострелять.

— Как пострелять? Из чего? Где? — удивился Боря.

— Это секрет, завтра узнаешь, — сообщил Быстриевский значительным тоном и, подмигнув товарищу, достал из кармана портсигар. — Хочешь? — предложил он Боре.

— Что ты! Разве я курю! Разве можно?.. А ты куришь?

— Как видишь.

— Да ведь это же нельзя, не позволяется…

— В самом деле? — спросил тот и, чиркнув спичку, закурил. — Ты думаешь?

— Не только думаю — знаю.

— Ну, и знай. А я советую покурить. Отличные папиросы: дюбек, от которого сам чёрт убёг…

— Ты думаешь, что это остроумно? — спросил Буланов, глядя на Быстриевского, как тот заливался смехом, в восторге от этой шутки.

— Нет, в самом деле, отлично. Попробуй. Видишь? — Коля пустил дым носом. — Не хочешь ли? На.

— Не хочу.

— Чудак, ваше благородие, — опять блеснул Коля не собственною, а где-то слышанною шуткой.

А пока они гуляли, между Агнессой Никандровной и Иваном Пафнутьевичем происходил маленький разговор. Сначала, занявшись уборкой со стола, заперев в буфет серебро и отпустив прислугу обедать, Агнесса Никандровна села отдохнуть в кресло. Иван Пафнутьевич полулежал на диване в своём толстом, тёплом пиджаке и шитых туфлях и попыхивал сигарой, разливавшею по комнате синеватый дым. Помолчав немного, Агнесса Никандровна спросила его:

— Как тебе нравится этот мальчик?

— Что же… Ничего… Кажется, хороший мальчик. А впрочем, Господь его ведает…

— Такой деликатный, воспитанный, — продолжала она, — простой такой… Вот кабы он полюбил нашего Колю!.. Хорошо бы…

— Да, на Колю нужно бы хорошее влияние. Совсем он стал не тот, что прежде. Откуда-то гонор у него взялся какой-то. Фу ты, ну ты… Не подступись… Сам-то всего от горшка два вершка, а тоже… тону задаёт… С форсом!

Иван Пафнутьевич ещё поворчал, покашливая и попыхивая сигарой. Агнесса Никандровна сидела, устремив печальные взоры в сторону, и, кажется, не слушала мужа. Глубокое раздумье охватило её. Они жили теперь только для этого мальчика; на старости лет они забыли собственный покой и посвятили все свои заботы, все помыслы внуку, — а он подавал им такие нерадостные надежды…

— Вот уж, кажется, они и вернулись, — встрепенулась она, услыхав из сада голоса.

Войдя в комнату, мальчики сели было в столовой со стариками; но Боря, помявшись на месте, спросил Быстриевского:

— А где мы будем уроки готовить?

— Где? В моей комнате. А что?

— Да пора уж.

— Не стоит: и завтра успеем. А теперь сыграем в шашки.

— Нет, лучше теперь поучиться, — сорвалось у Бори.

— Конечно, лучше, — подтвердил дедушка, — тогда у вас, по крайности, завтрашний день свободный. Гуляйте себе весь день без заботушки.

— Верно, верно, — подхватила и бабушка.

— Ну, что же, идём, — торопил Буланов.

Быстриевский сделал недовольную гримасу, нетерпеливо повёл плечами и неохотно направился в свою комнату. Пошёл за ним и Буланов, не заметив, с какою благодарностью и любовью посмотрела вслед ему Агнесса Никандровна. Там они уселись к разным столам и принялись за дело. Колина комната была довольно большая. Устроена и обставлена она была как у взрослого. Видно, что много заботы было приложено и немало трудилась умелая рука, чтобы поддерживать чистоту и красивый порядок в комнате; да и денег на неё было потрачено немало. Письменный стол и стол у дивана; резной шкаф с книгами в блестящих переплётах; мраморный умывальник и на нём целый прибор для мыла, порошка, воды, щёток; на стенах картины и портреты в массивных рамках, две лампы — одна фарфоровая, перед диваном, другая — бронзовая, висячая; на письменном столе множество разных безделушек; в углу, за портьерой, железная, с вычурными фигурами кровать; на подушках вышитая накидка; ковёр на стене, ковёр у стола, ковёр у дивана; — всё это показывало, как заботились дедушка и бабушка об удобствах своего внука. А он, развалившись небрежно у письменного стола и заломив себе локоть чуть не за самый затылок, позёвывал над книгой и уж через какие-нибудь полчаса махнул рукой и сказал:

— Ну, чёрт с ним! Надоело… Завтра доучу…

Буланов засмеялся и добродушно произнёс:

Morgen, morgen, nur nicht heute! sagen alle faulen Leute.

— Это что такое?

— Не понял? Это значит: «Завтра, завтра, не сегодня, — так ленивцы говорят».[51]

— Нет, я не потому. А просто, не стоит. Я ведь это всё помню с прошлого года.

Но и «завтра» Быстриевский не взялся за уроки. Встал он в двенадцатом часу, когда Боря успел уж обойти всё Парголово, простоять обедню в церкви и вернуться к завтраку. Потом — завтрак, кофе; потом — гулять.

Они пошли в Шуваловский парк. Выйдя из дому, Коля сказал:

— Сейчас постреляем.

— Из чего?

— А вот!

Он вынул из кармана маленький револьвер, а из другого — коробку. Боря раскрыл её и увидел множество патронов с пульками.

— А ты умеешь? — спросил он недоверчиво.

— Ещё бы!

— Откуда это у тебя?

— Купил… Летом у одного приятеля… Ему деньги были нужны — я и купил. Дёшево: за пять рублей.

— И дедушка позволил? — опять недоверчиво спросил Боря.

— Дедушка? Что же я дурак, что я ему сказал бы? За кого ты меня принимаешь?

Качнул Буланов головой и ничего не сказал на это, только подумал: «Какие мальчики бывают на свете».

В парке, забравшись в самую глубь, Быстриевский стал выпускать заряд за зарядом. Револьвер был маленький монтекристо, и выстрелов почти не было слышно. Буланов смотрел на товарища, но не принимал участия в стрельбе. Только разок сдался он на просьбы его: взял револьвер, вытянул руку, прищурился на берёзу и дёрнул пальцем; курок спустился, щёлкнул… А Боре совестно стало: он подумал при этом, что ему дома, наверно, не позволили бы стрелять. Вдосталь натешившись, Быстриевский предложил ему:

— Ну, довольно, а то все патроны выйдут. Теперь, знаешь что? Пойдём, на лодке покатаемся.

Пошли к озеру, наняли лодку. Боря не умел грести и сел на руль. Быстриевский объяснил ему, за которую верёвочку надо дёргать, чтобы лодка шла вправо или влево. Буланов уразумел без труда эту нехитрую науку. Быстриевский сел на вёсла и стал грести. Лодка мягко и плавно пошла от берега. Погода была тёплая и тихая. Вода блестела своею гладью, отражая яркие лучи солнца; глазам даже больно становилось смотреть на неё. Боря, щурясь, отвёртывался и любовался на северный берег озера, где тянулся пёстрый ряд крыш, прерываемый побуревшею зеленью садов, и заканчивался высокою горою с песчаным обрывом и красивою группою густых, высоких сосен, окружавших церковь и осенявших кладбище. Быстриевский грёб очень недурно. Скоро они отъехали на середину озера. Вдруг Коля сразу налёг на вёсла и отпустил их. После сильного толчка лодка хотя ещё и продолжала подвигаться вперёд, но мало-помалу ход её стихал. Быстриевский достал из кармана портсигар и сказал:

— А теперь и покурить не грех после трудов праведных. Хочешь?

— Нет.

— Ну, вот! Опять своё! Попробуешь — не то заговоришь.

— Да зачем мне пробовать? Какая надобность?

Вновь началось уговаривание, и вновь Боря сдался. Он взял папиросу в губы, зажёг её, втянул в себя дым. Дым защекотал в горле и в носу. Буланов поперхнулся и кашлянул.

— Не понимаю, что за удовольствие, — сказал он, морщась.

— Нет, ты попробуй… Затянись раз, другой, и увидишь, как это хорошо.

Буланов ещё несколько раз потянул в себя дым, но удовольствия ни малейшего не получил. Горечь стояла у него во рту, слюни накапливались; он сплюнул в сторону, но ещё раз взял папиросу в губы.

— А ты никогда не грёб? — спросил Быстриевский.

— Нет, никогда.

— Не хочешь ли попробовать? Говорят, это очень полезно — всё равно как гимнастика. Иди на вёсла, а я сяду на руль.

Боря поднялся на ноги, чтобы перейти на другое место. Лодка немного подалась на бок. Качнуло также и его.

— Легче, легче! — крикнул Быстриевский.

Боря стоял, стараясь удержат равновесие, и чувствовал, как у него кружилась голова; его тошнило, под ложечкой словно сосало что-то, в глазах стало зелено, и всё перед ним путалось — и берега, и озеро, и церковь — всё точно старалось сменить, перегнать друг друга; ноги еле держали его, дрожали…

— Ну, что ж! Иди же! — сказал Быстриевский.

Буланов занёс ногу, чтобы перешагнуть скамью, но зацепился, пошатнулся и мигом вывалился через борт в воду. Мельком услышал он сердитый, отчаянный голос Быстриевского:

— Что ты делаешь!?.

И заметил также мельком, как тот с испуганным лицом ухватился руками за края лодки. Сразу, с шумом охватила Борю холодная вода; дух у него захватило от этого ощущения, от испуга и неожиданности. Погрузившись в воду и барахтаясь, он слышал опять повелительный крик Быстриевского:

— Держись за лодку! Ну… Ну! Хватайся… Скорей!..

А он всё ещё барахтался, ища руками край лодки. И наконец уцепился за него и стиснул его крепко пальцами, боясь выпустить из рук. Коля, перегнувшись за борт, подхватил его под руку, взялся за кушак и приподнял. Буланов протянул руку, ухватился за скамейку и влез в лодку. Запыхавшись, еле переводя дух, весь дрожащий, бледный, сел он на скамью и готов был плакать. У него зуб на зуб не попадал. Лицо его как будто даже похудеть успело. Намокшие брюки и куртка облепили тело. Вода, бежавшая ручьями с его платья и волос, перемочила скамейки и дно лодки. Боря чувствовал, что и руки, и ноги его коченеют, что их даже ломит.

— Голубчик… милый… домой… поскорей! — шептал он.

Быстриевский грёб, как только мог, сильно, и уж не к пристани, а прямо к берегу, потому что от пристани было бы далеко бежать до дому.

— Милый… поскорей… ради Бога… Ой-ой-ой! Как холодно!

— Пожалуйста, не погоняй! Знаю и без тебя! Наделал беды, да ещё погоняет!..

— Я-то чем же виноват? — жалобно произнёс Боря. — Ведь ты же меня научил курить…

— Сказал бы спасибо, что я тебя спас!

— У меня закружилась голова от этого дыма…

— Об этом ни гу-гу! Насчёт курения дома ни слова! Слышишь?

Делать нечего — Буланов должен был покориться своему благодетелю и прошептал сквозь зубы:

— Слышу.

С нетерпением смотрел он на берег, к которому приближалась лодка. Наконец она сильно врезалась килем в ил и остановилась.

— Скачи! — скомандовал Быстриевский.

Буланов вскочил на ноги, спрыгнул на берег; а за ним и Быстриевский, и, оставив лодку, они опрометью кинулись бежать к даче Можайских.

— Бабушка! С Булановым несчастье! Я ему жизнь спас! — кричал Коля, поднимаясь на крыльцо и ведя за собою мокрого и продрогшего товарища.

Старики испугались. Начался переполох. Свели Борю в Колину комнату, раздели его, натёрли водкой с уксусом и закутали в несколько тёплых одеял, а сверху прикрыли шубой, чтоб он согрелся и пропотел. Коля всё время особенно подчёркивал то, что он спас Боре жизнь. Но когда первый испуг миновал, платье было отослано в кухню сушиться над плитой и всё, казалось, уладилось благополучно, — бабушка наконец не вытерпела и упрекнула внука:

— Знаешь, Николенька, ты бы лучше уж молчал. Я тебя сколько раз просила не кататься на лодке, а ты всё нас, стариков, не слушаешься. И вот наконец гостя заманил и чуть его не утопил…

— Ах, бабушка! Напротив: я его спас… Если б не я, он бы, наверно, ко дну пошёл…

— Полно, пожалуйста, нас морочить! Если бы не ты, вы бы, во-первых, на лодке не поехали бы. А поехали — тут уж всего ждать можно… Нехорошо, Николенька: ты нас всё чаще и чаще огорчаешь… Что-то дальше будет из тебя…

Внук сделал свою обычную гримасу и, положив ногу на ногу, замурлыкал под нос песенку.

— И потом, — продолжала старушка, — что это такое ты там приписал в письме, что вы стрелять будете?

Коля не замедлил вновь солгать с прежнею отвагой:

— Ах, бабушка! Клюквой и горохом… У меня такой самострел есть… Отлично стреляет…

Бабушка пристально посмотрела внуку прямо в глаза и, качнув головой, вышла из комнаты с тяжёлым вздохом.

К обеду Боря успел не только согреться и пропотеть, но и выспаться на славу; а его платье и бельё успели высохнуть в жаркой кухне. Он оделся и вышел в столовую, когда обед был уже подан. Старички встретили его очень приветливо и опять кормили гостя точно на убой. Он им всё больше и больше нравился. Перед обедом Агнесса Никандровна съездила в Шувалово и накупила там множество сластей и фруктов. Часть их была подана после обеда, но бо́льшая часть увязана в особый пакет, который старушка вручила Боре, когда гимназисты стали собираться на поезд, чтобы явиться в гимназию. Отпуская их из дому, старики вышли проводить их до извозчика, прощались с Борей несколько раз, пожелали ему не простудиться от своего сентябрьского купанья и взяли с него слово, что он будет приезжать к ним часто по воскресеньям и другим праздникам.

Всё это однако не нравилось их внуку. Заговорила ли в нём зависть, что они так много внимания уделили едва знакомому им мальчику, или же он увидел, что ему не перетянуть Буланова на свою сторону, — только он с неудовольствием слушал, как дедушка и бабушка прощались с Борей, торопил гостя садиться в таратайку и ворчал себе под нос:

— С ним дружить-то дружи, а только дубинку за пазухой держи.

Боря слышал эти слова. Такое недоверие и пренебрежение обидело его, и он подумал: «Ну, в таком случае я сюда больше никогда не поеду». Правда, ему понравилось у Можайских; но он видел, что с Колей Быстриевским ему никогда не сойтись дружески: Коле нравилось всё то, что не нравилось Боре; Коля на каждом шагу лгал, хвастался и «фигурял»; Коля ленился, Коля был горяч и горд… Боря всё это подметил и решил, что им не быть друзьями. Однако жила в Буланове какая-то жажда дружбы и тёплых отношений. Вдали от близких и дорогих сердцу людей он хотел той ласки, того сердечного привета, к которым привык от ранних дней своих, — и не находил человека, с которым мог бы сойтись по душе. Вот почему между прочим так понравилось ему в Парголово: тут, в уютном домике старичков Можайских, на него повеяло этим приветом. Но ненадолго. Возвращаясь от них, он сидел в вагоне с товарищем, с которым не сошёлся и не сойдётся. Тот углубился в уголок и дулся. Буланов же хоть и не дулся, но не вступал с ним в беседу. Он всё думал свою думу о том неведомом, но столь желанном для его сердца товарище. И всё спрашивал себя: «Кто же, кто будет моим другом?..»

Как быть?[править]

Буланов и Быстриевский возвратились из отпуска в девятом часу. Когда они поднялись по лестнице и шли по площадке, им навстречу из коридора вышел Оленин и с торжествующим видом сообщил:

— Робя́, новость! Знаете?

— Какая новость?

— Фей Феич орден получил.

— Ну, так что же? — спросил Быстриевский таким тоном, как будто его ничем не удивишь.

— А как же! Надо поздравить. Устроим ему сегодня бенефис… Ха-а-ррроший бенефис!

В восторге, предвкушая новую шалость, Оленин даже пальцами прищёлкнул.

— Глупости! Вовсе не надо! — послышался слабый голосок.

Это был голос Яковенко, стоявшего на площадке, прислонившись к перилам.

— Глупости! — передразнил его Оленин дрожащим, дряблым голосом. — У тебя всё глупости, что другие думают и делают. Сам-то больно умён. Умница-разумница!

Оленин прицелился, чтобы схватить Яковенко за нос; но тот увернулся вовремя и промолчал.

— Что такое бенефис? Я не понимаю, какой бенефис ты хочешь устроить Фей Феичу, — осведомился Буланов.

— А вот увидишь… Скоро звонок спать, а там и бенефис. А это что у тебя такое?

Он ткнул рукой в свёрток, который держал Буланов.

— Это гостинцы. Быстриевского бабушка дала.

— Ым-гм, это хорошо. Значит, добрая старушка. Попотчуешь?

— Конечно.

— Ну-ка, давай.

Буланов развернул пакет, но прежде всех предложил Яковенко. Впрочем, доедать гостинцы им пришлось уже наверху, в спальне. Когда они раздевались, Оленин обошёл весь дортуар и подговаривал шёпотом на все стороны:

— Ребята, бенефис! Слышите, бенефис сегодня… Фей Феичу бенефис…

В это время Быстриевский подошёл к Ша, и Буланову ясно послышался голос его:

— Ярыжка, хочешь застрелю?

Страшный испуг охватил Борю, и он второпях громко, чуть не криком, остановил Быстриевского:

— Что ты? Что ты?.. Быстриевский! Что ты?

Тот посмотрел на него и с пренебрежением сказал:

— Дурак! Ведь я шучу. Неужели ты думаешь, что я серьёзно?

— Такими вещами не шутят… Это очень плохие шутки.

— Что такое? — осведомился Яковенко.

— Как же, помилуй! Привёз с собой револьвер. Мы там у него дома… в парке стреляли… А он его зачем-то сюда привёз… Да ещё в Ша уставился: «Хочешь, — говорит, — застрелю?»

Яковенко качнул головой.

— Да, Быстриевский, этим не шути.

— Да нет! — горячился Буланов. — Зачем он его сюда привёз?.. Какая надобность? Ну, случится что-нибудь… Это так глупо, так глупо, что и сказать нельзя…

— Молчи, пожалуйста… Я тебе сегодня жизнь спас, а ты ещё фордыбачишь.

— Жизнь спас? А что случилось? — послышался слабенький голосок Яковенко.

— Да, жизнь!.. Кабы не я, он бы потонул…

— Знаешь, Быстриевский, это нехорошо, — защищался Буланов. — Это очень нехорошо! Отчего я в воду свалился?

— Ну? Отчего?

— Оттого, что накурился этих папирос… У меня закружилась голова — я и упал… А кто меня научил? Кто меня упрашивал покурить?

Может быть, ещё долго проспорили бы они, если бы не раздался голос Фёдора Фёдоровича:

— Спать, спать! Kinderchen, es ist schon Zeit.[52]

Улёгшись по своим постелям, они однако ещё продолжали спорить шёпотом.

— А знаешь, Быстриевский, ты всего умнее сделал бы, если бы теперь же отдал этот револьвер, — предложил Яковенко.

— Кому? Зачем?

— Да хоть Фёдору Фёдорычу…

— Вот те! Ещё новости!..

— А то беда может случиться.

— Какая беда?

— Мало ли что… Избави Бог… Сколько бывает случаев.

— Вот тоже совет! — ворчал Быстриевский. — Отдай воспитателю! А он ещё отнимет совсем, не возвратит. Да ещё накажут… Да за такую вещь, пожалуй, ещё исключат…

— Зачем же ты её с собой принёс, если думаешь, что за это могут исключить?

— Пожалуйста, без нотаций!

— Как знаешь, а только мы его у тебя отнимем.

— Ну-ка, попробуйте! Это уж в будущий раз! Так я и отдал!

— Придётся — отдашь. И назад не получишь.

— Как же это так?

— Не захочешь сам отдать, мы воспитателю скажем, чтобы отнял.

— Ну, значит, фискал.

— Может быть, и фискал. Я никогда и ни на кого не фискалил, а тут придётся: тут дело серьёзное…

— Очень!

— Как знаешь, но я…

— Конечно, отдай, а то ты меня застрелишь, — послышался глухой голос Ша.

— И отдашь, — подтвердил Буланов уверенно, — мы настоим.

— Я настою, даю слово, — прибавил Яковенко.

За всё время спора он ни разу не погорячился, голос его ни разу не повысился. Он так ровно, спокойно возражал Быстриевскому на его запальчивые замечания, что видно было, как глубоко он был убеждён в своей правоте.

— На! На! Не больтать! Спать! А савтра вставать путет трудно, — раздалось недалеко от них.

Это был голос Фёдора Фёдоровича. Старичок стоял на ковре, тянувшемся вдоль всей спальни. Он успел уже одеться в свой серый ватный шлафрок и обуть ноги в пантофли, как он называл халат и туфли.

Добрый это был старичок; но многие из учеников не ценили его доброты и снисходительности, смеялись над ним, вышучивали его, на его дежурствах баловались и иногда выводили его из терпения. Пользуясь тем, что он плохо говорил по-русски, его научали говорить как раз неправильно, как будто поправляя его неверный говор. Утром, когда он будил воспитанников и торопил их на молитву, мерно раздавался его голос: «Коспота! Вставайте, вставайте!» Ему говорили: «Фей Феич! Неверно, вы не так». — «А как ше нато?» — осведомлялся он. — «Надо говорить — вставляйте». — «Ну, вставляйте, вставляйте». — «Не так, Фей Феич: надо — вставьте». — «Ну, вставьте». Он верил им и удивлялся тому, что они смеялись. Редко выходил он из себя, иногда сам смеялся проделкам шалунов и принимал строгий тон только в шутку. — «Фей Феич, нет ли у вас, пожалуйста, спичечки?» — «Сашем тепе?» — «Как зачем? А закурить! Как же я без спички-то закурю?» — «На! На! Dummer Kerl![53]» — «Нет, в самом деле, Фей Феич, позвольте»… — «На! На! Ти не путешь перестать?» Фамилия его была Шлиммахер, что также подавало повод к шуткам и насмешкам. Он служил в гимназии уж тридцать пять лет и, кроме воспитательства, давал в нескольких классах уроки немецкого языка. Никому никогда не делал он и не говорил никакой неприятности, и зато его товарищи по службе очень любили и ценили его: так, они добровольно распределили на себя его будничные дежурства и оставили ему только воскресные, когда учеников в гимназии бывает меньше, вследствие чего и воспитателю легче смотреть за ними. Очень любили его и ученики, и только по легкомыслию позволяли себе потешаться над его странностями. Они называли его Фей Феичем вместо Фёдора Фёдоровича, и это имя так вошло в общую привычку, что никому уж не казалось странным. Его наружность — и та привлекала к нему: такой он был чистенький, румяненький на вид, что приятно было смотреть на его гладковыбритое, моложавое ещё лицо, высокий, открытый лоб, гладко зачёсанные назад волосы с сильною проседью, голубые глаза, светившиеся с той ясностью, которая красит собою только добрых и честных людей, — на всю его фигуру, дышавшую добротой и весёлою бодростью.

В тот день, о котором идёт речь, Фей Феич был особенно хорошо настроен: ему стало известно, что он получил орден, и его радовало, что его труды замечены и награждены. Известно это стало и пансионерам, и когда они поздравляли его, он говорил им: «О, да! Это по заслюгам: я много трутился и ошень старался. Нашальство тоброе, нашальство сё витит и сё самешает… и таёт накрад, кому нушно». Но Оленин и некоторые другие не могли-таки, чтобы не испортить ему и этого дня: они устроили ему «бенефис»…

Фей Феич, напомнив ученикам о том, что пора спать, дошёл до конца спальни и прилёг на свою постель. Когда всё затихло, вдруг раздался громкий крик Оленина:

— Чахотка!

И вот вдруг словно по команде в спальне поднялся страшный гвалт. Все (впрочем, наверно, не все, но весьма многие) закашляли, застонали, засморкались… Это должно было изображать собою чахотку. И в эти сплошные стоны и кашлянье врывался дикий, злорадный смех. Бенефис начался…

Фей Феич приподнялся на кровати, облокотился на подушки, полежал так немного, потом встал и медленно пошёл вдоль спальни. Всё сразу стихло. Когда он отдалился на противоположный конец её, Оленин сунул руку под свою кровать и начал потихоньку ударять костяшками пальцев в доску, на которую кладётся тюфяк. В спальне полная тишина, и только в одном конце её слышно мерное постукивание. Фей Феич прокрадывается к этому концу; тогда здесь затихает и начинается в другом конце: тук-тук-тук… тук-тук-тук… тук-тук-тук-тук… И так несколько раз. Наконец кому-то стало смешно: не выдержал, засмеялся. Засмеялся ещё кто-то, засмеялся и третий. И вот уже вся спальня хохочет, и общий смех сливается в какой-то гул, сплошной и дикий.

— На! На! Путет ли конец? — раздался вопрос, и в голосе Фёдора Фёдоровича слышно раздражение.

Мало-помалу смех затихает. Кажется, ученики испугались строгого голоса и решили прекратить шалости. Боря никогда ещё не слыхал ничего подобного. Теперь он уж узнал, что такое бенефис. Он и удивлён, и Фёдора Фёдоровича ему жалко, и в то же время смешно: хоть это всё и скверно, однако как не посмеяться этому постукиванию среди полной тишины — постукиванию, которого никак не подметишь со стороны, потому что тот, кто стучит, лежит себе смирно, не шевелится и ничем не выдаёт себя, а когда к нему приближаются, перестаёт стучать до более удобной минуты… Боре это так понравилось, что он сам сунул руку под кровать и стукнул разок в доску ногтями; но в этот миг он заметил, что на него смотрит Яковенко, и в этом взгляде ему показался упрёк… И так сделалось ему вдруг стыдно, что он сейчас же поднял руку и закутался с головой в одеяло. Больше он уже не покушался присоединиться к кричавшим и только слушал и удивлялся. Не прошло и двух минут после того, как в спальне затихло, а Оленин уж опять скомандовал:

— Птичий двор!

И новый гвалт поднялся дружно: кто пел петухом, кто кудахтал курицей, кто болтал языком, подражая индейскому петуху, кто свистал и щёлкал по соловьиному.

Schauderhaft[54]! — сорвалось наконец у Фёдора Фёдоровича досадливое замечание. — Что ж, я путу накасать. Ви клюпые тети… Ви не понимайте вашей долг…

— Ку-ка-ре-ку-у-у!

— Бл-бл-бл-бл…

Фёдор Фёдорович пошёл по спальне и остановился около дежурного дядьки.

— Зольдат[55], кто кришаль?

— Не могу знать-с.

— Как ти не мошешь снать? Ти тольшен снать! Пати схоти са Иван Фатеич.

Иван Фаддеич был ещё внизу, так как дежурил при учениках старшего возраста, которые приходили спать часом позже младших. Когда дядька ушёл, по спальне пронеслась команда Оленина.

— В разнос!

— Оленин, ти? — окликнул Фёдор Фёдорович.

— Нет, это не я, Фей Феич.

— Ну, гляди!.. Halunke[56]!

— Фей Феич, вы, пожалуйста, не ругайтесь. Я директору скажу.

А по спальне между тем в разных сторонах раздавались крики на разные голоса:

— Селёдки голландские, селёдки!

— Ситцу, коленкору!

— Полусапожки, туфли!

— Окуни, ерши, сиги, лососина, форель…

— Зелени, зелени! Зелени кому угодно? Зелени!

— Морожено!

— Яблочков не пожелаете-с?

— Вот спички хороши!

И вдруг в дверях послышалось:

— А вот и Угрюмова голос!

И все при этом замечании узнали голос Ивана Фаддеича. Сразу всё затихло в спальне. Иван Фаддеич шутить не любил, — это хорошо знал каждый воспитанник.

— Угрюмов, пожалуйте-ка сюда.

Угрюмов выскочил из-под одеяла и направился к Ивану Фаддеичу. Фигура его выделялась длинным белым пятном на тёмной стене.

— Что прикажете-с? — спросил он своим обычным спокойным тоном, в котором однако нельзя было не уловить резкой нотки.

— Что прикажу? А вот что. Так как вы сейчас кричали…

— Иван Фаддеич, что вы? Я не кричал вовсе…

— Так как вы, Угрюмов, сейчас кричали, — повторил Иван Фаддеич, несколько повысив голос, — и так как вы здесь старший, то если повторится или продолжится что-нибудь подобное, вы будете отвечать… Вы один… Слышите?

— Слышу-с.

— Вот и всё. Можете идти спать.

Угрюмов повернулся и пошёл к своей кровати.

— Вот! Другие кричат, а я отвечай! — ворчал он тоном человека, пострадавшего за правду.

Иван Фаддеич ушёл вниз, а Фёдор Фёдорович, постояв недолго на месте, отправился к своей кровати и с горьким упрёком, с дрожью в голосе произнёс:

— Плаготару вам… Сивойня моя праздник, мой светлий день… А ви как мине опидели… как проздравляли! Пфуй!.. В один слёв — пфуй!..

Больше уж не повторялось ничего подобного. Товарищи не хотели, чтоб Угрюмов был наказан из-за них. Буланов, думая об этом нелепом «бенефисе» и устыдившись своего намерения примкнуть к шалунам, сказал сам себе: «Странное какое товарищество! Они старика обидели и не подумали, как это ему тяжело… Они не остановились; а подвести Угрюмова не хотят… Того не пожалели, а этого жалеют… Странно!» Скоро Буланов уснул, утомлённый за день парголовскими прогулками и купаньем, а за вечер этим «бенефисом», заставившим его волноваться, смеяться, ждать, что дальше будет… И все в спальне затихли.

Не спалось только Быстриевскому. Он трусил. Он не мог понять, за что так рассердились на него Яковенко и другие. Револьвер! Вот пустяки! Быстриевский считал себя таким хорошим стрелком, что странно ему было, как про него думали, будто он не умеет обращаться с оружием. Не мог он также понять, что за преступление принести револьвер в гимназию? Однако он предвидел, что за это будет строго взыскано с него, если начальство узнает. Но узнает ли оно? А если товарищи скажут? Да нет, не скажут: ведь это фискальство… Отдать разве самому револьвер?.. Ни за что! Он так любил эту вещицу, она доставляла ему столько удовольствия! И вдруг — расстаться с нею!.. Он доставал револьвер из-под подушки, вертел его в руках, любовался им, целовал и плакал… Он, любивший разыгрывать из себя «большего», плакал, глядя на свою забаву и боясь, что придётся расстаться с нею… И брала его досада, брала злость на Буланова. — «Неблагодарный! — восклицал он мысленно. — Я его пригласил в гости, доставил ему удовольствие, наконец жизнь ему спас… Бабушка дала ему гостинцев… А он поднял эту историю… У! Неблагодарный!» Уже глубокою ночью заснул Быстриевский и не успел выспаться к утру. Голова у него сильно болела. Когда ученики начали вставать, он попросил Фёдора Фёдоровича, чтоб ему было позволено остаться в спальне. Фёдор Фёдорович разрешил, и Быстриевский не пошёл вниз. Но ему не удалось уснуть вновь. Его опасения возобновились. Он думал, как поступят Буланов и Яковенко, и сильно опасался за то, что они скажут воспитателю. Тогда он решил скрыть револьвер и, ещё раз простившись с ним, запрятал его под тюфяк.

Тем временем внизу, после молитвы, Фёдор Фёдорович вместо того, чтобы прямо вести воспитанников к чаю, встал в дверях и заступил дорогу ученикам. Они остановились и столпились перед ним. Растроганный, он начал говорить слегка дрожавшим голосом:

— Друсья мои! Вот што я хошу вам скасайт. Я на вас не сершусь. Ich ärgere mich nicht…[57] Нет… Но я вот што скашу. Ношью, когта ви спаль, то я сё тумаль… я не спаль… Also[58]… я тумаль… я вспоминаль… Я тоже бул школи… в Gymnasium[59]… Я тоже бул малылик, молотой мальшик… И я шалиль… и я ушаствоваль вот такой консерт… как вшера… Also[58]wie gestern… ja…[60] Ну, и когта я виросталь… und als ich…[61] когта я вспоминаль, мине стидно було… и я краснель… Я тоже ушаствоваль консерт… Aber, bei Gott[62], я на вас не сершусь… В один слёв — не сершусь…

Фёдор Фёдорович хотел ещё что-то сказать, начал было: «Der liebe Gott»…[63] Но вдруг, круто повернувшись, позвал:

Also[58]… Идём шай пить.

В 8 часов Фёдора Фёдоровича сменил Николай Андреич. В это время несколько воспитанников, человек двенадцать, забравшись в четвёртый класс, горячо разговаривали там. Их зазвал туда Яковенко; тут были и наши знакомые. Начались пересуды, как поступить относительно Быстриевского. Когда Яковенко только ещё начал сообщать о револьвере, Угрюмов остановил его:

— Ну, так что же? И пускай.

— Как что? А ты ручаешься за то, что ничего не случится? Почём ты знаешь, хороший он стрелок, умеет ли он обращаться с револьвером? Вот он уже вчера…

— Меня чуть не убил, — вставил Ша.

— Тебя? Как? — стали расспрашивать его.

— Прицелился: «Хочешь, — говорит, — застрелю?»

— Ну, а ты что же, ярыжка? Струсил?

— У… ужасно!

Ша содрогнулся и затряс головой.

— Нет, ребята, шутки шутками, а этого дела нельзя так оставить, — начал Угрюмов, — помирать-то кому охота…

— Но как от него выцарапать револьвер?

— Надо Николаю Андреичу сказать, — предложил кто-то.

— Зачем! Прежде надо самим, — поправил Яковенко, — пускай нам отдаст. А не отдаст — тогда уж в крайнем случае к Николаю Андреичу.

— Конечно, так, — подтвердил Буланов.

— И это не ладно, — возразил Угрюмов, — фискальство!

Тогда Яковенко не вытерпел и вспылил. Его узнать было трудно. Маленький, худенький, слабенький, он весь как-то выпрямился, вытянулся, замахал руками. Серые глазки его забегали, заискрились; дряблый голосок, напрягаясь, выкрикивал высокие нотки; на бледных, худых щеках пятнами выступил румянец.

— Фискальство!.. Разве это фискальство?.. Что такое фискал? Фискал — это, когда доносит, что до него не касается… А тут — серьёзное дело… и может несчастье произойти… Тогда уже поздно будет плакать, что вовремя не подумали, не предупредили… По-моему, мы сами должны пойти… должны потребовать, чтоб он отдал… Ну, а если не отдаст, тогда уж пускай самого себя винит… Тогда необходимо Николаю Андреичу сказать. Что это? Разве виданное дело, чтоб такие вещи сюда носить? Ну, случится что-нибудь — тогда кто же виноват? Он один разве? Нет, и он, да и мы: потому что мы знали, и мы должны были… Мы все меры должны… Да! Какое же это фискальство?

— Кто же пойдёт к нему? — спросили его, когда он замолчал.

— Это всё равно… Лишь бы отдал… Иди хоть ты, Угрюмов.

— Ну, ладно. Я да ты.

— Хорошо, и я пойду.

— Да надо ещё третьего прихватить… Кого бы?

— Да вот друг его, Булаша, — указал Оленин.

— Что? Перехватил? — поддразнил его Угрюмов.

Буланов поморщился: ему не понравилось, что его назвали другом Быстриевского. Но идти согласился.

— Надо у Николая Андреича спроситься, — предупредил Яковенко.

— Ну, вот ещё! И так скатаем.

— Нет, зачем же? Ты знаешь — не позволяется.

— Ладно, умница-разумница.

Пошли. Спросились.

— Втроём? Зачем? — удивился Николай Андреич.

— Нужно, Николай Андреич… Только это секрет. Позвольте вам не сказать.

Тот пожал плечами и отпустил; но всё-таки попросил:

— Только не накуролесьте чего-нибудь.

— Нет, мы всё отлично… Не беспокойтесь, Николай Андреич.

И понеслись они стремглав вверх по лестнице, ободряемые сознанием совершаемого подвига. Спальня ещё не была убрана. Постели были разбросаны и сбиты. Двое дядек мели пол. Затопленная печь потрескивала. Вентилятор уныло пищал.

Быстриевский лежал на своей кровати. Увидав входивших товарищей, он в испуге широко раскрыл глаза и покраснел. Он догадался, что они пришли к нему. — «Ну, сейчас начнётся!» — сказал он сам себе.

— А мы к тебе, Быстриевский, — заговорил Яковенко.

— Вижу. Зачем?

— Тебе пожалована медаль за спасение погибающих, — торжественно объявил Угрюмов, — мы тебе её принесли.

— Ну, глупости! Нет, в самом деле, не шутя, зачем вы ко мне?

— За револьвером, — коротко и спокойно отрезал Яковенко.

— За каким?

— Сам знаешь: за твоим.

— Вот те фунт! Где же я вам его достану, когда я его уж домой отослал?

— Отослал? Когда?

— Сейчас.

Все трое переглянулись между собой.

— А с кем отослал? — спросил Угрюмов.

— Да какое вам дело до чужого тела? Отстаньте вы от меня, — попробовал было отшутиться Быстриевский чужою шуткой.

— Видно, есть дело. Ну? С кем же? С дядькой?

— Да… С дядькой…

— А с которым именно?

Быстриевский запнулся на секунду, но, собравшись с духом, сказал:

— С Онуфрием.

— С Онуфрием! Эва! Врёшь, малолетний! Посмотри назад: Онуфрий там постели убирает.

— Ну, так он потом отправится, когда уберётся.

— Онуфрий, поди-ка сюда.

Оказалось, что Онуфрий про револьвер и не слыхал ничего. Как ни подмигивал ему Быстриевский, он ничего не понимал и уверял, что его никто и никуда не посылал. Тогда товарищи принялись уговаривать Быстриевского отдать им револьвер, уверяя его, что в противном случае им остаётся только сказать про всё воспитателю. Он отговаривался, отнекивался, вертелся и так, и сяк, пробовал и отшучиваться, и сердиться, называл их фискалами, просил их, плакал… Но они стояли на своём, и кончился их разговор тем, что Быстриевский запустил руку под тюфяк, вытащил оттуда револьвер и коробку с патронами и отдал товарищам. На этот раз пошутил и Угрюмов:

— И куда тебе, малолетний, с такими вещами возиться? Ведь ты малолетний: тебе ещё только в лошадки играть, стулья запрягать… Онуфрий, поди-ка сюда. Свези-ка это к дедушке вот его… — он кивнул головой на Быстриевского; тот крикнул было: «Зачем?», но Угрюмов продолжал серьёзно. — Скажи там, что начальство ничего не знает, и ничего ему за это не будет, а что отняли товарищи… Скажи, что мы отняли. Понимаешь? И ещё можешь прибавить, что он дурак и форсило…

Посмеялись. Разошлись. Начались уроки.

Вечером швейцар вызвал Буланова в приёмную. Удивлённый, Боря побежал туда и увидел Агнессу Никандровну. Так встревожила стариков эта посылка, что бабушка не утерпела, чтобы не съездить в гимназию и не разузнать, в чём дело. Поэтому она и вызвала Борю. Он рассказал ей всё, как было, по правде. Слушая его, старушка покачивала головой, ахала и приговаривала ежеминутно:

— Вот он какой самострел!.. Вот он горох-то… Вот клюква… Ах, Коля, Коля!.. Сколько мы от него горя видим.

Потом она принялась благодарить Буланова за то, что он не оставил этого дела так и принял участие в её внуке. Она просила, умоляла Борю, чтоб он держался ближе к Быстриевскому, оберегал бы его, поддерживал бы советами. Узнав, что Коля расстроен и остался с головною болью в спальне, она не пожелала к нему зайти. Горячо попрощавшись с Борей и расцеловав его, старушка уехала домой печальная, почти больная.

Боря же, оставшись один и думая обо всей этой истории, чувствовал, что во многом ему оказал поддержку Яковенко. К этому мальчику, кроткому и правдивому, Боря привязывался с каждым часом всё сильней и сильнее. Взгляд, один только взгляд! Он удержал Борю от такой шалости, о которой даже вспомнить было противно… Не взгляни на него так Яковенко — он вчера присоединился бы к тем, которые так обидели доброго Фёдора Фёдоровича. А за что? Так, просто… ради шалости, — но какой злой шалости!

Сближение[править]

Случай с Быстриевским сблизил пансионеров. Хоть они сами этого не замечали и не пускались в рассуждения по поводу происшедшей в них перемены, но со стороны нельзя было бы не заметить, что в их жизни и в их отношениях некоторая перемена, действительно, произошла. Правда, нельзя сказать, чтоб они все вдруг совсем изменились к лучшему, — не так уж это было сильно и резко, — но по многому можно было судить, что общее товарищеское дело сблизило их, внушило им некоторое уважение друг к другу, дало им понять, что такой способ действий лучше, умнее, справедливее; что решать дела насмешками, щелчками да тычками вовсе не так остроумно, как решать их с общего обсуждения и согласия. Выразилась эта перемена в них тем, что они лучше, как-то мягче стали в обращении друг с другом: убавилось этих постоянных приставаний, этого вышучивания… Некоторым зажилось легче: Ша уж не считал Угрюмову съеденных блюд и кусков хлеба. Любовицкий меньше кричал «отстань» и «не лезь», Доброму не так часто приходилось защищаться и жаловаться на товарищей за то, что они на него «чукают». Этому сближению помогли ещё несколько случаев, следовавших один за другим.

История с Панафидиным… Это была таинственная и длинная история… Рассказать о ней недолго, но тянулась она долго, несколько месяцев. Началась она ещё до каникул, весною. Панафидин, который всегда воображал, что хорошо всё знает, а на самом деле ничего не знал и доставлял своею непонятливостью и вялостью только мучения воспитателям, следившим за его занятиями, — был ученик третьего класса. Вернувшись домой после одного из письменных экзаменов, он на вопрос отца ответил, что выдержал экзамен.

— Хорошо написал, — сказал он.

— Да хорошо ли? Ты учителя-то спросил?

— Как же, он сказал: «Ничего, так себе».

Отец поверил. На самом же деле было не так. Когда Панафидин подал работу, учитель посмотрел на неё: первая фраза была написана порядочно; он отложил листок в сторону.

— Хорошо? — спросил Панафидин.

— Я начало только видел, — ответил учитель, — ничего, так себе. А что дальше, не знаю, дома посмотрю.

На следующем экзамене то же самое, буквально то же… И всякий раз Панафидин, приходя домой, сообщал отцу, что выдержал. Он не хотел лгать; он вообще никогда не лгал, а если и говорил, что знает урок, то потому, что сам был вполне уверен в этом. Да он и не решился бы солгать отцу, которого очень любил. К тому же отец его был человек болезненный, раздражительный, и, любя отца, Панафидин насколько мог и умел, берёг его. И вдруг — неожиданность!.. Когда по окончании экзаменов Панафидин явился в гимназию за свидетельством, классный наставник выдал ему листок, в котором между немногими тройками значились четыре двойки и одна единица, а внизу было написано: «Оставляется на второй год». Панафидин обомлел… Продолжая смотреть на своё свидетельство, он стоял неподвижно с минуту, потом поднял глаза на классного наставника и прерывающимся голосом спросил его:

— Как же?.. Антон Григорьич… А я думал…

— Что ты думал?

— Я думал, что… я выдержал…

— Зачем же думать было? Надо было узнать поверней.

— Антон Григорьич… помогите…

— Голубчик мой, теперь уже поздно. Совет был… До экзаменов, голубчик, надо было учиться, заниматься хорошенько…

— Я учился, Антон Григорьич… ей-Богу, учился…

— Что же поделаешь? Теперь уже поздно. Ничего не поделать…

— Антон Григорьич… как же быть теперь?

— Одно осталось: остаться на второй год.

В горе и в ужасе, сразу охвативших сердце холодом, Панафидин пошёл в камеру, сел на скамью и плакал, долго плакал… К нему подходили, спрашивали его; но он молчал, заливаясь слезами и всхлипывая. Потом спустился вниз, надел пальто и отправился домой. Что ему сделать? Как быть? Сказать отцу прямо? Это его страшно обидит, огорчит, раздосадует… Сердце сжималось у Панафидина при мысли, что он наделал… Отец и без того постоянно нездоров, кашляет, раздражается, а тут вдруг новая неприятность… И кто виноват? Он, он!.. Не кто иной как он! Что будет с отцом теперь? А вдруг умрёт? И кто тогда будет виноват? Опять же он, он!.. И он решил, что не скажет правды отцу и свидетельства ему не покажет. Так и сделал.

Время шло. Как-то раз на каникулах отец вспомнил и спросил сына:

— А что? Ты за свидетельством заходил в гимназию?

— Нет… Да зачем же? Всё равно, известно: перешёл.

— Так-то так… Но всё-таки… приятно бы взглянуть… А впрочем, не в свидетельстве суть…

Отец оставил его в покое и больше уже не спрашивал о свидетельстве. Однако, на душе мальчика не было покоя: над нею тяготел обман, на который он решился только ради того, чтобы не огорчить отца. Теперь он, по возможности, отдалялся от отца, избегал его общества, чтобы как-нибудь случайно не открылась его ложь. Весь он холодел всякий раз, когда его взгляд встречался с отцовским; а когда отец заговаривал с ним, он старался отвечать короче и отделываться молчанием. И больно ему было и совестно, когда отец отличал его от прочих его братьев, ставя им в пример Федю. Странная какая-то была эта семья: все шестеро были какие-то вялые, неспособные, учились туго, оставались на второй год в классе и постоянным горем ещё более раздражали своего болезненного отца. «Сведёте вы меня в могилу, приятели!» — кричал он им жёлчно, кашляя и отхаркиваясь, когда они приносили ему свои свидетельства с ужасными отметками. Только поведение у них было хорошее. Отец в раздражении объяснял это тем, что они и шалить-то неспособны…

А вот теперь один из них, Федя, и в поведении сплоховал. Про свой обман знал он только один; никому не хотел он поверить свою тайну и всё лето провёл в мучительном раздумье, как ему быть дальше. Он надеялся, что и на будущее время ему удастся скрыть свою неудачу, и что только когда-нибудь, со временем, когда он будет уже в предпоследнем классе, должно будет выясниться, что ему нужно пробыть в гимназии ещё год; а тогда (так он мечтал) ему всё простят, потому что он будет уже взрослый юноша и сумеет объяснить, что всё это он наделал ради отца, чтоб только не огорчить его… Бывают же иногда фантазии! Задумано — сделано. Первая ложь повлекла за собою новые и новые обманы. После каникул Федя Панафидин начал учиться не лучше, хотя был второй год в классе. Гнетущая мысль не выходила из головы и мешала, всё не давала заниматься. Приходилось изобретать что-нибудь новое, разыскивать новый нечистый путь, чтобы скрыть старое. И он нашёл такой путь. Наконец, отцу пришла следующая повестка:

«Инспектор гимназии покорнейше просит Вас, Милостивый Государь, пожаловать завтра к двум часам для переговоров о слабых успехах сына Вашего, Фёдора, пансионера III класса».

— Вот те на! — удивился отец. — Третьего класса… Как же это так?.. И какие такие слабые успехи, когда всё четвёрки да тройки, и даже одна пятёрка? Только одна двойка была… а то всё хорошие баллы… Нет, тут что-то неладно.

На следующий день он явился в гимназию к назначенному часу, захватив с собой недельное свидетельство Феди, которое лежало у него на столе. Дело сейчас же выяснилось; у Панафидина были два свидетельства: одно — настоящее, которое он получал от классного наставника и, подписывая сам за отца, возвращал наставнику, а другое — поддельное, которое он сам сочинял, выставляя себе тройки и четвёрки как ученику четвёртого класса, сам подписывался за классного наставника и показывал отцу, прося его расписаться в прочтении.

— Нет, это невозможно!.. Невозможно!.. — говорил инспектор, похаживая по приёмной и волнуясь. — У нас ещё ничего подобного никогда не бывало… Вам придётся взять вашего сына от нас. Я не могу этого потерпеть…

— Позвольте, господин инспектор, позвать его сюда… Позвольте его выслушать… Может быть, что-нибудь и выяснится, — просил отец Панафидина покорным тоном человека, сконфуженного и чувствующего себя в неловком положении.

— Что же тут выяснять? Дело и так ясно. Скверно… — начал было инспектор, но прибавил. — А впрочем, пусть… Послушаем, что он скажет.

Вызвали Федю. Встревоженный, вбежал он в приёмную и остановился перед ними. Инспектор дал ему настоящее свидетельство и спросил:

— Это что такое?

— Это… моё свидетельство.

— А это?

— Ах!

Как-то тихо сорвалось это ах; оно было похоже скорее на лёгкий вздох, как будто Федя захлебнулся. Он стоял перед ними молча и неподвижно, и глаза его были тупо устремлены на это злосчастное поддельное свидетельство. Опять его охватил тот же знакомый ему холод; мысли путались, он понимал только одно, что он попался, и что всё теперь известно… И затем страх, страх и страх… и больше никакого чувства, ни одной мысли. Его спрашивали, старались узнать от него, как пришло ему такое намерение, откуда достал он это свидетельство, чтобы выставлять на нём свои фантастические отметки; но он молчал — упорно молчал, словно не мог ничего ответить, точно воды в рот набрал… Наконец, отец, выйдя из себя, задыхаясь от злости, скрипя зубами, стал попрекать его:

— Хороши!.. Вас кормят, поят, обувают, одевают… а вы вот как благодарите! В гроб вы меня уложите… вот что!

Но тут Федя уж не мог удержаться. Схватившись за его рукав, он вскрикнул:

— Нет!.. Папаша… Нет! Не говорите так… Зачем?.. Папаша… ведь это я всё для вас, папашенька… милый… дорогой… Зачем в гроб?

Припав лицом к руке отца, он замолк. Голова его встряхивалась судорожно, рыдания не давали ему говорить. Но отца не покинуло раздражение. Он отдёрнул руку и продолжал упрекать сына:

— Для меня!.. Хорошо для меня… Делают пакости, да ещё уверяют, что это для меня… Что же? Прикажете взять его сейчас же? — обратился он к инспектору.

— Нет, ещё совет будет. Там потолкуем…

— Вот! Гонят тебя!.. И это, скажешь, для меня?.. Уродится же такой олух!.. — и опять он обратился к инспектору. — Вот, батюшка мой, наградил меня Царь Небесный; шестеро таких олухов у меня… да-с, шестеро…

Он махнул рукой и вдруг закатился долгим, мучительным кашлем.

Весть об этом случае живо облетела пансионеров. Панафидин сидел в камере, уставившись взглядом куда-то в стену. К нему подходили, начинали его расспрашивать, но так и отходили, ничего не узнав, потому что он молчал, и ни словечка нельзя было от него добиться. За обедом он также не проронил ни слова. Но после обеда, мало-помалу успокоившись, он разговорился:

— Видит Бог, это я для папашеньки, чтоб только его не расстроить… Он у нас такой больной… Мне не хотелось, чтоб он сердился… Я думал, что он рассердится и умрёт… Видит Бог, это я всё для папашеньки придумал, чтоб он только не умер…

Сидя на подоконнике и рассказывая подробно всю эту историю, Панафидин поминутно божился и клялся. Около него собралась толпа товарищей. С сожалением смотрели они на него, слушая его рассказ и божбу. Подошёл к ним и Николай Андреевич, слушал и верил Панафидину. Чутким сердцем своим он понимал горе этого мальчика, — понимал, что тот заварил всю эту кашу сначала по неосторожности, а потом, действительно, из боязни раздражить и огорчить отца. Все понимали, что положение Панафидина очень опасное, но не знали, как помочь горю, терялись…

— Да, Панафиша, плохо твоё дело: попал ты в исключительное положение… раньше меня… нежданно, негаданно, — подшутил Угрюмов, больше, впрочем, над собою, чем над Панафидиным.

Быть «в исключительном положении» у пансионеров значило быть исключённым из гимназии. Некоторым, однако, будущее Панафидина не представлялось столь опасным. Так, например, Шушарин успокаивал, что всё устроится и уладится.

— А как?

— Простят.

— Ну, это ещё вилами писано на прошлогоднем снегу.

— А вот что, — начал Любовицкий, — вы вот, господа, такие хорошие товарищи, вы мне добро сделали…

— Американец! — шепнул кто-то из толпы.

— Ну, американец!.. И отлично… И не лезь! — огрызнулся Любовицкий. — Это вовсе к делу не относится.

— Да говори же, что такое ты хочешь!.. Колпинский.

— Не могу же я сразу… Не торопи…

— Собирается, как точно Исакиевский собор строится…

— Отстань!

— Ну, не сердись. Я ведь правду: американцы ведь всё скоро делают, а ты мямлишь…

— Потому, что он не настоящий, а колпинский!

— Эх!

Любовицкий нетерпеливо махнул рукой, прорвался сквозь толпу и зашагал по камере прочь от товарищей. Его остановили и уговорили вернуться. Тогда он, освободившись понемногу от нахлынувшей на него досады, начал излагать свой план; но как всегда рассеянный, он мямлил, путался в словах, забывал, что хотел сказать, и, припоминая, ерошил волосы, и без того встрёпанные. Он предлагал пойти к директору и попросить его за Панафидина.

Так и сделали. Выбрали Яковенко, Угрюмова и Буланова, помня, что эти трое действовали уже с успехом. Но Лазарев остановил их:

— Нет, братцы, вы Угрюмова не берите: он вам всё дело испортит.

— А что?

— Да кто ему поверит? Тут нужно, чтобы все были умники-разумники. А на Угрюмова стоит только посмотреть…

Все обратились глазами на Угрюмова. Он улыбался, по-видимому, нисколько не обижаясь на Евлаху за его откровенность. Общий смех был ответом на эту улыбку.

— Давайте, я пойду, — вызвался было Добрый.

— Нет, тебе не следует.

— Отчего?

— Не годишься.

— Почему?

— Потому, что не годишься.

— Вот причина! Не годишься, потому что не годишься!

— Нет, в самом деле, тебя неловко к директору пустить.

— Да почему же?

— От тебя чесноком воняет.

— Умно! Нечего сказать — очень умно! Дурак!

— Душа моя! Ругательство не есть доказательство…

— Да будет вам спорить-то, — остановил их кто-то, — только ссорятся, а дело не двигается…

Тогда Угрюмов предложил выбрать вместо него Любовицкого, так как и американца считали «умником-разумником».

— Американцу кстати, — подмигнул он на Любовицкого.

— Почему это?

— Ведь ты любишь путешествовать: вот и прогуляйся к директору.

Попросились у Николая Андреевича, и он охотно отпустил их. Когда они вошли в кабинет директора, там никого не было. Директор ещё обедал. Из столовой доносился стук тарелок и ножей. Воспитанники стояли долго, переминаясь на одном месте в ожидании. Никто не выходил к ним.

— Покашлять разве?

— Ну, вот ещё! Не надо.

— Я кашляну.

— Оставь.

Но Любовицкий всё-таки кашлянул. Буланову стало смешно; сдерживаясь, он приложил кулак ко рту, отвернулся и захихикал в руку. Любовицкий кашлянул ещё.

— Кто там? — послышалось из столовой.

— Это мы, — ответил Яковенко.

— А кто вы?

— Буланов, Любовицкий и я.

— Сейчас, господа, я к вам выйду. А вы присядьте там пока.

Вскоре директор вышел к ним, вытирая рот и дожёвывая. Это был сухощавый, высокий господин с гладко обритым, серьёзным лицом, в золотых очках.

— Что скажете? — спросил он их. — Да! Первый вопрос: у господина воспитателя спросились?

— Да, нас Николай Андреич отпустил.

— Ну-с, что скажете хорошенького?

— Мы к вам, Смарагд Исаич.

Директор улыбнулся.

— Вижу, что ко мне. Не смею спорить. Но что именно угодно вам?

— Смарагд Исаич… мы насчёт… Панафидина попросить… — робко начал Яковенко дряблым голоском.

— Насчёт Панафидина? Знаю, знаю… слыхал… Что же, друзья мои, по-вашему, может быть, это хороший поступок?

— Нет, Смарагд Исаич, это очень-очень нехороший… Но только… тут…

Яковенко замялся и замолчал.

— Смарагд Исаич, он не виноват! — подхватил Любовицкий смело.

Директор повёл бровями. Видно было, что он не верил, хотя он этого и не высказывал.

— Это он всё для своего папы сделал, — добавил Буланов, — мы всё знаем.

Смарагд Исаич велел им рассказать, в чём дело. Торопясь и перебивая друг друга, они сообщили ему всё, что сами слышали от Панафидина. Он выслушал их молча, потом отпустил их и велел позвать Панафидина. С дрожью под жилками, с холодом в сердце, весь бледный, даже зелёный, явился Панафидин к директору и опять начал рассказывать всю историю с начала до конца, и опять плакал, сморкался, божился и клялся. Вечером все учителя и воспитатели собрались на совет; призывали туда и Панафидина, расспрашивали его… И опять он рассказывал, божился и плакал. Пансионеры с нетерпением ожидали окончания совета, и, когда он кончился, узнали, что Панафидина не исключили. Когда же пришла суббота, оказалось, что он не оставлен без отпуска: его даже не наказали… В следующий понедельник пришёл в гимназию его отец и вызвал в приёмную Любовицкого, Яковенко и Буланова. Горячо благодарил он их и просил передать благодарность его и остальным товарищам. А в заключение не мог не добавить:

— Что же прикажете делать, коли у меня шестеро таких вот олухов? Вот наградил Господь! Да-с, шестеро!..

Быть может, читатели удивились и недоумевают, почему Любовицкого товарищи стали называть «колпинским американцем» и намекать на какую-то его любовь к путешествиям? Это была также одна из «историй». С ним тоже был случай — один из тех случаев, которые способствовали сближению товарищей.

Как уже известно, Любовицкий любил читать. Чтение было его любимым занятием, которому он отдавался всецело, забывая ради него решительно всё на свете. Оно ещё более помогало его природной рассеянности: занявшись какою-нибудь книжкой, он так увлекался всем, что в ней описывалось, что в это время жил как бы в другом мире — в том, куда вводила его эта книжка. Особенно любил он читать описания путешествий с приключениями и разными похождениями. Он часто сам воображал себя героем таких похождений. Его теснила гимназическая обстановка, раздражали постоянные звонки, досадовала необходимость идти с другими то в класс, то в столовую, то в камеру и приниматься за уроки или ложиться спать, когда ему вовсе не до того было. И вот, начитавшись путешествий, он сам задумал путешествовать, вознамерился бежать из гимназии, бежать в Америку.

Как и всякий человек, отдающийся охватившему его увлечению, Любовицкий больше мечтал, чем обдумывал своё намерение, или же его предварительное обдумывание было устремлено только на некоторые части плана, но оставались в его плане ещё такие части, такие уголки, которых мечтатель не предусматривал и даже не предугадывал. Так, например, он тщательно обдумывал, какие вещи ему необходимо взять с собой: компас и нож — вот главные предметы, которыми он хотел запастись… Компас должен был указывать ему путь, нож всегда нужен путешественнику в дороге для защиты от нападения, для того, чтобы разрезать пищу, да, наконец, мало ли для чего ещё нужен нож… Платье Любовицкий намеревался оставить на себе казённое: пальто было довольно лёгкое и в пути необременительное, чёрная будничная рубашка просторна и для движений не стеснительна; не мешало бы заручиться ещё высокими сапогами, но их можно заменить и казёнными, засучив в них брюки, так как казённые сапоги были достаточно высоки и несколько напоминали собою охотничьи. На случай мороза и ненастья предполагалось захватить с собой башлык и рукавицы. Денег у Любовицкого было три рубля восемь гривен, это он считал вполне достаточным на первое время. В дороге нужен спутник: он ободряет, с ним веселее путь, не так страшны опасности… Но кого выбрать, не будучи ни с кем в тесной дружбе? Любовицкий, однако, больше всех расположен был к Шушарину, — вероятно, потому, что Шушарин, добрый и деликатный по натуре своей, никогда не задевал его и не дразнил, так что Любовицкому не приходилось кричать на Шушарина «отстань» и «не лезь». Правда, не лезли к Любовицкому и некоторые другие, например, Яковенко и Буланов; но их он не считал подходящими для того, чтобы ему поделиться с ними своими планами: они были солиднее, самостоятельнее в своих мнениях, и он не рассчитывал, что ему удалось бы склонить их на свою сторону. Шушарин же казался ему вполне подходящим для этого: он известен был всему пансиону за доброго малого, мягкого и уступчивого характером, которого легко можно уговорить и подбить на что угодно. С ним-то Любовицкий и поделился своими мечтами, ему-то он и поведал свои планы. Любовицкий не принял в соображение только одного свойства, которым славился Шушарин, — про Шушарина у пансионеров сложилось такое мнение: «Ему только скажи — сейчас же всему Петербургу известно будет»; иногда над ним подшучивали и так: «Сказал петух курице, а курица всей улице»…

Надо ещё заметить, что Шушарин, при всех своих прочих свойствах, слыл в гимназии ещё и за чудака. Он ловко копировал учителей и товарищей, перенимая их тон, манеры; он сочинял целые комические сцены и, представляя в лицах того или другого учителя, часто смешил ими своих друзей; он потешал пансионеров анекдотами, на которые у него была удивительная память — далеко не такая как на ученье. — «Что касается научных познаний, то я есмь профан, а что касательно насчёт того, чтобы ежели, так это можно-с, во всякое время-с!..» — заявлял о себе Шушарин, делая ужимки лицом, усиленно моргая глазами, приседая и, вообще, стараясь насмешить и развеселить. Он говорил, что со временем будет актёром, очень любил ходить в театр, знал биографии многих известных артистов, собирал фотографические карточки знаменитостей, охотно заучивал наизусть и декламировал с выражением стихи, при чём уверял, что занимается «декламарацией». У Байрона, в его поэме «Чайльд Гарольд» есть следующие строки:

«Природа-мать! Ты нам дороже
Всего: меняя часто вид,
Ты каждый раз встаёшь моложе,
И образ твой к себе манит»…[64]

Шушарин вычитал, запомнил эти строки и пользовался ими для своего шутовства всякий раз, когда почему-либо приходил в восторг. А в восторг он приходил довольно часто, — от всякого пустяка. Бывало, насмешит товарищей каким-нибудь потешным анекдотом и, придя немедленно в восторг, размахнёт руками, вспрыгнет на окно, высунет голову в форточку и орёт, глядя на небо: «Природа ма-а-ть»… И сам же откликается, но уже другим голосом, как будто ему отвечает природа: «Что-о-о?» — «Ты нам дороже!» — кричит он опять своим голосом и спрашивает за природу: «Чего?» — «Всего!» — «О-о-о»… Итак, Шушарин был добряк и весельчак, болтлив и простоват; товарищами был любим, но не уважаем, потому что все его считали шутом и пустомелей, хотя и «славным парнем» (а «славный парень» на гимназическом языке — похвала большая).

Когда Любовицкий, отозвав Шушарина в полутёмный уголок библиотеки, поведал ему свои намерения и планы, они долго шептались там. Любовицкий развивал свои мечтания, а Шушарин восхищался. Он сразу согласился на его предложение, в котором не находил никакой несообразности.

— Вот только денег мало, — пожалел Любовицкий. — Положим, на первое время хватит… А у тебя есть деньги?

— У меня семь гривен… Да это ничего! Когда мы доберёмся до Берлина, или до Лондона, или до Парижа, я устрою литературное чтение, и мы сразу заработаем кучу… Иностранцы так и повалят слушать… Ведь это, понимаешь ли, очень любопытно: там теперь мода на всё русское, только русского и жаждут… И вдруг приехали двое русских и устраивают чтение… понимаешь. декламарацию!.. Ты — распорядитель, я — чтец… Зал полный… Денег куча!.. Сразу нагремим на весь свет… Телеграммы… во всех газетах!.. Тут наши читают с удовольствием, с благодарностью, как мы прославили свою Россию… А мы на корабль и в Америку!..

Прозвеневший звонок, звавший на репетицию, прервал их разговор. Тогда Шушарин, перебежав через библиотеку, вскочил на окно, отворил форточку и в восторге закричал:

— «Природа-мать!» — «Что-о-о?» — «Ты нам дороже!» — «Чего?» — «Всего!..» — «О-о-о!»

— Что такое? Что с тобой, Мартынов? — спросили его. (Шушарина товарищи обыкновенно называли именами знаменитых актёров).

— Эх, братцы, хорошо!.. Вот ловко-то! Прощайте!.. Скоро прощайте… навсегда!..

Его спрашивали ещё. Но он удержался — не сказал сразу. За репетицией же он уж несколько раз порывался разболтать новую выдумку. Сидя над книгой, он не мог учиться, ничего не видел в ней и время от времени восклицал, щёлкая пальцами:

— Чёрт побирай! Важно!.. Славно прокатимся!

— Куда это ты собираешься, Щепкин? На гастроли? — осведомились у него.

— Помалкивай. Не твоё дело! — подмигивал Шушарин. — Когда-нибудь узнаешь… Скоро!

Хоть он и сдерживался, чтобы не разболтать, но ему не терпелось. Достав атлас и раскрыв черновую тетрадь, он стал срисовывать карты разных стран и чиркал имена знаменитых путешественников: Пржевальский, Норденшельд, Стэнли, Юнкер, Елисеев… Да так и забыл тетрадь раскрытою в камере, когда позвонили к чаю. После чая, проходя по камере, он увидел, что Лазарев и Быстриевский разглядывали его тетрадь.

— Вы чего? Ах, вы! — припугнул он их в шутку.

— Да вот глядим, каким ты, Самойлов, стал географом.

— Подождите, ещё не то будет!

— Что же? А сцена? А комедии?

— И сцена будет, и комедии будут… только не здесь.

— Мудрено сотворено!.. Где же?

— Ах!

Шушарин отмахнулся рукой. Это должно было означать, как ему мучительно скрывать, и как вертелась у него на языке эта тайна, просясь наружу. Потом, подсев к ним и нагнувшись, он начал шёпотом:

— Ну… пожалуй… скажу!.. Только, братцы, чур секрет!

— По секрету всему свету?

— Нет, робя́, только вам… по дружбе. А вы никому, ни-ни… Слышите?

— Слышим.

— Обещаете?

— Да говори же!

— Клянитесь!

— Фу, ты, Господи! Да говори же наконец!

— Нет, нет, клянитесь.

— Ну, ладно, Сазонов. «Клянусь я первым днём творенья»…[65]

И он рассказал им всё. Они ахали от удивления, улыбались, подталкивали лукаво друг друга, и, глядя на него, как он восторгался, Лазарев наконец сказал:

— Вот дурак-то!

— Почему так?

— А подумай.

Не прошло и четверти часа, как уж весь пансион знал о задуманном побеге. Общий хохот стоял в камерах и коридоре. Около Шушарина и Любовицкого толпились пансионеры, потешаясь над их замыслами. Шушарин, вообще, легко поддававшийся чужому мнению, склонился скоро и в этот раз и, убеждённый доводами товарищей, смеялся вместе с остальными. Но не так-то легко было разубедить Любовицкого. Он злился прежде всего на Шушарина, выдавшего их тайну, потом на Евлаху Лазарева, разболтавшего про неё, а там уж и на всех, кто трунил над ним. Сначала он попробовал было притвориться, стал уверять, будто ничего не было, и будто всё это выдумали Шушарин и Лазарев. Потом он принялся защищать свою мысль, доказывать, что ничего в ней нет нелепого. Так его в этот вечер и не убедили. Согласился он с ними только тогда, когда ему после воскресенья кто-то из товарищей принёс из отпуска книжку, разосланную когда-то при журнале «Нива». В книжке этой был помещён рассказ И. Ясинского «Американцы», где в смешном виде изображены такие же гимназисты, задумавшие побег в Америку. Любовицкий неохотно взялся за этот рассказ, а когда прочитал его, то согласился с товарищами, что, однако, не мешало ему злиться на них и кричать «отстань» и «не лезь», когда они в шутку называли его «колпинским американцем».

— Эх, ты! — говорили они. — Дошёл бы до Колпино или до Лигово: там бы тебя и поймали и привели бы назад с городовым… У-у… Колпинский!

— Не лезь!

— Чего — не лезь? Ведь сам же нас благодарил, что мы тебя удержали.

— Ну, и благодарил… и отлично… и прекрасно! А всё-таки не лезь!

Друзья[править]

Не только Буланов привязался к Яковенко: Яковенко тоже привязался к Буланову. Случилось это не сразу и не по заказу, но очень просто это произошло. Никто из них не говорил другому: «будем друзьями»; а между тем сближение несомненно состоялось. И сближение их было очень крепкое, прочное; они сошлись душевно и мало-помалу образовали собою дружескую парочку, очень нежную и надёжную. Само положение сблизило их: оба они были в одном классе, и вскоре Буланов пересел от Путилина к Яковенко, да и на репетициях в камере он также переменил место, перебравшись в соседство к своему другу; в спальне же их кровати с самого дня поступления Буланова в гимназию стояли рядом. Так что они целые дни и ночи были неразлучны. Правда, это было только внешнее сближение; однако и оно уже указывает на существование внутреннего, так как произошло именно вследствие того, что Буланова и Яковенко тянули друг к другу чувства приязни и взаимного уважения.

Мягкий и спокойный, добродушный и уступчивый, Буланов в первые дни, не успев ещё хорошенько оглядеться в гимназии, начал было поддаваться некоторым из товарищей (например, Оленину), хотя они ему, в сущности, и не нравились; отчасти происходило это и потому, что он опасался, как бы товарищи не составили о нём дурного мнения на первых же порах и как бы они не повредили ему на будущее время. Он понимал, что поддаётся Оленину, Быстриевскому, Шушарину и некоторым другим; он сознавал, что они ему не нравились; он даже знал, чем именно они должны были не нравиться, что именно было в них дурное, — и всё-таки подчинялся им, соглашался играть в пёрышки во время урока, с первого же слова отдавал им всё, что у него было, способен был склоняться на то, чтоб и пострелять, и покурить, хотя знал, что ему запретили бы это отец и мать, и готов был примкнуть к общей злой шалости, хотя сам совестился своей слабости… И в то же время что-то подсказывало ему, что такое подлаживание под их поведение для него совершенно излишне и не нужно: от него не укрылось и было ему ясно, что с первого же дня поступления его в гимназию о нём сложилось у товарищей небезвыгодное для него мнение. Благодаря тому, что он не пожаловался ни на Угрюмова, ни на Оленина, когда первый обидел его, а второй подставил ему в классе при Константине Петровиче карандаш; благодаря тому, что он распотчевал пансионерам все гостинцы, которые принесла ему мама, и не выказал при этом ни жадности, ни зависти; благодаря тому, что он возмутился поступком Угрюмова и сумел вовремя и смело вступиться за Ша, покорно принимавшего щелчки от Алексея Саввича, — словом, благодаря первым своим шагам, при которых Буланов выказал себя добродушным и незлопамятным мальчиком, готовым простить за себя самого, но заступиться за другого, к нему в первый же день товарищи отнеслись не враждебно и даже с некоторым уважением. А затем такое отношение к нему укрепилось и усилилось, потому что он никому не делал зла, ни к кому даже не приставал, со всеми был ровен и хорош; охотно при занятиях помогал товарищам, чем мог, особенно во французском языке, в котором сам был сильнее всех остальных; если его кто-нибудь задевал, он не жаловался на своего противника, не раздражая его таким образом и не восстановляя его дальше против себя, и не кричал на него «отстань» и «не лезь», не вызывал его на дальнейшие насмешки, а чаще всего спокойно и молча отходил в сторону, чем и прекращал затевавшуюся ссору. Главное же, что привлекало товарищей к Буланову, было то, что во всякое общее дело он вступался охотно и горячо. Он принимал живое участие в каждом обсуждении общего дела; тут уж его покидало обычное его спокойствие: он спорил и горячился, ревниво слушал и возражал, или же поддерживал того, с кем соглашался. Обыкновенно случалось так, что он был в числе тех, на чьей стороне являлся перевес, а впоследствии оказывалась и правда. Происходило это потому, что Боре очень надоело наблюдать все эти приставания, задевания, задирания, насмешки, которые он видел с первого дня, и в которых сказывалось взаимное неуважение товарищей; ему казалось гораздо лучше и проще жить в мире и согласии, а если что случится, относиться к этому серьёзно, а не с тем хихиканьем, не с тою грубостью, не с тем самоуправством, которые так сильно бывают развиты вообще у школьников, и которыми школьники любят часто решать всякие вопросы и дела в своей пансионской жизни.

Многое в этой жизни и во взглядах товарищей казалось Буланову странным и даже нелепым… Сообщить воспитателю, что такой-то ученик принёс с собой в гимназию револьвер, и тем предупредить опасность, а может быть (почём знать?) и несчастный случай; обратиться к воспитателю с просьбою о защите, когда какой-нибудь шалун исподтишка донимает тебя, не даёт тебе работать, не даёт читать, не даёт покоя, изводит тебя без жалости и без зазрения совести; воззвать к воспитателю о защите, когда тебя бьют злые и более сильные; указать воспитателю, что такой-то ученик хочет бежать в Америку с компасом, ножом и несколькими рублями в кармане, — всё это донос, фискальство, всё это не по-товарищески… А бранить, дразнить, бить, всячески изводить товарищей; встречать новичков грубою не то пыткой, не то дракой; делать людям всевозможные неприятности с целью испытания их терпения и стойкости; принижать в них человеческую личность, и человеческое достоинство смешивать с грязью; обирать и объедать неведущих; насмехаться над стариком-гувернёром, никому и никогда не делавшим зла, не сказавшим даже обидного слова; сплотиться для этого в гогочущую гурьбу, прячущуюся в полумраке едва освещённой спальни; объедаться взапуски; набирать за обедом хлеба по карманам, а потом, не доев, швырять его за печку и по полу; городить разные пакости и хвастаться уменьем быстро подбирать рифмы к сальным словам; обманывать воспитателей с единственною целью солгать и потом прихвастнуть своею ложью, — всё это по-товарищески, всё это принято, не подвергается осуждению и даже считается благородным удальством… Нет, — очевидно, тут есть какая-то фальшь, тут что-то не то… Что же называется истинным товариществом, и что нужно для того, чтобы быть храбрым товарищем? Где же граница между фискальством и жалобой? Что следует считать фискальством и чего должно остерегаться? И, наоборот, что позволительно и чего именно надо держаться? — Вот вопросы, которые осаждают каждого воспитанника, если только он способен задавать себе какие-либо вопросы, если он умеет хоть сколько-нибудь наблюдать, видеть и понимать то, что совершается у него перед глазами, и, при всём том, если пожелает стать хорошим товарищем, хорошим членом той среды, куда судьба поместила его учиться и проводить детские и юношеские годы.

Такие же мысли — (может быть, не в тех же самых выражениях) — приходили не раз и Боре Буланову, когда ему не спалось после какой-нибудь истории, встревожившей его вновь. Он вертелся с боку на бок, желая успокоиться и заснуть; но не мог, так как подробности волновавших его событий вставали в его памяти и никак не вязались с его представлениями о товариществе. И всякий раз, когда он так лежал и раздумывал, он замечал, что его сосед, Яковенко, пользуясь наставшею в спальне тишиной, накидывал на себя одеяло, поднимался на кровати, становился на колени и долго молился. Боре и самому хотелось следовать его примеру, и если он не делал того же, то единственно только для того, чтоб Яковенко не подумал, будто он хочет «обезьянить». Боря очень дорожил его мнением и предпочитал молиться лёжа, крестясь под одеялом. Когда же Яковенко, окончив, ложился вновь, Боря всякий раз его спрашивал тихим шёпотом:

— Что? Не спится?

— Да, не могу заснуть… Так это всё неприятно…

— Я и сам вот лежу да думаю. Отчего это всё так?

— Они какие-то злые… Господи! Неужели надо непременно быть злым, чтобы доказать своё мнение? — вздыхал Яковенко.

Итак, Буланов не один раздумывал. У него был единомышленник. Пошептавшись немного, они замолкали. С этих коротеньких бесед и началось их сближение. Яковенко был вообще неразговорчив, да и Буланов не принадлежал к особенно болтливым. Впрочем, им и не нужно было расплываться в длинных рассуждениях: они и так понимали друг друга, и ясно становилось им обоим, что они сходились в мыслях и желаниях.

Так, вполне естественным путём, началась и крепла их дружба. Мало-помалу, под влиянием невольного влечения к Яковенко, а также под влиянием писем отца, Буланов стал отстраняться от прежних своих близких, и то, с чем он ещё незадолго находил возможность примиряться, стало уж казаться ему в них неприятным и не заслуживающим не только подражания, но и поддержки. Он даже удивлялся себе, как он мог раньше заглядываться на них, и как могло у него время от времени являться намерение примкнуть к ним. А к Яковенко его уж тянуло всё больше и сильнее. Однажды Яковенко, уйдя в отпуск, захворал дома и после воскресенья дня три не являлся в гимназию. Буланов эти дни бродил как тень; он чувствовал, что ему недостаёт чего-то существенного, необходимого, и тосковал: тосковал и по серым глазам своего друга, и по его слабеньком голоске, и по грустной улыбке; он так привык видеть и слышать их ежедневно и по ним угадывать каждое желание, каждую мысль Яковенко, — и велика была его радость, его даже в жар бросило и сердце у него сильно забилось, когда на четвёртый день его друг явился в классы…

Правда, были среди пансионеров ещё такие, с которыми можно было бы сойтись приятельски. В первое время, не удовлетворяясь знакомством с Олениным, Буланов всё искал себе друга: видя, что близкие отношения с Олениным к добру не поведут, он желал сблизиться с кем-нибудь, кто ему сочувствовал бы, с кем бы он мог поделиться своими воспоминаниями о доме, о деревне, о родных… И тогда его привлекал к себе Володя Воинов, с которым у Бори было немало общего: оба они были дальние, оба деревенские, у обоих родители были далеко. Но Воинов был гораздо моложе его; он так тосковал по своей деревне, и по своим родителям, что не слушал Буланова, когда тот начинал рассказывать ему о своих и изливать ему свою тоску по ним. Заглядывался Боря и на Любовицкого; но этот, хоть и душевный и добрый, невольно как-то отталкивал своею раздражительностью. Мечтательный, впечатлительный и увлекающийся, вечно о чём-нибудь задумавшийся, иногда неспособный вслушаться в то, что говорили ему, с лицом недовольным, блуждающими глазами и частым резким криком раздражения, Любовицкий вскоре надоедал всякому, у кого даже и являлось расположение к нему; в его обществе становилось скучно, потому что он охотно говорил лишь о том, что интересовало только его, а на всё прочее у него было два ответа: «отстань» и «не лезь». Очень нравились Буланову ещё два ученика — Фёдоров и Иванов, и он рад был бы подружиться с ними потесней. Но это оказывалось невозможным, потому что они уж были заняты друг другом, — до такой степени заняты, что, кажется, невозможно было бы увидеть кого-нибудь из них одного без другого; трудно было бы даже представить себе их в разлуке: куда Иванов — туда и Фёдоров, где Фёдоров — там и Иванов… Оба богомольные, чрезвычайно прилежные, скромные, молчаливые, они и по наружности, и по манерам были похожи друг на друга. По случайности, у них даже имя было одно и то же — Гавриил, и пансионеры называли их «гаврилки-зубрилки», указывая этим прозвищем на их прилежание и трудолюбие. Держались они всё больше в стороне, удовлетворяясь собственным своим обществом: парочкой, взявшись под-руку, ходили по коридору; парочкой готовили уроки, уткнувшись в одну общую книгу; парочкой шли к столу и от стола; парочкой стояли на молитве, делая частые земные поклоны и торопливо крестясь; парочкой шли в класс и перед уроком крестились усердно, крестили и книжку, по которой учились; парочкой же уходили они и в отпуск. Итак, сдружиться с ними, при всём желании, было невозможно: они были всецело заняты друг другом.

Немного времени прошло с начала учебного года, — и в гимназии образовалась ещё новая дружеская парочка, столь же тесная как и та, но только с тою значительною разницей, что товарищи не подмечали в ней ничего смешного. Кто затрудняется отгадать, из кого состояла эта парочка, тому мы можем подсказать: из Яковенко и Буланова. Они сделались закадычными друзьями, а как именно началась их дружба — об этом было уже сказано. Но что сблизило их? — Вот это интересно, хотя в этом не было ничего особенного, ничего громкого. Наблюдая и приглядываясь один к другому на первых порах, они не находили в себе чего-либо дурного, а если и находили, то достаточно было одного молчаливого взгляда, чтобы это дурное немедленно прекратилось и исчезло. Не раз такой взгляд тяготел на Буланове и каждый раз заставлял его сконфузиться и прекратить начатую шалость. От Яковенко не укрылось, что он имел влияние на Буланова; чутким сердцем он понимал это и стерёг своего товарища, когда тот увлекался какою-нибудь общею каверзой, и каждый раз останавливал его без лишних слов. Ему нравились в Буланове и эта совестливость, и это уважение к нему, сказывавшееся в молчаливом подчинении ему Буланова. Немудрено, что и сам Яковенко стал уважать Борю, убеждаясь всё чаще и чаще в его порядочности. Отсюда же недалеко и до дружбы: стоило только малообщительному Яковенко поговорить с Булановым пооткровеннее один разок — Буланов уж, как говорится, размяк и весь отдался ему всеми помыслами, всеми чувствами своими. Они стали неразлучны. Яковенко вскоре знал всю прошлую жизнь Буланова, знал в подробности, как зовут всех его домашних, сколько комнат в доме в имении Булановых, как они расположены, как распланирована их усадьба, — словом, всё-всё, что касалось его друга. Буланов же, со своей стороны, считал Яковенко за родного. Теперь уж на воскресенье и праздничные дни он отправлялся в отпуск к нему, — и новую, ещё невиданную дотоле жизнь наблюдал он в той комнате, где жила мать Яковенко.

У его друга не было отца; отец Яковенко умер рано. Он был учителем и зарабатывал очень мало, хотя мог бы получить много уроков и зарабатывать порядочно. Но он сам этого не хотел. «Учитель, пока молод, должен сам больше учиться, чтобы больше знать», — говорил он; и работал — работал без устали, не давая себе ни одного дня для отдыха. Однако здоровье его не выдержало неустанного труда: оно рано подкосилось, и молодой учитель сошёл в могилу, оплакиваемый полюбившими его учениками. Остались после него вдова и маленький сын Всеволод, которому тогда только что исполнилось пять лет. Что было делать ей одной? Надо было что-нибудь придумать, за что бы взяться для того, чтоб существовать и воспитывать сынишку. После мужа ей достался маленький капитал в 4.000 рублей: осторожный и предусмотрительный, он застраховал свою жизнь, чтобы семья, в случае его смерти, не осталась без гроша; благодаря этому, вдова его получила после его смерти эти деньги из страхового общества, и они очень помогли ей в первое время: ей не пришлось бедствовать. Но нельзя было рассчитывать жить на эти деньги; проценты с этого капитала, которые она получала из банка, куда положила его на хранение, не превышали двухсот рублей в год; а такой суммы ей не хватало на прожитьё. Необходимо было подумать о будущем серьёзно. Если этих денег ей не хватало, пока Воля — (так она называла Всеволода) — был ещё мал и находился при ней, то не могло бы доставать их и со временем, когда пришлось бы отдать Волю в гимназию и платить за его обучение в ней. Марья Милиевна предвидела это, и забота о будущем не покидала её ни на минуту. Она перебирала в уме множество профессий, которыми могла бы заняться. Приняться за кройку и шитьё, а тем более за вышивание, она опасалась, хотя вообще была хорошей рукодельницей: глаза у неё были слабы, и она боялась испортить зрение, посвятив себя мелкой работе, требующей постоянного и усиленного напряжения глаз. Поступить куда-нибудь в контору ей не удавалось: хоть она и искала себе такого места, но места не находилось. Искала она и уроков, так как была хорошо образована и могла бы с успехом учить детей, но у неё было слишком мало знакомств, а без них не было и рекомендаций, которые так нужны бывают всякому, кто желает получить уроки. Пока Марья Милиевна раздумывала да ждала, кто-то из знакомых рассказал ей, что есть в Петербурге институт врачебной гимнастики, где можно обучиться и потом зарабатывать хорошие деньги массажем. Марья Милиевна навела справки, и действительно, такой институт в Петербурге оказался. Она поступила туда, слушала там лекции, ознакомилась с анатомией и другими науками, которых раньше не знала, а через год сдала при этом институте экзамен и получила диплом. — «Вот! — говорила она, смеясь. — Пришлось на старости лет за ум взяться». При этом она порядочно клеветала на себя, потому что ей не было ещё и тридцати лет: она, просто, этими словами указывала на то, что ей пришлось приняться за ученье несвоевременно — тогда, когда она вовсе уж не рассчитывала учиться. Прилежание Марьи Милиевны не прошло для неё даром: скоро она получила уроки гимнастики в женском институте и, кроме того, постоянно получала приглашения к больным, которых доктора лечили массажем. Работы у неё стало так много, что она была занята с восьми часов утра до девяти вечера и в некоторые зимние месяцы зарабатывала до двухсот рублей. Едва поспевая из одного места в другое, забегая домой только мимоходом, чтобы наскоро пообедать или позавтракать, Марья Милиевна всю зиму трудилась без устали, но и без ропота. Напротив, она радовалась тому, что у неё было много работы; и будь у неё работы ещё больше, она и то не отказывалась бы: она постоянно помнила и думала лишь об одном, — о том, что ей необходимо обеспечить Волю, необходимо дать ему воспитание и образование, — о том, что всё это лежит на её обязанности, так как у него отца нет. Она без души, без ума любила сына. Для него она жертвовала собой — всеми своими силами, всем своим временем и покоем: для него она не жалела ничего. Она считала достаточным для себя отдыхом каникулы, которые у неё были, действительно, длинные: начинались они в начале мая и оканчивались в половине сентября. Этим временем она и пользовалась, чтобы отдохнуть от тяжкого зимнего труда. Она нанимала небольшой домик в деревне, близ станции Веребье, за двадцать рублей в лето и перебиралась туда с Волей и с его учительницей, которую Марья Милиевна пригласила обучать Волю, как только ему пошёл восьмой год, так как сама она, заваленная зимой по горло собственною работой, не имела времени заниматься с сыном. И тут, уединившись в деревенской тиши, Марья Милиевна, действительно, отдыхала и поправляла здоровье, расшатанное за зиму.

Так, год за годом, протекала её скромная труженическая жизнь. Все излишки, которые оставались от её зимних заработков, она аккуратно откладывала, присоединяя их к своему небольшому капитальцу, который, благодаря такой бережливости, понемногу увеличивался. Не деньги радовали Марью Милиевну — радовала её мысль, что она будет иметь возможность дать сыну образование и собственными силами выведет его в люди.

Время подвигалось. Воле пошёл десятый год. Марья Милиевна отдала его в гимназию, в приготовительный класс, пансионером. Платить за него приходилось 360 рублей в год. Благодаря сделанным сбережениям, суммы этой хватало из процентов с лежавшего в банке капитала; но на прожитьё Марье Милиевне оставалось довольствоваться заработком. И вот она стала жить ещё экономнее прежнего. Нельзя сказать, чтоб она жила скупо, — нет, но она тщательно соблюдала расчёт во всём, отказывая себе в том, что она считала излишнею роскошью. Отпустив учительницу, которая с поступлением Воли в гимназию больше уж была не нужна, Марья Милиевна оставила квартиру, распродала мебель и поселилась в меблированной комнате, так как за неё надо было платить только пятнадцать рублей, а раньше за квартиру тридцать. Из громоздких вещей она оставила себе только пианино, потому что очень любила музыку и знала, что Воля любит слушать её игру. Пианино помещалось у стенки, между кроватью и окном; в простенке между окнами стоял письменный стол; было в комнате ещё два стола: один — обеденный, около печки и входной двери, другой — посреди комнаты, перед диваном; около дивана, с обеих сторон его, стояло по креслу; кровать и умывальник с платяным шкафом были отгорожены ширмами; ещё три-четыре стула были расставлены в разных местах комнаты, в углу, под образом, ютилась этажерка с книгами; на окнах висели тюлевые занавески и стояло несколько горшков с цветами. Высокая фарфоровая лампа на переддиванном столе, два альбома с фотографическими карточками на письменном, зеркало на стене, да вокруг него несколько портретов в резных рамках — вот немногие украшения скромной комнатки бедной труженицы. Когда Воля приходил к матери в отпуск из гимназии, Марья Милиевна устраивала ему постель на диване, и ему там было довольно удобно, потому что он был роста небольшого и мог уместиться свободно даже на коротеньком диване. Но когда Воля подружился с Борей Булановым, и мать заметила, что сыну очень хотелось приглашать его на праздники, она затруднялась поместить у себя чужого мальчика так, по-домашнему. Но отказать Воле ей не хотелось, — тем более, что Буланов нравился ей самой, и она была очень довольна тем, что Воля подружился с ним. Стали думать — и придумали.

По тому же коридору снимал меблированную комнату один секретарь сената, Емельянов. Жил он чрезвычайно бедно: почти всё своё жалованье он отсылал своей семье, которая не могла жить с ним в Петербурге, потому что состояла из болезненных детей, не переносивших петербургского климата и постоянно сильно хворавших, как только им приходилось прожить в Петербурге некоторое время. Решив отправить семью на свою родину, в Тамбовскую губернию, Емельянов нанял себе крошечную, дешёвенькую комнатку и, уделяя себе для своего прожитья очень незначительную часть жалованья, как-то умудрялся довольствоваться им, урезая себя решительно во всём, не доедая и не допивая, отказывая себе ради семьи своей нередко в самом необходимом, не говоря уж об удовольствиях. Он был давнишний знакомый Марьи Милиевны; с покойным мужем её он был ещё товарищем по гимназии и закадычным приятелем. Он же и указал ей на эти меблированные комнаты, где он сам жил уже давно, и где, как он уверил её, она могла квартировать безопасно и спокойно. Поселившись здесь, Марья Милиевна надеялась, что в случае какой-нибудь неприятности она всегда может найти защиту и поддержку в Сергее Михайловиче Емельянове. Он-то и давал в своей комнатке приют Боре Буланову, когда тот приходил в отпуск с Яковенко. Заметив затруднение Марьи Милиевны, он сам предложил ей это. Она долго стеснялась, отговаривалась, боясь, как бы её гость не обеспокоил Сергея Михайловича; но Емельянов настоял на своём, и каждую субботу в его комнате для Бори устраивалась постель совершенно необыкновенного вида. Комнатка была так мала, что в ней, кроме кровати самого Сергея Михайловича, не помещалось ни кровати, ни дивана. Не желая класть маленького гостя своего на пол, Сергей Михайлович делал следующее: он доставал с полок толстые переплетённые тома законов и укладывал их посреди комнаты столбиками, сверху на эти столбики клал две гладильные доски, на них тюфяк и подушки, и приглашал Борю:

— Пожалуйте, молодой человек, спите на законном основании.

Утром же в воскресенье у него всякий раз хватало терпения разобрать это городище и расставить тома законов на их прежние места, при чём он говорил Боре в шутку:

— Разрушается, молодой человек, ваше законное основание до следующей субботы.

Хорошо, чрезвычайно хорошо чувствовал себя Боря, когда приходил по субботам к этим людям, которые обращались с ним так ласково, так радушно… У них ему было точь-в-точь как у родных, да и они полюбили его как родного. Когда он и Яковенко являлись сюда из гимназии, Марьи Милиевны обыкновенно ещё не было дома, и они обедали одни; она же возвращалась домой поздно, усталая, измученная.

С особенным уважением смотрел Боря на её лицо с большими, глубокими глазами и худыми, впавшими щеками; он понимал, что эта женщина трудится и зарабатывает хлеб свой в поте лица, и казалось ему, что её работа ей не под силу. С жалостью сжималось его сердце, когда он замечал, как она, усевшись на диване, откидывала голову на спинку и закрывала глаза. «Вот так, должно быть, люди умирают», — думал Боря, никогда ещё не видавший покойников. К поданному ей обеду она еле прикасалась: по-видимому, усталость отбивала у неё аппетит.

— Скажи-ка, Волечка, чтобы самовар подавали, — говорила она сыну, — да зайди к Сергею Михайловичу: может быть, пожелает чайку с нами напиться.

Вскоре появлялся на столе самовар, распевая на все лады; потом из коридора слышался стук в дверь.

— Войдите! — было ответом на этот стук.

И входил Сергей Михайлович. И маленькое общество, рассаживаясь у стола в уютной комнатке, попивало чаёк с булками и вареньем и пускалось в беседу. Мальчики рассказывали о гимназии, а Сергей Михайлович рассказывал о тех временах, когда ещё он учился с Волиным папой. И хоть лицо его, с низко нависшими широкими бровями и густою, облепившею щёки чёрной бородою, казалось серьёзным, но от его рассказов мальчикам всегда смешно бывало: так умел он живо и остроумно рассказывать.

— Да, дружочки мои, — говорил он обыкновенно в дополнение, — вот какие мы штуки проделывали в былые времена… А теперь и стыдненько становится, как вспомнишь все эти проделки…

Или же Сергей Михайлович приносил с собой какую-нибудь книгу и читал её вместе с мальчиками. Читал он замечательно хорошо, на разные голоса, как актёр. Слушая его, можно было хохотать до упаду, а порой и плакать без удержу. Благодаря ему, Боря узнал такие книги, о которых раньше и не слыхал; благодаря ему, он пристрастился к чтению. Бывало, Сергей Михайлович прочитает им две-три сценки, а мальчики сами уж дочитают книжку. Много рассказов Гоголя, Тургенева, Григоровича знали они вскоре чуть ли не наизусть, так как перечитывали по несколько раз то, что им нравилось; много заучили они прекрасных стихотворений, наслушавшись, как их декламировал Емельянов. Сергей Михайлович стал любимцем обоих мальчиков. В свой свободный день, в воскресенье, он посвящал им немало времени. Утром они отправлялись к обедне в гимназическую церковь, а вернувшись домой и позавтракав, ходили с Сергеем Михайловичем в Эрмитаж осматривать картины, или в публичную библиотеку, или в какой-нибудь музей. Словом, у них и воскресенье не пропадало без пользы: благодаря Сергею Михайловичу, даже их прогулки не были простым шатанием по улицам, а имели всякий раз какую-нибудь цель.

После обеда в уютной комнатке Марьи Милиевны наставала тишина на часок, а иногда и дольше: мальчики садились повторять уроки, выученные с вечера накануне. В восьмом часу подавался чай, а в девятом они отправлялись в гимназию. Прощаясь с Марьей Милиевной, Боря каждое воскресенье повторял одно и то же:

— Благодарю вас, я так хорошо провёл у вас время… Но за то летом, помните, вы у нас?

— Непременно, мой милый, очень буду рада. И уж теперь мечтаю об этом.

И, путешествуя в гимназию, мальчики вперёд загадывали, как хорошо они проведут лето вместе, как рады будут всем им Борины папа и мама, как отдохнёт в деревне Марья Милиевна, и как они выпишут в деревню Сергея Михайловича хоть на недельку.

— Нельзя же без него! Мы без него соскучимся, — уверял Боря. — Ах, как он понравится папе! Папа любит таких хороших!.. Папа ведь и сам хороший…

Неожиданные происшествия[править]

Время подвигалось. Дни летели за днями, похожие один на другой. Как-то ровно протекала пансионерская жизнь; ничего особенного давно не происходило в ней. Но в последних числах ноября тревожная весть облетела гимназию, и разве только немногим не повеяла она грустью в душу: Фёдор Фёдорович Шлиммахер скончался скоропостижно… Смерть застала его ночью, во сне: утром его нашли в постели мёртвым… В гимназию эта новость пришла в одиннадцатом часу, во время первой перемены. Живо разнеслась она между учениками, переходя из уст в уста. Многие не хотели верить ей: до того она была неожиданна и необычайна. К Фёдору Фёдоровичу все так привыкли, что трудно было представить себе гимназию без него. Некоторые, с изумлением встречая эту новость, крестились и говорили: «Царствие небесное!» У всех на лицах было написано сожаление. Началась подписка на венок. Начались толки и расспросы, когда и где будут хоронить, сколько у него детей осталось, будут ли в тот день классы, получит ли вдова пенсию, дадут ли ей пособие на погребение мужа, — и много ещё вопросов волновало гимназистов… Вечером пансионеров повели на панихиду. Но квартира покойного оказалась так мала, что войти в неё могли едва человек тридцать, остальным же пришлось стоять на лестнице. Хотя Фёдор Фёдорович был лютеранин, но законоучитель гимназии, с разрешения пастора, отслужил по нему русскую панихиду как по своём сослуживце и постарался обставить её торжественнее, пригласив дьякона и певчих. Буланову и Яковенко не удалось попасть в гостиную, где лежало тело усопшего; им пришлось стоять в прихожей. Никогда ещё раньше Боря не слыхал похоронного пения, и печальные напевы, доносившиеся к ним из другой комнаты, навевали в его сердце грусть. Ему хотелось плакать, и невольно думалось, как гадко поступали гимназисты с этим старичком, которого теперь так жалели. Похороны были назначены через день, и классы в тот день были отменены; вся гимназия — и начальство, и воспитанники — должны были присутствовать при погребении. Накануне дня похорон тело Фёдора Фёдоровича, по лютеранскому обычаю, было перенесено из квартиры в Петропавловскую церковь и поставлено на ночь в склеп. Но так как это перенесение происходило вечером, в девятом часу, учеников не повели туда. На следующий день воспитанники встали, по обыкновению, рано. За чаем произошло неприятное для многих обстоятельство. Разговоры, конечно, всё вертелись на предстоявших проводах покойного; и вот среди этих разговоров послышался басок Угрюмова, говорившего с обычным своим спокойствием и насмешливостью:

— Сегодня будет вынос воспитательских мощей.

Тем, кто слышал эту шутку, она сильно не понравилась. Сразу раздалось несколько голосов:

— Угрюмов, что за свинство! — возмутились товарищи.

— Нет, в самом деле, — продолжал Угрюмов. — И ведь какой, право, хитрый: за пять минут до смерти ещё жив был!..

— Угрюмов! Да перестань же! Как тебе не стыдно?.. Фу! Свинство какое!.. — опять раздалось несколько голосов, звучавших упрёком и досадой.

Иван Фаддеич, сидевший в конце стола, слышал всё это; но тут же, за чаем, ничего не сказал, сделав вид, как будто ничего не заметил. Когда же пансионеры поднялись наверх, он отозвал Угрюмова в сторону и сказал ему:

— Угрюмов, когда мы все пойдём на похороны, вы останетесь в гимназии.

— Почему? — удивился Угрюмов, принимая вид человека, ничего не понимающего и ничего не знающего.

— А потому, что вам незачем идти на похороны Фёдора Фёдоровича после того, как вы над ним глумились! Провожать покойника идут обыкновенно только те, которые его уважают.

Угрюмов пожал плечами и отошёл в сторону.

В десятом часу пансионеры оделись и отправились в Петропавловскую церковь, выстроившись на улице попарно, по росту. Впереди шли маленькие, сзади — большие. Во главе этой длинной колонны шёл Николай Андреевич, а на другом конце — Иван Фаддеич. Войдя в церковь, ученики разместились по скамейкам, перед которыми возвышался чёрный гроб, уже перенесённый сюда из склепа. На нём лежало несколько венков — от сослуживцев, от пансионеров, от учеников VIII класса. К десяти часам в церковь стали собираться преподаватели гимназии; приехали директор, инспектор. На хорах заиграл орган, и вошла семья покойного, в трауре, с заплаканными лицами. Когда она поместилась на передней скамье, на кафедру взошёл пастор. Служба длилась больше часа. Пение псалмов, проповедь, заунывные звуки органа — всё это производило торжественно-печальное впечатление. Когда окончилась служба, семейство стало прощаться с усопшим. В церкви затихло как в гробу. И в эту тишину врывались зловещими кликами рыдания вдовы Фёдора Фёдоровича, сгорбленной старушки. Она склонилась на колени перед гробом и, припав к нему головой, не могла подняться. Её поддерживали с обеих сторон сын и дочь и, подняв её под руки, перевели к скамье. Бессильно опустилась она на неё. Между тем гроб окружили учителя, воспитатели и некоторые из старших учеников. Сняв его с катафалка, они вынесли его из церкви, но не поставили на дроги: ученики вызвались нести гроб на руках до самого кладбища. Так и сделали: когда уставали одни, их сменяли новые, — и таким образом пронесли гроб чрез весь город, до Волкова кладбища. Остальные же воспитанники, выстроившись колонной, по шести человек в ряд, следовали за семьёй покойного и другими лицами, провожавшими его. Когда гроб опустили в могилу, и пастор ещё раз сказал небольшую проповедь в виде напутствия отходившему в иную жизнь, к директору подошёл пансионер восьмого класса, худенький, рыженький Пресняков, с маленькими усиками на бледном, веснушчатом лице, и попросил его:

— Смарагд Исаевич, разрешите мне, пожалуйста, сказать несколько слов… маленькую речь.

Директор, по-видимому, немножко удивился, повёл бровью как-то странно, но позволил. И немудрено ему было удивиться: Пресняков был известен за человека молчаливого и не обладавшего даром слова; писал он хорошо, но говорил замечательно плохо; представляя учителю русского языка такие сочинения, которые всякий раз заслуживали большие похвалы, он у того же учителя за устные ответы никак не мог получить больше тройки, потому что всегда конфузился, сбивался, путался… И в этот раз к Преснякову красноречие не пришло на помощь. Приблизившись к могиле и став в изголовье её, он снял фуражку, вскинул голову и воскликнул:

— Господа!..

Затем последовало молчание. Пресняков обвёл глазами вокруг и, собравшись с силами, вновь воскликнул:

— Господа!.. Сегодня мы… Кого мы хороним сегодня?..

Сказав это, он почувствовал, что сделал совершенно излишний вопрос, потому что всем было, конечно, известно, кого они хоронили. Но, выйдя, надо уж было говорить, во что бы то ни стало, — надо было собраться с мыслями, которые как на зло путались, и продолжать.

— Господа!.. Эта могила… заключает в себе… В ней лежит человек, который… человек, который… который нас воспитывал… человек, которому… Ведь мы, господа, ему обязаны очень многим… Господа! Пусть не осудят меня за то, что я… Хоть я вот не умею говорить, а я вот… вышел говорить речь… Но пусть я скажу мало… и я скажу, наверно, плохо… Но я не мог так вот пропустить и ничего не сказать… Да, я должен был сказать… Так уж позвольте одну мысль… Я хочу, господа, одну мысль высказать…

Пресняков приостановился, вздохнул, обвёл глазами присутствовавших и смотревших на него и, не заметив, чтобы у кого-нибудь на лице была написана насмешка над ним, продолжал уже бодрее:

— Господа! Я вот уж девятнадцатый год живу на свете, а, право, я… я, право, не знал человека добрее Фёдора Фёдоровича… Господа! Он нам пример… Он труженик, он в высшей степени честный человек… Здесь, на этой свежей могиле… господа, здесь… вот над его гробом… здесь как раз место вспомнить о его… обо всех его качествах… И здесь, господа… Сколько раз мы-то, мы-то виноваты перед ним… Здесь как раз место раскаяться и хоть у мёртвого… он уже мёртв… а всё-таки не поздно просить у него прощения… Хоть мысленно… хоть у мёртвого… да, прощения!.. Я помню, было время… когда я был ещё в младших классах… и я также… да, и я также не раз издевался над ним… Господа! А за что? Не знаю, как другим, а мне теперь, господа… я чувствую, что я очень виноват… Я бы желал вернуть то, старое… Но, господа, уж поздно…

И вдруг, смахнув рукой слезинку с ресницы, Пресняков громким голосом воскликнул, глядя вниз, в открытую могилу:

— Мир твоему праху, честный труженик! Спи мирно, добрый человек!.. Твоя жизнь будет нам уроком… И наши отношения к тебе будут также уроком… Господа, простите, если я не так что-нибудь сказал… Я не знаю, как надо говорить… Я знаю, что я плохо говорю… Но я… Dixi et animam levavi…[66]

И, махнув рукой, он повернулся и начал было отходить, надевая фуражку. В это время ему послышался женский голос:

Danke sehr, danke…[67]

Он посмотрел вправо: там стояла вдова Фёдора Фёдоровича. Когда Пресняков отошёл в сторону, к нему приблизился Смарагд Исаевич и, крепко пожав ему руку, сказал:

— Очень хорошо, очень…

— Плохо, Смарагд Исаевич… говорить-то я не умею.

— Это всё равно. Важно — не как, а что вы сказали. Очень человечно и честно.

Пока они говорили, могильщики начали уж засыпать гроб. Комья мёрзлой земли, стуча, падали на его крышку; лопаты с визгом скребли по ним. Скоро вырос могильный холм, и в головах водружён был белый крест с надписью. Вокруг ещё толпились гимназисты, убирая могилу венками. Странно было видеть эту свежую зелень в пасмурный и холодный ноябрьский день… Она напоминала о свежести и чистоте души старика, скрытого под этою насыпью. Мало-помалу собравшиеся начали расходиться; приходящие ученики отправились по домам, а пансионеры опять в парах вернулись в гимназию. Нерадостно было им возвращаться: похоронив своего воспитателя и выслушав покаянную речь Преснякова, каждый сознавал в душе, как был прав Пресняков, и как виноваты многие из них перед покойным и перед собственною совестью…

Когда пансионеры, поднявшись по лестнице, шли по коридору, им встретился Угрюмов.

— А! Угрюмов! Ты разве не ходил? Разве тебя не было на похоронах? — обращались к нему с вопросами.

Он ничего не отвечал им. Он смотрел вперёд, ждал кого-то. И когда с ним поравнялся Иван Фаддеич, он, опустив глаза, тихо сказал ему:

— Иван Фаддеич, позвольте вас на минутку…

— Что прикажете-с?

— Иван Фаддеич, пожалуйста, извините меня…

— Что? Подумали? Сами поняли, как это нехорошо?

— Да, — проронил Угрюмов чуть слышно.

— Ну, лучше поздно, чем никогда. Хорошо, что вы хоть теперь поняли, как это… Идите. Радуюсь за вас.

Так как была суббота, многие обратились к Ивану Фаддеичу за отпускными билетами, желая идти домой. Отправились, собрав предварительно книжки, и Яковенко с Булановым. Когда они пришли домой, Марьи Милиевны ещё не было в своей комнатке; они заглянули к Сергею Михайловичу — тот уж вернулся из сената и сидел за обедом. Мальчики присели около него.

— Что это вы, Волечка, какой-то странный? — спросил Сергей Михайлович, пристально вглянувшись в лицо Яковенко.

— Я? Ничего… Так, немножко как-то…

Яковенко передёрнул плечами. Заметно было, что дрожь пробежала у него по спине.

— Вы на похоронах озябли, должно быть? — опять спросил его Сергей Михайлович.

— Да, очень ноги и руки озябли. А потом, когда шли назад в гимназию, я согрелся.

— Но у вас, душа моя, глазки какие мутные… Вы здоровы ли, дружочек?

— Здоров, кажется, — сказал Яковенко, и опять его передёрнуло ещё сильнее. — Глотать только немножко больно… Это ничего.

— Ну, глядите! — погрозил ему пальцем Сергей Михайлович и с шутливою строгостью глянул на него из-под чёрных, нависших бровей. — Глядите! Мы этого не любим.

— Пустяки!.. Пройдёт…

— Господа, вам кушать подано, — доложила мальчикам прислуга, заглянув в комнату.

Мальчики отправились обедать. Яковенко налил себе тарелку супа, глотнул — и невольно скорчил лицо: в горле у него стало очень больно. Он попробовал глотнуть ещё и ещё раз, — и опять с тою же болью.

— Нет, не могу, — сказал, он и, отодвинув от себя тарелку, прислонился к стенке дивана.

Ему то холодно, то жарко становилось, по телу разливалась истома, во рту было сухо, глаза и щёки горели. Буланов, прихлёбывая суп, поглядывал на своего друга с беспокойством.

— Ты, смотри… не заболей, — начал он робко.

— Нет… ничего… это так… пустяки, — произнёс Воля и закрыл глаза.

Боря продолжал есть молча. Когда он принялся за пирожное, то предложил Воле:

— Попробуй хоть сладенького.

— Не хочется.

— Эх, ты! Евлаха бы с удовольствием съел.

Он думал этим напоминанием развеселить товарища сколько-нибудь. Но Яковенко даже не улыбнулся. Ещё с большим беспокойством стал Боря посматривать на него. После обеда он предложил Воле:

— Что же, поучим уроки?

— Не хочется, я лучше прилягу.

Он вытянул ноги и приложил голову к ручке дивана. Тогда Боря достал с кровати подушку и поднёс её к Яковенко. Тот охотно поднял голову, подложил под неё подушку и сказал:

— Спасибо.

Настало молчание. Яковенко лежал, закрыв глаза и засунув руки в рукава. Его трясло так, что даже слышно было, как дрожало его дыхание.

— Не покрыть ли тебя? — спросил Буланов.

— Покрой.

Боря снял с кровати тёплое одеяло и закутал им Волю. И опять тот поблагодарил его, и опять лежал молча, закрыв глаза и тяжело дыша. На его худеньком лице играл румянец. Боря пытался взяться за книжки, но не мог учиться: он всё следил за своим другом — следил с беспокойством и страхом. Когда ему показалось, что Яковенко уснул, он осторожно отворил дверь и пошёл к Емельянову.

— Сергей Михайлыч, к вам можно?

— Можно. А что?

— Посмотрите-ка на Волю. Он, кажется, заболел.

— Не смеет! — сказал Сергей Михайлович шутливо и пошёл с ним к Яковенко.

Через несколько времени, когда они сидели около больного, стараясь напоить его горячим чаем, чтоб он согрелся и пропотел, — отворилась дверь и в комнату вошла Марья Милиевна. Увидев сына на диване под одеялом, а около него Борю и Сергея Михайловича, она с удивлением остановилась и, широко раскрыв глаза, спросила:

— Это что значит?

— Немножко мы прихворнули, — отвечал Сергей Михайлович.

— Что с ним?

— А не знаю… Жар. Говорит, что горло болит. Вот вас ждём, что вы прикажете…

— Надо за доктором…

— Хорошо, я съезжу.

— Голубчик, пожалуйста, будьте добры. Вот не было печали! Подойти-то не могу: я с холода…

Она скинула шляпу и смотрела на сына издали. Он тоже смотрел на неё печальными глазами и сказал ей ещё более ослабевшим голоском:

— Ничего, мамочка… Ты не беспокойся. Пройдёт.

— Нет, за доктором всё-таки надо. Почём знать, что у тебя такое…

Потом, взглянув на Буланова, она добавила:

— А вас, мой друг, я попрошу отправиться в гимназию. Хоть это и очень негостеприимно с моей стороны, но я не могу, не смею вас оставить.

— Мамочка! — взмолился Воля.

— Нет, Воля… нет, голубчик мой… Я не знаю, что у тебя начинается: может быть, какая-нибудь заразительная болезнь, избави Бог… И не смею оставлять у нас Борю ни на одну минуту. Надо быть благоразумным, хоть и очень неприятно нам всем не видеть Бори. Уж извините меня, мой друг, — обратилась она к Буланову.

— Конечно, конечно! — подтвердил Сергей Михайлович. — Надо делать, как следует, как умней, а не так, как хочется… Мало ли что нам нравится! Поедем, — сказал он Боре, — я по дороге завезу вас в гимназию.

Буланов молча покорился: собрав свои книжки, связал их, надел пальто и, простившись с Марьей Милиевной и с другом своим, отправился в гимназию.

Скучно, пусто казалось ему здесь без Яковенко: он так сроднился с ним… Как-то неохотно принялся он за уроки, медленно приготовил их; потом взял книгу почитать, но чтение не шло: всё думалось о том, что-то теперь там, в уютной меблированной комнатке, что сказал доктор, скоро ли поправится Воля, скоро ли они опять увидятся и заживут вместе… Думалось и о лете — как отдохнёт в деревне Марья Милиевна от своих тяжких трудов, и как приедет к ним хоть ненадолго бородатый добряк Сергей Михайлович…

Но это были всё мечты, и не суждено им было осуществиться. Для Буланова протянулись пять дней томительного одиночества и скуки, а на шестой ему стало известно, что его друг умер от дифтерита… Эта весть точно иглой пронзила его сердце. Он словно остолбенел, когда услышал её… Он долго стоял неподвижно, ничего не видя пред собой. Потом он почувствовал, что что-то подкатывает ему к горлу точно клубок какой-то, и давит горло и мучительно теснит сердце… А в сердце какая-то пустота, тоска, что-то ноет, тянет… Никогда ещё не испытывал он ничего подобного… Ему стало легче только тогда, когда слёзы выступили на глаза и хлынули по щекам. И долго сидел он на окне, тупо глядя на широкий гимназический двор, но ничего не видя на нём, — сидел с тою же болью в сердце, с тою же тоской, чувствуя, что от него оторвалось что-то для него необходимое, что он потерял кого-то, очень ему близкого, дорогого…

— Что? Жалко? — услышал он вопрос у себя над ухом.

Он обернулся. Около него стоял Быстриевский и глядел на него сочувственным, добрым взглядом. При виде его, Буланов почувствовал к нему что-то вроде благодарности. Он ничего не ответил Быстриевскому, а тот продолжал утешать его:

— Не горюй. Ничего. Теперь мы будем друзьями. Хочешь?

И опять Буланов ничего ему не ответил. Глядя на него, он только подумал, какое же сравнение между ним и Волей, и может ли Быстриевский заменить ему Яковенко.

— В самом деле, будем друзьями? — приставал Коля.

— Может быть… Не знаю…

— Мне бабушка и дедушка всё твердят, чтоб я с тобой подружился… чтоб непременно… Я и сам знаю, что ты хороший парень. Ты им очень понравился. Бабушка вышивает тебе закладку для книжки…

— Благодарю.

— В субботу едем в Парголово? Они будут очень рады.

— Может быть… Впрочем, не знаю, можно ли будет…

— Можно! Тебя не накажут: тебя никогда не наказывают, ведь ты умница-разумница. А у меня пока колятины ни одной нет и, надеюсь, не будет. Так что и меня пустят. Поедем?

— Может быть… не знаю.

Собственно, теперь Буланову вовсе не хотелось этого. Не до того ему было. Ему и говорить было трудно. Он с усилием слушал, что говорил ему Быстриевский, и напрягался, чтобы ловить его слова и понимать их. Мысли его были заняты другим: он думал о том, что делается в меблированной комнатке, где он оставил своего друга на диване, и где тот должен теперь лежать уж на столе… Только туда его и тянуло… Он улучил минуту, когда Быстриевский отошёл от него, и направился к Николаю Андреевичу.

— Николай Андреич, позвольте мне пойти… — протянул он жалобно.

— Куда, мой друг?

— Туда… к Яковенко…

— Ой, нет, голубчик, нельзя! Что вы это выдумали? К дифтеритному разве можно? Там теперь вся квартира заражена. Сами можете заболеть.

— Что же это такое!?. Ах, как мне туда хочется!.. — тоскливо заныл Буланов, отходя от Николая Андреича.

И потянулось для него время ещё скучней, ещё томительней. Пойти к Яковенко, проститься с ним — не позволяли. А это было единственное, чего хотелось теперь Буланову: хотелось взглянуть на этого милого, доброго мальчика, на черты его лица, на его глаза, улыбку… хотелось поделиться своим горем с людьми, которым оно так близко должно быть, которые и сами горюют, наверно так же как и он.

И он ушёл туда…

Он ушёл утром того дня, на который были назначены похороны Яковенко. Когда пансионеры шли из столовой, от чая, Буланов отстал в швейцарской и спрятался за вешалкой. Так как было рано, всего восьмой час в начале, швейцар был ещё в своей комнатке. Убедившись, что никого нет, Буланов пробрался к шкафикам, в которых хранились пансионерские пальто, достал дрожавшею рукою второпях своё, схватил фуражку и башлык и, кое-как накинув на себя всё это, направился к дверям подъезда. Вдали послышались чьи-то шаги. Буланов кинулся быстрее вперёд, рванул дверь, проскользнул в неё и был уж на улице. Сердце его сильно билось и стучало. Пробежав до угла, Буланов оглянулся. У подъезда никого не было: значит, никто не догонял его, его не заметили… «Может быть, не заметят и потом, — утешал себя Буланов, — вернусь так же, как и ушёл, потихоньку»… Нащупав в кармане двугривенный, он нанял извозчика, который скоро доставил его к тому дому, где жили Сергей Михайлович и Марья Милиевна. Сунув извозчику деньги, Боря бегом поднялся по лестнице. На площадке он увидел крышку гроба, обитую белым глазетом. Она стояла, прислонённая к стене. Вид её заставил его вздрогнуть. Запыхавшись, весь дрожа, он взялся за ручку звонка и дёрнул… Ему отворила горничная девушка, но заслонила ему дорогу собой, когда он хотел пройти в коридор.

— Вас не велено пущать, барин, — сказала она.

— Как не велено?

Борю даже досада взяла. Он не мог представить себе, чтоб его не пустили к Воле, к его другу.

— Так, вот, не велено… Никого не велено пущать: потому — дегтярит… опасно.

— Не может быть! Позовите сюда барыню или Сергея Михайловича…

— Уходите, Боря, отсюда! Уходите сейчас же! Слышите? — послышался из коридора строгий голос.

То был голос Марьи Милиевны. Он звучал настойчиво, не допускал возражений. Но Боря возразил. Капризным тоном требовал он:

— Но отчего же?.. Я хочу видеть Волю… Я хочу видеть Волю!.. Я хочу проститься с ним… Пустите меня к нему!

— Не могу и не пущу! Я знаю, что вы добрый, милый, хороший, что вы очень любили Волю… Но не могу вас пустить. Не смею.

— Но отчего же? Нет, я войду.

— Что вы! Вы сами можете заболеть!.. Сергей Михайлыч! — кликнула она громко.

Явился Сергей Михайлыч, взял Борю за плечи и выпроводил его легонько на площадку лестницы. Притворив за ним дверь, он сказал ему через неё:

— Друг мой, прошу вас, будьте благоразумны, уходите скорей. Нам уж и то тяжко потерять Волечку… Что же, вы хотите, чтоб мы и вас потеряли?

Буланов ничего не ответил. Им овладело какое-то упрямство. Он не хотел понять, даже допустить не хотел, чтобы ему было опасно проститься с покойным другом своим. Ему казалось, что его не хотели пустить просто, без всякой причины. И обидно было ему… А когда у него мелькнула мысль, что все его старания были тщетны, и что ему больше никогда не увидать Волю, тоска снова словно буравом засосала у него в груди, и слёзы скорби, слёзы обиды, слёзы злости ручьями полились из глаз. Он припал лицом к стоявшей тут крышке гроба и рыдал долго, неудержимо…

Когда прилив горя и обиды поулёгся в нём, он спустился вниз и остался ждать на улице. Он хотел видеть, как его друга вынесут и повезут; он намеревался проводить его до кладбища. Холодно было ему стоять; ветер выл, метался и рвал с него башлык. Но он всё-таки не уходил: он твёрдо решился проводить Волю. Это он считал своим долгом — долгом верного товарища и друга.

Стоя на улице, Буланов видел, как приближались к подъезду похоронные дроги, запряжённые парой кляч. На дрогах сидели четыре факельщика в обтрёпанных чёрных плащах с капюшонами и в измятых цилиндрах. Боря догадался, за кем приехали они. Остановившись у подъезда, они слезли с дрог, сняли чёрные попоны и нарядили в них лошадей; потом взяли фонари и зажгли в них свечи. Видел также Боря, как приехал священник. Он думал — неужели не приедет никто из гимназии на вынос покойника, неужели дифтерит так опасен, что его следует так бояться? И он не ошибся: никто не приехал. И жалко было ему своего друга, которого провожали и хоронили так бедно, которого боялись… боялись этого тихого, слабенького мальчика, который никогда и никому не сделал зла, не сказал даже обидного слова!.. Грустно и больно было ему за своего друга…

Вскоре с лестницы послышалось пение. Заунывно звучал голос псаломщика: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!» И звуки печального напева надрывали сердце. К ним присоединялся шум шагов по лестнице. Боря заглянул в дверь подъезда. В глазах у него мелькнуло лицо Сергея Михайловича, осторожно спускавшегося вниз; за ним мелькнуло что-то белое… То был гроб… Боря кинулся вперёд, слабый крик вырвался из его уст, в глазах мутилось, что-то давило, душило… Он обхватил руками Волину маму, когда она поравнялась с ним, и, припав к ней головой, горько плакал… И она также рыдала, наклонившись к нему и покрывая поцелуями его голову…

Боря не помнил, как поставили гроб на дроги, и как похоронная процессия двинулась с места. Он очнулся только тогда, когда они приближались к гимназии. Тут он вспомнил, что его могут увидеть и задержать, а потом могут и наказать за самовольный уход. Но ему было всё равно, только бы позволили проводить Яковенко до кладбища…

Перед гимназией ученики были выстроены в ряд в ожидании, когда провезут покойника. Так как опасно было провожать его, то хотели помолиться за него только издали. Поравнявшись с подъездом гимназии, дроги остановились. Гимназисты обнажили головы. Священник отслужил литию. Боря ничего не замечал, что происходило вокруг него: услышав заунывное пение, он уже вновь погрузился мыслями в своё горе. А между тем если бы он обратил внимание на то, что делалось по сторонам, он заметил бы среди учеников волнение: на него кивали, указывали, перешёптываясь. Как только окончилась лития, и дроги двинулись дальше, к нему подошёл Иван Фаддеич и сказал:

— Вот вы где, Буланов! А я-то вас ищу.

Боря поднял глаза на Ивана Фаддеича и взмолился:

— Иван Фаддеич, позвольте… Я только проводить…

— Нет, нельзя, идите в гимназию.

— Пожалуйста, Иван Фаддеич!..

— Нельзя, нельзя.

Буланов попробовал было не послушаться и сделал шага два вперёд, к дрогам. Но Иван Фаддеич взял его за рукав. Буланов рванул руку. Тогда Иван Фаддеич взял его уж не за рукав, а за руку и повёл с собой к подъезду.

— Господи! Что же это такое?.. Отчего же? — жалобно ныл Буланов, нехотя подвигаясь за воспитателем.

Начались расспросы, каким образом он ушёл, входил ли в квартиру, да неужели он не знал, что это не позволяется, да как он не подумал, что может и сам заболеть, и в гимназию занести дифтерит. Он на всё отвечал неохотно: ему было всё равно… Одна только мысль тяготела над ним, давила его как тяжёлый кошмар… Через час ему сообщил Иван Фаддеич:

— Буланов, идите к директору. Он видел, что вы шли за гробом, и желает знать, как вы попали туда… Хочет сам с вами поговорить.

Буланов пошёл в кабинет директора. Там, кроме Смарагда Исаевича, он застал и инспектора.

— Скажите, пожалуйста, Буланов: вам известно, что пансионеры не могут отлучаться из гимназии без спроса и без отпускного билета? Знаете вы это?

— Знаю.

— Ну, а вы как же ушли? Без спроса?

— Да.

— И без отпускного билета?

— Да.

— Как же это так? Разве это хорошо?

— Может быть, и не хорошо… Только я…

Буланов запнулся на секунду, заморгал глазами и, уже в слезах, продолжал:

— Я так любил его…

— Да, да… Мы знаем: вы добрый мальчик, вы хороший мальчик… Вы любили покойного. Но сами-то о себе вы не подумали. Во-первых, вы потихоньку, обманным образом убежали. Разве это хорошо?

— Нет, не хорошо, — прошептал Буланов.

— Ну, вот видите. Затем, пошли вы в заражённую квартиру и не подумали, что можете заразиться и сюда занести болезнь…

— Нет, я знал… Только я… я так любил его…

— Смотрю я на вас — добрый вы мальчик, хороший мальчик… — сказал вдруг Смарагд Исаевич дрожащим голосом, — только ещё глупенький… — прибавил он, смеясь, и слегка ущипнул Борю за щеку. — Идите. Да помните, что и добрый всегда должен быть благоразумным.

Ласка ободрила Буланова, и он уже смелее признался:

— Да меня туда не пустили!

— И хорошо сделали. По крайней мере, вы теперь безопасны и для самого себя, и для других товарищей.

Когда Буланов вернулся в класс, его стали расспрашивать, что говорил с ним директор, и очень удивились, когда узнали, что за такой крупный проступок как самовольный уход из гимназии Буланов не наказан.

— Это, должно быть за то, что ты хороший товарищ, — высказал своё предположение Путилин.

— Как? Не ты ли говорил, что он нехороший товарищ? — удивился Оленин.

— Когда это?

— А когда он только что поступил.

— Ну, да, — вспомнил Путилин, — тогда я думал так, а теперь этак.

— Ым-гм, это хорошо: сегодня Фёкла, а завтра свёкла?

— Молчи, не твоё дело!

— Нет, что и говорить, Булаша ха-аррроший парень! Это уж всему миру известно.

— Что? Перехватил? — осведомился Угрюмов.

Вдруг все встрепенулись и рассыпались по своим местам: в класс направлялся учитель.

Для Буланова уроки шли как-то вяло. Время тянулось медленно. Скучно было, тоскливо. Голова болела. Мысли удалялись всё к недавно пережитому. Он не мог вслушаться, вникнуть в то, что говорилось в классе. После уроков голова у него разболелась ещё сильней. Его клонило ко сну. Плохо проведённые ночи и частый плач давали себя знать. Он уселся в камере на скамейке и, вытянув локти на стол, склонил на них голову.

— Э-э-э, голубчик мой, да вы, кажется, нездоровы? — осведомился Иван Фаддеич, подойдя к нему. — Не хотите ли вы в лазарет?

— Мне что-то спать хочется, глаза очень режет, — ответил Буланов, поднимаясь на ноги.

— Сидите, сидите. Не простудились ли вы сегодня, голубчик? Утро было такое холодное… и ветрено было.

— Нет, Иван Фаддеич, я, кажется, просто устал.

— Знаете что? Идите-ка в лазарет, полежите. Может быть, ничего не окажется — тогда выспитесь хорошенько и выйдете. Вы ещё в лазарете ни разу не были?

— Нет ещё.

— Ну, вот, надо и этого удовольствия отведать, — усмехнулся Иван Фаддеич.

Однако оказалось, что в лазарете удовольствия не было никакого. Ещё тоскливее стало там Буланову. Пустые кровати стояли чисто убранные, с дощечками в изголовьях. Часы мерно выстукивали секунды. Никого не было в той комнате, где фельдшер положил Буланова. Посмотрев ему горло и пощупав пульс и голову, Савелий Максимыч сказал:

— Нет, кажется, ничего нет серьёзного. Так, просто утомление. Плакали много — вот и разболелась голова. Полежите, поспите. Отдохнёте — авось, и пройдёт. Да туда, в ту вот комнату, пожалуйста, не ходите: там Воинов, у него свинка, а свинка заразительна. Ну, до свиданья.

Буланов остался один, но заснуть не мог. Здесь, в одиночестве, когда его уже не развлекали разговоры и лица товарищей, он почувствовал себя ещё более одиноким, ещё сиротливее. Мысли его улетали туда, в уютную меблированную комнатку Марьи Милиевны; ему вспоминались дни, которые он проводил там, и не верилось, что тем дням больше уж не вернуться…

Вдруг скрипнула дверь. Буланов повернул к ней лицо. На пороге стоял Воинов в сером халате и туфлях. Левая щека у него была обложена ватой и завязана.

— Ты что, Воинов? — спросил Буланов.

— Скучно… — пропищал тот.

— И мне, брат, тоже скучно, — вздохнул Боря.

Воинов подошёл к его кровати и сел на неё. Буланов не отослал его от себя. Он рад был поговорить, поделиться своим горем, своею тоской.

— Где-то моя мама? Скучно мне без мамы… Вдруг, если я умру… — заныл Володя и заплакал.

Плакал и Буланов. Оба они плакали — каждый о своём, но обоим им вместе как-то было легче.

Последние дни[править]

«Милый Боба!

Очень порадовались мы с мамой твоему письму, в котором ты извещаешь нас, что поправился и вышел из лазарета. А прежде твоё письмо, присланное неделю тому назад, порядком напугало нас всех. Госпожа Мелине плакала несколько дней, сидя в своей комнате, и даже немного прихворнула; только теперь она успокоилась и стала чуть-чуть веселее. Нервная астма — очень неприятная болезнь; видно, ты очень тревожился, не спал ночи, плакал, — вот она и посетила тебя. Держи нервы покрепче, не давай им воли, не унывай. Что же делать? На всё воля Божья. Конечно, жаль твоего друга. Я хоть его не знал лично, но уж по твоим рассказам он очень нравился мне. Но подумай: слезами горю не помочь. Бог даст, сойдёшься с кем-нибудь так же и будешь иметь нового друга. Впрочем, нового друга ты будешь искать себе уж не в Петербурге, а в Москве. Мы решили переехать на зиму в Москву и перевести тебя в которую-нибудь из московских гимназий. Мама что-то всё прихварывает, ей необходимо перебраться поближе к докторам. Да и по тебе она сильно скучает, не может привыкнуть без тебя. Итак, лето мы будем проводить в Булановке, а на зиму станем переезжать в Москву. Ты будешь учиться в гимназии, жить будешь дома: поместим мы тебя в число приходящих учеников. Я буду уезжать в деревню раньше вашего, к началу полевых работ, немедленно после Пасхи, а возвращаться в Москву буду в конце сентября или в начале октября, по окончании картофельной копки. Словом, всё устроится по-новому. Скоро, числа 22, я приеду в Петербург и возьму тебя из гимназии. Рождественские праздники проведём вместе в деревне; а между Новым годом и Крещением займёмся укладкой, уборкой и переездом в Москву. Больше не пишу. Надо оставить местечко для M-me[7] Мелине: она хочет приписать тебе. До свиданья, мой дорогой. Целую тебя крепко и благословляю от себя и от мамы. Будь здоров и не горюй.

Твой отец
П. Буланов.»

После этой подписи следовала приписка дрожащим старческим почерком:

«Mon cher petit ami! Gardez votre santé. N’oubliez jamais: la santé s’en va au galop et revient au pas.[68]

Toute à vous[69]
J. M.»

Боря прочитал это письмо и — странное дело! — в первые минуты он не радовался тому, что скоро будет жить вместе с отцом и с матерью. Он подметил это и старался пристыдить себя, старался принудить себя посмотреть радостно навстречу предстоявшей ему в жизни перемене, — но не мог… Ему жаль было гимназии: он так уж привык к ней. Здесь он пережил сладость первой дружбы и горе вечной разлуки с любимым товарищем; здесь его все полюбили; здесь ему всё близко как родное… Он стоял у своего шкафика, перечитывая письмо несколько раз; потом он хотел положить его в пачку, в которую были связаны все письма, полученные им от родителей, и, развязав её, стал перебирать их. Вот первое письмо отца. Боря развернул его и перечитал:

«Дорогой сын мой, Боря!

Вот уж четвёртая неделя, как ты уехал от нас, а я только теперь в первый раз собрался написать тебе. Извини, друг мой. Дел было по горло: сначала молотьба, потом копка картофеля… Замотался совсем. С раннего утра до позднего вечера всё по хозяйству. Иногда даже обед мне привозили в поле или в ригу. Больше никаких новостей у нас здесь нет. А вот твои новости не очень-то нас порадовали, Из второго твоего письма мы видим, что ты склонен сойтись с мальчиками, которые, как ты сам видишь, тебе вовсе не компания. Зачем ты поехал к Быстриевскому, когда сам же признаёшь, что он франт и вообще испорченный мальчик? И делал у него то, чего не следовало: курил, стрелял, катался на лодке. Мог бы потонуть или простудиться. Хорошо ещё, что всё прошло благополучно. От Оленина также надо держаться подальше. Что же касается того рубля, который он у тебя взял, то ты лучше ему не поминай про этот рубль: может быть, он когда-нибудь сам устыдится и отдаст тебе свой долг. Я не понимаю, почему тебе так нравится Шушарин. Может быть, он и добрый человек, не спорю, — но всё-таки у него голова пустая, один только ветер в голове. И его слово «декламарация» вовсе не остроумно. Ничего также нет остроумного в том, что он склоняет tamen, taminis[70] по образцу flumen, fluminis[71], потому что других, незнающих, он только сбивает этим. Ты восторгаешься поступком Сычёвского. Ты пишешь мне, что он нарочно сбрил себе всю голову догола́, для того, чтобы ему нельзя было ходить в отпуск и чтобы сидеть в гимназии и учиться. По-моему, это просто глупо и только доказывает его бесхарактерность. Что за странное, вынужденное прилежание? Неужели нельзя оставаться в гимназии и учиться, не уродуя себя для этого нарочно! Порадовало меня однако то, что ты удержался и не присоединился к остальным безобразникам, когда они устроили бенефис вашему «Фей Феичу», как вы его называете. «Над старостью смеяться грех», — говорится в знаменитой комедии «Горе от ума», которую ты со временем будешь изучать. Но и над «молодостью» смеяться также не хорошо. Ты отлично сделал, что заступился за Ша, когда его вышучивал и щёлкал Угрюмов. Чем, в самом деле, виноваты такие чудаки как Ша, Добрый, Любовицкий, что они наделены от рождения тою или другою особенностью или странностью? Истинные основы товарищества заключаются во взаимном уважении, во взаимной любви товарищей; все между собой равны, величаться не должно друг перед другом. Раздражительность, рыжие волосы, веснушки, принадлежность к еврейской нации — разве всё это поводы к насмешкам и унижению? Добрый для тебя и для всякого другого ученика — прежде всего не еврей, он прежде всего товарищ; Ша — прежде всего не рыжий, он прежде всего такой же воспитанник как и другие. Поступили они в гимназию за тем же, за чем и остальные — т. е. учиться; вместе с остальными живут, едят, пьют, спят; платятся за них такие же деньги как и за прочих. В чём же заключаются преимущества этих прочих? Какие такие привилегии дают им право мучить, изводить тех несчастных? Да, положительно несчастных. Мне даже больно думать о них; а тебе, Боря, полагаю я, и подавно должно быть жаль их, если ты видишь воочию их страдания. Друг мой, прошу тебя, береги их и сам устраняйся от дурных примеров и дурных товарищей. Не делай им зла, но и не сближайся с ними очень, а сам, напротив, старайся добрыми примерами влиять на них благотворно. Из всех, кого ты описываешь, очень понравились нам: Любовицкий, Воинов, «гаврилки-зубрилки», а в особенности Яковенко. Вот к этим держись поближе: от них не увидишь и не услышишь ничего дурного. В этом я уверен. Во всяком случае, хорошо то, что ты в письме своём подробно описал, как тебе живётся. Пиши почаще и побольше. Мы очень интересуемся каждой твоей строчкой. Пиши вполне откровенно всё. Если расскажешь хорошее — похвалим, а дурное что — пожурим, дадим совет от чистого, любящего сердца. Благословляет тебя и целует крепко, крепко твой отец

П. Буланов.»

«Вот и я припишу тебе несколько строк, милый, дорогой, ненаглядный мой Бобочка! Первый и главный мой совет: молись. Молись, дитя моё, чаще и усерднее. Помни Бога. Он — помощник и покровитель во всех делах. Он наставит тебя на добрые мысли, Он вселит мир и радость в твою душу. Из товарищей твоих мне особенно нравится Яковенко именно потому, что любит молиться. А кто молится, у того и душа чиста. Очень буду рада, если ты, моя крошка, подружишься с ним. Целую тебя несчётное число раз. Да благословит тебя Господь Бог.

Твоя мама.»

Перечитывая это письмо, Боря почувствовал, что ему стало совестно. Потому совестно, что в нём за несколько минут до того не было радости, что он скоро поедет к родителям и будет жить с ними. Столько любви к нему, столько заботы светилось в этих строках, папа и мама так пеклись, молились о нём, а он — стоило ему пожить три месяца в чужих людях — он уже стал привыкать к ним, к этим чужим людям, и так привык, что своё, родное казалось ему чем-то отдалённым, чем-то давно минувшим… Перебирая письма, он мысленно журил себя; он поймал себя на холодности к отцу и к матери и, поймав, не хотел простить себе этого равнодушия. Но вдруг он покраснел до ушей и впился глазами в одно из писем. Оно было порядочно помято: видно, долго носил его Боря в кармане, прежде чем переложил в общую пачку. Написано оно было к нему в середине октября. В этом письме отец укорял его именно в равнодушии:

«Письмо твоё, Боря, которое я только что получил, немало огорчило нас. Ты сообщаешь мне, что у вас товарищи, играя, ставили друг другу баллы по любви, и что тебе наставили пятёрок, один только Угрюмов оценил тебя тройкой. И так восторгаешься ты этим успехом, так обрадовался ты, узнав, что тебя товарищи любят, так много думаешь о себе самом и так сильно радуешься за самого себя, что забыл про мать: ты в письме даже поклона матери не послал. Это не хорошо, Боря. Такого легкомыслия я от тебя не ожидал. Мама так расстроена, у неё разболелась голова, и она не может, да и не хочет сегодня приписать тебе в моём письме. Пиши, не забывай нас.

P. S. Новость, и очень неприятная: на прошлой неделе умерла твоя кормилица и няня Акулина Степановна. Ходила в баню, день был ветреный, она простудилась и через несколько дней умерла. Похоронили её у самой церкви, под берёзой.»

Перечитав это с неприятным, тяжёлым чувством, Боря спрятал связку писем в шкафик, но нового, последнего письма не положил в пачку, а взял его с собой и пошёл по камере. Он хотел поделиться своею новостью с другими.

— Николай Андреич, знаете, я от вас уезжаю, — сказал он.

— В самом деле? Куда?

— Вот.

Буланов подал Николаю Андреевичу письмо; тот развернул, прочитал и с сожалением посмотрел на ученика:

— А! В Москву! — сказал он. — Жаль… А я думал, курс у нас кончать будете… Нечего делать, отпустим вас в Москву. Только чтоб оттуда чаю и калач мне прислали… Согласны? Говорят, в Москве чай и калачи очень хороши… Слышали, господа? Наш… Боря-то… в Москву от нас улепётывает!..

Немедленно около Николая Андреевича и Буланова столпились гимназисты. Стали спрашивать, высказывали сожаление, шутили, но в этих шутках звучала нотка грусти. И вдруг раздался плаксивый голос Воинова.

— Милый! Когда ты поедешь… если увидишь мою маму, поцелуй её от меня.

Некоторые засмеялись на эту наивную просьбу.

— С удовольствием бы, — ответил Буланов, — но я твоей мамы никогда не видал. Как же я её узнаю?

— Ах, да… Жаль! — догадался Володя.

Известие о том, что Буланова скоро возьмут из гимназии, немедленно облетело пансион. А на следующее утро об этом знали уж и приходящие. Не было, кажется, человека, который бы не пожалел об этом. Боря слышал их разговоры, и приятно ему было, что он полюбился товарищам. Приятно — и вместе с тем грустно, потому что он вспоминал, что точно так же жалели они и о его друге, о Яковенко. Неужели же и он, Буланов, больше уже никогда не увидится с товарищами? Неужели это время, которое он прожил с ними, должно пропасть бесследно?

— Нет, ни за что, господа! Ни за что! — говорил Буланов горячо. — Когда мы вырастем и сделаемся большими, мы и тогда будем товарищами, мы будем помнить друг друга и, как вот теперь помогаем в переводах и в задачах, мы будем тогда помогать друг другу в делах… Мало ли что будет! Я буду как папа сельским хозяином…

— Колпинский будет командовать русским флотом, — подсказал Оленин.

— Не лезь! — отозвался Любовицкий.

— И откроет шестую часть света, — добавил Угрюмов.

— Угрюмов! Не лезь!

— Да полно вам, — остановили их в один голос «гаврилки-зубрилки».

— А Евлаха будет трактир держать…

— А я тогда буду… — начал Шушарин.

— Клоуном в цирке… — подсказали ему сбоку.

— Нет, зачем клоуном… Актёром буду! Меня крупными буквами на афишах печатать будут! Вот какими!.. У-о! Природа-мать!..

Шушарин привскочил на месте и развёл руками во всю ширь.

— А ты, Булаша, нас лихом не поминай, — начал Угрюмов.

— За что же лихом-то поминать?

— Мало ли, всего ведь было…

— Эх, полно! Сто́ит ли об этом говорить?..

Буланов махнул рукой.

— Нет, в самом деле, откровенно сказать, я частенько бываю порядочной свиньёй! — пустился Угрюмов в признания. — Да что же я с собой поделаю, коли зудит? — (Он поднял кулак кверху и потряс им в воздухе). — Вот, бывало, Яковенко… удивительный был какой-то!.. Только, бывало, посмотрит… ничего не скажет, — а уж как-то совестно сделается… Ну, и перестанешь. Вот и Булаша тоже такой же… Тоже умница-разумница…

— А ты сделай так, чтоб не зудело, — посоветовал Буланов.

— Не могу!

— Ну, вот! Сто́ит только удержаться раз, другой… рука и отвыкнет от зуда…

Вдруг из класса с шумом и смехом выбежало несколько пансионеров.

— Ребята! Ребята! Где Булашка? — спрашивали они.

— Вот он.

— Булашка, милашка… Ты от нас уезжаешь, нас покидаешь, ёлки нашей не увидишь. У нас ведь в гимназии для пансионеров будет ёлка устроена, а тебя уж не будет. Поэтому мы для тебя особую ёлку устроили… там в классе… нарочно для тебя…

— Наверно, какая-нибудь каверза? — усмехнулся Буланов и пошёл в класс.

Товарищи гурьбой последовали за ним. Из толпы слышался сдержанный смех. И вдруг, когда Буланов вошёл в класс и, улыбаясь, остановился посредине, смех этот разросся в здоровый, весёлый хохот. К скамейке была привязана швабра, мочалом кверху; на ней висели тряпочки, цветные бумажки, кусочки мелу, губки, а наверху торчала зажжённая сальная свечка.

— Ну, ну, господа, вот ещё что выдумали!.. Вы ещё мне, чего доброго, гимназию спалите, — заметил, входя, Николай Андреевич.

— Нет, мы осторожно… Это мы Булаше на прощанье ёлку устроили… Булаша, ты не сердись: мы ведь любя… чтоб тебя посмешить, а то ты такой всё невесёлый…

Посмеялись. Разошлись. Вечером Буланову предложил Быстриевский:

— Знаешь что, Булаша? У меня к тебе есть просьба.

— С удовольствием. Какая?

— Ведь завтра будет последняя суббота перед твоим отъездом. Поедем к моим старикам в Парголово, проведи у нас воскресенье. Они так будут рады тебе!

— Благодарю. Поедем.

Но утром Буланову пришло по городской почте письмо. Почерк на конверте был незнакомый. Буланов распечатал, посмотрел на подпись и прочитал — «С. Емельянов». Радостно забилось его сердце. Он принялся читать письмо:

«Дорогой друг, если Вы желаете повидаться с нами — (а я не сомневаюсь в том, что Вы этого желаете), — то в настоящее время Вы можете придти к нам без всякого опасения за своё здоровье. Квартира дезинфицирована, вещи, какие нужно было сжечь, сожжены, — словом, опасности для Вас нет ни малейшей. Так как наступает суббота, которою, быть может, Вы надумаетесь воспользоваться, чтобы придти к нам, я и довожу об этом до Вашего сведения. Могу опять устроить вам постель на законном основании. Марья Милиевна будет Вам очень рада. Ей хочется благодарить Вас за Ваши добрые отношения к её сыну. Сильно она, бедная, горюет по нему. Жму Вашу руку. До свиданья.

С. Емельянов.»

Боря тут же решил, что он этого визита не променяет на поездку в Парголово. «Лучше совру что-нибудь Быстриевскому, а уж последней субботой воспользуюсь, как следует!» И он, действительно, соврал:

— Вот получил письмо от папы. Он приезжает сегодня с утренним поездом, а после уроков придёт за мной. Так что ты меня уж, пожалуйста, извини.

— Жаль… Бабушка очень была бы рада…

Выждав, когда Быстриевский после классов собрал книжки и отправился в отпуск, Буланов поспешил туда, куда его ещё так недавно не пускали, а теперь ждали как родного. Когда раздался его звонок и отворилась перед ним дверь, Марья Милиевна и Сергей Михайлович уж стояли в прихожей. Только Боря переступил порог, она кинулась к нему, обхватила его руками и осыпала его голову поцелуями, а сама плакала горько, безутешно… У неё не было сына, но остался его друг — друг верный, любящий, искренний. Она это понимала и проливала над ним слёзы благодарности и слёзы скорби безысходной. Трудно было узнать её, — так она изменилась, исхудала, так измучило её горе, налетевшее столь нежданно и похитившее у неё беспощадно всю отраду её трудовой жизни…

Они пошли все в комнату Марьи Милиевны. Начали обедать. Темнело. Пришлось зажечь лампу. Емельянов и г-жа Яковенко очень удивились, когда Боря сообщил им новость относительно себя, и жалели, что видятся с ним, быть может, в последний раз.

— Так всё разрушается на свете, — грустно заметила Марья Милиевна, — и не ждёшь, как вдруг рухнет… и всё пойдёт по-новому… Вот, к примеру, теперь: на что мне все эти мои службы, и уроки, и массажи? Не для кого теперь больше трудиться… Вот и ещё: единственное было утешение, что друг-то Волечкин при нас будет, — и он уезжает…

После обеда стали пить чай. Самовар на столе пускал пар и напевал пискливую песенку.

— Гостей зазывает, — усмехнулся на него Сергей Михайлович, — говорят, у простонародья такая примета есть, будто, если самовар поёт, значит, что гости будут…

— Какие уж теперь гости? — вздохнула Марья Милиевна…

Разговор как-то не клеился, тянулся монотонно, вращаясь всё на одном, без шуток, без смеха. Как-то пусто чувствовалось теперь Буланову в этой уютной комнатке: не было у стола ещё одного собеседника, при котором беседа прежде лилась так задушевно и весело.

— Барыня, вас спрашивают, — объявила коридорная прислуга, просунув голову в дверь.

— Меня? — удивилась Марья Милиевна и выпрямилась, вглядываясь вдаль.

— Вас.

— Кто такой?

— Не могу знать. Говорит — вас надоть. Мужчина какой-то.

Марья Милиевна направилась к двери. Из коридора навстречу к ней шагнул высокий, красивый мужчина, с бородой, средних лет, русый.

— Папа! — крикнул Боря радостно и, сорвавшись с места, опрометью бросился к Павлу Ивановичу.

Долгим поцелуем впился он в губы отцу, наклонившемуся к нему. В первые минуты он от нежданной радости не мог произнести ни слова. Отец также, охваченный приятным чувством нового свидания, только глядел на сына и молча целовал его. Марья Милиевна и Сергей Михайлович стояли поодаль, не мешая их нежной встрече.

— Ну что? Здоров теперь? — спросил наконец Павел Иванович.

— Да, папа, — прошептал Боря.

— Ну, слава Богу!

— А ты? А мама? Здоровы? А M-me Mélinnet[2]?

— Все здоровы… Маме лучше… Однако что же это я! На радостях с хозяевами-то и не поздоровался. Рекомендоваться мне вам незачем: сами догадались, кто я такой? — обратился он к Марье Милиевне. — Позвольте мне первым делом поблагодарить вас за моего сына; он у вас был принят совсем как родной. Большое вам спасибо и от меня, и от жены! Извините, что я так, без церемонии прямо к вам приехал за ним…

— Ах, помилуйте! Что за церемонии?..

— Приезжаю в гимназию — мне говорят, что он к вам отправился на всё воскресенье… Ну, я, знаете, с ним уж слишком три месяца не виделся: хотелось найти его поскорей.

— Конечно, конечно. Садитесь, пожалуйста… Вот позвольте вам представить: наш общий друг, Сергей Михайлович Емельянов, секретарь сената. Да… был ещё друг… но оставил нас… покинул…

— Слышал, слышал… Писал мне Боря…

— Покинул… Видно, у Бога лучше, чем здесь: к Нему захотел…

Наступило общее молчание. Всем сделалось вдруг грустно: все сознавали, что недоставало среди них ещё одного любимого человека… Боря первый прервал молчание:

— Папа, как же ты мне писал, что приедешь 22? А сегодня только ещё 20, а ты уж тут?

— А ты этим недоволен? — пошутил Павел Иванович.

— Нет, очень доволен…

— Это самоварчик зазвал, — подмигнул Боре Сергей Михайлович.

— Так, голубчик мой, сложились обстоятельства, что я мог освободиться на два дня раньше. А мне это и кстати: я в Петербурге давно уже не был. Знакомых навещу, да есть ещё два-три дельца, их надо сделать. А сегодня, друг мой, не станем утруждать Марью Милиевну. Поедем ко мне, в отель. Напьёмся там чаю. А потом, так как тебе надо развлечься после твоей болезни и всего, что ты перетерпел за это время, поедем куда-нибудь… Да! Сегодня суббота, — театров, значит, нет… Ну, поедем в цирк…

— А как же законное-то основание? — спросил Боря Сергея Михайловича.

— Это когда-нибудь со временем, когда вы приедете из Москвы к нам погостить.

— Непременно приеду! Папа и мама, наверно, позволят.

— А когда вы думаете отправиться в деревню, Павел Иваныч?

— Во вторник с почтовым поездом.

— Мы придём проводить нашего друга. Желаете, Боря?

— Конечно! Даже очень желаю!

По лицу Бори видно было, что его не радовало предстоявшее ему удовольствие. Он как будто хотел сказать что-то, но стеснялся. Сергей Михайлович и Марья Милиевна заметили это и подтвердили в один голос:

— И отлично, и отлично! Боречке непременно надо развлечься.

Два дня Боря пробыл с отцом, рассказывая ему всё, что он пережил за эти месяцы. Вечером в субботу они ездили в цирк, а в воскресенье были в театре. 22 Боря провёл в гимназии, а во вторник, 23 декабря, к двенадцати часам за ним приехал Павел Иваныч, чтобы взять его с собой: в этот час был назначен роспуск воспитанников на рождественские праздники. Боря простился со всеми, сходил к директору и к инспектору, обоих застал дома. Все осыпали его самыми лучшими пожеланиями, тёплыми напутствиями, сожалели о том, что он выходит из их гимназии, пожимали ему руку, просили не забывать, писать письма, шутили на прощанье, но шутили ласково, приветливо… Он оставлял гимназию, унося в сердце грустное чувство разлуки с людьми, которых он любил, и которые его также полюбили…

Когда, в начале третьего часа, они приехали на вокзал с чемоданами и подушками, Сергей Михайлович и Марья Милиевна были уж там. Потом — (странное дело! Боря никак этого не ожидал) — стали сходиться сюда некоторые другие. Пришёл Николай Андреевич и, познакомившись с отцом Буланова, присел в сторонку, на скамеечку. Потом видно стало, как болталась, размахивая руками, чья-то знакомая сухопарая фигура, приблизилась — это был Оленин. Вскоре за ним появился гимназист в белых перчатках, с pince-nez[72], с величественным видом, — словом, со всеми признаками взрослого франта: нетрудно было узнать в нём «малолетнего» Быстриевского.

— Ты как сюда? А в Парголово? — удивился Буланов.

— Тебя проводить. А в Парголово потом поеду.

И, стоя около провожавших, он с беспокойством посматривал вдоль платформы. Заметив тут же воспитателя, он сдёрнул pince-nez[72] и сунул его в карман. Ещё собралось несколько человек, среди которых были и пансионеры, и приходящие. Кто шутил, кто молчал, невесело поглядывая на отъезжавшего товарища. Шушарин, по обыкновению, балагурил. Оленин держался в стороне, переминаясь на месте. В глазах его было написано беспокойство. Он всё посматривал на Буланова, точно хотел сказать ему что-то. Наконец он шагнул к нему и шепнул, взяв его за рукав:

— Булаша, мне тебе два словечка надо…

Они отошли к стене. Оленин ещё помялся. Вид у него был сконфуженный. Очевидно, ему трудно было решиться начать разговор.

— Что ты хочешь сказать? — спросил Буланов.

— Булаша… я ведь тогда тебе… рубль-то…

Он усмехался, стесняясь досказать.

— Что?

— Рубль-то ведь я тебе не отдал… Ты меня извини, Булаша… Вот он…

Оленин тихонько сунул ему в ладонь кредитку.

— Не надо, не надо! Зачем же? — зашептал Боря конфузливо.

— Нет уж… возьми.

— Оставь себе лучше… на память… Купишь чего-нибудь сладенького.

— Ым-гм, это… — начал было Оленин, но спохватился и вовремя удержался. Он схватил рубль, просунул его Буланову в карман и, хлопнув по карману, сказал решительно. — Вот он! Там!

Раздался второй звонок.

— Чёрт знает, что такое! Что же это значит! — шепнул Быстриевский досадливо про себя, услыхав звонок.

— О чём это ты? — осведомился Буланов.

— Нет… ничего… так…

Стараясь придать себе равнодушный тон и вид, Быстриевский однако продолжал посматривать вдоль платформы с беспокойством и порой делал нетерпеливые движения. Время шло, подвигаясь к третьему звонку. Тогда Павел Иванович напомнил сыну:

— Ну, Боречка, пора. Прощайся, да сядем. А то придётся торопиться.

— Постойте! Погодите! — крикнул вдруг Быстриевский, и глаза его радостно засветились. — Булаша, смотри-ка… вот!

Он указал рукой вдоль платформы, по которой поспешно, неровною походкой, чуть не бегом шли его дедушка и бабушка. Боря кинулся им навстречу, удивлённый и обрадованный.

— А! Уезжает наш купальщик… наш милый мальчик, — говорили старики, обнимая и целуя Борю.

— Как же это вы так?.. Откуда вы узнали, что я уезжаю?

— Коля телеграмму дал.

— Вот я вам, дружочек, сама… Возьмите от меня на память… Сама вышила… Еле вижу, а вышила, постаралась для вас…

Агнесса Никандровна подала ему хорошенькую закладку для книги, вышитую шёлком, и, отдуваясь, заметила Павлу Ивановичу шутливо-строгим голосом:

— Не хорошо, что вы его берёте от нас… Вы его папаша? Да?.. Фу, устала… Торопилась… Он нам очень был нужен…

— Вот для этого, — прибавил Иван Пафнутьич, покашливая и кивнув головой на внука. — С тех пор, как они познакомились, наш куда лучше стал.

Быстриевский поморщился. Он не ожидал столь откровенных признаний и слегка отвернулся:

— Боря, Боря, пора… — опять напомнил отец.

Начались рукопожатия, поцелуи, объятия…

Боря чувствовал, что слёзы подступали, душили его, но сдерживался, не давал себе плакать. Когда он уж заносил ногу в вагон, раздался третий звонок. Боря поспешил к окну. Свистнул кондуктор, прогудел локомотив, поезд тронулся. Боря смотрел, как ему махали платками, фуражками; некоторые шли по платформе вровень с вагоном, стараясь не отстать. Боря сам усиленно кланялся им. Прибавляя ходу, поезд вышел из-под навеса вокзала, миновав платформу. В вагоне посветлело. Боря сел на диванчик, против отца, и молчал. Расставшись с дорогими сердцу людьми, он мысленно был всё ещё с ними. Прошло несколько минут. Боря сидел, устремив глаза в какую-то точку; потом улыбнулся и сказал:

— Ым-гм, это хорошо…

— Что хорошо? — спросил Павел Иванович.

— Это у Оленина такая поговорка. Выдумает какую-нибудь штуку и непременно прибавит: «Ым-гм, это хорошо». Папа, знаешь? Он ведь мне рубль-то отдал.

— Когда?

— Сейчас. Тут, в вокзале.

— Вот видишь. Я ведь тебе писал.

Боря сунул руку в карман, чтобы достать рубль и показать его отцу. В кармане, кроме рубля, лежало ещё что-то. Он достал. Это была закладка, вышитая Агнессой Никандровной, и ещё конверт. Боря удивился, раскрыл его. И вдруг не то радость, не то грусть, не то даже некоторый испуг наполнили его сердце… Он никак не ожидал этого. Марья Милиевна ведь ничего не сказала ему… Значит, она положила ему этот конверт потихоньку…

— Папа, посмотри! Это Яковенко, Воля… Ах!.. Как похож… Вот на этой карточке ещё живой… а тут в гробу… Весь в цветах… Ах, как он исхудал! Бедный, бедный!..

Боря задыхался. Теперь слёзы уже неудержимо струились по его щекам… Поезд летел, гремел… По сторонам мелькали телеграфные и верстовые столбы, сторожевые будки, фабрики, заводы, с грохотом проносились встречные поезда, слышались разговоры соседей, кондуктор осматривал билеты… А Боря ничего не замечал. Он сидел в глубоком раздумье, прислонившись в уголок дивана и глядя на два портрета, которые у него были в руке… На обороте одного из них было написано:

«Милый друг! Вот вам это на память от меня. Это, кажется, лучший подарок, который я могу сделать вам на прощанье. Спасибо, дорогой, вечное спасибо вам за то, что вы так любили моего Волечку».

Боря смотрел на эту подпись, смотрел на черты лица своего друга и, стараясь воскресить их в своём воображении, думал горькую, безнадёжную думу…

Павел Иваныч видел печаль и тоску своего сына и не удивлялся: он понимал их.


Да и мне — (признаться вам, читатель, по правде) — как-то грустно расстаться с героями моих очерков. Рассказывая про них, я так с ними свыкся, так сжился, что теперь, заканчивая свою повесть, я не оставляю надежды вернуться к ним когда-нибудь ещё, — если не ко всем, то, быть может, к некоторым из них. Были у них странности, случались нелепые и прямо дурные поступки и разговоры; но, сознайтесь, были и хорошие черты, которым дай, Бог, развиться в прекрасные под влиянием истинного, честного товарищества. Это и заставляет меня сказать им только — до свиданья!

Примечания[править]

  1. «Дворянское гнездо». Прим. ред.
  2. а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ ъ ы ь э ю я аа аб ав аг ад ае аё аж аз аи ай ак ал фр.
  3. фр.
  4. фр.
  5. фр.
  6. фр.
  7. а б в г фр. Madame — Мадам. Прим. ред.
  8. фр.
  9. а б фр.
  10. фр.
  11. фр.
  12. фр.
  13. фр.
  14. фр.
  15. а б фр.
  16. фр.
  17. фр.
  18. фр.
  19. фр.
  20. фр. Monsieur — Месье. Прим. ред.
  21. фр.
  22. фр. Merci — Спасибо. Прим. ред.
  23. нем.
  24. фр.
  25. фр.
  26. фр.
  27. фр.
  28. фр.
  29. фр.
  30. фр.
  31. фр.
  32. фр.
  33. фр.
  34. фр.
  35. фр.
  36. фр.
  37. фр. Paris — Париж. Прим. ред.
  38. фр.
  39. фр.
  40. нем.
  41. нем.
  42. нем.
  43. лат.
  44. лат.
  45. нем.
  46. фр.
  47. фр.
  48. нем. Herr — Господин. Прим. ред.
  49. нем.
  50. фр.
  51. Х. Ф. Вейс «Отсрочка» в переводе Б. М. Фёдорова. Прим. ред.
  52. нем.
  53. нем.
  54. нем.
  55. нем.
  56. нем.
  57. нем.
  58. а б в нем.
  59. нем. Gymnasium — Гимназия. Прим. ред.
  60. нем.
  61. нем.
  62. нем.
  63. нем.
  64. Перевод Д. Д. Минаева. Прим. ред.
  65. М. Ю. Лермонтов «Демон». Прим. ред.
  66. лат.
  67. нем.
  68. фр.
  69. фр.
  70. лат.
  71. лат.
  72. а б фр. Pince-nez — Пенсне. Прим. ред.