Перейти к содержанию

Труженники моря (Гюго; Лесков)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Труженники моря
автор Виктор Гюго, пер. Н. С. Лесков
Оригинал: фр. Les Travailleurs de la mer, опубл.: 1866. — Источник: az.lib.ruРоман Виктора Гюго, приспособленный для детей М. Стебницким (Н. С. Лесковым).

Лесков Н. С. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 11.

М. Книжный Клуб Книговек, 2012.

ТРУЖЕНИКИ МОРЯ
РОМАН
ВИКТОРА ГЮГО,
приспособленный для детей
М. Стебницким

[править]

Посвящаю эту книгу свободной, гостеприимной скале, клочку древней Нормандской земли, где живет горсть честного приморского народа, суровому и приветливому острову Гернсею, моему убежищу теперь, — и, вероятно, моей гробнице

Виктор Гюго

Религия, общество, природа — вот три источника борьбы человека. Эти три борьбы в то же время и три его потребности; надобно верить, отсюда храм; надобно созидать, отсюда город; надобно жить, отсюда плуг и корабль. Но в этих трех потребностях и три рода войны. Из совокупности всех трех проистекает загадочная, таинственная трудность жизни. Человек сталкивается с препятствием в виде суеверия, в виде предрассудка и в виде стихии. Троякий рок тяготеет над нами: рок догматов, рок законов, рок внешних предметов. В «Notre-Dame de Paris»[1] автор изобличил роковую силу догматов; в «Misérables»[2] он указал на роковую силу законов; в этой книге он выставит роковую силу внешних предметов, обстановки.

К этим трем неизбежностям, окружающим человека, примешивается внутренняя неизбежность — верховный рок, человеческое сердце.

Хотвиль-Гоус, марта 1866

Часть первая

[править]

Рождество 182* было очень замечательно на Гернсее. В этот день шел снег. На островах Ламанша мороз составляет редкое событие, снег — удивительное.

Утром этого Рождества дорога вдоль моря от порта Св<ятого> Петра к Валлю была совершенно бела. Снег шел от полуночи до рассвета. Около девяти часов, немного после восхода солнца, когда англиканам еще рано было идти в Сампсоньевскую церковь, а веслеянцам в Ельдадскую капеллу, — дорога была почти пуста. На всем протяжении ее было только трое прохожих: ребенок, мужчина и женщина. Эти трое прохожих, шедшие один от другого на некотором расстоянии, очевидно, не имели между собою ничего общего. Ребенок лет восьми остановился и смотрел на снег с любопытством. Мужчина шел сзади женщины, шагах во ста. Оба они шли по направлению к Св<ятому> Сампсону. Мужчина, еще молодой, казался чем-то вроде мастерового или матроса. На нем было будничное платье, куртка из толстого коричневого сукна и панталоны, запачканные дегтем. Его толстые сыромятные башмаки на больших гвоздях оставляли на снегу след, более похожий на тюремный замок, чем на человеческую ногу. Женщина была в праздничном наряде, в широком черном шелковом салопе на вате, из-под которого виднелось очень кокетливое платье из белого ирландского поплина с розовыми полосами, и, если б на ней не было красных чулок, ее можно было бы признать за парижанку. Она шла живо и развязно, и в ее походке сказывалась молоденькая девушка. В ней была скоропреходящая грация движений, характеризующая самый нежный из переходных возрастов — юность. Мужчина не замечал ее.

Вдруг возле группы зеленых дубов, на месте, называемом Низенькие Домики, девушка оглянулась, и это движение заставило мужчину посмотреть на нее. Она остановилась, как будто поглядела на него с минуту, потом нагнулась, и мужчине показалось, что она писала что-то пальцем на снегу. Затем девушка выпрямилась и, удвоив шаги, пошла своею дорогою, но, пройдя несколько шагов, оглянулась, рассмеялась и скрылась влево от дороги на тропинке, обставленной плетнем и ведущей к Плющевому замку. Когда девушка оглянулась, мужчина узнал в ней Дерюшетту.

Он не почувствовал никакого желания догнать ее и даже не думал о ней, но взгляд его машинально упал на место, где останавливалась молодая девушка. Там виднелись следы двух ее ножек и рядом с ними начертанное ею на снегу: «Жилльят».

Слово это было его именем.

Его звали Жилльятом.

Жилльят жил в Сампсониевском приходе. Его не любили там. Да, пожалуй, с точки зрения иных людей, и было за что.

Во-первых, он жил в доме «с привидениями». Случается иногда на Джерсее или Гернсее, что в деревне, даже в городе, в каком-нибудь захолустье или даже на людной улице, вы встретите дом с заколоченным входом; остролистник загораживает дверь; какие-то безобразные пластыри из досок лепятся на окнах нижнего этажа; окна верхних этажей в одно и то же время закрыты и открыты; все рамы заперты, но все стекла перебиты. Если есть двор, он порос травою; если есть сад — он заглох крапивой, терновником и кишит насекомыми. Трубы порастрескались, крыши обрушились; внутри комнат, что только можно видеть, все сильно попорчено, дерево сгнило, камень заплеснел. Толщина паутин, наполненных мухами, свидетельствует о невозмутимом спокойствии пауков. Иногда виднеется разбитый горшок на полках. Это дом «с привидениями». На Гернсее верят, что в таких домах по ночам бродит нечистый.

Дом может сделаться трупом, как человек. Стоит только, чтобы его убило суеверие. Тогда он становится страшным. Такие дома не редкость на островах Ламанша.

Деревенские и приморские жители суеверны и неспокойны в отношении «нечистого». Ламаншцы, поселенцы английского архипелага и французского прибрежья, так много занимаются этим «нечистым», что имеют об нем очень точные сведения. У нечистого есть послы по всей земле. Известно, что Бельфегор — посол ада во Франции, Хутгин — в Италии, Белиаль — в Турции, Фамуз — в Испании, Мартинет — в Швейцарии и Маммон — в Англии. Сатана — Цезарь. Двор у него в полном составе: Дагон — главный хлебодар, Суккор Беноф — начальник евнухов, Асмодей — банкир, Кобаль — директор театра, Верделе — обер-церемониймейстер, Ниббас — шут. Вьерус — человек ученый, отличный стриголог и известный демонолог, называет Ниббаса великим пародистом.

Нормандским рыбакам Ламанша нужно быть очень осторожными в море из-за дьявольских козней. Долго думали, что св. Маклу живет на большом квадратном утесе Ортак, стоящем по самой середине между Ориньи и Каске, и множество старых рыбаков утверждали, что видели его часто издали сидящим и читающим книгу. Еще не так давно было много охотников всему этому верить, и мимоезжие матросы усердно кланялись перед Ортакским утесом; но прошла молва, что на Ортакском утесе живет не святой, а дьявол — и что он-то именно, дьявол-то этот, по прозвищу Иохм, ухитрился слыть в течение нескольких веков св<ятым> Маклу; добродушные люди верят и этому.

Дом, в котором жил Жилльят, был прежде с привидениями, но в последнее время здесь вовсе никто не видал их. Впрочем, это тем хуже было для Жилльята и его матери. На Гернсее уверены, что когда в доме поселится колдун, дьявол считает дом в хороших руках и навещает колдуна только по приглашению, как доктор.

Дом называли Бю-де-ла-Рю. Он помещался на оконечности мыса или, правильнее сказать, на оконечности скалы, образовавшей отдельное якорное местечко в бухте Хуме Парадиза. Вода там очень глубока. Дом стоял совсем особняком на оконечности, почти вне острова; земли около него было только что для одного садика. Приливы иногда затопляли сад. Между Сампсониевским портом и бухтой Хуме Парадиза есть большой холм, на котором высится груда башен и плюща, называемая замком Валля или Архангела, так что из Сампсона не было видно Бю-де-ла-Рю.

Колдун на Гернсее вовсе не редкость. Напротив, здесь колдуны еще до сих пор занимаются своим промыслом, и девятнадцатый век им нисколько не мешает. А делом они занимаются в самом деле преступным. Кипятят золото. Сбирают травы по ночам. Не прочь при случае сглазить чужую скотину. Они — люди опасные, и их боятся. Один из них недавно заколдовал булочника и с печкой. Другой самым тщательным образом запечатывал пустые конверты. У иного в доме, на полке, видели три бутылки с буквой В. Эти чудовищные факты всем известны. Есть колдуны обязательные: за две, за три гинеи они готовы взять на себя все ваши болезни. Они тогда катаются по постели и кричат. А вы говорите: «Странно, у меня все прошло». Другие излечивают вас от всех болезней обвязыванием платка вокруг тела. Средство такое простое, что удивляешься, как оно еще никому не пришло в голову. В прошлом столетии королевский Гернсейский суд клал этих колдунов на кучи хвороста и сжигал живьем. В наше время, когда нравы несравненно мягче, а законы милосерднее, гернсейских колдунов присуждают на два месяца к тюремному заключению.

Последнее сожжение колдунов на Гернсее было в 1747 году. Город отвел для этого одну из своих площадей, перекресток Дю-Бордаж. На Дю-Бордаже от 1565 до 1700 года было сожжено одиннадцать колдунов. Преступники в большей части случаев сознавались. Им помогали сознаваться посредством пытки. Мучения пыток заставляли мучеников говорить на себя все то, что от них безжалостно добивались мучители.

Возвратимся к Жилльяту.

Рассказывали на острове, что около конца революции поселилась на Гернсее женщина с маленьким ребенком. Она была англичанка, если не француженка. У нее было какое-то имя, из которого гернсейское произношение и крестьянское правописание сделали Жилльят. Она жила одна с ребенком, который приходился ей, кто говорил племянником, кто — сыном, кто — внуком, а кто — ровно ничем. У нее было немного денег, ровно столько денег, сколько нужно, чтобы жить бедно. Она купила участок луговой земли в Сержантэ и кусочек пашни возле Рокень. Дом Бю-де-ла-Рю в то время, по мнению гернсейских суеверов, был битком набит привидениями. За это в нем уже лет тридцать никто и не жил. Он стал совсем развалиной. В саду, беспрестанно заливаемом морем, ничего не росло. Кроме шума и света, которые видали и слыхали по ночам в этом доме, особенно страшно было то, что, если оставить там с вечера на камине моток шерсти, спицы и полную тарелку супа, на другой день суп оказывался съеденным, тарелка пустой, а вместо шерсти лежала пара связанных чулок. Конечно, половина этих рассказов была очевидная ложь, а другая могла иметь весьма естественные объяснения; но кому же до этого дело, когда дело с неестественными объяснениями гораздо занимательнее? Развалину и с дьяволом в придачу продавали за несколько фунтов стерлингов. Женщина эта купила ее. Она купила ее потому, что Бю-де-ла-Рю никто не хотел покупать и дом продавался за бесценок; но на суеверном Гернсее, конечно, нашлась бездна охотников утверждать, что покупка уединенного дома сделана приезжею женщиною, очевидно, по наущению дьявола.

Она не только купила его, но и поселилась в нем сама, с ребенком; и с той поры дом утих. «В нем теперь есть все, что ему было нужно», — сказали люди. Привидений как не бывало. Не стало слышно и криков на рассвете. Не стало видно и света, кроме сальной свечи, зажигаемой женщиной по вечерам. «Колдуньина свечка стоит дьявольского факела», — сказали на Гернсее, и владелица домика Бю-де-ла-Рю с той поры прозвана колдуньей. Публика удовлетворилась.

Женщина жила своим участком земли, и у нее была славная корова, дававшая молоко, из которого выходило ароматное желтое масло. Она сеяла и собирала разные травы и коренья и картофель по прозванью Золотые капли. Она продавала, как все другие, пастернак бочками, лук сотнями, бобы мерами. Она не ходила на рынок, а продавала все через Гильберта Фалльо прихожанам Св<ятого> Сампсона. В записной книжке Фалльо значится, что он сбывал ей до двенадцати четвериков патат (бермудского картофеля).

Дом был подправлен его новой владелицею ровно настолько, чтобы в нем можно было жить. Крыша текла только в самые сильные дожди. Он состоял из одного этажа и чердака. Этаж был разделен на три комнаты; в двух спали, в одной ели. На чердак взбирались по лестнице. Женщина готовила кушанье и учила ребенка грамоте. Ее считали француженкой, и, по всей вероятности, она и была француженка. Но откуда она пришла и что привело ее на эту суровую скалу, — это здесь неизвестно.

Может быть, и ее привело на Гернсей то самое, что закинуло туда человека, написавшего этот роман, — изгнание.

Женщина старелась, ребенок рос. Они жили одиноко. Их избегали, да им и самим никого не было нужно. Волчица с волчонком не соскучится. Так отзывались об них благосклонные соседи. Ребенок сделался юношей. Юноша стал мужчиной, и тогда, так как старая кора жизни должна всегда отпадать, мать умерла. Она оставила ему луг в Сержантэ, пашню близ Рокень и дом Бю-де-ла-Рю, потом, гласит официальный инвентарь: сто золотых гиней в чулке. В доме было два сундука, две кровати, шесть стульев и стол, со всей домашней утварью. На полке было несколько книг, а в углу сундук под замком, который нужно было открыть для составления инвентаря. Сундук был обит кожей с арабесками из медных гвоздей и оловянных звезд, и в нем оказалось новое, полное женское приданое, из превосходного дюнккирхенского полотна, рубашки и юбки, шелковые материи в кусках и поверх всего записка рукой покойницы: «Твоей жене, когда ты женишься».

Эта смерть была тяжелым ударом для юноши, который схоронил женщину. Он одичал, стал резче, суровее. Он очутился в совершенной пустоте. До тех пор было только уединение, теперь сделалась пустота. Жизнь вдвоем возможна. Одному нет сил влачить ее.

Но Жилльят был молод, а в этом возрасте изъяны сердца скоро восстановляются. Печаль его понемногу стушевалась, примешалась к природе, придала ей прелесть особого рода, привлекла его к предметам, отодвинула от людей и еще больше сроднила эту душу с уединением.

Мы говорили, что Жилльята не любили в приходе. Ничего не могло быть естественнее этой антипатии. Причин не занимать-стать. Народ не любит загадочных людей. Затем он одевался как работник, тогда как у него было чем жить, ничего не делая. Затем сад, который ему удалось обработать и засеять картофелем, несмотря на капризы равноденствия. Затем толстые книги у него на полке.

Еще другие причины.

Отчего он жил один? Бю-де-ла-Рю был чем-то вроде лазарета; Жилльята держали в карантине; немудрено поэтому, что удивлялись его отчуждению и обвиняли его в одиночестве, которым сами его окружили.

Он часто выходил из дому по ночам. Разговаривал с знахарями. Раз видели, что он сидел в траве и чему-то удивлялся. Он часто хаживал к Анкрессу и к волшебным камням, рассеянным по окрестности. Почти наверное видели, что он вежливо кланялся Поющей скале. Он покупал всех птиц, которых ему приносили, и выпускал их на волю. Он был учтив со всеми встречными на Сампсониевских улицах, но охотно сворачивал в сторону, чтобы миновать улицу. Он часто ходил ловить рыбу и всегда возвращался с уловом. Он работал по воскресеньям в саду, тогда как это по местным понятиям ужасный грех. У него была волынка, которую он купил у шотландских солдат, проходивших через Гернсей, и он играл в скалах, на берегу моря, по вечерам. Он иногда точно сеял что-нибудь. Ну как тут быть с таким человеком?

Никто не поручился бы в том, что Жилльят не составлял чар, волшебных напитков и разных зелий. У него видели стклянки.

Зачем он ходил по вечерам, и иногда до полуночи, по утесам? Очевидно, для того, чтобы разговаривать с недобрыми людьми, которые бродят в ночном тумане по морскому берегу.

Он раз помог тортевальской колдунье вытащить тележку из грязи, старушке Мутоннь Гаи.

Когда по острову шла перепись, на вопрос о его звании он отвечал: Рыбак, когда есть рыба. Войдите в положение людей, кому такие ответы понравятся?

Раз одна девушка сказала Жилльяту: «Когда же вы женитесь?» Он отвечал: «Я женюсь тогда, когда Поющая скала найдет себе мужа».

Эта Поющая скала была огромным камнем, стоявшим совершенно прямо на площадке, близ Лемезюрье де-Фри. Камень этот был очень подозрителен. Зачем он там стоял? На нем раздается иногда пение невидимого петуха, что крайне неприятно.

Жилльят, не без серьезных причин, слыл колдуном. В бурю, ночью, когда раз Жилльят был один в море, неподалеку от Соммельезы, слышали, как он спрашивал:

— Можно пройти?

А сверху скал крикнул ему голос:

— Ладно! Ступай смелей!

С кем он говорил, если не с тем, кто ему отвечал? Кажется, против этого и спорить невозможно.

Другим бурным вечером, таким бурным и темным, что ни зги не было видно, возле самого Капчио-Рок — двойного ряда утесов, на которых по пятницам пляшут колдуньи и козы, как будто раздавался голос Жилльята, участвовавший в следующем страшном разговоре:

— Как поживает Везен Бровар? (Каменщик, упавший с крыши.)

— Выздоравливает.

— Ведь он упал выше, чем с этого столба. Удивительно, что ничего себе не сломал.

— Славная погода стояла прошлой неделей.

— Лучше, чем сегодня.

— Не много же будет рыбы на рынке.

— Как поживает Катерина?

— Отлично.

Жилльят, по всей вероятности, вышел на «ночное дело». По крайней мере, никто не сомневался в этом.

Иногда видели, что он лил из кружки воду на землю. А если воду плескать на землю, она образует изображение дьяволов.

На С<ен->Сампсоньевской дороге есть три камня, лежащие лестницей.

Люди очень сведущие и набожные утверждали, что около этих камней Жилльят разговаривал с жабой. Но на Гернсее нет жаб; на Гернсее всевозможные змеи, а на Джерсее — жабы. Эта жаба, должно быть, приплыла с Джерсея, чтобы поговорить с Жилльятом. Разговор был дружеский.

Эти факты считались несомненными; и доказательством может послужить то, что три камня все еще там. Сомневающиеся люди могут сходить и посмотреть их. Конечно, может быть, все это еще ничего не доказывает; но кто хочет верить, тот во всем видит желаемые доказательства. Все это вредило Жилльяту.

На Гернсее все знают, что величайшая напасть морей Ла-манша — царь Окриньеров. Кто его увидит, непременно потонет между двумя Михайловыми днями. Ему известны имена всех утопленников и даже места, где они лежат. Он отлично знает подводное кладбище. Голова книзу шире, кверху уже, коренастое, безобразное, липкое туловище, узловатые наросты на черепе, коротенькие ноги, длинные руки, плавательные перья вместо ног, когти вместо рук, широкое, зеленое лицо, — таков этот царь. Когти у него перепончатые, плавательные перья с ногтями. Представьте себе что-то вроде чудовищной рыбы с человечьей головой. Очень непрезентабельно! На Гернсее знают также, что, чтобы отбояриться от этого чудовища, его нужно поймать или заворожить. Он ужасен. Вид его вселяет тревогу. Над волнами и валами, из-за густого тумана, виднеются какие-то очертания, низенький лоб, курносый нос, плоские уши, необъятный рот без зубов, брови как стропила и большие глаза. Он красен, когда молния синя, и бледен, когда молния вспыхивает пурпуром. У него струящаяся остроконечная борода, резко выдающаяся на перепонке, вроде епанчи, украшенной четырнадцатью раковинами, семью спереди и семью сзади. Раковины эти необыкновенны, по отзыву знатоков раковин. Царь Окриньеров показывается только в бурном море. Он злой шут бури. Когда он появляется над водою, то очертания его вырисовываются в тумане, в шквалах, в дожде. Чешуйчатая оболочка покрывает ему бока, как жилет. Он стоит над волнами, вздымающимися под напором ветра и крутящимися, как стружки из-под рубанка плотника. Царь Окриньеров почти весь выставляется из пены, и, если есть на горизонте погибающие корабли, он начинает плясать; лицо освещено отблеском неопределенной улыбки, глаза ужасные, безумные. Недобрая это встреча. В то время, когда Жилльят был одною из забот С<ен->Сампсона, последние личности, видевшие царя Окриньеров, уверяли, что у него на епанче было всего тринадцать раковин. Тринадцать; стало быть, еще опаснее. Но куда же далась четырнадцатая? Уж не отдал ли он ее кому-нибудь? И кому бы он мог ее отдать? Никто не мог сказать ничего положительного, и все ограничивались предположениями. Но г. Лупен-Мобье, из Годен, особа значительная, готов был утверждать под присягой, что видел однажды в руках Жилльята очень странную раковину.

Не редкость был подобный разговор между крестьянами:

— Ведь славный у меня бык, соседушко?

— Жирен маленько.

— Это правда.

— В нем больше сала, чем мяса.

— Уж не сглазил ли его Жилльят?

Жилльят останавливался на окраинах полей возле пахарей и на окраинах садов возле садовников и говорил иногда им таинственные слова:

— Когда цветет чертова узда, косите озимь.

(В скобках: чертова узда — скабиоза, грудная трава.)

— Ясень распускается, не будет больше морозить.

— Летнее солнцестояние — чертополох в цвету.

— Июнь без дождя, хлеб будет бел. Бойтесь ржавчины.

— Черешня зреет — остерегайтесь полнолуния.

— Если погода на шестой день месяца будет такая же, как на четвертый или как на пятый, она останется такою на весь месяц, в первом случае из двенадцати раз девять и во втором случае из двенадцати раз одиннадцать.

— Берегитесь соседей в тяжбе с вами. Бойтесь хитрости. Напойте свинью горячим молоком, она околеет. Натрите корове зубы пореем, она перестанет есть.

— Корюшка мечет икру — берегитесь лихорадок.

— Лягушки показываются, сейте дыни.

— Печеночник цветет, сейте ячмень.

— Липа цветет, косите луга.

— Илем цветет, закрывайте теплицы.

И — ужасная вещь — все его советы приносили пользу. Ночью, в июле, когда он играл на волынке около Деми де Фонтенелля, не удавалась ловля макрелей.

Раз вечером, во время отлива, на песчаной отмели, прямо против дома его Бю-де-ла-Рю, опрокинулась телега, нагруженная водорослями. Он, вероятно, боялся, чтобы его не потянули к суду, потому что усердно помогал поднимать телегу и сам ее снова нагрузил.

Говорили, что Жилльят заглядывает в колодцы, а это опасно, если взгляд не хорош; и оказалось в один прекрасный день, что в Аркулоне вода в колодце испортилась. Женщина, которой принадлежал колодезь, сказала Жилльяту: «Посмотрите-ка на эту воду». И показала ему ее в полном стакане. Жилльят сознался, что вода в самом деле не хороша. Женщина отвечала: «Исправьте мне ее». Жилльят принялся расспрашивать: есть ли у нее хлев? — есть ли в хлеве сток? — не проходит ли сточная труба возле колодца? Женщина отвечала да. Жилльят вошел в хлев, переделал сток, отвел трубу в сторону — и вода в колодце опять стала хороша. Конечно, все это было как нельзя более естественно и просто, но в деревне об этом думали, и Бог весть что. Стоит только дать над собою волю подозрительности, и легко станет увидать самого себя и несправедливым, и глупым. То и случилось с рассуждавшими о колодце, в котором Жилльят исправил воду. Колодезь не может быть хорошим и нехорошим без всякой причины; нашли болезнь этого колодца неестественной, и трудно было в самом деле не поверить, что Жилльят пустил на эту воду заговор.

Раз, когда он был на Джерсее, заметили, что он остановился близ С<ен->Климента, в улице Бродяг. А ведь Бродяги — это привидения.

В деревне наводят справки о человеке, сближают эти справки, и совокупность их составляет репутацию.

Подметили как-то, что у Жилльята шла носом кровь. Это очень важный признак. Один из барочников, человек бывалый, объехавший почти весь свет, утверждал, что у тунгузов у всех колдунов течет из носу кровь. Уж известно, что значит, когда у человека идет носом кровь. Однако люди благоразумные заметили, что то, что характеризует тунгузских колдунов, не может в такой же степени относиться к колдунам гернсейским.

В окрестностях С<вятого> Михаила видели, как он остановился на поле, окаймляющем большую Видеклинскую дорогу. Он свистнул, и минуту спустя прилетел ворон, а еще минуту спустя прилетела ворона. Факт подтверждал весьма значительный человек.

В Хамеле были старухи, которые наверное слышали, как раз утром, на заре, ласточки выкликали Жилльята.

Прибавьте к этому, что все были очень ясно убеждены, что Жилльят не добр.

Крестьянин бил осла. Осел ни с места. Крестьянин хватил его деревянным башмаком в живот, и осел упал. Жилльят подбежал поднять осла, осел оказался мертвым. Жилльят приколотил бедного крестьянина.

В другой раз, увидев, что мальчик спускался с дерева с гнездышком только что вылупившихся птичек, почти без перьев и совершенно голых, Жилльят отнял гнездышко у мальчика и довел злость до того, что отнес это гнездышко назад и утвердил его на его прежнем месте на дереве.

Прохожие стали корить его, он только указал на самку и самца, кричавших над деревом и возвращавшихся к своим птенцам. Он имел слабость к птицам. По этому признаку всегда узнают колдунов.

Дети ужасно любят разорять гнезда ласточек и морских чаек в скалах. Они приносят оттуда множество синих, желтых и зеленых яичек и делают из них украшения над камином. Так как прибрежные скалы круты, у них иногда скользят ноги, они падают и убиваются. Ничего не может быть красивее ширм, украшенных яичными скорлупками морских птиц. Жилльят помешал и этому. Он взбирался, рискуя собственной жизнью, на утесы, прицеплял к ним клочья сена с разными пугалами, чтобы не давать птицам гнездиться там, и тем лишал детей удовольствия отнимать у них яйца. Вот отчего Жилльята почти что ненавидели.

Общественное мнение не совсем установилось насчет Жилльята.

Большинство считало его Марку, некоторые доходили до того, что называли его Камбионом. Камбион — отродье дьявола.

У Марку где-нибудь на теле непременно должен быть знак, похожий на лилию.

Марку от природы имеют дар вылечивать золотуху.

На островах Ламанша водятся золотушные, вот почему Марку необходимы.

Несколько личностей видели, как однажды Жилльят купался в море, и заметили у него на теле лилию. Его спросили, он только рассмеялся в ответ. Потому что и он тоже иногда смеялся, как другие люди. С тех пор никто не видел его купающимся; он стал купаться в уединенных, опасных местах. Вероятно, по ночам, при лунном свете. Нельзя не сознаться, что это подозрительно.

Считать его Камбионом, то есть сыном дьявола, было, конечно, такая же нелепость, как и считать его колдуном и Марку.

К Жилльяту обращались за советами потому именно, что побаивались его. Крестьяне приходили со страхом говорить ему о своих болезнях. В страхе таком всегда есть доля доверия; и в деревне, чем подозрительнее доктор, тем вернее лекарство. У Жилльята было много снадобий, оставленных ему умершей старушкой; он давал их всем приходившим и не брал денег. Он лечил ногтоеду прикладыванием трав; ликер из одной сткляночки прерывал лихорадку; сампсоньевский химик — то, что во Франции зовут аптекарем, — думал, что, вероятно, это хинный доктор. Самые ярые недоброжелатели охотно сознавались, что Жилльят был довольно добр к больным, когда дело шло о простых лекарствах; но, как Марку, он не хотел ничего слышать, когда золотушные приходили просить позволить им прикоснуться к его лилии: он, вместо ответа, захлопывал им дверь перед самым носом; он упорно отказывался делать чудеса, что даже смешно в колдуне. Не будьте колдуном, а уж раз что вы колдун, так делайте свое дело.

В общей антипатии было одно или два исключения. Ландуа, из Кло-Ландеса, — он был церковным писарем в приходе Св<ятого> Петра, — отправился однажды утром купаться в море и чуть не утонул. Жилльят бросился в воду, тоже чуть не утонул и спас Ландуа. С этой поры Ландуа не говорил ничего худого о Жилльяте. Тем, которые удивлялись этому, он отвечал: «С какой стати я буду злословить человека, который ничего дурного мне не сделал и спас мне жизнь?» Писец даже сдружился с Жилльятом. Он был человек без предрассудков. Не верил в колдунов. Смеялся над людьми, боявшимися привидений. У него была лодка, он ловил рыбу в часы досуга и никогда не видал ничего необыкновенного. Только раз ему померещилось, что над водой в лунном свете прыгает какая-то женщина, да и в этом он был не вполне уверен. Мутоннь Гаи, тортевальская колдунья, дала ему маленький мешочек, который подвязывается под галстух и предохраняет от духов; он смеялся над этим мешочком и не полюбопытствовал даже взглянуть, что в нем лежало; однако он носил его, чувствуя себя как-то спокойнее с этой штучкой на шее.

Несколько смелых личностей рискнули, вслед за Ландуа, признать в Жилльяте некоторые достоинства, некоторые обстоятельства, уменьшавшие виновность его: воздержание от джина и табака. Иногда даже говорили про него, что он не пьет, не курит, не жует и не нюхает табаку.

Но воздержание принимается во внимание только при других достоинствах.

К Жилльяту же питали глубокое отвращение.

А между тем он бы мог быть полезен, как Марку. В одну из страстных пятниц, в полночь, в приличный день и час для таких врачеваний, все золотушные с острова, по вдохновению или вследствие стачки, пришли толпой к Бю-де-ла-Рю, умоляя Жилльята излечить их от страшных язв. Он отказал. Да не злой ли он в самом деле человек после этого?

Таков был Жилльят.

Наружность Жилльята находили безобразною; но на самом деле он не был безобразен. Он был даже красив. В профиль у него было что-то напоминающее древних варваров. Когда он стоял спокойно, он был похож на дака Траянской колонны. Уши у него были маленькие, изящные, не мясистые и удивительной акустической формы. Между глаз у него была вертикальная морщина людей гордых и предприимчивых. Края рта его падали вниз с выражением горечи; лоб был высокий и чистый; смелый зрачок смотрел прямо и честно; его только портило немножко миганье, которым страдают все рыболовы вследствие отражения волн. Смех у него был ребяческий, симпатичный. Зубы белы, как самая чистая слоновая кость. Но загар сделал его почти негром. Столкновения с океаном и с бурями не обходятся даром; в тридцать лет он казался сорока пяти. На нем легла суровая печать ветра и моря.

Его прозывали лукавым Жилльятом.

При обыкновенном росте и обыкновенной силе он изловчался поднимать гигантские тяжести и исполнять работы, только что под стать атлету.

В нем было много гимнастического навыка; он одинаково хорошо владел и левой, и правой рукою.

Он на охоту не ходил, но любил удить рыбу и отлично плавал.

Уединение образует или идиотов, или людей талантливых. В Жилльяте было и того, и другого понемногу. Иногда у него был удивленный вид, как мы уже говорили, и он становился похожим на животное. Иногда, напротив, у него был какой-то глубокий взгляд.

В сущности, разумеется, все таинственное, что об нем рассказывали, был вздор, он был человек простой и только грамотный.

Взбираясь на скалы и утесы, расхаживая по островам во всякую пору, плавая по морю в чем ни попало, пускаясь днем и ночью в самые опасные проходы, Жилльят сделался удивительным моряком, не из выгоды для себя, а по любви к морю, для собственного удовольствия.

Жилльят родился лоцманом. Настоящий лоцман знает дно морское как свои пять пальцев. Глядя, как Жилльят пробирался между мелями и подводными камнями Нормандского архипелага, можно было бы подумать, что у него под черепом карта дна морского. Он все знал и ничего не боялся. Он знал вехи лучше бакланов, садящихся на них. Незаметная разница между четырьмя вехами Кре, Аллиганда, Треми и Сардретты была совершенно ясна для него, даже в туманы. Он без всякого колебания распознавал и Анарский шест с овальным набалдашником, и трехконечное копье Русс, и белый шар Корбетты, и черный шар Лонг-Пьерра, и нечего было бояться, что он смешает крест Гурбо со шпагой, воткнутой в землю Платты, или молоток Барбе с ласточьим хвостиком Мулине.

Его редкие морские познания особенно обнаружились, когда на Гернсее была однажды гонка судов, называемая там регатой. Задача состояла в том, чтобы одному провести четырехпарусное судно из С<ен->Сампсона на остров Херм, который отстоит оттуда на одно лье, и возвратиться на том же судне из Херма на С<ен->Сампсон. Любой рыбак справится один с четырехпарусным судном, и задача показалась легкой; но вот что ее усложняло: во-первых, самое судно. Это была одна из тяжелых, широких, брюхастых, старинных лодок, по роттердамской моде, которые моряки прошлого века называли голландскими пузанами. В море еще встречаются иногда такие старинные голландские суда, плоские и раздутые, с двумя крыльями на бакборде и штирборде, которые опускаются поочередно, судя по ветру, и заменяют киль. Во-вторых, возвращение с Херма, возвращение, усложненное тяжелым ластом камней. Туда надобно было идти налегке, а назад возвратиться с грузом. Призом состязания было самое судно. Решено было, что кто сделает такую поездку, то тому будет дано самое судно, — этот «Пузан», на котором он докажет свое мореходное искусство. Судно это принадлежало лоцману. Он его оснастил и ходил на нем лет двадцать. Лоцман был самым дюжим моряком Ламанша; после смерти его никого не нашлось, кто бы совладал с «Пузаном», и тогда его решились сделать призом регаты. «Пузан», хотя был без палубы, но имел кое-какие достоинства и мог бы прельстить любого морехода. Мачта у него была спереди, что увеличивало парусную силу судна. Другим преимуществом было то, что мачта вовсе не мешала нагрузке. Кузов был солидный, тяжелый, но просторный и устойчивый в море. Приз был хороший, — достойный трудной задачи.

На состязание явились семь или восемь самых лучших рыбаков с острова: всем хотелось добыть себе «Пузана». Пробовали поочередно; ни один не мог доехать до Херма. Последний из состязателей славился тем, что в бурную пору переезжал на веслах грозное пространство моря между Серком и Брек-Ху. Он повернул «Пузана» с половины пути и сказал: невозможно. Тогда вступил на барку Жилльят, схватил весла и пустился в открытое море. Через три четверти часа он был в Херме. Три часа спустя «Пузан» возвратился в С<ен->Сампсон с грузом камней, несмотря на то, что поднялся сильный ветер с юга и перерезывал рейд поперек. Для пущей важности Жилльят прибавил еще к грузу маленькую бронзовую пушку.

Пушка была совершенно лишним грузом на барке, точно так же, как южный ветер, дувший некстати в паруса. Но, несмотря на то, Жилльят привез или, правильнее, принес «Пузана» в С<ен->Сампсон.

Месс Летьерри воскликнул: «Вот так матрос!»

И протянул Жилльяту руку.

Мы еще будем говорить о месс Летьерри.

«Пузана» присудили отдать Жилльяту.

Это происшествие не повредило его прозвищу Лукавого.

Нашлись люди, которые объявили, что во всем этом нет ничего удивительного, так как Жилльят спрятал в лодке ирговую ветку, а это тоже волшебство. Но никто не мог доказать ни того, что ирговая ветка заключает в себе нечто волшебное, ни того, что даже ирговая ветка была с Жилльятом на «Пузане». Однако это не мешало никому верить, что ветка была и что она очень много значит.

С этих пор Жилльят не знал никакой другой лодки, кроме «Пузана». В нем он ездил и на рыбную ловлю. Он привязывал его под самой стеной дома своего. Как только наступала ночь, он закидывал невод на спину, проходил через сад, перелезал через каменную ограду, карабкался с одной скалы на другую и прыгал на барку. А там в море.

Он удил много рыбы: вероятно, оттого, что он всегда брал с собой ирговую ветку. Никто никогда не видывал этой ветки, но все верили.

Излишек наловленной рыбы он не продавал, а отдавал даром.

Бедные брали рыбу, но сердились на него из-за этой ирговой ветки. Это не хорошо — море не следует обманывать.

Он был рыбаком, но это еще не все. Он инстинктивно и для рассеяния научился трем или четырем ремеслам. Он был столяром, кузнецом, каретником, конопатчиком и даже немножко механиком. Никто не умел так починить колесо, как Жилльят. Он сам приготовлял все рыболовные снаряды. В одном из закоулков Бю-де-ла-Рю у него была маленькая кузница и наковальня, и, так как у «Пузана» был только один якорь, он сам сковал ему еще и другой. И сковал отличный якорь. Жилльят своим умом нашел, какие именно размеры должен иметь якорный шток, чтобы якорь не опрокидывался.

Он тщетно заменил все гвозди в «Пузане» нагелями, чтобы оградить его от ржавчины.

Таким образом он значительно увеличил морские достоинства своей барки. Он ходил на ней время от времени, на месяц или на два, на какие-нибудь уединенные островки, как Чусей или Каске. Тогда говорили: «Ага! Жилльята дома нет». Что именно должно было выражать это «ага!» — это с достоверностью неизвестно, потому что никому от этого не было ни жарко ни холодно оттого, дома ли Жилльят или не дома; но уж так говорилось: «Ага! вот уж его и нет!»

Жилльят был мечтатель. Этим объяснялась его смелость, его застенчивость и робость. У него было много своеобразных идей.

Он, например, немножко странно смотрел на природу.

Ему случалось несколько раз находить в совершенно прозрачной морской воде довольно больших животных различных форм из породы медуз, которые, вне воды, походили на мягкий хрусталь, а в воде смешивались, сливались со своею средою, по тождеству прозрачности и цвета, до того, что исчезали в ней. Он вывел из этого заключение, что если невидимые, прозрачные существа живут в воде, то другие прозрачные же и живые существа так же просто могут быть и в воздухе. Что может доказать, что их нет там? По аналогии, в воздухе должны быть такие же рыбы, как в воде; воздушные рыбы прозрачны, — благодеяние творческой предусмотрительности для нас и для них; воздух пронизывает их насквозь, у них нет тени, мы не видим их и не можем схватить. Жилльят воображал, что, если б можно было поудить в воздухе, как в пруде, нашлось бы множество удивительных существ. «И, — прибавлял он себе, — тогда людям очень многое бы и объяснилось».

Жилльят разнообразил часы досуга странными мечтами. Он даже занимался наблюдением сна. Сон — возможное, хотя иногда называют его невероятным. Сонное царство — целый особый мир. Материальный человеческий организм, на котором тяготеет атмосферический столб в пятнадцать лье высоты, — устает к вечеру, изнемогает от усталости, ложится, отдыхает; телесные глаза смыкаются; тогда в этой сонной голове открываются другие глаза; появляется неизвестное. Темные стороны неведомого мира приближаются к человеку, входят с ним в настоящее соприкосновение, или отдаленные предметы принимают небывалые, громадные размеры; незримые обитатели пространства подходят к нам, глядят с любопытством на нас, обитателей земли. Прозрачный, призрачный люд поднимается или спускается к нам и витает с нами во мраке; перед нами возникает какая-то иная жизнь, составленная из нас самих и из чего-то другого; и спящий полусознательно, полубессознательно видит странных животных, необыкновенные растения, странных и улыбающихся призраков, какие-то маски, фигуры, лунный свет без луны, какие-то туманные знамения, бездну возрастающих и уменьшающихся кругов, неясные очертания форм в темноте, — всю эту совокупность таинственности, называемую нами сном и которая в сущности не что иное, как приближение невидимой действительности. Сон — аквариум ночи.

Так думал Жилльят.

Не найти теперь никому ни дома Жилльята, ни сада его, ни бухты, где он ставил своего «Пузана». Бю-де-ла-Рю не существует больше. Маленький островок с этим домом рушился под ломом, неутомимо уничтожающим прибрежные утесы, и его перегрузили, тачку за тачкой, на суда торговцев гранитом. Он сделался набережной, церковью, дворцом в столице. Весь гребень рифов давным-давно отправился в Лондон.

Эти удлинения скал в море — настоящие горные цепи; они производят точно такое же впечатление, какое бы Кордильеры произвели на великана. Местное наречие зовет их банками. У банок этих различные формы. Одни похожи на спинной хребет; каждая скала точно позвонок; другие на рыбью кость; третьи на крокодила.

На оконечности банки Бю-де-ла-Рю была большая скала, которую рыбаки прозывали Рогом зверя. Скала эта, вроде пирамиды, походила на Джерсейский Пинакль, только была немножко пониже. Во время прилива море отделяло ее от банки, и Рог казался совершенно отдельным. Во время отлива к нему можно было подойти перешейком довольно доступных утесов. Скала эта была замечательна тем, что со стороны моря в ней был род кресла, выбитого волнами и полированного дождем. Это было очень красивое кресло. Оно манило к себе красотою открывающегося с него вида. В широком раздолье много привлекательности. Кресло образовало род ниши в отвесном фасаде скалы; добраться до ниши было не трудно; море набросало под нею род лестницы из плоских камней. Океан тоже не лишен предупредительности; только не доверяйтесь ему чересчур; кресло манило, вы взбирались, садились; вам было удобно; сиденье — старый, выглаженный пеной гранит; два изгиба под локти, вместо спинки — высокая, вертикальная стена скалы; ничего нет мудреного забыться в таком кресле. Над вами скала, на которую нет никакой возможности взобраться; перед вами море; вдали ходят корабли, можно следить взглядом за парусом, пока он не скроется за округлостью океана; вы удивлялись, смотрели, наслаждались, чувствовали ласки ветерка и волны. В Кайенне есть род летучей мыши, веспертилио. Она усыпит вас в тени легким, нежным помахиванием крыльев. Ветер такая же летучая мышь, только невидимая. Когда он не безумствует и не разбойничает, он усыпляет. Вы созерцали море, вслушивались в ветер, чувствовали приближение сладкой дремоты. Когда глаза полны избытком света и красоты, большое наслаждение закрыть их. Вы закрывали их на минуту, и сладостный сон является к вашим услугам. Вдруг вы проснулись. Слишком поздно. Море мало-помалу поднялось. Вода обступила скалу.

Вы погибли.

Прилив сначала растет незаметно, потом все быстрей и быстрей. На скалах море начинает разъяряться и пениться. Много отличных пловцов погибло на Роге Бю-де-ла-Рю.

Очень древние жители Гернсея звали некогда эту нишу, вычеканенную в скале морем, — креслом Гильд-Хольм-Ур, или Кидомур. Кельтское слово, говорят, которого не понимают знающие кельтский язык и понимают только знающие язык французский. Qui-dort-mert — переводят крестьяне. (Кто засыпает — умирает.)

В Ориньи есть еще другое кресло в этом роде — стул Монаха, так тщательно выделанный волной и с таким удобным выступом скалы, как будто море обязательно подставляет вам скамеечку под ноги.

Во время прилива кресла Гильд-Хольм-Ур не было вовсе видно. Его совсем покрывало водой.

Кресло Гильд-Хольм-Ур было неподалеку от Бю-де-ла-Рю. Жилльят знал его и часто сиживал на нем. Что он там делал? Размышлял? Нет. Мы сейчас сказали: он там мечтал. Но из того, что Жилльят жив, мы должны заключить, что он сиденьем на кресле пользовался осторожно и прилив никогда не заставал его врасплох.

Месс Летьерри, значительное лицо в С<ен->Сампсоне, был отличным моряком. Он, что называется, видал на своем веку виды. Он был юнгой, парусником, матросовым, рулевым, боцманом, кормчим. Теперь он хозяин судна. Он знает море, как никто. Он спасает тонущих, не чувствуя ни усталости, ни страха. В бурную пору он расхаживал на берегу и посматривал на горизонт. Что это? Тонет кто-то. Веймутский люгер, резак из Ориньи, яхта лорда, англичанин, француз, бедный, богатый, ему все равно. Он в одну минуту в лодке, кличет двух-трех смельчаков, обходится и без них в случае нужды, сам отвязывает веревку, берется за весла, врезывается в открытое море, поднимается, опускается и снова поднимается на гребнях валов, идя прямо и смело на опасность. И его видно было издали, в самом разгаре шквала. Он стоял в лодке, обливаемый дождем, освещаемый молнией, точно лев с пенистой гривой. Он проводил таким образом иногда целый день на волнах, под градом, под ветром, спасая груз, вызывая на бой самую бурю. Вечером он возвращался домой и вязал чулок.

Так жил Летьерри лет пятьдесят, от десяти лет и до шестидесяти, пока был молод. В шестьдесят лет он заметил, что ему уже не поднять одной рукой наковальни в Варклинской кузнице; наковальня весила триста фунтов; потом вдруг его совершенно закабалили ревматизмы. Пришлось отказаться от моря. Он перешел из героического века в патриархальный. И стал просто добрым стариком.

Он одновременно добрался до ревматизмов и до довольства. Оба эти продукта труда часто идут рука об руку. В ту минуту, когда вы делаетесь богатым, вас разбивает паралич. Это венец жизни.

Извольте тогда наслаждаться ею вволю.

На островах, подобных Гернсею, население состоит из людей, которые всю жизнь ходили только вокруг поля своего, и из людей, которые всю жизнь ездили вокруг света. Месс Летьерри принадлежал к числу последних. А несмотря на то, он хорошо знал и землю. Вся его жизнь прошла в труде. Он путешествовал по материку, строил корабли в Рошфоре, потом в Сетге. Он исходил всю Францию подмастерьем плотника, он работал на соловарнях в Франш-Конте.

Он испытал свои силы решительно на всем, и все делал добросовестно и честно. Он родился матросом. Вода была его стихией. Он говаривал: «Рыбы у меня как дома». В сущности жизнь его, за исключением двух или трех лет, была вся отдана океану; брошена в воду, говаривал он. Он плавал в больших морях, в Атлантическом океане и в Тихом; но Ламанш нравился ему больше всего. Он восклицал с любовью: Вот так сердитое море! Он родился на нем, на нем хотел и умереть. Объехав раза два свет кругом, он возвратился на Гернсей и не съезжал с него. Путешествия его ограничились Гранвиллем и Сен-Мало.

Месс Летьерри был уроженцем Гернсея, то есть нормандцем, то есть англичанином, то есть французом. В нем сосредоточились все эти четыре национальности, слились в одно, как бы затопленные великой его отчизной — океаном. Всю жизнь и повсюду он сохранил нравы и обычаи нормандского рыбака.

Это нисколько не мешало ему при случае открыть книгу, увлечься чтением, знать по имени всех философов и поэтов и болтать кое-как на всех языках.

Жилльят был дикарь. Месс Летьерри тоже.

Только он был без странностей.

Он был разборчив на женские руки. В молодости, почти ребенком, он услышал, как суффренский судья воскликнул: Какая хорошенькая девушка, но что за чертовски красные и большие руки у нее! Слово адмирала — всегда приказание, к чему бы оно ни относилось. Команда выше всякого оракула. Восклицание суффренского судьи сделало Летьерри разборчивым и требовательным в отношении белых ручек. У него самого была не рука, а лопата красного дерева, молот по легкости, клещи в ласке. Сжатая в кулак, рука его дробила камни.

Летьерри никогда не был женат. Не хотел или не нашел никого по сердцу. Может быть, и оттого, что ему нужны были княжеские руки. А таких ручек не водится у портбальских рыбачек.

Моряки Нормандских островов настоящие древние галлы. Острова эти, быстро обангличанивающиеся в последнее время, долго были в первобытном состоянии. Серкский крестьянин говорит языком Лудовика XIV.

Лет сорок назад матросы Джерсея и Ориньи говорили на классическом морском наречии. Точно мореходы семнадцатого века.

Месс Летьерри беспрестанно клал руку на сердце, широкую руку на широкое сердце. Единственным его недостатком была удивительная доверчивость. Он умел как-то по-своему давать обещания; как-то особенно торжественно; он говорил: «Честное слово перед Господом Богом». В море он был суеверен.

Однако он никогда не останавливался перед бурей; это происходило оттого, что он терпеть не мог противоречия. Ни в океане, ни в чем другом. Он любил, чтобы его слушались; тем хуже для противников; им все-таки приходилось уступать в конце концов. Месс Летьерри никогда никому не уступал. Его не могли остановить ни разъяренная волна, ни сосед-спорщик. Все, что он говорил, было сказано, все, что он хотел, было сделано. Он не кланялся ни противоречию, ни буре. Для него «нет» не существовало; ни в устах человека, ни в ропоте туч. Он ломил вперед, ни на что не глядя. Он не допускал отказа ни в чем. Отсюда — упрямство в жизни и бесстрашие на море.

Он любил сам заправлять себе уху, зная, сколько именно нужно было положить перцу, соли и кореньев. Стряпня тешила его не меньше еды. Представьте себе существо мешковатое в сюртуке, величественное в куртке, с развевающимися волосами, неуклюжее в городе, самобытное и грозное на море. Спина как у носильщика, кроткий голосок, делающийся громовым на рупоре, нос почти курносый, толстые щеки, рот полный зубов, лицо в складках, все изрытое волнами и ветрами в течение сорока лет, отблеск бури на челе, цвет лица утеса в открытом море; вложите в это суровое лицо добрый взгляд — и вот вам месс Летьерри.

У месс Летьерри были две слабости: «Дюранда» и Дерюшетта.

Тело человеческое, может быть, только внешняя форма. За нею кроется действительность. Форма затмевает нам свет. Действительность — это душа. Настоящий человек то — что под человеческой оболочкой. Многие девушки, например, если заглянуть в них повнимательнее, — оказались бы птичками.

И что за прелесть — птичка в образе девушки! Вообразите себе такое обворожительное существо и назовите его Дерюшеттой. Так и хочется сказать ей: здравствуй, касаточка!

Дерюшетта не была и уроженкой Гернсея. Она родилась в порте Св<ятого->Петра, и воспитывал ее месс Летьерри. Он желал сделать ее прелестной, и желание его исполнилось.

У Дерюшетты взгляд был томный, прелестнейшие ручки в свете и ножки под стать ручкам. Вся она была запечатлена добротою и кротостью, семьей и богатством ее был дядя, месс Летьерри, трудом — беспечная жизнь, талантом — несколько песенок, вместо учености — красота, взамен ума — невинность, вместо сердца — неведение; в ней была грациозная лень креолки, с примесью ветрености и живости, ребяческая веселость с оттенком грусти; туалеты немножко провинциальные, изящные, но бестолковые; круглый год шляпа с цветами; наивный лоб, гибкая шейка, каштановые волосы, белая кожа с несколькими веснушками летом, большой и свежий рот и на губах обворожительно-ясная улыбка. Вот вам вся Дерюшетта.

Иногда вечером после заката солнца, когда на море падает ночь, когда в сумерках волны кажутся какими-то чудовищами, в Сампсониевский канал врывалась какая-то безобразная масса с чудовищными очертаниями, которая свистала и отплевывалась, хрипела как зверь, дымилась как вулкан, какая-то гидра, вся в пене, с туманным хвостом, и бросаясь на город, страшно размахивая крыльями и извергая из пасти своей пламя. Это была вторая слабость Летьерри, — его пароход «Дюранда».

Пароход в Ламанше в 182* году был громадной новостью. Нормандский берег переполошился, увидя это чудо, и долго не мог успокоиться. Теперь десять или двенадцать пароходов перекрещиваются на морском горизонте, и никто и глазом не ведет. Они проходят мимо, и ладно.

В первой четверти этого века к таким изобретениям относились далеко не так спокойно, и особенно косо посматривали на эти машины, на их дым островитяне Ламанша. Этот пуританский архипелаг окрестил первый пароход кличкой: Чертова лодка. Простякам рыбакам тогда это показалось плавающим адом. Один из местных проповедников выбрал темой для проповеди следующие вопросы: Имеют ли люди право заставлять работать вместе огонь и воду, разделенные Богом? Этот зверь из железа и огня не похож ли на Левиафана? Не подделка ли это хаоса в человеческих размерах?.. Уж не первый раз шаг к прогрессу называть возвращением к хаосу.

Безумная идея, грубое заблуждение, нелепость — так отозвалась Академия Наук в начале нашего века на запрос, сделанный Наполеоном по поводу пароходов. Сампсониевским рыбакам извинительно быть в научном отношении на одном уровне с парижскими геометрами, а в отношении религиозном такой маленький островок, как Гернсей, не обязан быть просвещенней такого большого материка, как Америка. В 1807 году первый Фультоновский пароход, под командой Ливингстона с машиной Уата, присланной из Англии, и с двумя французами, кроме экипажа, переплыл из Нью-Йорка в Альбани, как нарочно, 17 августа. Методистские проповедники прокляли эту машину во всех капеллах.

Ученые отвергли пароход, как невозможное; священники отвергли его, как вещь безбожную. Простодушные жители прибрежья и деревень выражали сочувствие к отзывам науки и религии — холодностью и враждебностью к этой новинке.

Устроить в такую отдаленную эпоху пароходное сообщение между Гернсеем и Сен-Мало мог только месс Летьерри. Один он мог задумать такую мысль своим светлым разумом и осуществить ее при помощи своей отваги и замечательной способности к морскому делу.

Лет за сорок до описываемых нами событий в Париже около городской стены, между Волчьей Ямой и гробницей Иссуар, был очень подозрительный домишка. Совершенный особняк, западня в случае надобности. Там жил с женой и с ребенком бандит-буржуа, бывший писец в Шателе, сделавшийся просто-напросто вором. Он появлялся впоследствии в суде. Его звали Рантеном. В домишке на комоде красовались две расписанные фарфоровые чашки; на одной виднелось золотыми буквами: «Воспоминание дружбы», а на другой: «В знак уважения». Ребенок терся в этой трущобе бок о бок с преступлением. Так как отец и мать принадлежали к буржуазии, ребенка учили грамоте, воспитывали. Бледная мать, почти в лохмотьях, учила сына «складывать» и прерывала часто урок, чтобы помочь мужу в каком-нибудь преступлении.

В одну из ночей отец и мать, пойманные на деле, исчезли. Исчез и ребенок.

Летьерри столкнулся где-то с таким же бродягой, каким он был сам, помог ему выпутаться из какой-то беды, сдружился с ним, взял его с собой на Гернсей, нашел в нем способность к кораблестроению и сделал его своим помощником. Это был маленький Рантен, выросший большим.

У Рантена, как у Летьерри, была мощная шея, широкое пространство для тяжестей между двух плеч и мускулы Геркулеса Фарнезского. Он с Летьерри был из одного товара и скроен и сшит; только Рантен был повыше. Видя их рядом на морском берегу, говорили: «Точно два брата». При ближайшем рассмотрении оказывалось не то: все открытое у Летьерри было закрыто у Рантена. Рантен был осторожен. Он мастерски владел шпагою, играл на гармонике, тушил свечу пулей в двадцати шагах, отличался силой кулака, знал наизусть «Генриаду» и разгадывал сны. Если б можно было заглянуть в маленькую записную книжку, всегда бывшую при нем, там нашлись бы между прочим заметки в виде следующей: «В Лионе, в одной из расселин стены такой-то коморки, в тюрьме Св<ятого> Иосифа, спрятана пила». Он говорил рассудительно и медленно. Называл себя сыном кавалера Св<ятого> Лудовика. Белье у него было разрозненное и с различными метками. Трудно было найти кого-нибудь щекотливее его. Он при всяком удобном случае дрался и убивал.

Мощь его кулака, проявившаяся на каком-то состязании на ярмарке, покорила сердце Летьерри.

Приключения Рантена были совершенно неизвестны на Гернсее. А в них разнообразия было не занимать стать. Он видел свет и пожил на своем веку. Он не раз плавал кругом света. Он был поваром на Мадагаскаре, птицеводом на Суматре, генералом в Хонолулу, журналистом на Галапагосских островах, поэтом в Оомравутти, франкмасоном на острове Гаити. Он провел всю жизнь в том, что то исчезал, то снова появлялся совершенно неожиданно. Он был что называется на все руки мастер. Знал даже по-турецки; его выучил из-под палки один талеб, у которого он был в Триполи рабом; его заставляли ходить по вечерам к дверям мечети и читать вслух правоверным Коран, написанный на деревянных дощечках или на воловьих лопатках.

Он был способен на все, даже на самое худшее.

Он имел способность в одно и то же время и хохотать и хмуриться. Он говорил: Я уверен в политике только таких людей, которые недоступны никакому влиянию. Он говорил: Я стою за нравственность. Он всегда быль весел и приветлив, но складка рта противоречила смыслу его слов. Ноздри его были как у лошади. В углу глаз у него был перекресток морщин, где сходились всякие темные мысли. Только там и можно было прочесть тайну его физиономии. Эти морщинки на лузге глаза напоминали ястребиные когти. Череп был плоский сверху и широкий на висках. Ухо безобразное и обросшее щетиной, которая как будто говорила: не говорите со зверем, кроющимся в этой пещере.

В один прекрасный день Рантен пропал с Гернсея.

Товарищ и приятель Летьерри удрал, обобрав кассу их товарищества.

В кассе этой были, конечно, и Рантеновы деньги, но в ней было пятьдесят тысяч франков, принадлежащих собственно Летьерри.

Летьерри сорокалетним честным трудом добыл сто тысяч франков. Рантен унес у него половину.

Летьерри, наполовину разоренный, не упал духом и немедленно принялся за поправку своих дел. Человек с твердой волей может потерять состояние, но никогда не потеряет бодрости. Тогда поговаривали уже о пароходе. Летьерри вздумалось попробовать на деле машину Фультона, бывшую тогда предметом стольких споров, и соединить пароходным сообщением Нормандский архипелаг с Францией. Он бросил на осуществление этой идеи все, что у него оставалось. Месяцев через шесть, после бегства Рантена, из порта изумленного Св<ятого> Сампсона вышло пароходное судно, первое в Ламанше.

Пароход этот, немедленно награжденный кличкой галиота Летьерри, установил правильное сообщение между Гернсеем и С<ен->Мало.

Дело, разумеется, сначала не пошло. Владельцы катеров, занимавшиеся перевозом с Гернсейского острова на французский берег, подняли страшный гвалт. Они объявили это нововведение посягательством на Священное Писание и на их монополии. Преподобный отец Елиу назвал пароход вольнодумством. Парусные суда удостоились прозвания правоверных. На головах быков, привозимых и отвозимых пароходом, видели дьявольские рожки. Протест был довольно продолжительный. Между тем мало-помалу стали замечать, что быки на пароходе приезжали менее усталыми и продавались лучше, что и самое мясо стало лучше, что переезд на пароходе был дешевле, быстрее и надежнее, что рейсы совершались всегда в определенные часы, что рыба, благодаря скорости переправки, сохранялась свежей и что излишек гернсейской ловли можно сбывать на французских рынках, что масло удивительных гернсейских коров скорее доходило до мест сбыта на чертовой лодке, чем на парусных барках, и нисколько не утрачивало своих достоинств, так что запрос на него значительно увеличился. И так как галиот Летьерри обеспечивал спокойное и правильное сообщение, расширил торговую деятельность, увеличил сбыт, — все кончили тем, что примирились с этой чертовой лодкой, нарушавшей, по их понятиям, предписания Библии, но обогащавшей остров. Нашлось даже несколько либералов, громогласно одобрявших нововведение.

Незаметно факт поднялся; успех продолжался и возрастал; всем стала очевидна польза нововведения, увеличение благосостояния. И пришла наконец пора, когда все стали удивляться галиоту Летьерри.

Теперь такое суденышко, разумеется, никого не удивило бы. Оно вызвало бы скорее улыбку в теперешних строителях, оно было и безобразно и бессильно.

Между теперешними нашими большими пароходами и колесным пароходом Дениса Папена, разъезжавшим по Фульде в 1807 г., разница не меньше, как между трехдечным кораблем «Монтебелло» в двести футов длиною, пятьдесят шириною, с главной реей в сто пятнадцать футов с грузом в три тысячи тонн, вмещающим тысячу сто человек, сто двадцать пушек, десять тысяч ядер и сто шестьдесят картечей, извергающим при каждом залпе во время сражения три тысячи триста фунтов железа и противопоставляющим ветру на ходу пять тысяч шестьсот квадратных метров парусины, — и датской баркой второго века, что найдена в морских грязях Вестер-Сатрупа и помещена на хранение в Фленсбурге, со всеми бывшими в ней каменными мечами, луками и молотами.

Ровно сто лет, 1707—1807, разделяют пароход Папена от первого парохода Фультона. Галиот Летьерри был, конечно, прогрессом в сравнении с этими двумя попытками, но и сам он был попыткой. Но тогда это было чудо.

Галиот Летьерри не был обмачтован в центре парусности, но это было вполне согласно с правилами кораблестроения; к тому же, так как на нем был паровой двигатель, то паруса были делом второстепенной важности. Заметим, что колесный пароход почти нечувствителен к парусам. Галиот был слишком короток, слишком округлен, слишком подобран, слишком скуласт и пузат. У изобретателя не хватило смелости сделать его более легким. Килевая качка его была невелика, но зато боковая очень значительна. Кожухи были слишком высоки. Бимсы слишком длинны в сравнении с размерами судна. Тяжелая массивная машина занимала много места, и потому, чтобы не потерять вместительности, нужно было сделать непропорционально высокие стены, вследствие чего галиот имел все недостатки судов 74 года, которые нужно обкорнать, чтобы сделать их годными для моря. Будучи короток, он мог бы скоро поворачиваться, так как сроки, потребные на эволюции, относятся между собою, как длины кораблей; но его грузность уничтожала преимущества, придаваемые ему размерами. Его мидель-шпангоут был слишком широк, что замедляло ход, так как сопротивление воды пропорционально главному сечению погруженной части и скорости хода. Нос у него был вертикальный, что не считалось бы ошибкой в наше время, но в то время обычай требовал, чтобы он имел наклонение сорока пяти градусов. Кривые линии корпуса были хорошо подлажены, но не довольно длинны, чтобы быть параллельными замещаемой призме воды, которая всегда должна вытесняться косвенно. В шторм он уходил слишком глубоко, то носом, то кормой, что обличало неверное положение центра тяжести. Так как вследствие тяжести машины груз не находился на надлежащем месте, то центр тяжести часто переходил за грот-мачту, и тогда приходилось ограничиваться паром, не надеясь на грот, так как он в подобных случаях только заставлял корабль уклоняться от ветра. Единственным исходом в подобном случае было держать как можно круче и отдать вдруг грота-шкот; ветер таким образом задерживался на носу грота-галсом, и грот уже не действовал как кормовой парус. Но этот маневр очень затруднителен. Руль был не современный, с штурвалом, а старинный — с румпелем, вращавшийся в петлях, вделанных в ахтер-штевен. Две шлюпки вроде гичек были подвешены на боканцах. На пароходе было четыре якоря: большой якорь, второй, или рабочий «working anchor», и два дагликса. Эти четыре якоря были на цепях и, смотря по надобности, управлялись большим или малым шпилем. Имея только два якоря для фортоинга, он, конечно, не мог стать на три якоря, что делало его бессильным перед некоторыми ветрами. Впрочем, в подобных случаях он мог употреблять второй якорь. Томбуи были обыкновенные и устроены таким образом, что могли поддерживать буйреп, не погружаясь. Баркас был благоразумных размеров. Он поднимал большой якорь. Новизною на этом судне было еще то, что оно было отчасти оснащено цепями, что, впрочем, нисколько не уменьшало подвижности бегучего такелажа и напряженности стоячего. Рангоут судна, хотя второстепенной важности, был безупречен. Стены и все части судна были прочны, но неуклюжи: на пароходе не требовалось той тонкости в отделке, как на парусном судне. Он делает две мили в час. В дрейфе он хорошо уклонялся под ветер. Словом, галиот Летьерри исправно держался в море, но плохо разрезал волны, потому что был не довольно узок в подводной части. Можно было предвидеть, что в случае опасности от подводного камня или смерча с ним мудрено было бы управиться. Скользя по волнам, он скрипел, как новая подошва.

Судно это было приспособлено к перевозке кладей. На нем было мало места для пассажиров. Перевозка скота требовала совершенно особого устройства. Тогда грузили скот в трюм, что было сопряжено с большими затруднениями. Теперь его помещают на носовой части палубы. Кожухи чертова судна Летьерри были выкрашены белой краской, весь корпус до ватерлинии в огненно-красный цвет, а остальное по моде нашего столетия, весьма, впрочем, некрасивой, — в черный.

Пустой он сидел в воде на семь футов, нагруженный — на четырнадцать.

Машина была могучая — одна лошадиная сила в ней приходилась на три тонны, это почти сила буксирного парохода. Колеса были удачно помещены спереди центра тяжести. Давление в машине было maximum[3] в две атмосферы. Она жгла много угля, хотя и была с холодильником и отсечкой. Она была без ветреницы, по причине неустойчивости точки опоры, но этот недостаток устранялся, как он и теперь еще устраняется, двойным прибором, приводившим в движение два мотыля, прикрепленные по обоим концам оси и расположенные таким образом, что один был в точке наибольшей силы, когда другой был в мертвой точке. Вся машина утверждалась на цельной чугунной платформе, так что, даже в случае важного повреждения судна, волны не могли нарушить ее равновесия, и даже если бы весь корпус пострадал, она осталась бы невредима. Чтобы сделать машину еще прочнее, шатун помещался близ цилиндра, вследствие чего центр колебания коромысла переносился с средины к краю. С тех пор изобрели качающиеся цилиндры, позволяющие обходиться вовсе без шатуна, но в то время шатун, помещенный рядом с цилиндром, был последним словом механики. Паровик был разделен перегородками и снабжен насосом. Колеса были очень велики, чем выигрывалась сила, а труба была очень высока, чем усиливалась тяга, но зато колесам приходилось выдерживать натиск волн, а трубе порывы ветра. Деревянные лопасти, железные крючья, чугунные спицы — таковы были колеса. Но, что особенно замечательно, они могли разниматься. Три лопасти были постоянно погружены в воду. Скорость центра лопастей превышала только одной шестой быстроту корабля; в этом заключается недостаток этих колес. Сверх того плечо мотыля было слишком длинно, и золотник впускал пар в цилиндр с слишком сильным трением. В то время эта машина казалась и действительно была верхом совершенства.

Машина эта была сделана во Франции на чугунном заводе Берси. Месс Летьерри многое в ней придумал сам; механик, построивший ее по его проекту, умер; таким образом, она была единственною в своем роде и, в случае порчи, была незаменима.

Она обошлась в сорок тысяч франков.

Летьерри сам построил галиот в крытой верфи, рядом с первой башней, между портом С<вятого> Петра и С<ен->Сэмпсоном. Он сам ездил в Бремен за лесом. Он истощил на эту постройку все свои знания, и, действительно, нельзя было не заметить искусства в обшивке корабля с узкими правильными пазами, замазанными сарангусти, индийской мастикой, несравненно лучшей, чем обыкновенный вар. Подводная обшивка была обита гвоздями, для предохранения от морских червей. Чтобы по возможности пособить недостатку, проистекавшему от округленности всего корпуса, Летьерри приделал утлегарь, вследствие чего он мог прикрепить к блиндрее ложный блинд. В день спуска он сказал: «Вот я и на вольной воде!» Как мы видели, галиот, в самом деле, вполне удался.

Галиот Летьерри совершал еженедельные рейсы из Гернсея в Мало. Он отходил во вторник утром и возвращался в пятницу вечером, накануне базарного дня — субботы. Он был крупнее всех каботажных судов в архипелаге; а так как вместимость его была соразмерна величине, то один его рейс стоил четырех рейсов обыкновенного судна. Отсюда больше барыши. Репутация судна зависит от хорошей укладки. Летьерри был мастер этого дела. Когда он сам уже был не в силах ходить в море, он приучил к этому одного матроса. По прошествии двух лет пароход приносил ежегодно семьсот пятьдесят фунтов стерлингов, то есть восемнадцать тысяч франков.

Галиот процветал. Месс Летьерри видел приближение момента, когда он сделается мсье. На Гернсее мудрено сразу попасть в «мсье». Между простолюдином и барином целая лестница. Первая ступенька — одно голое имя, Пьерр, например; потом вторая ступенька в везен (voisin — сосед) Пьерр; третья ступенька месс Пьерр, наконец, верхняя — мсье Пьерр.

Благодаря удачной выходке, благодаря пару, благодаря машине, благодаря чертову судну, месс Летьерри сделался особой значительной. Для вооружения галиота он должен был занимать; он задолжал в Бремене, задолжал в Сен-Мало; но как пароход пошел работать, Летьерри с каждым годом понемногу избавлялся от долгу.

Он, кроме того, приобрел в кредит хорошенький каменный домик у самого входа в Сампсоньевский порт. Домик был совершенно новенький, между морем и садом, и над дверями его виделась надпись: Браве. Дом Браве, фасад которого составлял часть стены порта, был замечателен тем, что один ряд его окон выходил на север, в садик, полный цветов, а другой — на юг, на океан; так что у домика было два фасада: один обращенный на бури, другой — на розы.

Фасады эти были как нарочно сделаны для двух обитателей домика: месс Летьерри и мисс Дерюшетты.

Дом Браве был популярен в С<ен->Сампсоне. Потому что и месс Летьерри кончил тем, что сделался популярным.

Но месс Летьерри пренебрегал или, лучше сказать, не ведал тщеславия. Он сознавал себя полезным, и этого было достаточно для его счастья. Быть необходимым казалось ему лучше, чем быть популярным. У него, как мы говорили, были только две привязанности: «Дюранда» и Дерюшетта.

Создав пароход, Летьерри окрестил его. Он назвал его «Дюрандой», и мы тоже будем называть его «Дюрандой».

«Дюранда» и Дерюшетта — одно и то же имя. Дерюшетта уменьшительное. И в большом ходу на западе Франции.

Дерюшетта, как мы говорили, родилась в порте С<вятого> Петра. И была вписана в приходские книги.

Пока племянница была ребенком, а дядя — беден, никто не обращал внимания на имя Дерюшетты; но когда девочка превратилась в мисс, а матрос в джентльмена, Дерюшетта показалась странной, неприличной. Всех удивляло такое имя. У месс Летьерри спрашивали: «Зачем вы ее зовете Дерюшеттой?» Он отвечал: «Уж такое у нее имя». Пытались называть ее иначе. Он не поддавался на это. Однажды одна из сампсоньевских аристократок, жена богатого кузнеца, сказала месс Летьерри: «Я буду звать дочку вашу Ненси». Летьерри только усмехнулся в ответ. Аристократка настаивала на своем и на другой день сказала ему: «Мы не хотим больше слышать о Дерюшетте: я придумала для вашей дочки другое хорошенькое имя: Марианна». — «Хорошо имячко, нечего сказать, — отвечал месс Летьерри, — составлено из двух имен» (Mariane — mari — муж, Ane — осел). И он остался при Дерюшетте.

Из этой остроты еще вовсе не следует заключать, чтобы он не хотел выдать племянницу замуж. Он даже, напротив, был очень не прочь пристроить ее, только на свой лад. Ему хотелось найти ей мужа работящего, который бы ей самой ничего не давал делать. Он любил у мужчин руки черные и черствые, а у женщин белые и нежные. Он сделал из Дерюшетты барышню — чтобы она не испортила своих хорошеньких ручек. Он дал ей учителя музыки, фортепиано, маленькую библиотеку, немножко ниток и несколько иголок в рабочей корзинке. Она больше любила читать, чем шить, и еще больше, чем читать, нравилось ей играть на фортепиано. И это нравилось и месс Летьерри. Он требовал от нее только прелести и очарования и воспитывал ее, скорее, для того, чтобы быть цветком, чем для того, чтобы быть женщиной. Люди, знакомые с морскою жизнью и с моряками, поймут это. Грубое льнет к нежному. Племяннице необходимо было богатство для осуществления дядиного идеала. Так думал месс Летьерри. И громадная машина работала для этой цели. Он поручил «Дюранде» дать Дерюшетте приданое.

Дерюшетта жила в самой хорошенькой комнатке Браве. В этой хорошенькой комнатке было два окна, мебель из коленчатого красного дерева и постель с клетчатыми занавесками. Окна выходили в сад и на высокий холм, на котором красовался замок Валль. По другую сторону этого холма был Бю-де-ла-Рю.

У Дерюшетты в этой комнате стояло фортепиано. Она играла на нем, распевая любимую песенку, печальную шотландскую мелодию Бонни-Дунди. Песенка звучала темным вечером, голосок — ясной зарей; вместе <они> составляли удивительно нежный контраст. Прохожие говорили: мисс Дерюшетта за фортепиано, и часто останавливались послушать свеженький голосок и грустную песенку.

Дерюшетта была душою и радостью дома. Она распространила вокруг себя постоянную весну. Она была красавица, но еще более хорошенькая, чем красавица, и еще более миленькая, чем хорошенькая. Она напоминала старым морякам, друзьям месс Летьерри, ту принцессу в солдатских и матросских песнях, которая была так хороша, что ее считали красавицей в полку. Месс Летьерри говорил часто: у ней целый канат волос.

Она была восхитительна с самого детства. Долго боялись за ее нос, но маленькая девочка, вероятно, решившись быть красавицей, поставила на своем. Рост не сыграл с ней никакой злой шутки; нос ее не слишком вытянулся и не слишком укоротился. Сделавшись молодой девушкой, она осталась по-прежнему прелестной.

Она никогда не звала дядю иначе, как батюшкой.

Он позволял развиться в ней некоторым талантам садовницы и даже экономки. Она сама поливала свои куртины с розами, флокусами и красными гребешками. Она выводила розовые кислицы и розовые кудри. Она умела пользоваться климатом Гернсея, столь гостеприимного для цветов. У ней алоэ росли на чистом воздухе, как у всех, и, что гораздо реже, ей удавалось иметь в цвету непальские гусиные лапки. Ее маленький огород был правильно и искусно обработан: за редисками у ней следовал шпинат, а за шпинатом горох. Она умела разводить цветную и брюссельскую капусту. У нее была брюква в августе, курчавая цикория в сентябре, репчатые колокольчики зимой.

Месс Летьерри позволял ей возиться со всем этим только под условием, чтоб она не слишком много работала лопатой и граблями, и главное, чтобы сама не навозила землю. Он приставил к ней двух служанок: одну звали Грациею, а другую Дус; оба эти имени местные, гернсейские. Грация и Дус исполняли всю работу в доме и в саду и пользовались правом иметь красные руки.

Что же касается до месс Летьерри, то его комната был маленький чулан, выходивший окнами на гавань и примыкавший к большим сеням нижнего этажа, где была наружная дверь и куда сходились все лестницы дома. Мебель этой комнаты состояла из койки, хронометра и подзорной трубы. Были там стол и стул. Стены и бревенчатый потолок были выбелены; направо у двери висела прекрасная морская карта Ламаншского архипелага, с надписью: В Фаден Черин-Кросс, № 5, географ его величества. Налево красовался на стене один из тех громадных бумажных платков, на которых рисуют цветные сигналы всех флотов света: по углам флаги Франции, России, Испании и Северо-Американских Штатов, а в центре английский Union Jack[4].

Пока месс Летьерри мог ходить в море, он сам управлял «Дюрандой» и не имел другого кормчего и капитана, кроме самого себя; но, как мы уже сказали, пришла минута, когда месс Летьерри был принужден назначить на свое место другого. Он выбрал для этого сьера Клубена, из Тортеваля, человека очень молчаливого. Сьер Клубен славился на всем прибрежье строгой честностью. Вот каков был помощник и правая рука месс Летьерри.

Сьер Клубен, хотя и смахивал скорее на нотариуса, чем на матроса, был очень способным и искусным моряком. Он был ловкий нагрузчик, сведущий боцман, мощный рулевой, знающий штурман и смелый капитан. Он был всегда осторожен и даже по временам простирал эту осторожность до смелости, что на море очень большая добродетель. Боязнь вероятного умерялась в нем инстинктом возможного. Это был один из моряков, которые смело идут навстречу опасности и умеют из всякого приключения выйти с успехом. Насколько море оставляет человеку самоуверенности, настолько ею и обладал сьер Клубен. Он, кроме того, славился как удивительный пловец; он принадлежал к той расе людей, закаленных в гимнастике волн, которые остаются сколько угодно времени в воде и могут плавать до двух часов кряду. Сьер Клубен был родом из Тортеваля и часто переплывал страшный проход Гануа у мыса Пленмон.

Между прочими достоинствами сьера Клубена его особливо зарекомендовало Летьерри то обстоятельство, что он, зная или угадывая Рантена, указал мессу Летьерри на бесчестность этого человека и прямо объявил ему: Рантен вас обокрадет. Его слова впоследствии вполне подтвердились. Не раз, хотя, конечно, в маловажных делах, месс Летьерри испытал щепетильную честность сьера Клубена и теперь вполне ему доверял все свои дела. Он говорил: Честность вызывает полное доверие.

Месс Летьерри всегда ходил в морской одежде, чувствуя себя как-то неловко в другом платье. Он даже предпочитал простую матросскую рубашку куртке штурмана. Этот наряд заставлял Дерюшетту морщить хорошенький носик. Она ворчала и смеялась в одно и то же время. «Фи, папа, — восклицала она, — как вы пахнете смолой». И она с любовью ударяла его по грубому плечу.

Этот добрый старый герой моря вывез из своих путешествий много чудесных, удивительных рассказов. Он видел на Мадагаскаре птичьи перья такой величины, что трех перьев хватило бы для целой крыши на доме. Он видел в Индии стебли щавеля вышиной в девять футов. Он видел в Новой Голландии целые стада индеек и уток, которых стерегли охотничьи собаки в форме птиц агами. Он видел кладбища слонов. В Африке он видел гориллу, нечто вроде человека-тигра в семь футов вышины. В Чили он видел обезьяну, которая обезоружила охотников, трогательно указав им на своего детеныша. В Калифорнии он видел срубленное дерево, в сгнившем дупле которого человек верхом на лошади мог сделать полтораста шагов. В Марокко он видел сражение мозабитов с бискрисами, резавшихся за то, что первые назвали вторых кельб, то есть собаками, а вторые первых — камзи, то есть людьми, принадлежащими к пятой секте. В Китае он видел въезд в Сайгун Великого Змея, приехавшего из Кантона для совершения в пагоде Хо-Лен праздника Кван-нам, богини моряков. В Рио-Жанейро он видел, как бразильские дамы украшали свои волосы по вечерам фосфористыми мухами, блестевшими как звезды. Он сражался в Уругвае с муравьями, а в Парагвае с пауками-птицами, величиною с голову ребенка, с лапами, покрывающими пространство в треть аршина в диаметре и покрытыми щетиной, которую они, при нападении на человека, вонзают в его тело, как стрелы. На берегах реки Аринос, на притоке Такантина, в девственных лесах Диамантины, он познакомился со страшным народом — летучими мышами, которые рождаются с белыми волосами и красными глазами, живут в чаще лесов, спят днем, а ночью встают, охотятся и ловят рыбу, видя тем яснее, чем темнее ночь. Близ Бейрута, из лагеря экспедиции, в которой он находился, украли неожиданно дождемер, и призванный на помощь колдун, имевший вместо одежды три кожаных ремня, с таким неистовством зазвонил в маленький колокольчик, приделанный к рогу, что наконец какая-то гиена принесла дождемер. Эта гиена и была вор, укравший его. Все эти достоверные, истинные рассказы так походили на сказки, что очень забавляли Дерюшетту.

Кукла «Дюранды» служила связующим звеном между пароходом и молодой девушкой. На Нормандских островах называют куклой деревянную фигуру, которою украшают нос корабля. Отсюда вместо слова «плавать» здесь говорят «быть между кормой и куклой».

Кукла «Дюранды» была особенно дорога для месс Летьерри. Он приказал столяру сделать ее похожей на Дерюшетту. Она и была Дерюшеттой, конечно, топорной работы. Это было полено, желавшее выдать себя за хорошенькую девушку.

Эта уродливая масса поддерживала, однако, иллюзию в глазах месс Летьерри. Он смотрел на нее с обожанием верующего. Он чистосердечно признавал ее похожей на Дерюшетту.

Месс Летьерри имел две большие радости каждую неделю: радость во вторник и радость в пятницу. Первая радость была — видеть, как уходила «Дюранда», вторая — как она возвращалась. Он стоял тогда, облокотившись в окно, смотрел на свое создание и был счастлив.

В пятницу появление месс Летьерри в окне служило сигналом. Когда соседи видели, как он закуривал свою трубку, то все говорили: «А! пароход на горизонте». Один дым служил предвестником другого.

«Дюранда», войдя в гавань, останавливалась под самыми окнами месс Летьерри и бросала канат, которым привязывали ее к большому железному кольцу, прибитому в фундаменте Браве. В эти ночи Летьерри видел прелестные сны, лежа на своей койке и чувствуя, что с одной стороны спит Дерюшетта, с другой — колыхается «Дюранда».

Место стоянки парохода находилось рядом с набатным колоколом гавани, а перед дверью дома месс Летьерри простиралась набережная, на небольшое пространство.

Эта набережная, этот дом, сад, окрестные переулки и жилища теперь более не существуют. Эксплуатация гернсейского гранита побудила продать эти земли, и теперь на них возвышаются мастерские каменотесов.

Дерюшетта росла, а замуж не выходила. Месс Летьерри, сделав ее белоручкой, сделал ее в то же время разборчивой.

Впрочем, он был со своей стороны еще разборчивее. Муж, о котором он мечтал для Дерюшетты, должен был отчасти быть и мужем для «Дюранды». Ему хотелось разом пристроить обеих дочерей. Ему хотелось, чтоб муж одной был бы кормчим другой. Что такое муж? Капитан корабля. Отчего же не быть и у девушки и у корабля одному хозяину? Кто умеет управлять судном, тот сумеет управлять и женой. Обе подвластны луне и ветру. Сьер Клубен был только пятнадцатью годами моложе Летьерри, и потому не мог быть иначе, как временным капитаном «Дюранды». Ей нужен был молодой кормчий, постоянный капитан, настоящий преемник ее изобретателя и творца. Окончательный кормчий «Дюранды» должен был приходиться зятем мессу Летьерри. Отчего же не слить обоих зятьев в одного? Ему нравилась эта мысль. И ему во сне представлялся этот желанный жених. Здоровенный, загорелый матрос, атлет океана — вот его идеал. Он не совсем походил на идеал Дерюшетты. У нее мечты были нежнее, розовее.

Как бы то ни было, дядя и племянница были согласны в том, что не следовало спешить. Когда соседи увидали, что Дерюшетта может рассчитывать на хорошее наследство, ее осадили женихи, но такие женихи не надежны, — месс Летьерри это чувствовал. Он бормотал себе под нос: «Невеста золотая, жених медный». И отказывал искателям ее руки. Он ждал, она тоже.

Летьерри не дорожил аристократией. Он отказал в руке Дерюшетты Гандюелю с Джерсея и Бюнье Николену с Серка и даже не принял предложений одного аристократа с Ориньи и члена семейства Эду, которое, очевидно, происходит от Эдуарда-Исповедника.

Месс Летьерри помнил раз сказанное слово; Дерюшетта всегда забывала. В этом состояла разница между дядей и племянницей.

Дерюшетта не привыкла давать себе отчета в чем бы то ни было.

Дерюшетта думала только о том, чтобы ей было хорошо. Она, впрочем, замечала, что ее счастье радует и дядю.

Она пела, болтала, жила изо дня в день, бросала слово и проходила мимо, бралась за что-нибудь и убегала.

Дерюшетта просыпалась каждое утро в совершенном забвении того, что делалось и говорилось накануне. Вы привели бы ее в крайнее затруднение вопросом о том, что она делала на прошлой неделе. Это не мешало ей иногда поддаваться какой-то смутной, таинственной тревоге, какому-то предчувствию мрачной стороны жизни, затмевавшему ее радость. И на лазури бывают тучки. Она выходила из-под этих тучек взрывом смеха, не зная, отчего ей было грустно и отчего стало весело. Воспоминание таяло в головке Дерюшетты, как тает снег.

Жилльят никогда не говорил с Дерюшеттой. Он знал ее понаглядке, как знают утреннюю звезду.

Когда Дерюшетта встретилась с Жилльятом на дороге между портом С<вятого> Петра и Валлем и написала имя его на снегу, — ей было шестнадцать лет. Накануне месс Летьерри сказал ей: «Смотри, больше не дурить. Ты уж большая девушка».

Имя Жилльят, написанное этой девушкой-ребенком, кануло в неизведанную бездну.

Что были женщины для Жилльята? При встрече с женщинами он пугал их, да и сам пугался. Он говорил с ними только в случаях крайней необходимости. Когда он шел один по дороге и видел вдали перед собою женщину, — он тотчас же перелезал через плетень или бросался в кусты и убегал. Он бегал даже от старух.

В Рождество, когда он встретил Дерюшетту и когда она смеясь написала его имя, он так переконфузился, что возвратился домой, забыв совершенно, зачем он выходил. Пришла ночь, а ему не спалось. Он думал о тысяче вещей: о том, что следовало бы ему развести в саду черную редиску; что выставка была хороша; что он не заметил, проезжала ли мимо серкская лодка; не случилось ли чего с этой лодкой? — что он видел заячью капусту в цвету, — большая редкость в эту пору года. Он никогда не знал хорошенько, чем ему приходилась старуха, недавно умершая; он думал, что она была ему матерью, и вспоминал об ней с удвоенной нежностью. Он думал о женском приданом в кожаном чемодане. Думал о том, что преподобный Джакмэн Герод, вероятно, будет рано или поздно переведен викарием в порт С<вятого> Петра и что С<ен->Сампсоньевский приход сделается вакантным. Он думал, что на другой день Рождества будет двадцать седьмой день лунного месяца и что, стало быть, прилив будет в три часа и двадцать одну минуту, полуотлив — в семь часов и пятнадцать минут, полный отлив в девять часов тридцать три минуты и полуприлив в двенадцать часов тридцать девять минут. Он припомнил в малейших подробностях костюм горца, продавшего ему волынку, его шапку, украшенную репейником, его узкий кафтан с короткими полами, его юбку, его роговую табакерку, его булавку из шотландского камня, его два пояса, его шпагу, его черный нож с черной рукояткой и голые колени этого солдата, его чулки, клетчатые гетры и башмаки с пряжками. Образ этого шотландца преследовал его как привидение, до лихорадки, до изнеможения и наконец усыпил его. Он проснулся поздно, и первой его мыслию была Дерюшетта.

На следующую ночь он опять видел во сне шотландского солдата. Он сказал себе сквозь сон, что суд съедется 21 января. Ему снился также и старый ректор Джакмэн Герод. Проснувшись, он вспомнил о Дерюшетте и ужасно рассердился на нее; ему стало жаль, что он больше не ребенок и что нельзя пустить камнем в ее окна.

Потом он подумал, что если б он был ребенком, у него была бы мать, и — принялся плакать.

Ему вдруг вздумалось уехать месяца на три на Шузи или на Минкье. Однако он не уехал.

Он никогда больше не ходил по Валльской дороге.

Он воображал, что имя его, написанное на снегу, отпечатлелось на земле и что все проходят и видят его.

Зато Жилльят всякий день видел Браве. И не нарочно, но туда ему лежал путь. Ему всегда лежал путь по тропинке, вдоль стены, окаймлявшей Дерюшеттин садик.

Однажды утром, когда он шел по этой тропинке, торговка, возвращавшаяся из Браве, сказала своей товарке: «Месс Летьерри любит сикале».

Он отвел у себя в саду целую гряду под сикале. Сикале — капуста, похожая вкусом на спаржу.

Стена садика Браве была очень низка; можно было бы перешагнуть через нее. Одна мысль о том, чтобы перелезть через нее, казалась Жилльяту ужасной. Но ему никто не запрещал, проходя мимо, слышать голоса, говорившие в комнатах или в саду. Он не слушал, но слышал. Он услыхал однажды, что служанки, Дус и Грация, заспорили. Домашний шум. Спор их показался ему благозвучным, как музыка.

В другой раз он услышал голос, не похожий на голоса служанок. Должно быть, говорила Дерюшетта. Он убежал.

Слова, произнесенные этим голосом, врезались ему в память. Он беспрестанно повторял их. Слова эти были следующие: «Потрудитесь дать мне веник!»

Мало-помалу Жилльят прихрабрился. Рискнул остановиться. Случилось однажды, что Дерюшетта сидела у фортепьяно и пела. Окно у нее было открыто, но ее самое не было видно. Она пела свою любимую песенку Бонни-Дунди. Он ужасно побледнел, но имел твердость дослушать до конца.

Наступила весна. Однажды у Жилльята было видение: разверзлось небо, и он увидел Дерюшетту, поливающую латук.

Скоро он перестал ограничиваться остановками. Он изучил ее привычки, узнал, когда она что делала, и поджидал ее.

Он тщательно прятался от нее.

Мало-помалу, по мере того как кусты усеивались бабочками и розами, он привык смотреть по целым часам, как Дерюшетта расхаживала по саду. Он простаивал целые часы неподвижно и молча, прячась за стену от всех и сдерживая дыхание.

Он часто слыхал из своей засады, как Дерюшетта разговаривала с месс Летьерри, сидя на скамейке под густой верандой.

Он угадал, какой запах ей лучше нравился, по цветам, которые она срывала и нюхала. Запах вьюнка нравился ей больше всего, потом шла гвоздика, каприфолия, потом жасмин. Роза была уже на пятом месте. На лилию она только смотрела, но не нюхала ее.

Жилльят составлял мысленно понятие об ней на основании выбора ароматов. Каждый цветок выражал в глазах его какое-нибудь достоинство.

У него поднимались волосы дыбом от одной только мысли о разговоре с Дерюшеттой.

Жилльят провел почти все лето за стеною садика Браве, в закоулке, заросшем плющом и хмелем, терновником, дикой мальвой и коровьяком, проросшим в граните. Он сидел там в глубоком раздумье. Ящерицы, привыкнув к нему, грелись возле него на солнышке. Лето было ясное и теплое. Над головой Жилльята двигались взад и вперед облака. Он сидел в траве: все кругом было полно щебетаньем птиц. Он сжимал лоб руками и спрашивал у себя: «Зачем она написала мое имя на снегу?» Морской ветер глубоко вздыхал вдали. По временам в каменоломнях Водю громко раздавалась труба надсмотрщика, извещавшая прохожих, что сейчас произойдет взрыв. Сампсоньевского порта не было видно; виднелись только верхи мачт из-за дерев. Чайки пересекали воздух по временам. Жилльяту становилось невыразимо грустно. Он говорил себе: «Ведь и она тоже думает обо мне; это хорошо». Он думал о том, что Дерюшетта богата, а он беден. Потом он думал, что пароход — отвратительнейшая выдумка. Он никак не мог вспомнить, какое было число. Он рассеянно смотрел, как огромные черные трутни с желтыми шейками и с короткими крыльями жужжа влетали в расселины стен.

Однажды вечером Дерюшетта, собираясь спать, подошла к окну, чтобы запереть его. Ночь была темная. Вдруг она настрочила ушки. Из глубины мрака неслись какие-то звуки. Кто-то на холме, или у подножья замка Валль, или, может быть, где-нибудь дальше играл на каком-то инструменте. Дерюшетта узнала любимую песенку свою Бонни-Дунди и узнала по звуку, что наигрывала ее волынка. Она ровно ничего не поняла.

С этих пор музыка возобновлялась время от времени в те же часы и по большей части в очень темные ночи.

Дерюшетте это не нравилось.

Прошло четыре года.

Дерюшетте пошел двадцать первый год, а она все еще была не замужем. Кто-то написал где-то: постоянная мысль — бурав. Со всяким годом она входит глубже на один оборот. Если вздумают вырвать ее из нас в первый год, вместе с нею вырвут у нас и волосы; на второй год — раздерут нам кожу; на третий размозжат кости; на четвертый ее можно будет вырвать только вместе с мозгом.

Жилльят вступил в этот четвертый год.

Он не говорил еще ни слова с Дерюшеттой. Он только мечтал об ней.

Случилось раз, что, проходя мимо, он увидал в дверях Браве Дерюшетту с месс Летьерри. Он решился подойти поближе. Ему показалось, что она улыбнулась, когда он проходил возле нее. В этом не было ничего невозможного.

Дерюшетта все слышала время от времени волынку.

Слышал и месс Летьерри эту несносную музыку под окнами Дерюшетты. Музыка была не в его вкусе. Он хотел выдать Дерюшетту замуж, когда ей захочется и ему покажется удобным, но совсем просто, без романов и без музыки. Он вышел из себя, стал наблюдать, и ему показалось, что он видел вдали Жилльята. Он запустил ногти в бакенбарды, что служило в нем признаком гнева, и проворчал: Чего он дудит, животное? Кто хочет Дерюшетту, обращайся прямо ко мне, а нечего играть на флейте.

Около этого времени случилось одно важное событие, впрочем, давно предвиденное. Преподобный Джакмэн Герод был назначен викарием винчестерского епископа, деканом острова и ректором С<вятого> Петра и должен был отправиться в С<ен->Пьер тотчас по водворении своего преемника.

Новый пастор не замедлил приездом. Он был джентльменом нормандского происхождения и звали его мсье Джо Эбенезер Кодре, по-английски Каудри.

Слухи о новом ректоре толковались и вкривь и вкось. Говорили, что он молод и беден, но что молодость его умерялась большой ученостью, а бедность — большими надеждами. Он был племянником старого и богатого декана в С<ент->Азофе. Когда декан умрет, он будет богат. М<сье> Эбенезер Каудри славился знатным родством; он почти что имел права на титул сэра. О вероисповедании его шли различные толки. Он был англиканом, но терпеть не мог фарисейства.

Вот каков был в то время баланс месс Летьерри. «Дюранда» сдержала все свои обещания. Месс Летьерри уплатил все долги и в Бремене, и в С<ен->Мале. Он выкупил из-под залога домик свой Браве и скупил все векселя, бывшие на нем. «Дюранда» приносила теперь чистой прибыли до тысячи фунтов стерлингов и обещала давать еще больше. Перевозка быков составляла одну из прибыльнейших доходных статей судна, и потому нужно было, для большего удобства при нагрузке и выгрузке скота, уничтожить при пароходе шлюпки и лодки. Это, может быть, было неосторожно. У «Дюранды» остался только один баркас, но баркас, правда, отличный.

Прошло десять лет после покражи Рантена.

Процветание «Дюранды» не внушало доверия; его приписывали случаю. Положение месс Летьерри считали исключительным. Говорили, что он сделал удачную глупость. Кто-то вздумал подражать ему в Каусе, на острове Уайт, но потерпел неудачу. Попытка разорила акционеров. Летьерри сказал: оттого, что машина была не хороша. Все в ответ покачивали головой. Нововведения отличаются тем, что все восстают против них; малейший промах роняет их в общественном мнении. Один из коммерческих оракулов Нормандского архипелага, банкир Джож, из Парижа, на вопрос о пароходном предприятии сказал, поворачивая спину: Вы предлагаете мне обращение денег в дым, и этот ответ повторяли как образец замечательнейшего остроумия. О Летьерри говорили: «Хорошо, ему удалось, но он не рискнул бы начать снова». Пример его пугал, а не вызывал подражания. Никто не осмелился бы соорудить вторую «Дюранду».

Равноденствие дает о себе знать Ламаншу заблаговременно. Море узко, стесняет ветер и бесит его. С февраля начинаются западные ветры и бьют волны во все стороны. Плавание тогда становится опасным; береговые жители часто посматривают на сигнальную мачту и подумывают не без тревоги о кораблях, плавающих в открытом море. Море кажется какой-то западней; невидимая труба призывает на бой; страшные порывы вихря колеблют горизонт; дует ужасающий ветер. Мрак свищет и воет. Из глубины туч вздувает щеки грозное лицо бури.

Ветер — опасность; туман тоже опасность.

Мореплаватели всегда боялись туманов. В некоторых туманах носятся микроскопические, льдистые призмы, которым Мариот приписывает явление колец вокруг планет, ложных солнц и ложных лун. Грозные туманы очень сложного состава; в них соединяются различные пары, неравного удельного веса, с парами водяными и располагаются так, что туман разделяется на поясы и образует настоящую геологическую формацию; внизу йод, над йодом сера, над серой бром, над бромом фосфор. Этим объясняются отчасти многие явления: огонь Св<вятого> Эльма, летающие звезды, упоминаемые Сенекой, два огонька: Кастор и Поллукс, о которых говорит Плутарх. На экваторе шар земной постоянно опоясывает туманный круг: Cloud-ring — туманное кольцо. Это туманное кольцо прохлаждает тропики так же, как Гольфстрим согревает полюс. В пределах Cloud-ring’a туман опасен. Тут начинается лошадиная широта, Horse latitude; мореплаватели последних веков бросали тут лошадей в море во время бури — чтобы облегчить груз, во время штиля — чтобы сэкономизировать запас воды. Колумб говорил: «Nube abaxo es muerto». «Низкое облако — смерть». Этруски, бывшие для метеорологии тем же, чем халдеи были для астрономии, признавали два владычества: владычество грома и владычество тумана; фульгураты наблюдали за молнией, а аквилеги за туманом. Коллегия жрецов авгуров была в большом почете у тирян, финикиян, пеласгов и всех первобытных мореплавателей древней Маринтерны (Средиземного моря). Происхождение бурь было уже известно древним; оно тесно связано со способом происхождения туманов, и в сущности это один и тот же феномен. На океане бывают три рода тумана: экваториальный и два полярных; моряки называют всех их одним именем: «горшок с сажей».

Туманы равноденствия опасны всюду и особенно в Ламанше. Они мгновенно делают ночь на море. Одна из опасностей тумана, даже когда он не очень густ, состоит в том, что он мешает распознавать перемену глубины по перемене цвета воды; это лишает возможности предвидеть мели или рифы. Часто препятствие близко, а вы и не подозреваете этой близости. Часто из-за тумана не остается ничего другого делать, как бросить якорь или лечь в дрейф. Туман загубил не меньше кораблей, чем ветер.

Несмотря на это, почтовый шлюп «Кашмир» прошел благополучно из Англии во время довольно сильного шквала, воспоследовавшего за туманным днем. Он вошел в порт Св<ятого> Петра при первых лучах дня, в ту самую минуту, когда замок Корнс приветствовал пушечным выстрелом восход солнца. Небо разъяснело. Шлюп «Кашмир» должен был привезти нового ректора в Св<ятой> Сампсон. Немного после прибытия шлюпа разошелся по городу слух о том, что ночью ему встретилась на море шлюпка с экипажем, потерпевшим крушение.

В этот вечер, когда на море стихло, Жилльят отправился удить рыбу, не отдаляясь, впрочем, от берега.

Когда в начале прилива, около двух часов пополудни, он возвращался домой мимо Звериного Рога, ему показалось, что на кресле Гильд-Хольм-Ур виднеется какая-то тень: только не тень от скалы. Он направил «Пузана» к той стороне и убедился, что в кресле Гильд-Хольм-Ур сидел человек. Море было уже очень высоко, скалу обступили волны, возвращение было уже невозможно. Жилльят принялся делать этому человеку различные знаки, — человек не двигался с места. Жилльят подплыл еще ближе. Человек спал.

Он был весь в черном. «Похож на священника», — подумал Жилльят. Подошел еще ближе и увидел юношеское лицо.

Лицо совершенно незнакомое.

К счастью, скала была высока и море в этом месте довольно глубоко, так что Жилльяту удалось подъехать к самой стене. Прилив так поднимал судно, что Жилльят, стоя на ногах, мог ухватиться за ноги человека. Он стал на край своего судна и поднял руки. Если б он упал в эту минуту, едва ли бы ему удалось вынырнуть. Его непременно бы раздавило между судном и скалой.

Он потянул спавшего за ногу:

— Эй, что вы тут делаете?

Человек сказал спросонья:

— Смотрю.

Он сейчас же проснулся окончательно и продолжал:

— Я только что приехал, забрел сюда, гуляя, провел ночь на море, нашел вид прекрасным, устал и уснул.

— Еще минут десять, и вы бы утонули, — сказал Жилльят.

— Неужели!

— Прыгайте ко мне в лодку, а то вас зальет.

Жилльят ухватился одной рукой за скалу, а другую протянул к человеку в черном, который легко спрыгнул в лодку. Незнакомец был молод и очень хорош собой.

У него были белокурые волосы в кружок, женственное лицо, ясный взгляд, серьезный вид.

Когда «Пузан» подплыл к берегу и Жилльят вдернул канат в кольцо, он увидал в белой руке молодого человека золотой соверен.

Жилльят тихонько отвел эту руку.

Оба молчали. Молодой человек начал первый:

— Вы мне спасли жизнь.

— Может быть, — отвечал Жилльят.

Канат был привязан. Они вышли из лодки. Молодой человек продолжал:

— Я обязан вам жизнью.

— Ну так что же? — отвечал Жилльят.

За этим ответом Жилльята последовало молчание.

— Вы из этого прихода? — спросил молодой человек.

— Нет, — отвечал Жилльят.

— Так из какого же вы прихода?

Жилльят поднял правую руку, указал на небо и сказал:

— Вот этого.

Молодой человек поклонился ему и ушел.

Пройдя несколько шагов, он остановился, порылся в кармане, вынул из него книгу и возвратился к Жилльяту, протягивая ему эту книгу:

— Позвольте вам предложить вот это.

Жилльят взял книгу.

Это была Библия.

Минуту спустя Жилльят смотрел вслед молодому человеку, который обогнул угол тропинки, ведущей к С<ен->Сампсону.

Мало-помалу он опустил голову, забыл о новом пришельце, забыл о существовании кресла Гильд-Хольм-Ур. Все для него исчезло в беспредельном просторе мечтательности. Вечной темой мечтаний была Дерюшетта.

Его пробудил чей-то голос:

— Эй, Жилльят!

Он узнал голос и поднял голову:

— Что, сьер Ландуа?

То был в самом деле сьер Ландуа в маленьком фаэтоне в одну лошадь. Он остановился на дороге, шагах во ста от Бю-де-ла-Рю, чтобы окликнуть Жилльята, и казался озабоченным чем-то.

— Новости, Жилльят.

— Где?

— В Браве.

— Что же такое?

— Некогда рассказывать. Да я слишком далеко от вас. Ничего не услышите.

Жилльят вздрогнул.

— Мисс Дерюшетта выходит замуж?

— Нет.

— Так что же?

— Ступайте в Браве. Все узнаете.

И сьер Ландуа ударил по лошади.

Управляющий пароходом Летьерри, сьер Клубен, был мал, желт и силен как вол. Морю не удалось его спалить. Лицо у него было точно из воску. Глаза блестели скромным светом церковной свечи. Память у него была удивительная, непоколебимая. Для него видеть человека раз было все равно, что записать навеки заметку в книжку. Его лаконический взгляд сразу охватывал всякий предмет. Зрачок как будто снимал слепок с каждого лица и сохранял его навсегда. Как бы потом лицо ни старелось, сьер Клубен всегда его узнавал. Упорную память его нельзя было сбить с пути. Сьер Клубен был молчалив, сдержан, холоден; никогда никакого жеста. Скромный вид привлекал всех к нему с первого взгляда. Многие считали его простяком; у него в углу глаза была какая-то складка удивительной тупости. Мы уже говорили, что мудрено было бы найти моряка лучше его: никто не умел так натянуть парус, чтобы уменьшить напор ветра. Никто не пользовался такой славой религиозного и честного человека. Кто бы его заподозрил, сделался бы сам подозрительным. Он был дружен с Ребюше, менялой в С<ен->Мало, в улице С<вятого> Викентия, рядом с оружейником, и Ребюше говаривал: «Я бы отдал свою лавку на сохранение Клубену!» Клубен был вдов. Жена его была такою же честной женщиной, каким он был честным человеком. Она умерла с репутацией несокрушимой добродетели. Эта чета олицетворяла в Тортевале идеал английского эпитета: почтенный (respectable). Госпожа Клубен была лебедью; сьер Клубен — горностаем. Пятно убило бы его. Он не мог найти булавки без того, чтобы не отыскать ее хозяина. Он объявил бы барабанным боем о находке коробки со спичками. Он вошел однажды в кабак в Сен-Серване и сказал целовальнику: «Я завтракал здесь три года тому назад, вы ошиблись в счете», — и отдал ему лишние шестьдесят пять сантимов. Удивительная честность и тонкие стиснутые зубы.

Он всегда был будто настороже. Кого же он боялся? Вероятно, мошенников.

Каждый вторник он отводил «Дюранду» из Гернсея в С<ен->Мало, оставался там дня два, чтобы нагрузиться, и уезжал обратно на Гернсей в пятницу вечером.

В то время в гавани С<ен->Мало был маленький трактир, известный под названием «Трактир Жана».

Постройка нынешних набережных уничтожила этот трактир. В эпоху же, о которой мы говорим, море доходило до ворот Св<ятого> Викентия и до ворот Динан; С<ен->Мало и С<ен->Серван сообщались во время отлива посредством тележек, которые сновали взад и вперед между кораблями, ловко избегая вех, якорей и цепей и рискуя иногда задеть кожаными своими фартуками за нижние реи или за палку бом-кливера. Между двумя приливами извозчики гнали лошадей своих на песчаную отмель, куда часов через шесть ветер гнал волну. На этой же самой отмели бродили некогда те двадцать четыре сторожевые собаки С<ен->Мало, которые заели морского офицера в 1770. Их уничтожили вследствие этого избытка усердия.

Сьер Клубен останавливался в трактире «Жан». Там помещалась французская контора «Дюранды».

Таможенные и береговые сторожа всегда пили и ели в трактире «Жан». У них был свой особый стол. Таможенники Биника встречались тут с таможенниками С<ен->Мало.

Бывали здесь и судовщики, но они садились за другой стол.

Сьер Клубен садился то за один, то за другой стол, впрочем, охотнее за стол таможенников, чем за стол судовщиков, хотя и те и другие принимали его одинаково радушно.

Стол в трактире «Жан» был очень хорош. Там подавались изысканные туземные и иноземные напитки. Щеголь матрос из Бильбао нашел бы там свою хеладу. Там пили стоут, как в Гринвиче, и темный гез, как в Антверпене.

За столом судовщиков красовались иногда старые, бывалые капитаны и судостроители. Тут разменивались новостями: говорили громко и делали жаркие возражения. За столом таможенников и береговых сторожей говорили не так громко.

Факты из полицейской и таможенной деятельности не любят большой ясности и публичности.

За столом судохозяев председательствовал старый капитан Жертрэ-Габуро. Жертрэ-Габуро был не человек, а барометр. Навык моря дал ему удивительную способность предсказывать погоду. Он знал, какая погода будет завтра. Он вслушивался в ветер, как доктор в дыхание больного, и щупал пульс у прилива и отлива. Он говорил тучам: покажи мне язык. То есть молнию. Он был врачом волн и шквалов.

Океан был его пациентом; он обошел кругом света, как доктор обходит клинику, и выследил все климаты, как в здоровую, так и в нездоровую их эпоху. Он знал до тонкости патологию времен года. Часто можно было услышать от него замечание, вроде следующего: барометр опустился однажды, в 1796 году, на три градуса ниже бури. Он был моряком из любви к искусству. Он ненавидел Англию так же пламенно, как любил море. Он основательно изучил английский флот, чтобы знать все его слабые стороны. Он был источником всяческих знаний; справочной книгой, календарем, тарифом. Он знал наизусть таксу сбора с маяков, особливо английских; пенни с тонны здесь, фартинг — там.

Он говорил: «Маяк Малого утеса, сжигавший прежде только двести галлонов масла, теперь сжигает тысячу пятьсот!» Однажды он занемог на корабле и был совсем при смерти; весь экипаж окружал его койку; вдруг посреди своей агонии он перестал на минуту стонать, чтобы сказать корабельному плотнику: «Хорошо было бы приладить в брам-эзельгафте по гнезду с каждой стороны для чугунного шкива с железною осью, чтобы пропускать брам-гордени».

Редко случалось, что за столом судовщиков и за столом таможенных разговаривали об одном и том же предмете. Однако этот редкий случай представился в первых днях февраля, именно в то время, до которого мы довели наш рассказ. Трехмачтовый корабль «Тамолипа», капитан Зуелла, пришедший из Чили и туда же возвращавшийся, обратил на себя всеобщее внимание. За столом судовщиков рассуждали об его грузе, за столом таможенных — об его подозрительном виде.

Капитан Зуелла, из Капиапо, был чилиец. Он сражался с удивительной независимостью в войнах за независимость, то держа сторону Боливара, то Морило, смотря по тому, что ему было выгоднее. Он нажил себе богатство тем, что услуживал всем. Он принадлежал к той великой партии, которую можно назвать партиею личной выгоды. Он по временам являлся во Францию по коммерческим делам и, судя по слухам, охотно принимал к себе на корабль всяких беглецов, банкротов и политических изгнанников, только бы они хорошо платили. Способ нагрузки этого опасного товара был очень прост. Беглец дожидался в каком-нибудь уединенном месте берега, и Зуелла посылал за ним лодку в минуту снятия с якоря. Он таким образом в прошлую свою поездку увез одного молодца, замешанного в процессе Бертона; а теперь говорили, что он намерен способствовать бегству нескольких людей, скомпрометированных в деле Бидасаа. Полиция зорко следила за ним.

Времена, описываемые нами, были эпохой бегств. Реставрация была реакцией; революция порождает эмиграцию, реставрация — изгнание. В первые семь или восемь лет после восстановления Бурбонов паника была повсеместная в финансах, в промышленности и особливо в торговле, где банкротства следовали одно за другим. В политическом мире бежал всякий, кто мог. Поставить себя в безопасное положение — вот что было общим стремлением. Беглецы стремились в Техас, в утесистые горы, в Перу и Мексику. Беранже в одной из своих песен говорит: «Дикие, мы французы, пожалейте нашу славу». Покидать отечество было единственным средством спасения. Но ничего не может быть труднее, как бегство; это простое, по-видимому, слово заключает в себе страшные бездны. Все служит преградой беглецу. Чтоб скрыться, надо переодеться. Многие значительные и даже знаменитые люди должны были прибегнуть к этому средству, употребляемому мошенниками. И еще они редко пользовались успехом. Они слишком привыкли действовать открыто, нараспашку, так что им было чрезвычайно трудно прикидываться, играть роль. Беглый каторжник в глазах полиции был гораздо менее подозрителен, чем генерал.

Можно ли себе представить невинность гримирующуюся, добродетель, изменяющую свой голос, славу, надевающую маску? Встретив на улице человека подозрительного, вы смело могли сказать: это какая-нибудь знаменитость, отыскивающая фальшивый паспорт. Странные увертки беглеца не доказывали вовсе, что перед вами стоит не герой. За этими бегствами честных людей скрывались менее подозреваемые и преследуемые бегства мошенников. Негодяй, принужденный скрыться от кары правосудия, пользовался общим смятением, становился в ряды изгнанников и часто, благодаря своему искусству, казался в этом полумраке более честным, чем честные люди. Ничто не может быть столь неловким, как честность, преследуемая законом. Она ничего не понимает в своем странном положении и делает глупости на каждом шагу.

Надо заметить еще странную особенность, что бегство, преимущественно для бесчестных людей, открывало дорогу ко всему. То количество образования, которое каждый мошенник приносил с собою из Парижа или Лондона, служило ему приданым, рекомендовало его в глазах первобытных или диких народов и делало его просветителем невежества. Бежавший отсюда вследствие преследования закона очень легко мог сделаться там священником. В подобных исчезновениях было нечто фантасмагорическое, и многие бегства приводили к результатам, о которых беглецы и во сне не мечтали.

Содействовать бегству было особой промышленностью, и чрезвычайно выгодной от многочисленности подобных случаев. Эта спекуляция служила добавлением многих торговых операций. Кто хотел спастись в Англию, обращался к контрабандистам; кто хотел спастись в Америку, обращался к таким бывалым пройдохам, как Зуелла.

Зуелла приходил иногда поесть в трактир «Жан». Сьер Клубен знал его в лицо.

Впрочем, сьер Клубен не был горд; он не гнушался знать в лицо мошенников. Он даже доходил до того, что иногда знал их лично, здоровался с ними на улице и жал им руку. Он говорил по-английски и по-испански с контрабандистами. Он объяснял свое странное поведение в этом отношении различными изречениями: «Можно извлечь добро из знакомства со злом». «Кормчий должен зондировать пирата, ибо пират подводный камень». «Я пробую мошенника, как доктор пробует яд». — На это нечего было отвечать. Все оправдывали капитана Клубена. Ничто не могло его скомпрометировать. Что бы ни сделал Клубен, все было хорошо и относилось к его добродетели. Его непогрешимость была единодушно всеми признана. Кроме того, он очень ловкий человек, говорили про него, — и многие его знакомства, которые скомпрометировали бы другого человека, только упрочивали за ним славу ловкого, смышленого человека.

Сьер Клубен принадлежал к категории людей, которые могут беспрепятственно входить в рассуждения с бандитами и мазуриками. Мимо идущие честные люди понимают, зачем это делается, и подмигивают им в знак удовольствия.

«Тамолипа» кончила нагрузку и готовилась к отплытию.

В один из вторников, вечером, «Дюранда» вошла в С<ен->Мало еще засветло. Сьер Клубен, стоя на палубе, руководил входом в гавань и увидел двух разговаривавших людей возле Малой Бухты, на песчаной отмели, между двумя скалами, в очень уединенном месте. Он навел на них подзорную трубу и узнал одного из них. Это был капитан Зуелла. Он, кажется, узнал и другого.

Этот другой был очень высок и с проседью. На нем была шляпа с широкими полями и длинная, степенная одежда друзей (квакеров). Он скромно опускал глаза.

Придя в трактир «Жан», сьер Клубен узнал, что «Тамолипа» намеревается выступить в море дней через десять.

Впоследствии оказалось, что он наводил еще кое-какие справки.

В сумерках он зашел к оружейнику в улице Св. Викентия и сказал ему:

— Знаете вы, что такое револьвер?

— Да, — отвечал оружейник, — американская штука.

— Это пистолет, возобновляющий свою речь.

— В самом деле: он может спросить и ответить.

— И заставить замолчать.

— Правда, господин Клубен. У него вращающееся дуло.

— И пять или шесть пуль.

Оружейник приподнял край губы и испустил легонький свист, что вместе с покачиванием головы выражает, как известно, удивление.

— Славная штука, господин Клубен. И, должно быть, пойдет в ход.

— Я желал бы приобрести шестиствольный револьвер.

— У меня таких нет.

— Как нет? У вас, у оружейника?

— Я еще не заводил этого товара. Во Франции все еще делают только пистолеты.

— Черт возьми!

— Револьверов вовсе нет в продаже.

— Черт возьми!

— У меня есть отличные пистолеты.

— Я хочу револьвер.

— Оно, конечно, выгоднее. Но постойте…

— А что?

— Да кажется, что в С<ен->Мало можно купить такую штуку, по случаю.

— Револьвер?

— Да.

— И продается?

— Да.

— А где?

— Я, кажется, знаю, где. Я справлюсь.

— Когда вы можете дать мне ответ?

— По случаю. Но отличный!

— Когда же мне прийти за ответом?

— Уж если я вам достану револьвер, можете быть уверены, что он будет хорош.

— А когда вы мне дадите ответ?

— В следующий приезд.

— Только не говорите, что для меня, — сказал Клубен.

Сьер Клубен нагрузил «Дюранду» множеством быков и несколькими пассажирами и, как всегда, выехал из С<ен->Мало в пятницу утром.

В эту же самую пятницу, когда пароход был в открытом море и капитану можно было отлучиться на несколько минут с своего поста, Клубен вошел в каюту, заперся в ней, вытащил из угла дорожный мешок, положил свое платье в мягкое отделение, а в твердое поклал сухарей, несколько коробок с консервами, несколько фунтов какао в плитках, хронометр и подзорную трубу, запер мешок и пропустил в ушки приготовленный кабельтов, чтобы иметь возможность вздернуть его в случае надобности; потом он спустился в трюм, прошел в канатный кубрик и возвратился оттуда с канатом с узлами и железными крючьями, которые употребляются конопатчиками на море и ворами на суше. Они помогают взбираться на крутизны.

Прибыв в Гернсей, Клубен отправился в Тартевалль и пробыл там тридцать шесть часов. Он взял с собой мешок и узловатую веревку и не принес их обратно.

Скажем раз навсегда, что Гернсей, о котором идет речь в этой книге, — древний Гернсей, остатки которого можно разве найти в деревнях. Там он еще жив, но в городах его нет и помину. Это замечание следует отнести и к Джерсею. Благодаря прогрессу, благодаря удивительной предприимчивости маленького отважного населения этих островов, все изменилось на Ламаншском архипелаге за последние сорок лет. Везде, где был мрак, — теперь свет. Сделав эту оговорку, мы можем продолжать.

В те же старые времена контрабанда была очень деятельна на Ламанше. Особенно много контрабандистов было на западном берегу Гернсея. Люди всеведущие и знающие теперь до малейших подробностей все, что происходило за полвека, приводят даже имена некоторых из этих судов, почти все астурийских и гипоскоанских. Несомненно то, что не проходило недели без того, чтобы не пришло их два или три, или в бухту Святых, или в Пленмонт. Это было почти похоже на правильные рейсы. Одна пещера в Серке называлась и до сих пор называется Лавочкой, потому что в ней скупали контрабанду. Промышлявшие этой торговлей в Ламанше говорили на особом языке, теперь позабытом.

Контрабандист знал многое, о чем ему приходилось молчать; непоколебимая верность была для него законом. Главным достоинством контрабандиста была скромность и уменье хоронить концы в воду. Иначе контрабанда немыслима.

Контрабандист давал слово молчать обо всем и держал слово твердо. На него можно было положиться смело. Судья-алькальд Ойарзуна поймал однажды контрабандиста и подверг его пытке, чтобы заставить его выдать сообщников. Контрабандист никого не выдал. А главным сообщником был сам судья-алькальд. Судья, чтобы соблюсти закон, подверг товарища пытке, а тот вынес мужественно пытку, чтобы не нарушить клятвы.

В то время самыми знаменитыми контрабандистами в Пленмонте были Бласко и Бласкито. Они были токайосы, то есть тезки, а для католика-испанца иметь одного патрона в раю то же, что быть детьми одного отца на земле.

Зная хорошо все ходы и лазейки контрабанды, ничего нет легче и вместе с тем труднее вести разговор с этим людом. Достаточно не бояться ночи, пойти в Пленмонт и стать лицом к лицу с этим таинственным вопросительным знаком.

Пленмонт близ Тортеваля — один из трех углов Гернсея. На самом краю мыса высится над морем холм, обросший травой.

Холм этот совершенная пустыня.

Он кажется еще тем более пустынным, что на нем виднеется одинокий дом.

Дом этот прибавляет ужас к пустоте и к уединению.

В нем, говорят, ходят привидения.

Во всяком случае, вид у него престранный.

Он одноэтажный, построен из гранита и стоит посреди травы. Он вовсе не похож на развалину. Стены толсты, крыша крепкая. Из крыши торчит кирпичная труба. Фасад со стороны океана образует одну сплошную стену. При ближайшем рассмотрении этого фасада в нем оказывается окно, только замурованное. Слуховые окна, выходящие одно на восток, другое на запад, тоже замурованы. Только в стороне, выходящей на сушу, есть дверь и окна. Но дверь замурована. Оба окна нижнего этажа тоже замурованы. В первом этаже есть два окна открытых, и это сразу бросается в глаза; но и замурованные окна не так грозны и страшны, как эти открытые окна. Они кажутся какими-то черными призраками посреди белого дня. В них нет ни стекол, ни даже рам. Точно отверстия двух вырванных глаз. Дом кажется совершенно пустым. Сквозь зияющие рамы виднеется полное запустение. Ни обоев, ни карнизов, ни штукатурки, — голый камень. Точно гробница с окошками, чтобы можно было привидениям выглядывать иногда. Дожди размывают фундамент со стороны моря. Несколько кустов терновника лепятся по низам стен. На горизонте никакого человеческого жилья. Это пустыня — царство мрака и безмолвия. Если, однако, вы останетесь и приложите ухо, вы услышите как будто смутное, глухое биение испуганных крыльев. Над замуравленной дверью, на камне, образующем перекладину, выгравированы буквы: Elm-Pbilg и год: 1780.

Ночью все это озаряется мрачным лунным светом.

Море обступило этот дом со всех сторон. Местоположение великолепное и вследствие этого зловещее, загадочное. Прелесть местности является загадкой. Отчего тут никто не живет? Окрестность такая красивая, дом такой славный, прочный? Отчего такое запустение? К вопросам рассудка присоединяются и вопросы воображения. Пашня — отчего ее не обрабатывают? Хозяина нет. Дверь замурована. Отчего же здесь нет людей? Что же в этом доме особенного? Если ничего нет особенного, так отчего же не видно ни души? Воображение рисует бурный ветер, хищных птиц, диких зверей, скрывающихся людей. Чей это притон? Невольно думается, что целые потоки дождя и града должны вливаться в эти окна, как в какую-нибудь бездну. На внутренней стене следы непогод, потеки бурь. По замурованным комнатам разгуливает ураган, проникая сквозь раскрытые настежь окна. Уже не было ли там совершено преступление? Не слышно ли там по ночам воплей и стонов? Как-то не верится, чтобы этот дом был совершенно безмолвен. Не верится, чтобы в нем не происходило чего-нибудь особенного. Черной ночи просторно там. Что-то там творится в полночь? Глядя на него, точно глядишь на какую-нибудь тайну. Так как мечтательность не лишена своего рода логики, невольно спрашиваешь, что может происходить в такой трущобе между вечерними и утренними сумерками? Не встречает ли бесконечное разнообразие сверхъестественной жизни какой-нибудь преграды на этой пустынной вершине, которая заставляет ее делаться видимой, осязаемой? Вся эта каменная громада полна священного ужаса. Мрак, наполняющий ее, больше, чем мрак; это что-то неизвестное, неведомое, страшное. Западет солнце, рыбачьи лодки причалят к берегам, птицы смолкнут, пастух угонит коз домой, из-под колод выскользнут змеи, на небе проглянут звезды, дунет вечерний ветерок, настанет полная тьма, а окна эти все будут по-прежнему настежь. Широкое поле мечтам и гаданьям, и народное суеверие, тупое и глубокомысленное в одно и то же время, объясняет себе страх, внушаемый мрачным домом, — и привидениями, и туманными призраками, и блуждающими огоньками, и таинственным общением душ с неземными тенями.

Одним словом, этот дом почитали пристанищем привидений.

Умы верующие удовлетворялись таким объяснением. Умы неверующие толковали опять и это на свой лад. Ничего не может быть проще этого дома, говорили они. Это старинный наблюдательный пункт времен войн революции и империи и притон контрабанды. Он был и построен для этих целей. Война кончилась, дом бросили. Его не сломали потому, что он мог быть полезен впоследствии. Дверь и окна нижнего этажа замуровали, чтобы нельзя было взойти туда; замуровали окна со стороны моря, чтобы предохранить комнаты от южных и западных ветров. Вот и все.

Невежды и суеверы стоят на своем. Во-первых, дом вовсе не был построен во времена революционных войн. На нем стоит 1780 год — стало быть, он существовал еще гораздо раньше революции. Затем он не мог быть никаким постом; на нем буквы Elm-Pbilg — двойной вензель двух фамилий, доказывающий, что дом был построен для молодого хозяйства. Стало быть, в нем жили. Отчего теперь не живут? Зачем замуровали двери и все окна, кроме двух верхних? Надобно было бы все замуровать или уж ничего. Отчего нет при окнах ставень? Отчего нет и рам? Отчего нет и стекол? Защищают дом от южных ветров и дождей и впускают северные ветры.

Люди доверчивые не правы, конечно, не правы и люди положительные. Загадка остается неразгаданной.

Положительно только то, что дом этот очень полезен контрабандистам.

Конечно, многие из ночных явлений, которыми славился старый дом, можно было бы объяснить тайными и непродолжительными наездами, коротенькими посещениями прибывающих и уезжающих людей, предосторожностями или иногда нахальством некоторых подозрительных промыслов, скрывающихся для того, чтобы делать темные дела, и показывающихся иногда, чтобы пугать людей.

В эту эпоху, теперь уже далекую, многое было возможным, что теперь совершенно немыслимо. Полиция была далеко не тем, что она теперь, особливо в маленьких местечках.

Прибавим, что если эта трущоба была, как говорят, удобна для людей, промышляющих темными делами, им было там удобно и просторно именно потому, что дом был на дурном счету. Дурная слава предохраняла его от доносов. Никто не пойдет жаловаться полиции на привидения.

Надобно припомнить, что все это относится к эпохе, когда суеверие навешивало на стены Пленмонта, на гвоздях, виднеющихся до сих пор, — крыс без лап, летучих мышей без крыльев, скелеты мертвых животных, жаб, раздавленных между страницами Библии, пучки волчьих бобов, — рассчитывая умилостивить этими приношениями вампиров, лярв и вурдалаков. Всегда были люди, веровавшие в бесов и колдунов, и люди довольно высокопоставленные. Цезарь обращался за советами к Сагане, а Наполеон — к Ленорман.

Как бы то ни было, если в этом доме и было что-нибудь особенное, никому не было дела до этого; кроме некоторых случайных исключений, туда никто не заглядывал; он был совершенно заброшен; кому охота подвергать себя риску недобрых встреч.

Благодаря страху, отдалявшему всех наблюдателей и свидетелей, в дом этот всегда было легко забраться ночью, при помощи веревочной лестницы или просто первого встречного шеста. Запас одежды и съестных припасов, принесенный с собой, давал возможность выжидать там преспокойно случая улизнуть куда-нибудь подальше. Предание гласит, что лет сорок тому назад в страшном Пленмонтском доме жил некоторое время какой-то беглец из мира политического или из мира финансового и уехал оттуда на рыбачьей лодке в Англию. Из Англии немудрено добраться и до Америки.

То же самое предание гласит, что съестные припасы, оставленные раз в этой трущобе, оставались в ней неприкосновенными. О сохранности приношений заботился сам Люцифер, не менее контрабандистов заинтересованный в возвращении принесшего.

С вершины, на которой стоит дом, виднеется на юго-востоке, в миле от берега, утес Хануа.

Утес этот знаменит. Он делал на веку своем все мерзости, на какие только способна скала. Это был один из самых страшных морских разбойников. Он коварно подстерегал корабли по ночам. Он расширил Тортевальское и Роканское кладбище.

В 1862 г. на нем устроили маяк.

Теперь утес Хануа светит кораблям, бывшим жертвам своим. У бывшей западни очутился в руках факел. Моряки ищут на горизонте как покровителя и руководителя скалу, от которой бегали, как от напасти. Хануа превратился из пугала в сторожа, из разбойника в жандарма.

Хануа всех три: Большой Хануа, Малый Хануа и Чайка. «Красный огонек» светит теперь на Малом Хануа.

Этот утес составляет частицу группы рифов, отчасти подводных, отчасти выставляющихся из моря. Он царит над ними.

Пролив между Хануа и Пленмонтом переплыть трудно, но не невозможно. Припомним, что это было одною из ловких проделок сьера Клубена. Пловец, знающий хорошо дно, отдыхает по дороге на двух станциях, на Круглой Скале и, немного дальше, влево, на Красной Скале.

В субботу, проведенную сьером Клубеном в Тортевале, совершилось странное событие, обнаружившееся только много времени спустя. Многое, как мы сейчас говорили, остается в неизвестности, потому что свидетели набрались не в меру страху.

В ночь с субботы на воскресенье, если мы не ошибаемся, трое детей взобрались на Пленмонтскую вершину. Они возвращались домой с моря. То были «разорители гнезд». Всюду есть скалы и ущелья по прибрежью, есть и множество маленьких разорителей гнезд. Мы говорили уже о них однажды. Читатель помнит, может быть, что Жилльят преследовал их, в видах птиц и их собственной безопасности.

Разорители гнезд — особый вид уличных мальчишек, отличающихся беззастенчивостью.

Ночь была очень темна. Густые слои туч скрывали зенит. Три часа пробило на Тортевальской колокольне, округленной, и остроконечной, и похожей на шапку волшебника.

Отчего эти дети возвращались так поздно? Очень просто. Они отправились искать гнезд чаек. Пора была теплая, и птицы уже начинали выводить гнезда. Дети увлеклись поисками и забыли о времени. Прилив не дал им добраться вовремя до маленькой бухты, где они причалили свою лодку, и им пришлось ждать отлива на одной из оконечностей утеса. Вот отчего они так запоздали. Такие запаздывания отзываются на матерях лихорадочной тревогой. Радость встречи выливается в гневе, и накопившиеся слезы превращаются в тумаки. Потому-то и они спешили домой не без тревоги. В поспешности этой, впрочем, проглядывало желание отсрочить возвращение елико возможно или даже вовсе не возвращаться. В перспективе у них были поцелуи с примесью пощечин.

Одному из них нечего было бояться; он был сирота. Он был родом француз, без роду и племени, и в эту минуту совершенно довольный тем, что у него не было матери. Никто не интересуется им, и никто не побьет его. Двое других были из Тортевальского прихода.

Взобравшись на вершину скал, разорители гнезд достигли до страшного дома.

Им сперва стало страшно, как стало бы страшно всякому прохожему, и особенно ребенку, в таком месте и в такую пору.

Им очень хотелось убежать во все лопатки и очень хотелось остановиться и посмотреть.

Они остановились.

И посмотрели на дом.

Он стоял весь черный, страшный.

Он казался, посреди обнаженной вершины, какою-то темной грудой камней, симметричным и отвратительным наростом, высокою прямоугольной массой, чем-то похожим на огромный черный алтарь.

Первым побуждением детей было убежать; вторым — подойти. Они никогда не видали этого дома в такие часы. Смесь страха с любопытством не диковинка, с ними был французик, что побудило их подойти.

Заглянув в птичьи гнезда, отчего бы не заглянуть и в гнездо нечистой силы.

От одного к другому можно добраться и до демона. После воробьев домовые. Хочется переиспытать на себе самом все, чем стращали в детстве родители. Как приятно было бы знать столько, сколько знают старухи.

Все это смешение идей и побуждений в головах гернсейских разорителей имело в результате отвагу. Они направились к дому.

Впрочем, у них был отличный коновод. Мальчик решительный, один из детей, смахивающих на взрослых. Он был подмастерьем у конопатчика, спал на соломе под навесом, зарабатывал сам себе насущный хлеб, говорил басом не по летам, любил лазить по деревьям и по стенам, относился без всяких предрассудков к соседским яблокам мимоходом и работал на военных кораблях. Круглый сирота и уроженец Франции — две причины, чтобы быть смелым. Он отдавал бедному последний грош, не глядя, был очень добр и очень зол в одно и то же время. В настоящую минуту он зарабатывал по шиллингу в день, починяя рыбачьи лодки. Он бросал дело, когда его брала охота погулять, и отправлялся на поиски гнезд. Таков был маленький француз.

В уединении и тишине обстановки было что-то зловещее, страшное. Безмолвная обнаженная вершина резко загибалась вниз и падала в пропасть. Море внизу молчало. Ветра не было. Трава не шевелилась.

Разорители подвигались потихоньку, поглядывая на дом. Впереди всех был француз.

Один из них, рассказывая впоследствии об этом, прибавил: Дом ни гугу.

Они подошли, притаив дыхание, как подходят к дикому зверю.

Они взобрались на бугорок позади дома, примыкающий со стороны моря к маленькому перешейку, почти непроходимому. Они подошли довольно близко, но видели еще только южный фасад, весь замурованный; они не решались повернуть налево и взглянуть на другой фасад, с двумя разверстыми окнами.

Маленький подмастерье ободрил их, шепнув: «Повернем на другой галс. Там-то и есть самая суть. Надо непременно посмотреть на черные окошки».

Они повернули на другой галс и зашли с другой стороны дома.

Оба окна были освещены.

Дети убежали.

Когда они отбежали довольно далеко, французик обернулся.

— Эге, — сказал он, — огонек погас.

В самом деле, в окнах ничего не было видно.

Силуэт трущобы обрисовался черной массой на темно-синем небе.

Страх не пропал, но любопытство возвратилось. Разорители подошли поближе.

Вдруг оба окна снова разом осветились.

Тортевальцы опять драла. Бесенок француз ни взад, ни вперед.

Он стоял неподвижно перед окном и глядел на него во все глаза.

Свет погас и снова вспыхнул. Что за ужас! Отражение падало тусклой полоской на траву, мокрую от ночной росы. Иногда на внутренней стене трущобы рисовались огромные черные профили и тени громадных голов.

Видя, что подмастерье ни с места, товарищи возвратились шаг за шагом, дрожа и замирая от любопытства. Подмастерье сказал им чуть слышно:

— Тут нечистая сила ходит. Я сейчас видел чей-то нос.

Тортевальцы спрятались за француза и, приподнявшись на цыпочки, принялись тоже смотреть, сделав его щитом и чувствуя себя безопасными за его спиною.

Трущоба тоже как будто глядела на них. В огромном безмолвном теле ее тлело два красных глаза. То были окна. Свет затмевался, снова проглядывал, опять скрывался, как подобает такому свету. Эти зловещие переходы, вероятно, зависят от суеты, господствующей в притонах ада. Точно потайной фонарь.

Вдруг черная плотная фигура, очень смахивавшая на человека, как будто выросла в окне и исчезла внутри дома. Точно взошел кто-то.

Нечистая сила всегда входит через окна.

Свет на мгновение стал еще ярче, потом погас и больше не появлялся. Дом опять стал темен. Тогда в нем раздался шум, похожий на голоса. Это всегда так бывает. Видишь и не слышишь или не видишь, но слышишь.

Ночь на море особенно мрачна. Там она как-то безмолвнее, темнее, чем на суше. Когда нет ни ветра, ни волн, слышно, как пролетит муха, тогда как часто не слышно и орлиного полета. Эта могильная тишина придает особую рельефность всякому шуму.

— Посмотрим, — сказал французик. И сделал шаг вперед.

Товарищам его было так страшно, что они решились идти за ним. Они не решались убежать без него.

Они миновали довольно большую кучу хворосту, подействовавшую на них успокоительно. Вдруг из-под хвороста вспорхнула ночная птица и пролетела возле самых детей, поглядев на них круглыми, блестящими глазами.

Группа сзади француза немножко вздрогнула. Он сказал птице:

— Опоздал, воробушек. Опоздал. Я хочу видеть.

И подвинулся вперед.

Хрустение хвороста под его толстыми башмаками не мешало слышать шума в доме, повышавшегося и понижавшегося со спокойной последовательностью разговора.

Немного погодя он прибавил:

— Впрочем, дурачье только верит в привидения.

Отвага одного в опасные минуты ободряет остальных и побуждает их идти вперед.

Оба тортевальских мальчугана пустились в путь вслед за подмастерьем.

Страшный дом точно увеличивался в объеме. В этом оптическом обмане была доля страха и доля истины. Дом в самом деле рос, потому что они подходили к нему ближе.

Между тем голоса в доме становились все громче и громче. Дети слушали. Это было что-то среднее между шепотом и говором. Иногда два, три слова явственно отделялись от общего полутона. Слова эти звучали как-то странно. Дети остановились, послушали, потом опять двинулись вперед.

— Это говорят духи, — прошептал подмастерье, — только я не верю в духов.

Маленьким тортевальцам очень хотелось спрятаться за кучу хвороста, но они отошли уже от нее довольно далеко, а приятель их продолжал идти вперед. Они боялись остаться с ним и уйти от него.

Они шли за ним шаг за шагом, тяжело дыша.

Он повернулся к ним и сказал:

— Вы знаете, что это все вздор. Никаких духов нет.

Дом становился все выше и выше. Голоса становились все явственнее и отчетистее. Они подходили все ближе и ближе и наконец остановились.

Свет в окнах казался тусклым. Точно от потайного фонаря — необходимой принадлежности ночных сборищ.

Один из тортевальцев рискнул сказать:

— Это не духи, а белые женщины.

— Что это такое висит из окна? — спросил другой.

— Похоже на веревку.

— Это змея.

— Веревка, — сказал француз тоном авторитета, — веревка с виселицы. Только я этому не верю.

И он в три прыжка очутился у стены. В отваге его было что-то лихорадочное.

Товарищи, дрожа, пошли за ним и прижались к нему, один справа, другой слева. Они приложили ухо к стене. Говор в доме продолжался. Вот что говорили духи:

— Стало быть, решено?

— Решено.

— Сказано?

— Сказано.

— Человек будет ждать здесь и уедет в Англию с Бласкито?

— Заплатив деньги.

— Заплатив, конечно.

— Бласкито возьмет его на свою лодку.

— Не спрашивая, откуда он.

— Это до нас не касается.

— Не спрашивая его имени.

— Имени не спрашивают, только взвешивают кошелек.

— Ладно. Человек будет ждать здесь в доме.

— Что ж он будет есть?

— Будет сыт.

— Чем?

— Да вот тем, что я принес в мешке.

— Хорошо.

— Можно оставить мешок здесь.

— Контрабандисты не воры.

— А когда выедете?

— Завтра утром. Если бы ваш человек был готов, мы бы взяли его с собой.

— Он не готов.

— Его дело.

— Сколько дней придется ему просидеть в этом доме?

— Два, три, четыре. Меньше или побольше.

— Наверное ли приедет Бласкито?

— Наверное.

— Сюда?

— Сюда.

— Когда?

— На будущей неделе.

— В пятницу, в субботу или в воскресенье.

— Непременно приедет.

— Он мне тезка.

— Он во всякую погоду ездит?

— Во всякую. Ничего не боится. Я Бласко, а он Бласкито.

— Стало быть, он наверно приедет на Гернсей?

— Один раз приезжаю я, в другой раз — он.

— Понимаю.

— Считая с будущей субботы, ровно через неделю, — не пройдет и пяти дней, как Бласкито приедет.

— А если море будет неспокойно?

— Буря, что ли?

— Да.

— Бласкито все-таки приедет, только не так скоро.

— Откуда?

— Из Бильбао.

— А куда он поедет?

— В Портланд.

— Хорошо.

— Или в Тор-бай.

— Еще того лучше.

— Ваш человек может быть спокоен.

— Бласкито не изменит?

— Изменяют только подлецы. Мы же люди храбрые. Измена — исчадие ада.

— Никто не слышит, что мы говорим?

— Никто. Страх делает из этой местности пустыню.

— Я знаю.

— Да и кто решился бы нас подслушивать?

— Правда.

— Впрочем, если бы и подслушали, то ничего не поняли бы. Мы говорим на своем особом языке, и никто кроме нас его не знает. Так как вы его знаете, значит, вы из наших.

— Я пришел сговориться с вами.

— Ладно.

— Теперь я уйду.

— Ладно.

— Скажите, если пассажиру захочется не в Портланд и не в Тор-бай.

— Пускай возьмет с собой квадрупулов.

— Бласкито сделает ли все, что человек захочет?

— Бласкито сделает все, что квадрупулы захотят.

— Сколько нужно времени, чтобы доехать до Тор-бая?

— Судя по ветру.

— Часов восемь?

— И меньше, и больше.

— А будет ли Бласкито слушаться пассажира?

— Если море будет слушаться Бласкито.

— Ему хорошо заплатят.

— Золото — золотом. А ветер — ветром.

— Справедливо.

— Человек золотом все может сделать. Как Бог ветром.

— Человек, рассчитывающий ехать с Бласкито, будет здесь в пятницу.

— Хорошо.

— А когда приезжает Бласкито?

— Ночью. Приезжает ночью и уезжает ночью. У нас есть жена — море и сестра — ночь. Жена иногда обманывает; сестра никогда.

— Стало быть, решено? Прощайте, господа.

— Прощайте. Стаканчик водки?

— Благодарю.

— Лучше сиропа.

— Верю на слово.

— Меня зовут Честью.

— Прощайте.

— Вы дворянин, а я рыцарь.

Ясно, что только одни черти могли говорить таким образом. Дети не стали слушать дальше и пустились бежать. На этот раз побежал и французик, убедившись наконец в основательности опасений товарищей.

Во вторник, последовавший за этой субботой, сьер Клубен возвратился с «Дюрандой» в С<ен->Мало.

«Тамолипа» стояла все еще на рейде.

Сьер Клубен спросил у хозяина трактира «Жан»:

— Когда же выйдет в море «Тамолипа»?

— Послезавтра, в четверг, — отвечал хозяин.

В этот вечер Клубен ужинал за столом сторожей и, вопреки обычаю, ушел после ужина. Следствием этого ухода было то, что он не заседал в конторе «Дюранды» и нагрузка ее почти вовсе не состоялась.

Странная небрежность в таком точном человеке.

Он, кажется, довольно долго беседовал с приятелем своим менялой.

Он возвратился часа через два после того, как позвонили тушить огни. Стало быть, около полуночи.

Лет сорок назад в С<ен->Мало был переулок по прозванию Кутанхез. Это переулок теперь уничтожен в видах изящества города.

Он состоял из двух рядов деревянных домов, наклонившихся один к другому, между которыми протекал ручеек, носивший громкое название улицы. Проходить по этой улице надобно было, расставив ноги по обе стороны ручья и беспрестанно задевая то головой, то локтем за дома направо и налево. У этих старых, средневековых нормандских балаганов были почти человеческие профили. Лачуги смахивали на ворожей.

Осунувшиеся крыши, кривые навесы, покачнувшиеся двери напоминали губы, подбородки, носы и брови. Слуховое окно — кривой глаз. Щека морщинистая — бородавчатая стена. Они все скучились, как будто для какого-нибудь зловещего совещания.

Один из домов улицы Кутанхез, самый большой и самый знаменитый, прозывался Жакрессардой.

Жакрессарда была притоном людей, не имеющих постоянного жилья. Во всех городах, и особенно в приморских портах, население выделяет из себя подонки. Люди без рода и племени, искатели приключений, шарлатаны, химики, все виды лохмотья, все способы носить лохмотья, — вот из чего состояло население этого дома. Все это накапливается в углах, по которым время от времени проходит метла, называемая полицейским обыском.

В трущобах этих кроются не тяжкие преступники, не бандиты, не крупные продукты невежества и нищеты. Единственный представитель убийства там — какой-нибудь отпетый пьяница: воровство не переходит за пределы плутней. Это плевки общества. Бродяги, а не разбойники. Однако доверяться им не следует.

Жакрессарда была скорее двором, чем домом, и скорее колодцем, чем двором. У нее не было окон на улицу. Высокая стена с низенькой дверью служила фасадом. Поднимали защелку, толкали дверь, и вы на дворе.

Посреди двора виднелось круглое отверстие, окаймленное каменной настилкой в уровень с почвой. Это — колодезь. Двор был маленький, колодезь большой. Избитая мостовая наполняла остальное пространство двора.

Квадратный двор был обстроен с трех сторон; прямо против двери, справа и слева, были жилые строения.

Если бы вы вошли туда поздно вечером, немножко рискуя своей безопасностью, вы услышали бы как будто шум множества дышащих людей, и, если бы было достаточно лунного или звездного света для того, чтобы придать формы темным очертаниям, мелькающим перед вами, — вы бы увидели.

Двор. Колодезь. Вокруг двора, против двери, навес в виде подковы, ветхий и совсем открытый, с крышей, подпертой каменными столбами, в неравном расстоянии; в самой середине колодезь, вокруг колодца, на соломенной подстилке, виднелись круглым ожерельем прямые подошвы, стоптанные каблуки, пальцы, высунувшиеся из башмачных дыр, и множество босых пяток, ног мужских, женских, детских. Все эти ноги спали.

За пределами ног, глаз, проникая в полусвет навеса, различал туловища, головы, лохмотья обоих полов, смешение всякого человеческого отребья на грязной подстилке. Это общая спальня. За право входа платилось по два су в неделю. Ноги касались колодца. В бурные ночи их мочил дождь, а зимой заносило снегом.

Что это были за существа? Неизвестно. Они приходили вечером и уходили утром. Некоторые проскальзывали только на одну ночь и ничего не платили. Большинство не ело ничего целый день. Всевозможные пороки, всевозможные бедствия засыпали сном изнеможения на общей грязной постели. Над всеми витали почти одни и те же сны. Мрачное сходбище, где в одних и тех же миазмах скоплялись и двигались и усталость, и изнеможение, и беспросыпное пьянство, и дневное шатанье без куска хлеба, без доброго помысла, и бледные лица с закрытыми глазами, искаженные угрызениями совести или преступными замыслами, и растрепанные косы, полные сору, и лица с потухшим взором смерти. В этой яме разлагалась человеческая гниль. Их забросила туда судьба, странствования, корабль, только что вчера приехавший из далекого края, выход из тюрьмы, случайность, ночь. Всякий день тяжелая доля выпоражнивала туда свою корзину. Кто хотел — входил, кто мог — спал, кто смел — говорил. Потому что там шептались по большей части. Все спешили забыться во сне, так как не было никакой возможности стушеваться, скрыться в темноте. Они брали у смерти что могли. Они закрыли глаза, чтобы избавиться от агонии, возобновлявшейся всякий день. Откуда они? Это грязная пена волны, это отребье общества.

Не всякий пользовался там соломой. Множество полуобнаженных существ валялись просто по земле, они припадали к ней, выбитые из сил; и поднимались в совершенном оцепенении. Колодезь без перил и без крыши, всегда разверстый, имел до тридцати футов глубины. В него лил дождь, падали гады, просачивались все нечистоты двора. На краю стояло ведро для доставания воды. Пил, кому была охота. А кому было скучно, те топились. От сна на навозе незаметно переходили к вечному сну. В 1819 году из него вытащили четырнадцатилетнего ребенка.

Чтобы не рисковать ничем в этом доме, надобно было принадлежать к кружку. На людей посторонних здесь смотрели крайне враждебно.

Знали ли друг друга эти существа? Нет. Они распознавали друг друга по чутью.

Хозяйка была женщина молодая, довольно красивая, в чепчике с лентами и с деревянной ногой.

Двор пустел на рассвете; все обычные посетители расходились по разным сторонам.

На дворе был петух и куры, копавшиеся в навозе целые дни. Его пересекало горизонтальное бревно на столбах, напоминовение о виселице, вовсе не уместное здесь. Часто, на следующий день после дождливых вечеров, на бревне этом сушилось мокрое и грязное шелковое платье женщины с деревянной ногой.

Над навесом был этаж и над этажом — чердак. Гнилая деревянная лестница вела наверх; лестница эта ходила ходуном под тяжелым шагом хромой женщины.

Временные жильцы, на ночь или на неделю, жили на дворе; жильцы постоянные помещались в доме.

Окна без рам; комнаты без дверей; печи без труб; вот каков был дом. Из одной комнаты в другую проходили безразлично и через длинное, квадратное отверстие, служившее дверью, и через треугольные отверстия перегородок. Упавшая известка с потолков покрывала пол. Нельзя было не удивляться тому, что еще дом стоял. Ветер шатал его. На избитых ступеньках лестницы не держалась, скользила нога. Все было ветхо, гнило, шатко. Зима проникала в комнаты, как вода в губку. Изобилие пауков ручалось за прочность здания. Мебели никакой. Два или три соломенника по углам, сквозь дыры в них виднелось больше сору, чем соломы. Там и сям кружки или чашки для разных употреблений. Атмосфера теплая и отвратительная.

Окна выходили на двор. Двор походил на подонки помойного ушата. Трудно описать все, что там гнило, ржавело, плеснело. Все старое, разрушающееся падало со стен, падало с людей и браталось в одной общей груде. Лоскутья сеялись на щебень.

Кроме населения наносного, помещающегося на дворе, в Жакрессарде были три жильца: угольщик, тряпичник и делатель золота. Угольщик и тряпичник занимали каморки первого этажа, химик, делатель золота, помещался на чердаке. Неизвестно, где спала женщина. Делатель золота был отчасти поэтом. Он жил под самой крышей, в каморке с узеньким окном и с огромным каменным камином, широким раздольем для ветра. Так как окно было без рамы, он забил его куском толя от старого корабля. Толь этот пропускал мало света и много холода. Угольщик платил мешком угля время от времени, тряпичник платил по сетье (мере) зерна в неделю для кур, делатель золота ничего не платил. Он уничтожал в своей каморке все, что было деревянного, и беспрестанно вытягивал из стены и из потолка планки для топки плавильника. Над постелью тряпичника, на перегородке, виднелось два столбца цифр, выводимых тряпичником неделю за неделей; столбец 3 и столбец 5, судя по тому, что стоил сетье зерна: три лиарда или пять сентимов. Плавильник делателя золота был старая лопнувшая бомба. Он весь углубился в химические превращения. Он иногда говорил об них на дворе бродягам, которые смеялись над ним. Он говорил: Они полны предрассудков. Он решился не умереть, не бросив философическим камнем в окно науки. Плавильник поедал много топлива. Он съел перила у лестницы. Он изводил весь дом маленьким огнем. Хозяйка говорила ему: «У меня скоро ничего не останется». Он обезоруживал ее стихами.

Такова была Жакрессарда.

Ребенок, может быть карлик, лет двенадцати или шестидесяти, с зобом и с метлой в руках, был единственным слугою дома.

Обычные посетители входили через надворную дверь; публика входила через лавку.

Что такое была лавка?

В высоком фасаде на улицу был просвет направо от надворного входа, прямоугольный просвет, служивший в одно и то же время и дверью, и окном, со ставней и рамой, единственной ставней во всем доме, с петлями и задвижками, и с единственной рамой со стеклами. За этим выступом на улицу была маленькая комната, отгороженная от навеса — спальни. Над дверьми виднелась надпись углем: Здесь редкости. На трех полочках виднелись фаянсовые горшки, китайский зонтик, весь переломанный, мятые шляпы, старые пуговицы, табакерка с портретом Марии Антуанетты и с разрозненным томом алгебры Баумбертрана. Это — лавочка. Этот хлам — редкости. Лавочка соединялась задней дверью с двором. В ней был стол и табурет. Женщина на деревяшке была конторщицей.

Клубена не было в трактире «Жан» весь вечер вторника; не было и в среду вечером.

В среду, в сумерках, двое людей вошли в переулок Кутанхез и остановились перед Жакрессардой. Один из них стукнул в окно. Дверь лавочки отворилась. Они вошли. Женщина на деревяшке улыбнулась им улыбкой, которою она обыкновенно потчевала буржуа (мещан). На столе стояла свечка.

Эти двое людей были в самом деле буржуа.

Один из них сказал:

— Здорово, женщина. Я пришел за делом.

Женщина на деревяшке вторично улыбнулась и вышла чрез заднюю дверь на двор. Через минуту задняя дверь опять отворилась, и на пороге показался человек, в блузе и в фуражке, и с очертаниями какой-то вещи под блузой. В волосах у него и в складках блузы виднелись соломинки, и он, казалось, только что проснулся.

Он подошел ближе. Его оглядели. Человек в блузе имел вид изумленный. Он сказал:

— Вы оружейник?

Один из пришедших отвечал:

— Да. А вы — парижанин?

— Красная Кожа. Да.

— Покажите.

— Извольте.

Он вытащил из-под блузы револьвер, орудие очень редкое в Европе в ту эпоху.

Револьвер был совершенно новый. Оба буржуа осмотрели его. Оружейник попробовал механизм. Потом передал пистолет товарищу своему, который стоял спиною к свету.

Оружейник продолжал:

— Сколько?

Блузник отвечал:

— Я привез его с собой из Америки. Другие привозят обезьян, попугаев, животных, как будто французы дикари какие. А я привез вот это. Полезное изобретение.

— Сколько? — повторил оружейник.

— Он вертится кругом.

— Сколько?

— Паф. Первый выстрел. Паф. Второй выстрел. Паф… да что! Град да и только. Можно сказать, постоит за себя.

— Сколько?

— Шесть дул.

— Да сколько же?

— Шесть дул — шесть луи.

— Хотите пять?

— Нельзя. По луи за пулю. Это цена.

— Ну, будьте же благоразумны.

— Я сказал настоящую цену. Посмотрите сами, что за штука.

— Я смотрел.

— Дуло вертится во все стороны, как Талейран. Просто игрушка.

— Видел.

— А дуло — испанской выделки.

— Знаю.

— Вот ведь как это делается. Собирают всякое железное старье: старые гвозди, сломанные подковы…

— И старые косы.

— Я только что хотел прибавить это, господин оружейник. Всю эту дрянь распаривают до седьмого пота, и выходит великолепное железо…

— Да, но с трещинами, с бугорками, с кривизнами.

— Этой беде можно помочь. Стоит только подложить это железо под большой молот да выжарить его хорошенько, повытянуть, подровнять, и из такого-то железа и делаются такие дула.

— Вы, должно быть, занимались этим ремеслом?

— Я всякими ремеслами занимался.

— Дуло светловато-водянистого цвета.

— Да в этом-то и есть прелесть, господин оружейник. Это от сурьмяного масла.

— Ну-с, так мы предлагаем вам пять луи?

— Позвольте заметить вам, сударь, что я имел честь сообщить вам крайнюю цену.

Оружейник понизил голос.

— Послушайте, парижанин. Пользуйтесь случаем. Избавьтесь от этого. На что вам такая штука? Это так и бросается в глаза.

— В самом деле, — сказал парижанин, — оно немножко броско. Конечно, буржуа лучше пойдет такая вещица.

— Хотите пять луи?

— Нет, шесть. По одному за дуло.

— Ну, шесть наполеонов?

— Шесть луи.

— Вы, стало быть, не бонапартист? Вы предпочитаете луи наполеону?

Парижанин усмехнулся.

— Наполеон лучше, — сказал он, — но луи дороже.

— Шесть наполеонов.

— Шесть луи. Ведь разница в двадцати четырех франках.

— В таком случае дело не склеится.

— Ладно, пусть мое останется при мне.

— Пусть остается.

— Пусть никто не говорит, что я задаром отделался от такого сокровища: ведь это изобретение.

— Прощайте, в таком случае.

— Ведь это прогресс в пистолетном деле. Индейцы называют его норта-у-ха.

— Пять луи золотом — деньги.

— Норта-у-ха значит короткое ружье. Многие не знают этого.

— Хотите пять луи и экю в придачу.

— Буржуа, я сказал шесть.

Человек, стоявший спиной к свету и не сказавший еще ни слова, вертел револьвер в руках во все время разговора. Он подошел к оружейнику и шепнул ему:

— Хорош ли он?

— Отличный.

— Я даю шесть луи.

Минут через пять парижанин по прозванию Красная Кожа прятал в потайной карман блузы своей шесть золотых луи, а оружейник и покупатель, с револьвером в кармане, вышли из улицы Кутанхез.

На следующий день, в четверг, неподалеку от С<ен->Мало, около мыса Декомче, где скалы высоки и море глубоко, произошло нечто трагическое.

Каменистая коса, похожая на острие копья, соединяющаяся с землею узким проливом, врезывается большой остроконечной скалой. Ничто не бывает чаще в архитектуре моря. Переход от берега к остроконечной скале довольно крут и затруднителен.

На скале около четырех часов вечера стоял человек в широком форменном плаще и, вероятно, вооруженный, судя по прямым и угловатым складкам плаща. На этой скале была довольно большая плоскость, усеянная кусками гранита, похожими на громадную мостовую. В промежутках этих камней росла коротенькая густенькая трава. Плоская вершина скалы заканчивалась со стороны моря свободным пространством, падавшим в воду вертикальным откосом. Откос, высившийся над морем на шестьдесят футов, казался отрезанным нарочно, по мерке. Левый угол его разрушился и представлял из себя одну из натуральных лестниц, часто встречающихся в гранитных прибрежьях и по неуклюжим ступенькам которых могли бы только ходить разве великаны да клоуны. Эта скалистая лестница спускалась в море и терялась в нем. Мудрено было бы подобрать что-нибудь опаснее ее. Между тем, в крайнем случае, по ней можно было сойти на корабль под самым откосом скалы.

Дул ветер. Человек в плаще стоял твердо на ногах, прищурив один глаз и глядя другим в подзорную трубу. Он подошел к самому краю откоса и стоял неподвижно, не сводя глаз с горизонта. Прилив был в полной силе. Волны бились о подножие скалы.

Человек смотрел на эволюции корабля в открытом море.

Корабль этот с час назад вышел из порта С<ен->Мало и остановился за Банкетье. Он был о трех мачтах. Он не бросил якоря, может быть потому, что дно не позволяло. Он лег только в дрейф.

Человек, судя по форменному плащу, береговой сторож, следил за всеми движениями трехмачтовика. Корабль вытянул шток у бизань-мачты и обрасопил крюсель как можно ближе, чтобы стеснить паруса и поменьше подвергаться влиянию ветра и течения. Благодаря этой мере он передвигался не больше как полулье в час.

В открытом море и на вершине скалы было еще совсем светло. Внизу на берегу начинало темнеть.

Береговой сторож так увлекся созерцанием корабля, что стоял не оглядываясь. Он стоял спиной к безобразной лестнице, соединявшей скалистую вершину с морем. Он не видел, что на лестнице что-то шевелилось. Там, вероятно до прихода сторожа, кто-нибудь спрятался за одним из выступов. Время от времени из-за камня выставлялась голова, смотрела наверх и следила за движениями сторожа. Голова эта, в широкой американской шляпе, принадлежала квакеру, дней десять тому назад разговаривавшему с капитаном Зуелла на отмели, возле малой бухты.

Вдруг внимание берегового сторожа удвоилось. Он быстро обтер рукавом стекло подзорной трубы и уставил ее на трех-мачтовик.

От корабля отделялась черная точка.

Черная точка, похожая на муравья в море, была лодка.

Лодка, казалось, приближалась к берегу. На ней виднелось несколько матросов.

Она быстро двигалась по направлению к выступу Деколле.

Зрение сторожа напрягалось до последней степени. Он не терял из виду ни одного из движений лодки. Он подошел к самому краю отвесной скалы.

В эту минуту на верху лестницы показался квакер. Сторож не видал его.

Квакер приостановился, опустив руки и стиснув кулаки, посмотрел на спину сторожа глазом целящегося охотника.

Четыре шага отделяли его от сторожа; он выставил ногу вперед, потом остановился; сделал еще шаг и опять остановился; он не делал никакого другого движения, кроме перестановки ног; все остальное тело его было неподвижно; ноги бесшумно двигались в траве; он сделал третий шаг и остановился; он почти касался сторожа с трубой в руке. Квакер медленно приподнял обе руки свои на высоту ключиц сторожа, потом быстро опустил их, и кулаки его ударились о плечи сторожа. Сотрясение было страшное. Сторож не успел крикнуть. Он полетел головой вперед прямо в море. Подошвы его мелькнули молнией в воздухе. Точно камень в воду. И опять все закрылось.

По темной воде разошлось два, три круга.

На траве осталась только труба сторожа, выбитая у него из рук ударом.

Квакер нагнулся, посмотрел, как сглаживались круги под скалой, подождал несколько минут, потом выпрямился и пропел сквозь зубы:

Полицейский умер,

Потерявши жизнь.

Он нагнулся еще раз. Ничего не было видно. Только на том месте, где потонул сторож, на поверхности воды образовался какой-то темноватый сгусток, расширявшийся по колебавшимся волнам. Вероятно, сторож разбил себе череп о какую-нибудь подводную скалу. Кровь его всплыла и образовала пятно над водою. Квакер, глядя на это красноватое пятно, заметил:

— За четверть часа до смерти он еще…

Он не кончил.

Сзади него кто-то сказал очень мягким голосом:

— Это вы, Рантен. Здравствуйте. Вы убили человека.

Он обернулся и увидел шагах в пятнадцати от себя маленького человека с револьвером в руке. Он отвечал:

— Как видите. Здравствуйте, сьер Клубен.

Маленький человек вздрогнул.

— Вы меня узнаете?

— Ведь вы же узнали меня, — возразил Рантен. Между тем на море раздался плеск весел. То приближалась лодка, завиденная береговым сторожем.

Сьер Клубен сказал вполголоса, как будто про себя:

— Ловко сделано.

— Что вам угодно? — спросил Рантен.

— Ничего особенного. Мы с вами не видались лет десять. Вы, должно быть, поразжились с тех пор. Как вы поживаете?

— Хорошо, — сказал Рантен. — А вы?

— Очень хорошо, — ответил сьер Клубен. Рантен сделал шаг к сьеру Клубену.

Легонький, сухой звук донесся до его слуха. Сьер Клубен взвел курок.

— Рантен, между нами пятнадцать шагов. Расстояние хорошее. Оставайтесь на своем месте.

— Чего вы от меня хотите? — сказал Рантен.

— Хочу поговорить с вами.

Рантен не двигался. Сьер Клубен продолжал:

— Вы убили берегового сторожа.

Рантен приподнял край шляпы и отвечал:

— Вы уже сказали мне это.

— Не в таких точных выражениях. Я сказал: человека; а теперь говорю: берегового сторожа, под нумером шестьсот девятнадцатым. Он был отец семейства. Оставил жену и пятерых детей.

— Так и быть должно, — сказал Рантен. Оба помолчали с минуту.

— Береговые сторожа — люди выборные, — сказал Клубен, — почти все старинные моряки.

— Я заметил, — сказал Рантен, — что все вообще оставляют жену и пятерых детей.

Сьер Клубен продолжал:

— Угадайте, что мне стоит этот револьвер?

— Славная штука, — отвечал Рантен.

— Во что бы вы его оценили?

— По мне — ему и цены нет.

— Он стоит мне сто сорок четыре франка.

— Вы купили его, должно быть, в оружейной лавке, в переулке Кутанхез, — сказал Рантен.

Клубен продолжал:

— Он и не крикнул. Падение порвало голос.

— Сьер Клубен, сегодня ночью быть ветру.

— Я один в секрете.

— Вы все еще живете в трактире «Жан»? — спросил Рантен.

— Да, там недурно.

— Я там едал отличную капусту.

— Вы, должно быть, ужасно сильны, Рантен. Какие у вас плечи. Не хотел бы я попасть вам под руку. Я родился таким тщедушным, что сомневались, останусь ли я в живых.

— Однако вы живете ничего себе.

— Да, я все еще живу в старом трактире «Жан».

— Знаете ли, сьер Клубен, отчего я вас узнал? Оттого, что вы меня узнали. Я сказал себе: это не может быть не кто иной, как Клубен.

И он подвинулся на шаг вперед.

— Станьте на прежнее место, Рантен.

Рантен отодвинулся и пробормотал:

— Перед этой махиной становишься ребенком, право.

Сьер Клубен продолжал:

— Представьте себе. Направо, у С<ент->Енога, в трехстах шагах отсюда, другой береговой сторож, под нумером шестьсот восемнадцатым, и сторож еще живой, а влево близ С<ен->Люнера таможенный пост. То есть семь вооруженных людей, которые могут быть здесь минут через пять. Скалу оцепят. Нельзя будет уйти. У подножия скалы найдут труп.

Рантен покосился на револьвер.

— Вы правы, Рантен. Славная это штука. Может быть, он заряжен только порохом. Но не все ли равно. Выстрел привлечет вооруженную толпу. А выстрелов у меня шесть.

Перемежающийся плеск весел становился очень явственным. Лодка была близка. Большой человек смотрел пристально на маленького человека. Сьер Клубен говорил все более и более спокойным и кротким голосом:

— Рантен, люди в лодке, когда узнают, что вы здесь сделали, помогут вас арестовать. Вы заплатите капитану Зуелле десять тысяч франков за проезд. Кстати, пленомонтские контрабандисты взяли бы с вас дешевле; но они довезли бы вас только до Англии; да, впрочем, вам нельзя показаться на Гернсее, где вас все имеют честь знать. Возвратимся к главному вопросу. Если я выстрелю, вас арестуют. Вы заплатите Зуелле за бегство десять тысяч. Вы дали ему пять тысяч задатку. Зуелла останется при пяти тысячах и уедет. Вот в чем штука, Рантен. А вы славно выряжены. Эта шляпа, длинное платье и гетры совершенно изменяют вас. Вы забыли очки. Хорошо, что вы отпустили бакенбарды.

У Рантена показалась на лице улыбка, очень похожая на гримасу. Клубен продолжал:

— Рантен, на вас американские панталоны с двойными карманами. В одном кармане у вас часы. Оставьте их себе.

— Благодарю вас, сьер Клубен.

— В другом — маленький железный ящичек на рессоре. Старинная матросская табакерка. Выньте-ка ее и бросьте ко мне.

— Да это кража!

— Кричите караул.

И Клубен пристально посмотрел на Рантена.

— Послушайте, месс Клубен, — сказал Рантен, делая шаг вперед и протягивая руку.

Месс была лесть.

— Стойте на месте, Рантен.

— Месс Клубен. Я предлагаю вам половину.

Клубен выставил кончик револьвера.

— Рантен, за кого вы меня принимаете? Я человек честный.

И он прибавил немного погодя:

— Мне надобно все.

Рантен проворчал сквозь зубы:

— Малый не промах.

Между тем глаза Клубена вспыхнули. Голос стал резок как сталь. Он вскрикнул:

— Я вижу, что вы ошибаетесь. Вы — вор, а я — возмездие. Послушайте, Рантен. Десять лет тому назад вы уехали ночью с Гернсея, взяв из кассы ассоциации пятьдесят тысяч франков собственных ваших денег и забыв оставить там пятьдесят тысяч, принадлежавших другому. Эти пятьдесят тысяч франков, украденных вами у товарища вашего, достойного месс Летьерри, составляют теперь с десятилетними процентами восемьдесят тысяч шестьсот шестьдесят шесть франков и шестьдесят шесть сантимов. Вчера вы заходили к меняле. Я назову его вам. Ребюше, в улице Св<ятого> Викентия. Вы отсчитали ему семьдесят шесть тысяч франков французскими банковыми билетами, взамен которых он дал вам три билета английского банка в тысячу фунтов стерлингов каждый, кроме добавочной суммы. Вы положили эти билеты в железную табакерку, и эта железная табакерка у вас в правом кармане. Три тысячи фунтов стерлингов составляют семьдесят пять тысяч франков. Я удовлетворюсь этим, во имя месс Летьерри. Я еду завтра на Гернсей и передам ему эту сумму. Рантен, трехмачтовик этот «Тамолипа». Вы отправили на него свою поклажу вместе с остальной кладью экипажа. Вы хотите уехать из Франции. У вас есть на то причины. Вы едете в Арекипа. За вами прислали лодку. Вот она, уж близко. Теперь от меня зависит, отпустить вас или заставить остаться. Довольно слов. Бросайте сюда железную табакерку.

Рантен сунул руку в карман, вытащил из него ящичек и бросил Клубену. То была железная табакерка. Она покатилась к ногам Клубена.

Клубен нагнулся, не опуская головы, и поднял табакерку левой рукой, не сводя с Рантена двух глаз своих и шести дул револьвера.

Потом он крикнул:

— Друг мой, повернитесь спиной!

Рантен повернулся спиной. Сьер Клубен положил револьвер под мышку и открыл табакерку.

В ней оказалось четыре банковых билета, три по тысяче фунтов и один в десять фунтов.

Он сложил три билета по тысяче фунтов, положил их обратно в железную табакерку, захлопнул ее и опустил к себе в карман.

Потом он поднял с земли камень, обернул его в десятифунтовый билет и сказал:

— Теперь перевернитесь. Рантен опять стал к нему лицом.

Сьер Клубен продолжал:

— Я говорил вам, что будет с меня и трех тысяч фунтов. Вот вам десять фунтов обратно.

И он бросил Рантену камень с билетом.

Рантен толчком ноги спустил и камень и билет в море.

— Как хотите, — заметил Клубен. — Вы, должно быть, богаты. Это меня успокаивает.

Плеск весел, постепенно приближавшийся во время этого разговора, вдруг прекратился. Значит, лодка подъехала к подножью скалы.

— Вас ждет фиакр. Можете ехать, Рантен.

Рантен повернулся к лестнице и ушел.

Клубен осторожно подвинулся на край откоса и посмотрел, как тот спускался.

Лодка остановилась на самой последней ступени скал, на том самом месте, куда упал береговой сторож.

Глядя на спускавшегося Рантена, Клубен ворчал про себя:

— Бедняга шестьсот девятнадцатый номер! Он воображал, что он один тут. Рантен думал, что их двое. А я знал, что нас было трое.

Он заметил на траве подзорную трубу, оброненную сторожем, и поднял ее.

Плеск волн возобновился. Рантен прыгнул в лодку, и она снова выбралась в открытое море.

Когда Рантен очутился на лодке и скалы стали быстро отодвигаться от него, он выпрямился во весь рост, лицо его сделалось страшным, он погрозил кулаком и вскрикнул:

— Га! Сам черт не что иное, как каналья!

Через несколько секунд до слуха Клубена, все еще стоявшего на краю утеса и смотревшего на лодку в трубу, отчетисто донеслись слова, произнесенные громким голосом, заглушавшим плеск волн:

— Сьер Клубен, вы человек честный, но вы позволите мне известить Летьерри о вашем поступке: у нас в лодке есть матрос с Гернсея, из экипажа «Тамолипы», по имени Агье-Тостевен. Он возвратится в С<ен->Мало в следующую поездку Зуеллы и расскажет, что я отдал вам три тысячи фунтов стерлингов для передачи месс Летьерри.

То был голос Рантена.

Сьер Клубен любил делать все обстоятельно. Он стоял все почти на том же месте, не сводя глаз с лодки. Он видел, как она уменьшалась, исчезала и снова появлялась на волнах, как она приблизилась к кораблю, как высокая фигура Рантена очутилась на палубе «Тамолипы».

Когда лодку подтянули и подвязали, «Тамолипа» тронулась. С берега занялся ветерок и надул паруса. Труба Клубена не сходила с очертаний корабля, все более и более упрощавшихся, и через полчаса «Тамолипа» была только черной точкой на бледном, сумрачном небе.

В этот вечер сьер Клубен опять возвратился поздно.

Одною из причин его неисправности было то, что он зашел по дороге к воротам Динан, где было много кабаков. Он купил в одном из этих кабаков, где его никто не знал, бутылку водки и опустил ее в глубокий карман куртки, как будто желая, чтобы ее никто не увидел; потом, так как «Дюранда» должна была пуститься в путь на следующее утро, он осмотрел ее сверху донизу, чтобы посмотреть, все ли в порядке.

Когда сьер Клубен возвратился в трактир «Жан», в низенькой зале не было уже никого, кроме старого капитана Жертре-Габуро за кружкой пива и с трубкой в зубах.

Жертре-Габуро приветствовал сьера Клубена между глотком пива и затяжкой табаку.

— Good-bye[5], капитан Клубен.

— Здравствуйте, капитан Жертре.

— Ну вот, «Тамолипа» уехала.

— Я, право, и не заметил, — сказал Клубен.

Капитан Жертре-Габуро плюнул и сказал:

— Зуелла дал тягу.

— Когда же?

— Сегодня вечером.

— Куда он едет?

— К черту.

— Это так; но куда именно?

— В Арекипа.

— Я и не знал, — сказал Клубен.

И прибавил:

— Пойду спать.

Он зажег свечу, подошел к двери и возвратился.

— А вы были в Арекипа?

— Да. Давно только.

— Где там пристают?

— Везде понемногу. «Тамолипа» не будет приставать.

Жертре-Габуро вытряс пепел из трубки на край тарелки и продолжал:

— Помните «Троянскую Лошадь» и трехмачтовый «Трент-музен»? Они еще отправлялись в Кардифф. Я не советовал им ехать из-за погоды. Хороши же они и вернулись. «Троянская Лошадь» везла скипидар, стала течь и подмочила весь груз. А трехмачтовик пострадал сверху; водореза, решетчатого помоста на гальюне, боканца, якорей — как не бывало. Большой кливер сломан. Винты и ватерштаги — пиши пропало, фок-мачта ничего; только погнуло маленько. Железа на бугшприте и следа нет. В бакборде — дыра в три квадратных фута. Вот что значит не слушаться знающих людей.

Клубен поставил свечку на стол и принялся перекладывать с одного места на другое булавки, торчавшие у него на отвороте куртки. Он сказал:

— Вы сказали, капитан Жертре, что «Тамолипа» не будет приставать?

— Нет. Она едет прямо в Чили.

— В таком случае она не может дать о себе вести дорогой?

— Извините, капитан Клубен. Во-первых, она может передавать депеши всем встречным судам, едущим в Европу.

— Правда.

— Во-вторых, на то есть морской почтовый ящик.

— Что вы называете морским почтовым ящиком?

— Вы разве не знаете, капитан Клубен?

— Нет.

— Когда вы минуете Магелланов пролив.

— Ну-с?

— Всюду снег, скверные ветры, грошевое море.

— Ну-с?

— Когда вы обогнете Монмутский мыс.

— Хорошо. Дальше?

— И мыс Валентина.

— Дальше?

— И мыс Исидора.

— Дальше?

— Вы увидите мыс Анны.

— Прекрасно. Но что же вы называете морским почтовым ящиком?

— Сейчас узнаете. Справа горы, слева горы. Бездна пингвинов, глупышей. Страшное место. А! Тысяча обезьян! Какая там передряга! И без бури не знаешь, как быть. Тут-то начинают сбавлять паруса. Тут тебе сменяют большой парус фокой и фоку — стеньгой — стакселем. Ветер так и бьет, так и ломит. И иногда четыре, пять, шесть дней в дрейфе. Часто от совершенно новехоньких парусов остается одна корпия. Что за волны! Трехмачтовики прыгают, как блохи. Я видел раз, как с одного английского брига, «True-blue»[6], унесло юнгу ко всем чертям. Как бабочку! Да что! Я видел, как снесло боцмана хорошенькой шхуны «Revenue»[7] с фок-мачты и убило на месте. Оттуда редко кто выберется целиком. Пятидесятипушечные фрегаты тонут, как дырявые корзины. А что за чертовский берег! Нарезано, настрижено скал, точно нарочно. Вы подходите к Голодному Порту. Тут уж так скверно, что и сказать нельзя. Никогда не видывал таких волн. Ад, да и только. Вдруг вы видите два слова красными буквами: Post-Office[8].

— Что это значит, капитан Жертре?

— А то значит, капитан Клубен, что, обогнув мыс Анны, вы увидите на огромном камне футов во сто вышиной огромный шест. У шеста на шее бочонок. Этот бочонок и есть почтовый ящик. Англичане написали на нем Post-Office. Кто их просил? Это почта океана; она вовсе не принадлежит английскому королю. Этот ящик общее достояние. Он принадлежит всем флагам. Всякое мимо идущее судно отправляет к шесту лодку за письмами. Суда из Антлантики посылают письма в Европу, а суда из Тихого океана в Америку. Офицер, командир лодки, кладет ваши письма в бочонок и берет из него письма, положенные другими. Вы доставите эти письма; а судно, которое прибудет после вас, доставит ваши письма. Так как суда ходят в противоположные стороны, то материк, откуда вы едете, всегда тот, куда я еду. Я отвожу ваши письма, вы мои. Таким образом можно писать друзьям. Письма доходят.

— Как странно, — прошептал в раздумье Клубен. Капитан Жертре обратился к своей кружке.

— Представьте себе, что этот плут Зуелла напишет мне, бросит свои каракули в бочонок на Магеллане, а через четыре месяца они будут у меня в руках. Что, капитан Клубен, вы едете завтра?

Клубен так задумался, что не слыхал ничего. Капитан Жертре повторил вопрос. Клубен очнулся.

— Конечно, капитан Жертре. Это мой день. Я приду завтра утром.

— Если б я был на вашем месте, я бы не поехал. Капитан Клубен, собачья шкура воняет, и морские птицы кружатся уж второй день около маяка. Плохие признаки. У меня есть штурмовой камешек; он знает свое дело. У нас второй октант луны: высшая степень сырости. Я сейчас видел, что бедренец свернул листики, а трилистник на поле весь вытянулся. Из земли выходят черви, мухи кусаются, пчелы не отлетают от ульев, воробьи хлопочут. Слышен далекий звон колоколов. Я слышал сегодня, как звонили в С<ен->Люнере. Да и солнце село грязно. Завтра быть туману. Не советую вам ехать. Я тумана боюсь больше, чем урагана. Туман прехитрая бестия.

Часть вторая

[править]

Милях в пяти к югу от Гернсея, в открытом море, насупротив мыса Пленмона между островами Ламаншскими и С<ен->Мало, находится группа подводных камней, называемая Дуврскими скалами. Это гибельное место.

Название Дувр, Dover, принадлежит многим подводным камням и утесам. Есть, в особенности против департамента Северных Берегов, скала Дувр, на которой, впрочем, строится и в настоящую минуту, вероятно, уже устроен маяк: это риф опасный, но его не должно смешивать с предыдущим.

Во Франции самое близкое место к Дуврской скале есть мыс Бреган. Дуврская скала несколько дальше от французского берега, нежели от первого Нормандского архипелага.

В этих морях самые дикие скалы редко бывают безлюдны. Можно встретить контрабандистов в Гаго, таможенных чиновников в Брега, разводителей устриц на Канкале, охотников за кроликами на Сезамбре, острове Цезаря, собирателей морских раков в Брекку; есть рыбаки, ловящие рыбу большими сетями в Минкье и саком в Экрегу. У Дуврских скал нет никого.

Это пристанище морских птиц.

Нет встречи более ужасной. Коскеты, где, как слышно, погибло судно «Бланш-Неф», мель Кальвадосская, стрелки острова Уайта, Ронесс, делающий столь страшным Больевский берег, отмель Преэльская, заграждающая вход в Меркель и заставляющая обходить на расстоянии двадцати сажен бакен, окрашенный красным цветом; предательские подступы к Этаблям и Плуге, двум гранитным друидам в южной части Гернсея, Старый Андерло и Малый Андерло, Корбьер, Гануа, остров Ра, ужасный по пословице: «Si jamais tu passes le Ras, si tu ne meurs, tu trembleras»[9], — Морт-Фам, проходы Бу и Фруки, Дэрут между Гернсеем и Джерсеем, Ардан между Минкье и Шозе, Мовэ-Шваль между Булэ-Бэ и Барнвиллем — не так дурно ославлены. Лучше пройти все эти подводные камни один за другим, нежели хотя однажды попасть на скалу Дуврскую.

На всем этом опасном море Ламаншском, которое может быть названо Эгейским морем запада, Дуврская скала может сравниться по своим ужасам только с камнем Патер-Ностер между Гернсеем и Серком.

И все-таки на Патер-Ностере можно сделать сигнал; там могут подать помощь погибающим. Там видны к северу мыс Дикар, или д’Икар, а к югу Гро-Нэ. С Дуврской скалы не видно ничего.

Шквалы, вода, тучи, беспредельность, безлюдье — и только. К Дуврским скалам подходят только заблудившиеся. Эти гранитные глыбы имеют вид угрюмый и отталкивающий. Везде крутизна. Суровая нелюдимость бездны.

Это открытое море. Вода там очень глубока. Подводный камень, столь уединенный, как Дуврский, привлекает к себе и дает пристанище зверям, которым нужно удаление от людей. Это род обширного подводного полипника, служащего жилищем медузам. Это затонувший лабиринт. Там на глубине, с трудом досягаемой водолазами, есть пещеры, подземелья, логовища, перекрестки мрачных улиц. Там кишат чудовищные породы гадов. Они пожирают друг друга. Крабы едят рыб, и сами бывают добычей других животных. Страшные чудовища, созданные затем, чтобы оставаться недоступными человеческому взору, блуждают в этом мраке живые. Неопределенные очертания пастей, усиков, щупальцев, плавательных перьев, папоротей, открытых пастей, чешуи, когтей, клешней — там плавают, дрожат, ширятся, разлагаются и исчезают в угрюмом сумраке. Ужасные плавучие рои блуждают, совершая свое предназначение. Это улей гидр.

Ужасное достигает там своего идеала.

Пучина соответствует ночи.

Если пройдешь мимо Ра, то или умрешь, или затрепещешь.

Там совершаются в полной безопасности преступления без ответственности. Там в ужасающем спокойствии первоначальные очертания жизни, почти призраки, и совершенные демоны предаются суровым делам мрака.

Сорок лет тому назад две скалы необычайного вида обозначали издали Дуврские скалы путнику среди океана. То были два отрога вертикальные, острые, согнутые, почти касавшиеся друг друга вершинами. Казалось, словно из моря торчали оба клыка утонувшего колоссального слона. Только это были высокие, как башни, клыки слона, бывшего ростом с гору. Эти обе естественные башни мрачного города чудовищ оставляли между собою лишь узкий проход, где клубилась волна. Этот проход извилистый, имевший несколько локтей длины, походил на закоулок между двумя стенами. Эти утесы-близнецы назывались двумя Дуврами. Один назывался Большим Дувром, а другой — Малым; один имел шестьдесят футов в вышину, а другой — сорок. Движение волн взад и вперед сделало наконец словно пилой нарезки в основании этих башен, и от сильного порыва равноденственного ветра 29 октября 1859 года одна из них обрушилась. Оставшийся утес, Малый Дувр, урезан и стерся.

Одна из самых странных скал Дуврской группы носит имя Человек. Она существует еще и теперь. В прошлом столетии рыбаки, занесенные в эти буруны, нашли на вершине этой скалы труп. Возле этого трупа было множество опорожненных раковин. Человек потерпел крушение на этой скале, нашел на ней убежище и жил там несколько времени, употребляя в пищу раковины, и умер. Отсюда название «Человек».

Эти водные пустыни печальны. Это шум и тишина. Происходящее там уже не касается до человеческого рода. Таково уединение Дуврской скалы. Вокруг, на необозримую даль, — необъятный водоворот волн.

Утром в пятницу, на другой день по уходе «Тамолипы», «Дюранда» пошла в Гернсей.

Она отправилась из С<ен->Мало в девять часов.

Погода была светлая, без тумана. Старый капитан Жертре-Габуро, казалось, наговорил бредней.

Сьер Клубен был в таких суетах, что едва не упустил взять с собою груз.

Он взял на пароход лишь несколько кип парижских товаров для галантерейных лавок в Сен-Пьер-Порт, три ящика для гернсейского госпиталя: один — с желтым мылом, другой — с тростниковыми свечами и третий — с французской кожей на подошвы и отборной греческой кожей. Он взял обратно из своего предыдущего груза ящик сахару crushed[10] и три ящика чая conjou[11], которые не захотела пропустить французская таможня. Сьер Клубен принял на пароход немного скота: лишь несколько быков. Эти быки находились в трюме и были помещены довольно небрежно.

На пароходе было шесть пассажиров: один гернсеец, двое скотопромышленников из С<ен->Мало, один «турист», как говорили в ту пору, один парижский полумещанин, вероятно турист торговый, и американец, путешествующий для раздачи Библий.

Экипаж «Дюранды», не считая Клубена, состоял из семи человек, то были — рулевой, матрос-угольщик, матрос-плотник, повар, исправлявший, в случае надобности, должность матроса, два кочегара и юнга. Один из кочегаров был в то же время и машинистом. Этот кочегар-машинист, очень смелый и смышленый голландский негр, бежавший с сахарных плантаций суринамских, назывался Эмбранкан. Негр Эмбранкан отлично понимал машину и превосходно при ней прислуживал. На первых порах он, являясь весь черный у своей печи, немало способствовал тому, чтобы придавать машине адский вид.

Рулевой, джерсеец родом и котентиненец по происхождению, назывался Тангруль. Тангруль принадлежал к высшему дворянству.

Это совершенная правда. Острова Ламаншские, подобно Англии, строго соблюдают чинопочитание. Там еще существуют касты. Касты имеют свои идеи, служащие им защитой. Эти кастовые идеи везде одни и те же, как в Индии, так и в Германии. Дворянство приобретается мечом и теряется трудом. Оно сохраняется праздностью. Ничего не делать — значит жить благородно; кто не работает, тот пользуется почетом. Ремесло бесчестит.

Тангруль обладал старинным качеством дворян, важным недостатком для рулевого: он пьянствовал.

Сьер Клубен упорно держался его. Он поручился за него месс Летьерри.

Рулевой Тангруль никогда не оставлял парохода и ночевал на нем.

Накануне отплытия, когда сьер Клубен в довольно позднем часу вечером пришел осмотреть судно, Тангруль был в своей койке и спал.

Ночью Тангруль проснулся. У всякого пьяницы, который не сам себе господин, есть свое потаенное местечко. И у Тангруля был такой заветный уголок, который он называл своей кладовой. Тайная кладовая Тангруля была в трюме. Он был почти уверен, что это потаенное местечко известно лишь ему одному. Капитан Клубен, как человек трезвый, был строг. Малую толику рому или джину, которую рулевому удавалось скрывать от зоркого капитанского глаза, он прятал в потаенном углу трюма на дне бака с лотом и почти каждую ночь имел свидание с этой кладовой. Надзор был строг, кутеж — скуден, и, по обыкновению, начатая пирушка Тангруля ограничивалась двумя-тремя глотками, пропущенными украдкой. Случалось даже, что кладовая оказывалась пустою. В эту ночь Тангруль, сверх ожидания, нашел там бутылку водки. Радость его была велика; но изумление — еще больше. С какого неба упала к нему эта бутылка? Он не мог припомнить, когда и как она была принесена им на корабль. Он выпил ее немедленно — отчасти из предосторожности, опасаясь, чтобы эту водку не увидали и не отняли. Он бросил бутылку в море. На другой день, принимаясь за рулевое колесо, Тангруль немного покачивался.

Однако он правил почти так же, как и всегда.

Что касается до Клубена, то он, как известно, возвратился ночевать в гостиницу «Жан».

Клубен носил всегда под сорочкой кожаный дорожный мешок, куда прятал на всякий случай десятка два гиней, и снимал его только ночью. На изнанке этого пояса видно было его имя «сьер Клубен», написанное им самим на сырой коже жирными литографскими чернилами, которые не сходят.

Вставая перед своим отплытием, Клубен положил в этот пояс железный ящичек, где лежало семьдесят пять тысяч франков банковыми билетами; затем он, по обыкновению, опоясался им по телу и застегнул его пряжкой.

Отплытие прошло весело. Путешественники, разместив свои чемоданы и дорожные мешки на скамьях и под скамьями, сделали обзор парохода. Двое из пассажиров, турист и парижанин, никогда не видали парохода и с первых же поворотов колеса стали любоваться пеной. Затем они стали любоваться дымом. Они рассмотрели все до одного и до последних мелочей все эти морские снаряды из колец, шипов, крюков, болтов, пригнанных и прилаженных с такой точностью, что они кажутся каким-то громадным произведением ювелирного искусства — железным сокровищем, позолоченным ржавчиной, среди бурь. Они обошли кругом маленькую вестовую пушку, прикрепленную к палубе: «Она на цепи, — заметил турист, — словно сторожевая собака». «И накрыта блузой из смоленой холстины, чтобы предохранить ее от насморка», — прибавил парижанин. При удалении от твердой земли высказаны были обычные замечания о перспективе С<ен->Мало; один пассажир сообщил аксиому, что виды с моря на берег обманчивы и что в миле пути можно принять Дюнкирхен за Остенде.

С<ен->Мало побледнел в отдалении, а потом исчез.

Вид моря представлял обширную гладь. Ход корабля оставляет позади его, в океане, длинную борозду, опушенную пеной и тянущуюся почти без кривизны на необозримое пространство.

Гернсей находится посреди прямой линии, проведенной от С<ен->Мало во Франции до Эксетера в Англии. Прямая линия на море не всегда логична. Однако пароходы могут до известной степени следовать прямой линии, недоступной для парусных судов.

Море, усложненное ветром, есть сочетание сил. Корабль есть сочетание машин. Силы суть бесконечные машины, машины суть ограниченные силы. Между этими-то двумя организмами, из которых один неистощим, а другой разумен, и завязывается борьба, называемая мореплаванием.

Пароходство имеет то удивительное свойство, что оно подчиняет корабль порядку. Оно уменьшает повиновение ветру и увеличивает повиновение человеку.

«Дюранда» никогда еще не действовала лучше, чем в тот день. Она вела себя удивительно хорошо.

Около одиннадцати часов, при свежем норд-норд-весте, «Дюранда» находилась на высоте Минкье. Погода была еще светла и прекрасна. Однако рыбаки возвращались по домам.

Мало-помалу, словно каждый старался возвратиться в порт, море очищалось от кораблей.

Нельзя было сказать, чтобы «Дюранда» шла в точности своим путем. Экипаж не имел никакого опасения: доверенность к капитану была безусловна; однако, быть может, по ошибке рулевого, было какое-то уклонение. «Дюранда», по-видимому, шла скорее к Джерсею, чем к Гернсею. Несколько позже одиннадцати часов капитан исправил курс, и пароход пошел прямо на Гернсей. Все дело тут было в незначительной потере времени. В короткие дни потеря времени имеет свои неудобства. Светило яркое февральское солнце.

Тангруль в своем настоящем положении не имел особенной устойчивости в ногах, ни особенной твердости в руке. Из этого выходило, что честный рулевой часто вилял из стороны в сторону, что замедляло ход судна.

Ветер почти затих.

Пассажир из Гернсея, державший в руке подзорную трубу, направлял ее по временам на клочок сероватого тумана, у самого горизонта на западе; этот туман медленно несся по ветру и казался кусочком ваты, окруженным пылью.

Капитан Клубен имел свой всегдашний суровый вид. Он, казалось, удвоивал внимание.

Все было мирно и почти весело на «Дюранде»; пассажиры беседовали. Закрыв глаза во время переправы, можно судить о состоянии моря по говору на судне. Полная непринужденность умов соответствует совершенному спокойствию воды.

Невозможно, например, чтобы разговор вроде следующего происходил не при глубоком затишье на море.

— Посмотрите, какая хорошенькая мушка, красная с зеленым.

— Она заблудилась на море и теперь отдыхает на корабле.

— Мухи мало утомляются.

— И точно; они так легки, и ветер носит их.

— Раз как-то свесили унцию мух, потом сосчитали, и их оказалось шесть тысяч двести шестьдесят восемь.

Гернсеец с подзорной трубой подошел к скотопромышленникам из С<ен->Мало и говорил нечто в таком роде:

— Обракский бык имеет туловище круглое и коренастое, ноги короткие, шерсть рыжую. Он медлен в работе по причине короткости своих ног.

— В этом отношении саперский бык лучше обракского.

— Я видел в своей жизни двух прекрасных быков. У первого ноги были низки, перед мясистый, филейная часть полная, бедра широкие, достаточная длина от затылка до хребта, достаточная высота в зашейке, поводка богатая, кожа легко отделявшаяся. Другой представлял все признаки умеренного ожирения: плотное туловище, крепкая шея, шерсть белая с красным, филейная часть отвислая.

— Это котентинская порода.

— Так, но имеющая некоторую связь с волом ангюским и волом суффокским.

— Верьте мне, милостивый государь, или не верьте, но на юге есть конкурсы ослов.

— Ослов?

— Ослов, как я имел честь доложить. И из них-то самые неуклюжие и выходят наилучшими.

— Это точно как мюласьерки. Из них самые-то невзрачные и бывают лучше всех.

— Именно так. Это пуатьеские кобылы. Толстый живот, толстые ноги.

— Самая лучшая мюласьерка имеет вид бочонка на четырех столбиках.

— Возвращаюсь к своим быкам. Я видел, как этих обоих быков продали на рынке в Туаре.

— Туарский рынок — знаю! Дома Бонно в Ла-Рошели и Бабю, хлебные торговцы в Марселе — не знаю, слыхали ль вы о них, — должны были приехать на этот рынок.

Турист и парижанин разговаривали с американцем, раздавателем Библий, и там беседа показывала: ясно.

— Милостивый государь, — говорил турист, — вот число тонн на судах цивилизованного мира: Франция, семьсот шестнадцать тысяч тонн; Германия, миллион; Соединенные Штаты, пять миллионов; Англия, пять миллионов пятьсот тысяч. Прибавьте к этому вместимость мелких судов. Итого: двенадцать миллионов девятьсот четыреста тысяч тонн, распределенных на ста сорока тысячах судов, рассеянных по водам земного шара.

Американец перебил:

— Милостивый государь, пять миллионов пятьсот тысяч тонн считаются у Соединенных Штатов.

— Согласен, — сказал турист. — Вы американец?

— Да, сударь.

— Опять-таки согласен.

Наступило молчание. Американец-миссионер подумал: не будет ли тут кстати предложить экземпляр Библии.

— Милостивый государь, — начал турист, — правда ли, что вы в Америке так любите насмешливые прозвища, что наделяете ими своих знаменитых людей, и называете вашего знаменитого миссурийского банкира Томаса Бентона Старым Слишком?

— Точно так же, как мы называем Захарию Тэлора — старым Заком.

— А генерал Гаррисон у вас старый Тип? Не так ли? А генерал Джаксон — старый Гикори?

— Потому Джаксон тверд, как Геккорийское дерево, а Гаррисон разбил краснокожих при Типпекано.

— Это у вас византийская мода.

— Это наша мода. Мы называем Фан-Бюрена маленьким Колдуном. Сьюарда, сделавшего маленькие купоны на банковых билетах, — маленьким Биллом, а Дугласа, демократического сенатора из Иллинойса, человека в четыре фута ростом и весьма красноречивого, — маленьким Гигантом. Пройдите от Техаса до Мэна, и нигде не услышите имени Касс; все говорят: великий Мичигэнец; никто не скажет: Клэ, а говорят мельничный парень с рубцом. Клэ — сын мельника.

— Я предпочитал бы говорить Клэ или Касс, — заметил парижанин, — это короче.

— Обличили бы себя в незнании светских обычаев. Мы называем Корвина, секретаря казначейства, малым с тележкой. Даниель Уэбстер имеет прозвище Дик Черный. Что касается до Уинфильда Скотта, то, так как после победы его над англичанами при Чиппуэ первой мыслью его было сесть за стол, то мы называем: Скорей-тарелку-супу.

Клочок тумана, замеченный вдали, увеличился. Он занимал теперь на горизонте сегмент градусов в пятнадцать. Точно облако, стлавшееся на воде ради безветрия. Ветра уже почти вовсе не было. Море было гладко. Хотя не наступил еще полдень, но солнце бледнело. Оно светило, но уже не согревало.

— Я думаю, — сказал турист, — что погода переменится.

— Пожалуй, дождик будет, — заметил парижанин.

— Или туман, — возразил американец.

— Милостивый государь, — объяснил турист, — в Италии всего меньше падает дождя в Мольфетте, а всего больше — в Тольмеццо.

В полдень, по обычаю, соблюдаемому на архипелаге, зазвонили к обеду. Обедал кто хотел. Некоторые из пассажиров имели с собой свои дорожные припасы и весело покушали на палубе. Клубен не обедал.

Между едой разговоры шли своим чередом.

Гернсеец, желая подделаться к раздавателю Библий, подошел к американцу. Американец сказал ему:

— Вы знаете это море?

— Конечно, я здешний.

— И я также, — сказал один из жителей С<ен->Мало. Гернсеец поклонился в знак согласия и продолжал:

— Теперь мы вышли на чистую воду, но я не был бы рад туману, когда мы были на высоте Минкье.

Американец сказал жителю С<ен->Мало:

— Островитяне лучше знают море, нежели береговые жители.

— Это правда; нас, береговых, оно хлещет вполовину.

— Что это такое Минкье? — продолжал американец. Житель С<ен->Мало отвечал:

— Это прескверные камни.

— Есть тут также Грелеты, — сказал гернсеец.

— Еще бы! — возразил житель С<ен->Мало.

— И Шуасы, — прибавил гернсеец. Житель С<ен->Мало расхохотался.

— Если уж на то пошло, так есть и Дикари.

— И Утки, — вскричал малоец.

— Милостивый государь, — возразил вежливо гернсеец, — у вас на все готов ответ.

— Малойцы зубасты.

Сделав этот ответ, малоец подмигнул глазом.

— Неужели нам надо будет проходить через все эти скалы?

— Нет. Мы их оставили на зюйд-зюйд-весте. Они позади нас.

И гернсеец продолжал:

— Считая большие и малые пороги, Грелеты имеют всего пятьдесят семь вершин.

— А Минкье сорок восемь, — сказал малоец.

Здесь разговор сосредоточился между малойцем и гернсейцем, но в это самое время громовой голос крикнул:

— Ты пьян!

Все оглянулись.

Это капитан закричал на рулевого.

Сьер Клубен никому не говорил «ты».

Такое обращение Клубена с рулевым Тангрулем значило, что капитан был очень рассержен или хотел таким казаться.

Взрыв гнева впору да вовремя снимает ответственность, а иногда и слагает ее на другого.

Капитан, стоя на мостике между двумя тамбурами, сверлил глазами рулевого. Он повторил сквозь зубы: «Пьяница!» Честный Тангруль потупил голову.

Туман между тем распространился. Он занимал теперь почти половину горизонта. Он расползался по всем направлениям вдруг; в тумане есть что-то похожее на каплю масла. Этот туман ширился нечувствительно. Ветер подгонял его не торопясь и без шуму. Он мало-помалу завладел океаном. Он приближался с северо-запада и был перед носом судна. Это был как бы обширный обрывистый берег, подвижный и прозрачный. Он выделялся на море, как стена, не было видно определенной точки, где вода входила под туман и исчезала из-под него.

Точка вступления в туман была еще в какой-нибудь полумиле расстояния. Если бы ветер переменился, то можно было избежать погружения в туман, но ему надо перемениться сейчас же. Пространство в полумиле видимо наполнялось и уменьшалось; «Дюранда» подходила; подходил и туман. Он шел к кораблю, и корабль шел к нему.

Клубен приказал прибавить паров и повернуть к востоку.

Таким образом, несколько времени шли у окраины тумана; но он все подвигался. Однако судно все еще было среди полного солнечного света.

Время терялось в этих движениях, которые с трудом могли иметь успех. Ночь в феврале наступает рано.

Гернсеец рассматривал этот туман. Он сказал малойцам:

— Какой славный туман!

— Сущая нечистота на море, — заметил один из малойцев. Другой малоец прибавил:

— Вот уж это так портит переправу.

Гернсеец подошел к Клубену.

— Капитан Клубен, я боюсь, чтобы нас не настиг туман.

Клубен отвечал:

— Я хотел остаться в С<ен->Мало, но мне советовали отправиться.

— Кто такой?

— Старожилы.

— В самом деле, — сказал гернсеец, — вы были правы, решась отправиться. Кто знает, быть может, завтра будет буря? В эту пору можно ожидать кой-чего и похуже.

Несколько минут спустя «Дюранда» вошла в область тумана.

То была странная минута. Стоявшие позади вдруг перестали видеть бывших впереди. Мягкая серая перегородка разделила судно надвое.

Затем все судно погрузилось в туман. Солнце стало чем-то похожим на большую луну. Вдруг все заскрежетали. Пассажиры и матросы надели свое верхнее платье. Море, почти без зыби, дышало холодной угрозой спокойствия. Кажется, что в этой излишней тишине есть какой-то намек. Все было белесовато и бледно. Черная труба и черный дым боролись с этой мертвенностью, охватившей корабль.

Отклонение к востоку не имело более цели. Капитан опять взял курс на Гернсей и прибавил паров. Гернсейский пассажир, прохаживаясь около камеры, услыхал разговор негра Эмбранкана с его товарищем. Пассажир стал прислушиваться. Негр говорил:

— Сегодня утром, на солнце, мы шли тихо, а теперь, в тумане, идем скоро.

Гернсеец возвратился к сьеру Клубену.

— Капитан Клубен, не в обиду будь сказано; не слишком ли мы прибавляем паров?

— Что делать, сударь? Надо же наверстать время, потерянное этим пьяницей рулевым.

— Это правда, капитан Клубен.

И Клубен прибавил:

— Тороплюсь прийти на место. И в тумане худо; а будет хуже, как застигнет ночь.

Гернсеец возвратился к малойцам и сказал им:

— У нас отличный капитан.

По временам большие хлопья тумана, словно расчесанные, тяжело опускались и скрывали солнце. Затем оно появлялось, бледнее прежнего и как бы больное. Небольшие клочки неба, которые можно было разглядеть, походили на грязные воздушные подзоры старой театральной декорации.

«Дюранда» прошла мимо кутера, бросившего якорь из предосторожности. То был «Шильтил» из Гернсея. Хозяин кутера заметил скорость хода «Дюранды». Ему показалось также, что она была не на настоящей дороге. Ему думалось, что она слишком уклонилась к западу. Этот корабль, шедший на всех парах в тумане, удивил его.

Часа в два туман был так густ, что капитан должен был сойти с мостика и подойти к рулевому. Солнце исчезло; все подернулось туманом. На «Дюранде» была какая-то белая тьма. Не видно было ни солнца, ни моря.

Ветра уже не было.

В кружке со скипидаром, повешенной на кольце под мостиком меж тамбурами, не было заметно ни малейшего дрожания.

Пассажиры умолкли.

Однако парижанин напевал сквозь зубы песню Беранже.

Один из малойцев заговорил с ним.

— Вы из Парижа?

— Да.

— Что поделывают в Париже?

— В Париже все идет навыворот.

— Значит, на земле то же, что на море.

— Это, конечно, прескучный туман.

— Который может бед наделать.

Парижанин вскрикнул:

— Мне кажется, что Бог забыл нас.

Капитан Клубен, подошедший к обоим собеседникам, положил руку на плечо парижанина.

— Тс! — сказал он. — Берегитесь, сударь, ваших слов. Мы на море.

Затем опять уже не сказал ни слова.

Через пять минут гернсеец, который все слышал, прошептал на ухо малойцу:

— И капитан набожный!

Дождя не было, а все продрогли от сырости. Пройденный путь замечался только по усилению неудобств. Казалось, что вступали в область печали. Туман водворяет тишину на океане. Он усыпляет волны и заглушает ветер. В этой тишине храп «Дюранды» имел в себе что-то тревожное и жалобное.

Судов не встречалось более. Если издали, со стороны Гернсея или близ С<ен->Мало, и были какие-нибудь суда на море, вне тумана, то для них «Дюранда», погруженная в мглу, была невидима, и длинная струя дыма, не связанная ни с чем, казалась им черной кометой на белом небе.

Вдруг Клубен крикнул:

— Негодяй! Ты сделал неверный поворот. Ты сделаешь у нас аварии. Тебя следовало бы заковать в цепи. Пошел прочь, пьяница!

И он взялся за скобу.

Пристыженный рулевой уплелся к передним снастям.

Гернсеец сказал:

— Вот мы и спасены.

Пароход мчался с прежней быстротой. Около трех часов туман снизу начал приподниматься и море стало опять видно.

— Это мне не нравится, — сказал гернсеец.

В самом деле, туман может быть приподнят только солнцем или ветром. Солнцем — хорошо; ветром — гадко. Но для солнца было уже слишком поздно. В три часа в феврале солнце слабеет. Возобновление ветра в эту критическую минуту дня маложелательно. Оно бывает часто предвестником урагана.

Однако был ветерок, едва ощутительный.

Клубен цедил сквозь зубы:

— Нельзя терять времени. По милости этого пьяницы мы запоздали.

Впрочем, лицо его было решительно без всякого выражения.

Море было не так спокойно под туманом. В нем можно было разглядеть несколько волн. Ледяные прокаты плавали по воде. Эти хлопья света на волнах тревожат моряков. Они указывают на разрывы, сделанные верхним ветром в высшем слое тумана. Туман приподнимался и опять оседал, гуще прежнего. По временам он был совершенно непроницаем. Корабль был окружен настоящей ледяной горой тумана. Порой раскрывался страшный круг, словно клещи, показывал часть горизонта, потом закрывался опять.

Гернсеец, вооруженный своей подзорной трубой, стоял, как часовой, напереди судна.

Появился просвет и потом исчез.

Гернсеец обернулся, смущенный.

— Капитан Клубен?

— Что такое?

— Мы держим курс прямо на подводные скалы Гануа.

— Ошибаетесь, — сказал хладнокровно Клубен.

Гернсеец стоял на своем:

— Я в этом уверен.

— Невозможно.

— Я сейчас видел эту скалу на горизонте.

— Где?

— Там.

— Там открытое море. Невозможно.

И Клубен продолжал держать курс на пункт, указанный пассажиром.

Гернсеец схватил опять свою подзорную трубу. Минуту спустя он опять прибежал назад.

— Капитан!

— Чего?

— Поворотите.

— Зачем?

— Я видел своими глазами скалу, торчавшую очень высоко и вблизи. Это большой Гануа.

— Вы, верно, видели туман погуще.

— Это Большой Гануа. Поворотите, ради Бога!

Клубен полез на руль.

Послышался треск. Разрыв корпуса корабля на мели среди открытого моря есть один из самых печальных звуков, какие можно себе представить. «Дюранда» стала как вкопанная.

От сотрясения многие пассажиры попадали и покатились по палубе.

Гернсеец поднял руки к небу.

— На Гануа! Ведь я же говорил!

На судне раздался протяжный вопль.

— Мы погибли!

Голос Клубена, сухой и отрывистый, пересилил этот крик.

— Никто не погиб! Молчите!

Черный торс Эмбранкама, обнаженный по пояс, высунулся из люка печной камеры. Негр сказал спокойно:

— Капитан, появилась течь. Машина скоро погаснет.

Минута была ужасна.

Удар походил на самоубийство. Если бы он был нанесен и нарочно, то не был бы так страшен. «Дюранда» ринулась так, как будто шла грудью на скалу. Отрог скалы вонзился в судно, как гвоздь. Внутренняя обшивка лопнула с лишком на сажень пространства, стем был сломан, уклон стема разбит, бок размозжен, расколотый корпус корабля страшно сосал воду, бившую в него ключом. Толчок спереди был так силен, что он размозжил сзади скрепы руля, который развинтился и болтался из стороны в сторону. Судно наскочило на утес, а вокруг корабля не было видно ничего, кроме тумана, густого и непроницаемого, а теперь почти совершенно темного. Наступала ночь.

«Дюранда» погружалась спереди. Она была мертва.

Час полуотлива был ощутителен на море.

Тангруль протрезвился; никто не бывает пьян во время крушения. Он сошел под палубу, опять взобрался наверх и сказал:

— Капитан, вода прибывает в трюме. Через десять минут она дойдет до шпигатов.

Пассажиры в отчаянии бегали по палубе, ломая себе руки, наклоняясь за борт, глядя на машину, делая все бесполезные движения ужаса. Турист упал в обморок.

Клубен сделал знак рукою: все смолкли. Он спросил Эмбранкама:

— Сколько времени машина может еще действовать?

— Минут пять-шесть.

Затем он спросил пассажира из Гернсея:

— Я был на руле. Вы наблюдали скалу. На котором из отрогов Гануа находимся мы теперь?

— На Мове. Сейчас был просвет, и я очень хорошо узнал Мов.

— Так как мы на Мове, — продолжал Клубен, — то у нас с бакборта — Большой Гануа, а со штирборта — Малый Гануа. Мы в одной миле от берега.

Экипаж и пассажиры слушали, трепеща от тревоги и внимания, устремив взоры на капитана.

Облегчать судно было бесполезно, да и невозможно. Чтобы выбросить груз в море, пришлось бы раскрыть порты и дать новый доступ воде. Бросать якорь не было надобности: корабль был словно пришпилен гвоздем. К тому же на этом грунте, где якорь заходил бы ходенем, цепь, вероятно, опуталась бы около его лапы. Машина не была повреждена и осталась к услугам парохода, пока не погас огонь, то есть еще на несколько минут; можно было увеличить скорость колес и силу паров, отступить и сняться со скалы. В таком случае судно непременно пошло бы к дну. Скала до некоторой степени закрывала аварию и затрудняла доступ воды. Она служила препятствием. По раскрытии отверстия было бы невозможно заделать течь, выкачать воду. Кто вынет кинжал из раны в сердце, тот мгновенно убивает раненого. Оторваться от скалы значило пойти к дну.

Быки, настигнутые водой в трюме, начинали мычать.

Клубен скомандовал:

— Спустить шлюпку!

Эмбранкам и Тангруль бросились вперед и развязали кабельтовы. Остальные матросы глядели в оцепенении.

— Все на работу! — закричал Клубен. На этот раз все повиновались.

Клубен, бесстрастный, продолжал командовать на том старинном языке, которого не поняли бы нынешние моряки.

— Притягивай канат. — Бери веревку, если в кабестане помеха. — Оставь вертеть шпиль. — Спускай. — Не давай сойтись гинь-блокам. — Отдай веревку. — Тяни шибче оба конца. — Дружней. — Берегись, чтоб не сорвалось. — Больно сильно трется. — Трогай гинь-лопари. — Не зевай!

Шлюпка была спущена.

В ту самую минуту колеса «Дюранды» остановились, дым прекратился, печь была потоплена.

Пассажиры, скользя по лестнице или цепляясь за висячий такелаж, скорее падали, чем сходили в шлюпку. Эмбранкам поднял туриста, лежавшего в обмороке, отнес его в шлюпку, затем воротился на пароход.

Матросы кидались вслед за пассажирами. Юнга скатился под ноги; его топтали.

Эмбранкам загородил дорогу.

— Никто не ходи прежде юнга, — сказал он.

Он отвел обеими черными руками своими матросов, схватил юнгу и передал его гернсейскому пассажиру, который, стоя в шлюпке, принял дитя.

Спасши юнгу, Эмбранкам посторонился и сказал прочим:

— Проходите.

Между тем Клубен пошел в свою каюту и связал в кипу судовые бумаги и инструменты. Он вынул компас из нактоуза, отдал бумаги и инструменты Эмбранкаму, а компас Тангрулю и сказал:

— Сойдите в шлюпку.

Они сошли. Остальной экипаж был там прежде их. Шлюпка была полна. Она сидела в воде по самый борт.

— Теперь, — сказал Клубен, — отправляйтесь. В шлюпке поднялся крик.

— А вы, капитан?

— Я остаюсь.

Люди во время кораблекрушения имеют мало времени на раздумье и еще меньше на чувствительные порывы. Однако бывшие в шлюпке настаивали в одно время:

— Отправляйтесь с нами, капитан!

— Я остаюсь.

Гернсеец, знавший море, возразил:

— Капитан, слушайте. Вы наскочили на Гануа. Вплавь придется сделать только милю, чтобы достигнуть до Пленмона. Но в шлюпке можно пристать только в Рокэне, то есть в двух милях пути. Мешают буруны и туман, эта шлюпка придет в Рокэн не раньше как через два часа. Тогда будет ночь темная. Вода в море прибывает от приливов. Ветер свежеет. Сближается шторм. Мы охотно возвратились бы, чтоб взять вас, но если разразится буря, то это будет невозможно. Вы погибли. Отправляйтесь с нами.

Парижанин вмешался:

— Шлюпка полным-полна, это правда, и еще один человек будет лишним. Но нас тринадцать, а это худо для шлюпки, и лучше навязать ей лишнего человека, чем роковое число. Ступайте сюда, капитан.

Тангруль прибавил:

— Виноват во всем я, а не вы. Вам не следует оставаться.

— Я останусь, — сказал Клубен. — Судно будет разбито в щепы бурей в эту ночь. Я не покину его. Когда судно гибнет — капитан умер. Обо мне скажут: он исполнил свой долг до конца. Тангруль, я тебе прощаю.

И, скрестив руки, он закричал:

— Слушай команду! Отвязывай кабельтов! Отчаливай.

Шлюпка заколыхалась. Эмбранкам взялся за руль. Все люди, не занятые греблей, поднялись к капитану. Из всех уст раздавалось дружное: «Ура в честь капитана Клубена!»

— Вот дивный человек! — сказал американец.

— Это честнейший из всех людей на море, — сказал гернсеец.

Тангруль плакал.

— Если бы у меня хватило духу, — проворчал он вполголоса, — то я остался бы с ним.

Шлюпка погрузилась в туман и исчезла. Ничего больше не было видно. Всплески весел ослабели и затихли. Клубен остался один.

Когда Клубен очутился на скале, среди моря, вдали от всякого соприкосновения с живыми существами, вдали от всякого человеческого звука, оставленный один между прибывавшим морем и подступавшей ночью, то он почувствовал глубокую радость.

Для него быть покинутым значило быть освобожденным. Он был на Гануа, в одной миле от берега; у него было семьдесят пять тысяч франков. Никогда еще не было совершено нарочно такого искусного кораблекрушения: все было предусмотрено.

Клубен хотел одним взмахом сделать то, на что глупые воры покушаются двадцать раз и терпят неудачу. Встреча с Рантеном надоумила его. Он немедленно построил свой план. Заставить Рантена отдать свое неправедное стяжание; что касается до возможных с его стороны изветов — то опровергнуть их, пропав без вести; прослыть за умершего — наилучшее из всех исчезновений, а для этого — погубить «Дюранду». Это крушение было необходимо. Вдобавок исчезнуть, оставив по себе добрую славу, так что вся жизнь его сделалась бы образцовою. Кто видел бы теперь одинокого Клубена на погубленной им «Дюранде», тот принял бы его за демона-счастливца.

Зверская радость озаряла его мрачное чело. Его мутный взор, на дне которого виднелась словно перегородка, сделался глубоким и страшным.

Негодяй, скрывавшийся в Клубене, выказался вполне.

Клубен взглянул на необъятный мрак и не мог удержаться от смеха, презренного и грозного.

Итак, он был свободен! Он был богат.

Его неизвестная цель выказывалась наконец. Он разрешил свою задачу.

Клубен мог выиграть время. Море возвышалось от прилива, а следовательно, поддерживало «Дюранду», которую могло, наконец, приподнять. Судно плотно сидело на скале, не было опасности пойти ко дну. Сверх того, надобно было дать шлюпке время удалиться и, еще вероятнее, быть может, погибнуть; Клубен на это надеялся.

Стоя на разбившейся «Дюранде», он скрестил руки, наслаждаясь этим уединением во мраке.

Клубен был на свободе. То самое, что могли принять за его смерть, было для него жизнью. Одним ударом он рассеял все. Он повергнул Рантена ногой в бездну, Летьерри — в нищету, правосудие человека — в мрак, общественное мнение — в ошибку, все человечество оттолкнул от себя. Он стер перед собою с лица земли весь свет.

Клубен оставался несколько времени в раздумье; он смотрел на свою честность такими же глазами, какими глядит змея на свою снятую кожу.

Все верили этой честности; он расхохотался.

Его сочтут мертвым, а он богат. Его сочтут погибшим, а он спасен. Какая славная насмешка над всесветской глупостью!

И в числе этих всемирных глупцов был Рантен. Клубен думал о Рантене с беспредельным презрением. Презрение каменной куницы к тигру. Побег, не удавшийся Рантену, удался ему. Рантен удалился с позором, а Клубен исчез с торжеством. Он занял место Рантена в дурном поступке, и счастье оказалось на стороне Клубена.

Что касается до будущности, то у него не было определенного плана. В железном ящичке, спрятанном в его поясе, было три банковых билета; уверенности в этом было для него достаточно. Он мог переменить имя. Есть страны, где шестьдесят тысяч франков стоят шестьсот тысяч. Недурным решением было бы отправиться в эти уголки мира и жить там честно на деньги, отнятые у этого вора Рантена. Спекулировать, войти в большие торговые обороты, увеличить свой капитал, сделаться в полном смысле миллионером, — и это было бы недурно.

Например, в Коста-Рика тогда еще начиналась обширная торговля кофе: можно было приобрести тонны золота. На это стоило обратить внимание.

Впрочем, все равно. Об этом можно было подумать впоследствии. Покуда самое трудное было сделано. Обобрать Рантена, скрыться с «Дюрандой» — вот главное дело. Оно было исполнено. Остальное было просто. Впереди не представлялось никакого препятствия. Бояться было нечего. Ничто не могло помешать. Он доберется до берега вплавь, к ночи прибудет в Пленмон, поднимется на крутой берег, направится прямо к заколдованному дому, войдет туда без затруднения посредством веревки с узлами, спрятанной заранее в отверстие скалы; он найдет в заколдованном доме свой саквояж с сухим платьем и съестными припасами; там он может ждать; справки собраны, не пройдет и недели, как в Пленмон явятся испанские контрабандисты, вероятно, Бласкито; за несколько гиней его перевезут не в Торбай, как он сказал Бласкито, чтобы дать ложное направление догадкам и обмануть, а в Пасаж или Бильбао. Оттуда он переедет в Вера-Крус или Новый Орлеан. Впрочем, наступила минута броситься в море, шлюпка была далеко, проплыть час ничего не значило для Клубена; только одна миля отделяла его от берега, так как он был на Гануа.

В эту минуту раздумья Клубена в тумане произошел разрыв. Показалась страшная скала Дуврская.

Клубен взглянул в ужасе.

Это был, точно, страшный уединенный порог.

Невозможно ошибиться в этом безобразном очертании.

Оба утеса-близнеца дико торчали, а между ними виднелась, как западня, их теснина. Словно разбойничий притон среди океана.

Они были тут же, возле. Туман скрывал их, как соумышленник.

Клубен в тумане сбился с пути. Туман казался ему отличным средством для исполнения его замыслов, но в нем заключались своего рода опасности. Клубен уклонился к западу и ошибся. Гернсейский пассажир, думая, что видит Гануа, вызвал окончательный поворот руля. Клубен думал, что наскочил на Гануа.

«Дюранда», расколотая одним из камней порога, находилась лишь в нескольких узлах от обоих Дувров.

В двухстах саженях далее виднелся массивный гранитный куб. На обрывистых боках этой скалы заметны были несколько полос и выпуклостей, по которым можно было взобраться на нее. Прямоугольные грани этих крутых стен заставляли предполагать на верху скалы площадку.

То был Человек.

Скала Человек вздымалась еще выше, чем скалы Дуврские. Ее площадка господствовала над неприступной, двойственной вершиной последних. Эта площадка, обрывистая с боков, была снабжена карнизом и отличалась невесть какою скульптурною правильностью. Нельзя было себе представить ничего более уединенного и гибельного. Спокойная гладь волн морских рябилась перед квадратными боками этой громадной горной глыбы, какого-то подножия для необъятных призраков моря и ночи.

Вся эта картина была в онемении. Ни колебания в воздухе, ни зыби на волнах. Под этой немой поверхностью воды угадывалась обширная, потопленная жизнь бездны.

Клубен часто видел Дуврский порог издали. Теперь он ясно убедился, что находится именно на этом пороге. Он в этом не мог сомневаться. Ужасная ошибка! Дувры вместо Гануа. Вместо одной мили пять миль до берега. Проплыть пять миль по морю! Это невозможно. Дуврская скала для одинокого человека, выброшенного на нее, есть смерть.

Клубен затрепетал. Он сам бросился в бездну погибели. Не было другого убежища, кроме скалы Человека. Было вероятно, что буря разразится ночью и что «Дюранда», переполненная, опрокинется. На берегу не получится никакого известия о крушении. Не узнают даже, что Клубен оставлен на Дуврском пороге. Впереди только смерть от стужи и голода. Его семьдесят пять тысяч франков не дадут ему ни ломтика хлеба. Все его козни оканчивались этой западней. Он был трудолюбивым строителем своего бедствия. Нет никакого прибежища. Нет ни малейшего средства к спасению. Торжество обратилось в пучину отчаяния.

Между тем поднялся ветер. Туман, взбаламученный, пронизанный и порванный, уносился в беспорядке по горизонту в больших безобразных клочьях. Все море очистилось.

Быки, глубже и глубже погружаясь в воду, продолжали реветь в трюме.

Подступала ночь, а вероятно, и буря.

«Дюранда», мало-помалу поднимаемая морскими приливами, колебалась сперва налево, потом слева направо и начинала вертеться на пороге, как на стержне.

Можно было предчувствовать минуту, когда волна сорвет ее с места и помчит в бездну.

Было не так темно, как в минуту крушения. Хотя время было позднее, но можно было лучше различать предметы. Туман, рассеявшись, унес с собою часть мрака. На западе не было ни одной тучи. Сумерки освещают обширную часть неба. Этот-то свет и озарял море.

«Дюранда» села на мель по наклонной линии, от кормы к носу. Клубен взошел на корму судна, бывшую почти вне воды. Он устремил неподвижный взор на горизонт.

Он рассчитывал, что после столь продолжительного тумана суда, лежавшие в дрейфе или на якоре, будут продолжать свой путь, и, быть может, на горизонте покажется какой-нибудь вымпел.

В самом деле, появился кутер.

Он шел с востока и направлялся к западу.

Через полчаса он должен был пройти довольно близко от Дуврского порога.

Клубен подумал: я спасен.

Быть может, это кутер иностранный. Кто знает, быть может, это одно из контрабандных судов, идущих в Пленмон. А чего доброго, и сам Бласкито? В таком случае не только спасена жизнь, но и богатство, а крушение на Дуврской скале, ускорив развязку, устранив ожидание в заколдованном доме, разрешая в открытом море всю интригу, было бы событием счастливым.

Вся уверенность в успехе вновь с неистовством вселилась в душу Клубена.

Оставалось сделать только одно.

«Дюранда», засевшая в скалах, стушевывалась между ними, смешивалась с их отрогами, где она была только лишней чертой, незаметной и потерянной, и при недостаточном свете не могла обратить внимание проходившего судна.

Но человеческая фигура, отделяясь черным очертанием на белизне сумерек, стоя на площадке скалы Человека и умоляя знаками о спасении, будет, конечно, замечена. Пришлют лодку для принятия погибающего.

Скала Человек была только в двухстах саженях. Достигнуть до нее вплавь ничего не стоило; взобраться на нее было еще легче.

Нельзя было терять ни минуты.

Бак «Дюранды» врезался в скалу, и потому надобно было бросаться в воду с кормы и именно с того места, где был Клубен.

Он сперва закинул лот и узнал, что под кормой глубина большая. Микроскопические раковины фораминиферов и полицистиней, прилипших к салу, были нетронуты, из чего следовало заключить, что там есть очень глубокие впадины в скалах, где вода всегда остается спокойной, каково бы ни было волнение на поверхности.

Клубен разделся, оставил на себе только кожаный пояс, пристегнул его пряжкой, ощупал железный ящичек, быстро окинул пытливым взором направление, по которому должен был плыть сквозь буруны и волны, чтобы достигнуть до скалы Человека, и, бросившись головой вперед, нырнул.

Ринувшись с большой высоты, Клубен нырнул очень глубоко.

Он дошел до дна, коснулся его, проплыл несколько времени вдоль подводных скал, потом сделал всплеск, чтобы всплыть на поверхность, но в эту минуту кто-то схватил его за ногу.

Несколько минут спустя после своего короткого разговора с Ландуа Жилльят был в Сен-Сампсоне.

Тревога Жилльята доходила до мучительной тоски. Что такое случилось?

В Сен-Сампсоне было жужжанье, словно в разогнанном улье. Все были за воротами. Женщины вскрикивали. Иные как будто рассказывали что-то и размахивали руками. Около них составлялись группы. Слышалось слово: какое несчастье! Многие лица улыбались.

Жилльят не спрашивал никого. Не в его характере было делать вопросы. Да и он был слишком встревожен, чтобы говорить с равнодушными. Он предпочитал увидеть все сразу.

Его беспокойство было так сильно, что он даже не побоялся войти в этот дом.

Все входили; вошел и он.

Вошедши, он нашел здесь опершимся о косяк двери сьера Ландуа, который сказал ему вполголоса:

— Теперь вы, без сомнения, знаете, что случилось?

— Нет.

— Я не хотел кричать вам об этом на дороге, чтоб не походить на зловещую птицу.

— В чем же дело?

— «Дюранда» погибла.

В зале была толпа народа.

Группы людей разговаривали тихо, как в комнате больного.

Посетители — соседи, прохожие, любопытные первые пришедшие, — толпились у дверей с каким-то страхом, оставляя глубину залы пустою; там сидела Дерюшетта и плакала, а возле нее стоял месс Летьерри.

Он стоял опершись на заднюю перегородку. Его матросская шапка надвинулась ему на брови. Прядь седых волос спускалась на его щеку. Он ничего не говорил. Он стоял, как вещь, прислоненная к стене.

В нем можно было видеть человека, в котором жизнь была сокрушена. «Дюранды» уже не было на свете; незачем было жить и Летьерри. Он имел душу на море; эта душа утонула. Что же делать теперь? Вставать каждое утро, ложиться каждый вечер. Не ждать более «Дюранды», не видать ее возвращения. Что значит остаток жизни без цели? Пить, есть; и что ж потом? Этот человек увенчал все труды свои мастерским произведением и все свои жертвы — усовершенствованием. Успех уничтожен; создание погибло. К чему жить еще несколько лет по-пустому? Теперь уже нечего больше делать. В эти годы нельзя начинать сызнова; да и к тому же он разорился.

Дерюшетта, плакавшая возле дяди на стуле, держала обеими руками один из кулаков месса Летьерри.

Группы шептались. Обменивались тем, что знали. Вот какие вести:

«Дюранда» погибла накануне, на скале Дуврской, в тумане, за час до заката солнца. За исключением капитана, не хотевшего покинуть свой корабль, люди спаслись в шлюпке. Шквал, подошедший с юго-востока, после тумана, едва не погубил их вторично и загнал в открытое море, дальше Гернсея. Ночью они имели счастье встретить «Кашмир», который принял их и доставил в Сен-Пьер-Порт. Все верили, что в происшедшем несчастье был виноват рулевой Тангруль, который сидит в тюрьме, а что Клубен поступил великодушно.

На столе видны были компас и связка реестров и записных книг: то были, конечно, компас «Дюранды» и судовые бумаги, отданные Клубеном Эмбранкаму и Тангрулю перед отправлением шлюпки, — величественное самоотвержение человека, спасающего даже связки старой бумаги в минуту своей смерти. Снова какой возвышенный пример самоотвержения.

Все единодушно удивлялись Клубену; но, впрочем, все в один голос уверяли, что он должен был спастись. Кутер «Шильтьель» пришел через несколько часов после «Кашмира»; с этим кутером получены были последние известия. Он провел двадцать четыре часа в одних водах с «Дюрандой». Он лежал в дрейфе во время тумана и лавировал во время бури. Хозяин «Шильтьеля» был тут, между присутствовавшими.

В ту минуту, когда вошел Жилльят, этот судохозяин окончил свой рассказ месс Летьерри. Его рассказ был настоящим рапортом. Под утро шторм утих, и когда ветер несколько улегся, то хозяин «Шильтьеля» услышал мычанье в открытом море. Этот звук, раздавшийся среди волн, удивил его; он направился в ту сторону и увидел «Дюранду» в скалах Дуврских. Штиль был достаточен, так что он мог подойти. Он окликнул остов судна. Ответом ему было только мычанье быков, тонувших в трюме. Хозяин «Шильтьеля» был уверен, что на «Дюранде» не оставалось никого. Остов был еще очень крепок, и, какова бы ни была сила шторма, Клубен мог провести там ночь. Его там не было, значит, он был спасен. Несколько шлюпок и люгеров, из Гранвиля и из С<ен->Мало, высвободившись из-под тумана, без всякого сомнения, должны были накануне вечером пройти довольно близко от скалы Дуврской. Один из них, очевидно, принял капитана Клубена. Надобно помнить, что шлюпка «Дюранды», отчаливая от разбитого судна, была полна, что она должна была подвергнуться многим опасностям, что лишний человек был ей не под силу и мог ее опрокинуть и что такова была главная причина, побудившая Клубена остаться на остове; но, исполнив свою обязанность, он при появлении спасительного судна, конечно, не задумался спастись. Можно быть героем, но не глупцом. Самоубийство было бы тем нелепее, что Клубен невинен в гибели «Дюранды». Виноват во всем Тангруль, а не Клубен. Все это было убедительно; и все ждали с минуты на минуту появления Клубена.

Что касается «Дюранды», то приходилось покориться судьбе: бедствие было неисправимо. Хозяин «Шильтьеля» присутствовал при последней сцене крушения. Очень острый отрог, на котором «Дюранда» была как бы пригвождена, крепко держал ее во всю ночь и сопротивлялся порыву бури, как бы желая сберечь остов для себя; но утром в ту минуту, когда «Шильтьель», убедившись, что спасать некого, хотел удалиться от «Дюранды», нашел один из тех валов, которые можно назвать последними вспышками гнева бури. Этот вал неистово приподнял остов, сорвал его со скалы и с быстротой и правильностью пущенной стрелы бросил его между обеими скалами. Послышался «дьявольский треск» — говорил судохозяин. «Дюранда», выброшенная валом, врезалась в промежуток между обеими скалами до мильшпангоута. Она была опять пригвождена, но крепче, нежели на подводной скале. Она должна была остаться там, между небом и землей, и быть жертвой всех ветров и всего моря.

По словам экипажа «Шильтьеля», «Дюранда» была уже размозжена до трех четвертей своего корпуса. Она, очевидно, пошла бы ко дну ночью же, если бы подводный камень не удержал ее. Хозяин «Шильтьеля» рассматривал остов в свою подзорную трубу. Он сообщил с точностью моряка подробности бедствия: шканцы штирборта были продавлены; мачты сломаны; у парусов отпороты лик-тросы; вант-путенсы почти все оборваны; окно в крышке над люком камеры раздавлено падением рея; косые ванты разбиты от траверса грот-мачты до верхней части кормы; свод камбуса продавлен; стапели шлюпок сдвинуты; древко руля сломано, бейфуты сорваны, обвесы срезаны, битеньги снесены, кроспица разбита, рыбина отодрана, ахтерштевен сломан. Что касается до крана для поднятия грузов, привинченного к мачте на баке, то от него не осталось и следа, он был унесен, со стенг-вынтрепом, блоками и цепями. «Дюранда» расхлябалась; теперь вода размоет ее, и через несколько дней от нее не останется ничего.

Однако замечательная вещь, доказывавшая отличное устройство машины: последняя вышла из этой борьбы почти нетронутою. Хозяин «Шильтьеля» уверял, что в «рукоятке» не заметно никакой важной порчи. Мачты корабля не выдержали бури; но труба машины устояла. Железные перила капитанского мостика были только скручены; тамбуры пострадали; клетки были сдавлены; но у колес, по-видимому, не оторвано ни одной лопасти. Машина оставалась невредимой. Таково было мнение хозяина «Шильтьеля». Кочегар Эмбранкам разделял его убеждение. Этот негр, имевший более понятливости, чем многие из белых, был поклонником машины; он поднимал руки и, растопыривая свои все десять черных пальцев, говорил безмолвному Летьерри: «Хозяин, механизм жив».

Так как спасение Клубена казалось достоверным и корпус «Дюранды» был отдан на произвол судьбы, то в разговорах между группами весь вопрос был о машине. В ней принимали участие, как в человеке. Удивлялись ее хорошему поведению.

Мало-помалу эта машина сделалась единственным предметом заботливости.

Вся суть дела заключается в машине. Построить новый корабль можно, а сделать новую машину недостало бы денег, а пуще того — мастера. Напоминали, что строитель машины умер. Она обошлась в сорок тысяч фунтов. Никто не решится рискнуть таким капиталом ввиду подобной случайности, тем более, что, как оказалось теперь, пароходы погибают, подобно другим кораблям; нынешний случай с «Дюрандой» уничтожил ее прежние успехи. Однако прискорбно думать, что в настоящую минуту этот механизм еще цел и невредим и что не пройдет пять-шесть дней, как он уже будет, вероятно, разломан в куски, подобно кораблю. Пока он существует, еще дело можно поправить. Одна только потеря машины была бы незаменима. Надо спасти машину.

Спасти машину, легко сказать. Но кто возьмется за это? Разве это возможно? Если была когда-нибудь мечта неисполнимая и безумная, то именно эта: спасти машину, засевшую на Дуврах. Послать судно и экипаж для работы на эти скалы было бы нелепо: об этом не следовало и думать. В первый же шторм якорные цепи были бы подточены вершинами подводных скал, и судно разбилось бы об утес. Это значило бы послать другое крушение на помощь первому. В своего рода пещере, на верхней площадке, где, по преданию, укрывался несчастный, умерший с голода, едва было места для одного человека. И так для спасения этой машины надобно было бы, чтоб один человек отправился к Дуврским скалам, чтобы он отправился туда один, один в это море, в эту пустыню, на расстоянии пяти миль от берега, один среди всех ужасов. Да и как приступить ему к спасению машины? Он должен быть, в таком случае, не только матросом, но и кузнецом. Да и среди каких испытаний? Человек, который покусился бы на это, был бы больше чем герой. Он был бы глупец: в некоторых предприятиях, несообразных, где необходимы, по-видимому, нечеловеческие усилия, храбрость может быть превзойдена только безумием. Да и, наконец, пожертвовать собою старому железному хламу — не безрассудно ли? Нет, никто не пошел бы к Дуврским скалам. Надо было отказаться от машины, как и от всего остального. Спаситель, нужный для этого, не явился бы. Где найти такого человека?

Такова была высказанная сущность всех предположений, выраженных шепотом в этой толпе.

Хозяин «Шильтьеля», бывший некогда шкипером, выразил общую мысль восклицанием:

— Нет! Дело кончено. Еще не родился такой человек, который пошел бы туда и привез бы машину.

— Если уж я туда не иду, — прибавил Эмбранкам, — так значит, нельзя туда идти.

Хозяин «Шильтьеля» махнул левой рукой с тою резкостью, которая выражает убеждение в невозможности дела, и продолжал:

— Если бы он существовал…

Дерюшетта повернула голову.

— Я вышла бы за него замуж, — сказала она. Наступило молчание.

Человек, очень бледный, вышел из среды групп и сказал:

— Вы вышли бы за него замуж, мисс Дерюшетта?

Этот человек был Жилльят.

Все подняли глаза на Жилльята. Месс Летьерри совершенно выпрямился. У него под бровями блистал странный свет.

Он взял кулаком свою матросскую шапку и бросил ее на пол; потом бросил торжественный взгляд перед собою, не видя никого из присутствовавших лиц, и сказал:

— Дерюшетта вышла бы за него замуж. Даю в этом честное слово Богу.

В ночь, следовавшую за этим днем, луна должна была бы светить с десяти часов вечера. Однако, сколь ни благоприятными казались ночь и ветер, ни один рыбак не собирался выйти в море. Причина тому была простая: петух пел в полдень, а когда петух поет в неурочный час, то улов бывает неудачен.

Однако в тот вечер при наступлении ночи один рыбак, возвращавшийся в Омитоль, удивился. На высоте Гумэ-Парадиса, подальше обеих Брэй и обеих Грюн, слева от бакена Плат-Фужер, представляющего опрокинутую воронку, и справа от бакена Св<ятого> Сампсона, представляющего фигуру человека, ему привиделся еще третий бакен. Что это за бакен? Когда его там поместили? Какую мель он обозначает? Бакен тотчас же отозвался на эти вопросы; он двигался. Удивление рыбака не уменьшилось. Когда все возвращались, кто-то отправился в путь. Кто? Зачем?

Десять минут спустя рыбак слышал всплески двух весел. Значит, там был, вероятно, только один человек. Что бы это значило?

В ту же ночь на западном берегу Гернсея случайные наблюдатели, рассеянные и уединенные, сделали в разные часы и разных пунктах свои замечания.

Когда омитольский рыбак привязал свою лодку, то в одной миле оттуда один извозчик с водорослями, погоняя своих лошадей на безлюдной дороге, увидел на море довольно далеко на горизонте, в мало посещаемом месте, наставляемый парус.

Прошло каких-нибудь полчаса после появления этого паруса в виду извозчика, как один штукатур, возвращаясь с работы из города и огибая Пелейскую топь, очутился лицом к лицу с судном, смело лавировавшим между скалами. Ночь была темна, но море было светло, и можно было видеть суда, ходившие взад и вперед по морю. В море было на этот раз только одно судно.

Немного попозже видел эту лодку один собиратель морских раков; видели ее и другие.

В половине десятого один рыбак заметил, что эта лодка подвергалась большой опасности.

В ту минуту, когда всходил месяц, при полном приливе и неподвижном уровне моря в маленьком проливе Ли-Гу одинокий сторож на острове Ли-Гу был очень испуган: он увидел что-то длинное, черное, проходившее между луной и им. Эта черная фигура могла быть, пожалуй, парусом. Высокие, скалистые ограды, по которым она, казалось, проходила, могли в самом деле скрывать корпус лодки, плывшей позади их, и дать заметить только парус. Но сторож рассудил: какая же лодка осмелилась бы в такую пору направиться между Ли-Гу и Грешницей, между Ангюлльерами и Лере-Пуаном? И с какой целью? Ему показалось вероятнее, что это — Черная Женщина.

Когда луна зашла за колокольню церкви Св<ятого> Петра в лесу, то сержант Шато-Рокэна, поднимая половину лестницы подъемного моста, разглядел в устье бухты, подальше Гот-Канэ и поближе Самбюла, парусную лодку, шедшую, по-видимому, с севера на юг.

Есть на южном берегу Гернсея, позади Пленмона, в глубине бухты, состоящей из одних лишь пропастей и стен и окаймленной чрезвычайно крутыми берегами, странная гавань, которую называют. «Гавань в четвертом этаже». Эта гавань есть площадь на скале, иссеченная отчасти природой, отчасти искусством и соединенная с волнами посредством двух толстых параллельных досок, положенных наклонно. Лодки, вытаскиваемые рабочими при помощи цепей и блоков, поднимаются из моря и опускаются туда по этим доскам, похожим на рельсы. Для людей есть лестница. Эта гавань часто посещалась контрабандистами: она представляла для них большие удобства.

Около одиннадцати часов несколько человек из них, быть может, те самые, на которых рассчитывал Клубен, находились со своими тюками на вершине этой площади. Контрабандисты всегда бывают чутки, и они были настороже. Они удивились, видя парус, вдруг появившийся из-за черного очертания мыса Пленмона. Ночь была месячная. Контрабандисты стали следить за этим парусом, опасаясь, что <это> какой-нибудь береговой страж, отправляющийся в засаду, чтобы подстеречь их за Большим Гануа. Но парус миновал Гануа и погрузился в бледной мгле на горизонте.

— Куда бы могла идти эта лодка? — сказали контрабандисты.

В тот же вечер, вскоре после заката солнца, кто-то постучался у дверей домишка Бю-де-ла-Рю. То был мальчик в коричневом кафтане и желтых чулках, обличавших в нем маленького приходского писаря. В домишке двери были заперты; ставни закрыты. Старая торговка морскими плодами, ходившая по берегу с фонарем в руке, окликнула мальчика, и они обменялись перед Бю-де-ла-Рю следующими словами:

— Кого надо, малый?

— Здешнего хозяина.

— Его нет дома.

— Где же он?

— Не знаю.

— Будет ли завтра?

— Не знаю.

— Уехал он, что ли, куда?

— Не знаю.

— Потому, вот видишь ли, бабушка, новый ректор здешнего прихода, преподобный Эбенезер Кодрэ, хотел бы его навестить.

— Не знаю.

— Его преподобие послал меня спросить, будет ли хозяин этого дома у себя завтра утром?

— Не знаю.

Лодка, замеченная со многих точек гернсейского берега в течение предыдущего вечера, была бот.

Жилльят выбрал себе дорогу вдоль берега. Этот путь был опасный, но прямой. Ему необходимо было как можно скорее явиться на помощь машине, которой ежеминутно грозила опасность.

Оставляя Гернсей, Жилльят старался всеми силами не обратить на себя внимания. Он улизнул тайком, словно бежал от преследований. С тою же целью Жилльят избегал восточного берега, чтоб не пройти мимо Сен-Сампсона и порта Сен-Пьер. Он проскользнул, можно сказать, невидимкой вдоль противоположного, малонаселенного берега. Между скалами ему пришлось гресть, но Жилльят владел веслом, согласно гидравлическому закону, то есть опускал его без шума и поднимал без плеска. Поэтому он мог плыть в темноте и очень тихо, и очень быстро. Смотря на этот бот, можно было подумать, что он идет с какими-нибудь дурными замыслами.

Дело же было в том, что, пустившись сломя голову на предприятие почти невозможное и рискуя жизнью без малейшей надежды на успех, Жилльят боялся соперников.

На рассвете в беспредельном пространстве моря можно было видеть два предмета, расстояние между которыми все более и более уменьшалось. Одним из этих предметов была парусная лодка, а в ней Жилльят. Другой предмет, неподвижный, колоссальный, мрачный, походил на чудовищные ворота.

Утренний свет разливался все более и более на востоке, белизна горизонта увеличивала черноту моря. На другой стороне неба садилась луна.

Чудовищные ворота были скалы Дувра. Масса, которая торчала между ними, — была «Дюранда».

Скалы, еще мокрые от вчерашней бури, казались вспотевшими. Ветер стих, море слегка волновалось, кое-где из-под воды виднелись рифы, о которые живописно разбивались волны. С открытого океана доносились звуки, походившие на жужжание пчел.

Жилльят, быстро работая веслами, все плыл, на нем была его обыкновенная морская одежда — шерстяная рубашка, шерстяные чулки, башмаки с гвоздями, вязаная куртка, толстые штаны с карманами; а на голове красный колпак.

Было уже совершенно светло, когда он приплыл в воды рифа. Он входил сюда осторожно и часто бросал лот.

Ему нужно было найти удобное место, чтобы пристать и выгрузиться, так как с ним были мешок сухарей, мешок муки, корзинка с сушеной рыбой и копченой говядиной, большая манерка с пресной водой, норвежский пестрый ящик с несколькими рубашками, просмоленным верхним платьем и бараньей шкурой, служившей ему ночным одеялом.

Отправляясь из Бю-де-ла-Рю, он сложил все это на дно бота и прибавил еще свежеиспеченный хлеб. Торопясь в путь, он захватил с собою, для предстоящей ему тяжелой работы, только кузнечный молот, топор, топорик, пилу и веревку с узлами и крюком. С подобной веревочной лестницей и умением ею пользоваться искусный моряк взлезает на самые страшные крутизны.

Кроме всего этого на дне бота лежал рыболовный прибор.

В ту пору, когда Жилльят подходил к скалам Дувра, море убывало. Волны, отливая от скал, обнажали у подошвы Малого Дувра несколько уступов. Эти площадки были очень удобны для разгрузки. Но надо было торопиться, они находились над водой только до прилива.

Перед этими-то утесами Жилльят остановил свой бот, снял башмаки, выскочил босой на слизистые поросли и, привязав бот к выдающемуся острию скалы, полез по узкому гранитному карнизу, под самую «Дюранду». Взобравшись, он начал ее рассматривать.

«Дюранда» была втиснута между двумя скалами на высоте двадцати футов над морем.

Впрочем, на скалах Дувра была только половина «Дюранды».

Исторгнув судно из объятий волн, ураган как бы выдрал его с корнем из воды. Вихрь его рвал, водоворот удерживал, и влекомое таким образом в противоположные стороны грозными руками бури судно наконец переломилось, как щепка. Корма с машиной и колесами врезалась в скалы и остановилась, а нос, унесенный шквалом, разбился в щепы о камни.

Нижняя, грузовая часть корабля с вышибленным дном выбросила в море помещавшихся в ней быков, которые тут же и захлебнулись.

Часть носового борта еще не оторвалась от кормы и висела в воздухе, но так слабо, что ее можно было отбить одним ударом топора.

В далеких извилинах рифа плавали доски, балки, лохмотья парусов и куски цепей.

Жилльят смотрел со вниманием на «Дюранду», которую ему надо было снять и увезти одному.

Дувры не похожи друг на друга: гранит Большого Дувра имеет закругленные очертания и нежен на ощупь, как пробирный камень, что, однако, не мешало ему быть весьма твердым. Малый Дувр на вершине заострен и походил на рог.

На Малый Дувр можно было взобраться, но не удержаться на нем; на Большом можно было удержаться, но зато на него нельзя взобраться.

Жилльят, осмотрев и сообразив все это, возвратился на бот, выгрузил из него вещи на первый уступ, выставляющийся из-под воды, сделал из них тюк и затем, работая ногами и руками, цепляясь за малейшие выпуклости скалы, взобрался до висевшей на воздухе «Дюранды».

Поравнявшись с кожухами, он вскочил на палубу.

Остатки корабля представляли изнутри самое грустное зрелище.

Повсюду виднелись самые ужасные следы разрушения. Железные болты и скобы — все это было самым странным образом исковеркано, казалось, что это как будто сделано нарочно. Так и хотелось сказать: экая злоба!

«Дюранда» походила на человека, перерубленного пополам; из раны торчала целая масса обломков, похожих на внутренности трупа. Канаты развевались по ветру, цепи звякали, все волокна, все нервы корабля были напоказ. То, что не было изломано в щепы, было изуродовано. Все было разбито, расшатано, уничтожено; нигде никакой связи, целый поток брусьев, досок, болтов и канатов висел на воздухе, грозя ежеминутно рухнуться.

Пена моря презрительно плевала на всю эту безобразную груду.

Жилльят не думал, что он найдет только половину судна. В рассказе капитана «Шильтьеля» ничто не давало основания на это рассчитывать. Разрушение, вероятно, и сопровождалось тем «чертовским треском», о котором упоминал капитан. То, что он принял за морской вал, был, по всей вероятности, смерч. Затем, приблизившись, он мог видеть судно только с носовой стороны, так как оно было защемлено между скалами, а потому моряк и не подозревал, что корма судна была уже разрушена.

Затем рассказ капитана «Шильтьеля» был верен. Корпус судна был потерян, машина невредима, — даже труба не погнулась. Чугунная платформа, на которой помещалась машина, и ее сберегла в целости.

Как и за что тут было приняться?

Жилльят с первого шага был осажден множеством нужд, между которыми самыми настоятельными были убежище для бота и уголок, где самому укрыться от непогоды.

Так как «Дюранда» висела немного на боку, то правый кожух был выше левого.

Жилльят взобрался на него и начал отсюда своей осмотр и соображения.

Вся группа скал, взятая в целом, представляла две громадные гранитные стены, выступавшие из воды и составлявшие острый гребень подводной гряды. Переулок, в который буря забросила «Дюранду», был именно промежуток между этими стенами.

Жилльят знал толк в подводных камнях, чтоб отнестись к обоим Дуврам не шутя. Прежде всего, как мы уже сказали, надо было найти безопасное место для бота.

Двойной кряж рифов, тянувшийся извилистой траншеей за Дуврами, местами сам соединялся с другими скалами, и там можно было предполагать закоулки и провалы, впадавшие в ущелье и соединенные с главным каналом, как ветви с деревом.

Нижняя часть подводных камней была выстлана водорослями, а верхняя — мхом. Одинаковый уровень водорослей на всех скалах обозначал линию воды во время полного прилива и неизменной высоты. Отроги, недосягаемые для воды, имели тот серебристый и золотистый оттенок, который придают морским гранитам мхи белый и желтый.

Скалы были покрыты в некоторых местах болячками из конических раковин.

В уступах, мало обдаваемых пеной, виднелись норки, высверленные морским ежом. Этот еж-раковина, который, как живой шар, катится на своих остриях и которого броня состоит с лишком из десяти тысяч игл, искусно подобранных и укрепленных, морской еж, которого рот неизвестно почему называется фонарем Аристотеля; он прорывает гранит своими пятью зубами и поселяется в высверленном отверстии. В этих-то норках и находят его охотники. Они режут его на четыре части и едят сырым, как устрицу. Иные макают хлеб в его мягкое мясо. Отсюда он имеет еще одно название — морское яйцо.

Дальние вершины подводных скал, обнаженные отливом, оканчивались под самым утесом чем-то вроде бухточки. Жилльят исследовал эту бухточку и нашел, что она годится для его бота. Тогда он слез, обулся, отвязал лодку, сел в нее и отчалил. Он обогнул утес снаружи на веслах, потом несколько подался в море, чтобы ловчее было повернуть, и живо, одним взмахом весел, вошел в бухту.

Пристань была, в самом деле, превосходная.

Лодка могла быть там в безопасности почти от всех непогод.

Жилльят поместил свою лодку в таком расстоянии, чтобы она не билась килем о банку, и закинул оба якоря.

Сделав это, он скрестил руки и стал советоваться сам с собой.

Лодка находилась в безопасном месте, эта задача была решена; являлась другая. Где приютиться ему самому?

Представлялись два помещения: самая лодка, с довольно удобной каютой, и площадка скалы, куда легко было взобраться.

Из обоих этих помещений можно было во время отлива, перескакивая со скалы на скалу, почти как посуху, достигнуть до промежутка между Дуврами, где была «Дюранда».

Но отлив — дело минутное, а во все остальное время он был бы отделен или от своего ночлега, или от остова «Дюранды» с лишком двумястами сажен. Плавать между подводными камнями трудно; а если неспокойное море, то и вовсе невозможно.

Приходилось отказаться от лодки и от утеса, называемого «Человек».

В ближайших скалах не было никакой возможности приютиться.

Нижние вершины два раза в день скрывались под водой во время прилива.

Высшие вершины беспрерывно обдавались пеной.

Оставался самый остов корабля.

Можно ли было поместиться на нем?

Жилльят надеялся, что можно.

Возвратясь через полчаса на «Дюранду», Жилльят обошел ее всю, с палубы до трюма, проверяя до малейших подробностей поверхностный осмотр первого посещения.

Он втащил на палубу тюк, составившийся из принадлежностей «Пузана», и принялся рыться в грудах мусора. Он нашел там, во-первых, клещи и пополнил ими свой маленький запас инструментов.

Сверх того, у него был складной нож в кармане: это тоже вещь нужная.

Он провел весь день на остове «Дюранды», кое-что расчищая, кое-что приводя в порядок.

К вечеру он убедился, что кузов разбитого судна не в силах противостоять даже ничтожному ветру. Он дрожал при каждом движении Жилльята. Прочна и тверда была только та часть, в которой находилась машина и которая завязла между скалами. Там балки плотно примкнули к скалам.

Оставить машину на «Дюранде» было бы неблагоразумно. Надо было всячески облегчить судно, а не отягощать его. Развалина требовала самого тщательного ухода. Точно умирающий. Малейший ветер мог погубить ее окончательно.

Жаль, что надобно было работать на ней. Количество труда, неизбежного при работе, утомит ее, может быть, сверх сил.

И если ночью, во время сна Жилльята, случится что-нибудь особенное на море, — он погибнет, потонет вместе с кузовом. Помощи ждать неоткуда. Чтобы спасти по возможности кузов, следовало быть не на нем.

Быть вне его и близ его — вот в чем состояла задача.

Где найти такое убежище?

Жилльят стал думать.

Оставались два Дувра, но оба они казались неприступными.

Снизу, на верхней площадке Большого Дувра, виднелся какой-то нарост.

Стоячие скалы с плоской вершиной, как Большой Дувр и Человек, — не что иное, как обезглавленные горы. Таких обезглавленных, окарнаушенных гор много в горных цепях и в океане. На некоторых скалах, особенно в открытом море, виднеются зарубки, как на деревьях. Точно по ним кто-нибудь ударил топором.

Вероятно, с Большим Дувром было то же самое.

Возвышение, видневшееся на нем, было или естественным горбом камня, или обломком разрушившейся верхушки.

Может быть, в этом обломке скалы была какая-нибудь впадина, куда можно было бы спрятаться; Жилльяту больше ничего не было нужно.

Но как добраться до вершины? Как попасть на эту вертикальную стену, плотную и гладкую, как голыш, обросшую вязкими нитчатками и словно облитую скользкой мыльной пеной?

От палубы «Дюранды» до вершины скалы было по крайней мере тридцать футов.

Жилльят взял узловатую веревку, привязал ее к поясу и принялся взбираться на Малый Дувр. Чем выше он поднимался, тем ему было труднее; к тому же забыл снять башмаки, а это удвоило труд подъема. Он насилу добрался до верху. Там, на самой верхушке, он встал на ноги. Места оказалось ровно столько, сколько нужно было для двух его ног.

Малый Дувр наклонялся к Большому, так что издали казалось, что они кланяются друг другу.

Жилльят отвязал конец узловатой веревки, быстро смерил глазом расстояние и бросил на платформу скалы железный крюк, которым заканчивалась веревка.

Крюк царапнул по скале и упал к ногам Жилльята.

Он снова бросил его еще дальше, нацелясь на гранитную выпуклость, где виднелись трещины и полосы.

На этот раз крюк зацепился.

Жилльят потянул за веревку.

Гранит подался, и крюк, отломив кусок скалы, ударился об откос, под Жилльятом.

Жилльят бросил веревку в третий раз.

Она не упала назад.

Жилльят дернул. Она держалась крепко. Крюк, вероятно, попал в какую-нибудь трещину, которой Жилльят не заметил со своего места.

Надобно было вверить жизнь этой неизвестной опоре.

Жилльят не колебался.

Выбора не было. Возврат на палубу «Дюранды» для принятия какой-либо другой меры был почти невозможен. По всей вероятности, он поскользнулся бы и упал. Взбираться трудно, а спускаться еще того труднее.

Жилльят, как все хорошие матросы, отличался точностью движений. Он никогда не терял напрасно сил. Этим объясняются чудеса, которые он делал. В нем физическая сила соединялась с нравственной энергией.

Ему предстоял страшный подвиг.

Нужно было, повиснув на веревке, перебраться с одного Дувра на другой.

Жилльят в третий раз потянул за веревку; она казалась надежной; тогда он обернул руку платком, схватился за веревку, потом вытянул ногу вперед и, быстро оттолкнувшись другой ногой о скалу, чтобы сила толчка лишила веревку возможности перевернуться, бросился с Малого Дувра на выступ Большого Дувра.

Несмотря на предосторожность, веревка перевернулась, и Жилльят ударился о скалу плечом, — отскочил и снова ударился, но на этот раз кулаками. Платок сдвинулся, руки уцелели: он отделался одними только царапинами.

Жилльята на мгновение оглушило. Он повис на воздухе, но сохранил сознание и не выпустил веревку.

Прошло несколько времени, пока ему не удалось ухватиться за эту веревку обеими ногами.

Придя в себя, он посмотрел вниз.

Веревка уже не раз помогала ему взбираться еще на более значительную высоту. Теперь конец ее волочился по палубе «Дюранды».

Жилльят, убедившись в возможности спуститься, принялся карабкаться кверху.

В несколько минут он добрался до платформы.

До сих пор сюда еще никто не заглядывал, кроме птиц. Платформа была покрыта птичьим пометом, но зато Жилльят нашел и впадину, которая ему была необходима для приюта.

У входа отверстие это было вышиной фута в два.

Жилльят нашел это удобным.

Обе задачи были разрешены; «Пузану» нашлась гавань, и самому Жилльяту — убежище.

Удобство этого убежища состояло в том, что оно было близко к кузову «Дюранды».

Веревка с крюком, попав между двумя скалами, твердо зацепилась за них. Жилльят утвердил ее окончательно, положив на нее большой камень.

Потом он немедленно вошел в свободное сообщение с «Дюрандой».

Спуститься и подняться — ничего нет проще.

Он живо перебрался на палубу по узловатой веревке.

День был славный, начало удачное.

Жилльят почувствовал голод. Развязал корзину с провизией, открыл нож, отрезал кусок жареного мяса, прикусил краюшку хлеба, запил пресной водой из манерки и отлично поужинал.

После ужина, так как было еще светло, он принялся за расчистку кузова «Дюранды».

Он рассортировал все обломки и отложил в крепкую часть судна, где была машина, все, что могло быть полезным: дерево, железо, канаты, паруса. Все ненужное он бросил в море.

Принадлежности «Пузана», поднятые на палубу, громоздили ее, несмотря на то, что их было весьма немного. Жилльят заметил в стене Малого Дувра род ниши, на высоте своей руки. В скалах часто встречаются такие натуральные шкафы, только без дверец. Он нашел, что в эту нишу можно положить все его вещи. В самую глубину он сунул два ящика, один с одеждой, другой с инструментами, два мешка с мукой и сухарями и корзинку с провизией.

Он вынул предварительно из ящика с платьем свою овчину, плащ с капюшоном и засмоленные наколенники. Потом прикрепил нижний конец узловатой веревки к одному из ридерсов «Дюранды», чтобы оградить ее от влияния ветров. Ридерс держал конец веревки не хуже сжатого кулака.

Оставался верхний конец. Наверху узловатая веревка терлась о край платформы. Того и гляди, что острый угол скалы, как пилою, перережет ее пополам.

Жилльят отыскал в мусорной куче несколько клочков парусины, вытащил из старого каната несколько длинных ниток и сунул их в карман.

Моряк догадался бы, что он хочет обернуть этими кусочками холста и ниток часть веревки, прилегающую к отверстию скалы, чтобы предохранить ее от всякого повреждения, сделав так называемую клетень на канате.

Набрав достаточно холста и ниток, Жилльят надел наколенники и овчину, набросил сверху плащ, ухватился за веревку, крепко прикрепленную к Большому Дувру, и принялся взбираться на грозную морскую башню.

Несмотря на свои исцарапанные руки, он скоро очутился на плоской вершине.

Последние отблески дня угасали на западе. На море пала ночь. Только на вершине Дувра было еще не совсем темно.

Жилльят воспользовался этими остатками света, чтобы наклентовать узловатую веревку. Он обернул то место, которым она прикасалась к скале, бандажом из нескольких рядов полотна, крепко связанных по каждому ряду.

Окончив клетень, Жилльят привстал.

Уже в течение нескольких минут, укрепляя тряпки на веревке, он заметил в воздухе странное трепетание.

В тишине вечера это походило на шум крыльев какой-нибудь громадной летучей мыши.

Жилльят поднял глаза.

Над головой его, в глубоком бледном небе, вращался большой черный круг. Ничего не могло быть страннее. Точно ореол ночи над Большим Дувром.

Круг этот приближался к Жилльяту и снова отдалялся, суживался и расширялся.

То были чайки-рыболовы, ласточки, бакланы, целая стая морских птиц, носившихся в удивлении над знакомым местом.

Большой Дувр был их гостиницей, и они прилетали ночевать на нем. Жилльят теперь занял их комнату. Неожиданный жилец встревожил их.

Они никогда не видывали здесь человека.

Испуганное летанье продолжалось довольно долго. Птицы как будто ждали, чтобы Жилльят ушел, а он следил за ними задумчивым взором.

Летучий вихрь пришел наконец к решению, круг разделился на стороны, и туча птиц опустилась на другой край бездны.

Там они принялись совещаться. Жилльят, вытягиваясь на своих гранитных ножнах и подкладывая под голову камень вместо подушки, долго слушал, как переговаривались птицы.

Наконец все смолкло. Все заснули: птицы на одной скале, Жилльят на другой.

Жилльят не позаботился снять со своей постели множество камешков, довольно острых, которые очень мешали ему спать, и несмотря на все это, он спал крепко.

Иногда он, впрочем, просыпался и, открыв глаза, слышал громкие залпы. Поднимающееся море входило в отверстия скалы с шумом, напоминающим пушечные выстрелы.

Среда, окружавшая Жилльята, была необычайна, как видение. Ночь удваивала впечатление, и Жилльяту казалось, что он видит сон.

Потом он снова засыпал и во сне видел себя в Бю-де-ла-Рю, в Браве, в С<ен->Сампсоне; слышал пение Дерюшетты; то была действительность. Когда он спал, ему казалось, что он не спит и живет; когда просыпался, ему казалось, что он спит и грезит.

Около половины ночи в небе раздался странный гул. Жилльят сохранял во сне смутное сознание, что это, вероятно, занимался ветер. Он приоткрыл веки и увидал, что на зените висели большие тучи; луна убегала, а за нею следом катилась какая-то крупная звезда.

Голова у Жилльята была полна смутных снов, и преувеличение грез преувеличивало и странные картины ночи.

На рассвете он окостенел от холода и заснул глубоким сном.

Резкость зари вызвала его из этого усыпления, быть может опасного.

Он зевнул, потянулся и выскочил из своей ямы.

Он так заспался, что сперва ничего не мог понять.

Мало-помалу сознание действительности возвратилось к нему до такой степени, что он вскрикнул: «Позавтракаем!»

Погода была тихая, небо холодное и ясное, туч как не бывало, ночь вымела горизонт, солнце вставало весело. Второй благоприятный день.

Жилльят снял плащ и наколенники, ввернул их в баранью шкуру, убрал постель, спустился по веревке на палубу «Дюранды» и побежал к нише, где вчера оставил корзину с провизией. Но увы! Ее там уже не было! Так как она стояла очень близко к краю, то ночной ветер сбросил ее в море.

Жилльяту оставались только сухари, да мука, да раковины, которыми питался несчастный умерший с голоду на скале, куда его забросила буря после погибели корабля.

О рыбной ловле нечего было и думать. Рыба боится бурунов; верши и большие невода совершенно бесполезны на подводных рифах: они только рвут сети.

Жилльят позавтракал несколькими морскими вшами, отделив их с большим трудом от скалы. Он чуть не сломал на них ножа.

Во время этого скудного завтрака он услышал странный шум на море. И посмотрел.

Стая ласточек и чаек ринулась на одну из скал, хлопая крыльями, кувыркаясь и крича наперерыв. Все шумно кишели на одном месте. Все клювы и когти старались разорвать что-то.

Это нечто — было корзинка Жилльята.

Корзинка, брошенная ветром на острую скалу, разорвалась. Птицы слетелись. Каждая из них захватила в клюв по обрывку. Жилльят издали узнал свою жареную говядину и сушеную рыбу.

Птицы вступали в борьбу в свою очередь. Они отмстили по-своему. Жилльят отнял у них квартиру; они отняли у него ужин.

Прошла неделя.

Хотя дождливая пора уже наступила, но дождь еще не шел, к великой радости Жилльята.

Впрочем, все равно: то, что он предпринял, по-видимому, превосходило человеческие силы. Успех был так невероятен, что попытка казалась безумной.

Жилльят тотчас же на первом шагу наткнулся на препятствие.

Чтобы вытащить машину «Дюранды» в такую пору года и из такого места, нужна была бы целая толпа людей. Жилльят был один; нужны были бы все плотничьи и слесарные инструменты, у Жилльята была только пила, топор, клещи и молоток; нужна была бы просторная мастерская, у Жилльята не было крыши; нужна была бы сытная, крепительная пища, у Жилльята не было и хлеба.

Мудрено было бы догадаться, что делал Жилльят на скалах в течение этой недели. Он как будто забыл о «Дюранде» и обоих Дуврах. Он весь сосредоточился на спасении обломков от крушения во время отливов. Он ходил со скалы на скалу собирать, что на них понабросало море: лохмотья парусов, клочки канатов, куски железа, бревна, цепи, винты, гвозди.

Он вместе с тем изучал все впадины и извилины скал. Ни одна из них не была удобообитаема, к великой досаде Жилльята, которому было очень холодно и неудобно в каменной берлоге на вершине Большого Дувра.

Впрочем, два уступа оказались просторнее других: на них можно было стоять и ходить, хотя каменный помост и там был очень неровен. Их мыли дожди и обдували ветры, но они зато были недоступны и самым высоким приливам. Жилльят решил, что один из них будет кладовой, а другой — кузницей.

Он понаделал тюков изо всех остатков от крушения, плававших между рифами, связывая обломки с обломками, лоскутья холста с лоскутьями холста. Он тщательно занайтовал все и перетащил в кладовую при помощи прилива, подталкивавшего их кверху. В одной из расселин он нашел стенг-вынтреп, посредством которого он мог вылавливать даже самые крупные отломки. Таким же путем он достал из моря множество обрывков цепей, застрявших между бурунами.

Жилльят работал с удивительной настойчивостью. Он доделывал до конца все, что предпринимал. Ничто не может устоять перед упорством муравья.

К концу недели Жилльят сложил в порядок весь безобразный хлам бури в своей гранитной кладовой. Все разбросанное и перепутанное крушением было собрано, разложено по кучкам и помечено.

Дырявый парус, укрепленный большими каменьями, прикрывал с грехом пополам все, что могло бы пострадать от дождя.

Через неделю все, что можно было спасти, было спасено; палуба вся очистилась, и «Дюранде» сделалось несравненно легче. В кузове ее осталась только одна машина, спасти которую и было главной задачей Жилльята.

Окончив кладовую, Жилльят принялся за кузницу.

На втором откосе, выбранном Жилльятом, была впадина, род канала, и довольно глубокого, где ветер дул постоянно и упорно. Этот сквозной ветер навел Жилльята на мысль о кузнице. Так как этой впадине нельзя быть его комнатой, пускай она будет его мастерской.

Кузница, которую хотел устроить Жилльят, была предначертана для этого самой природой; только трудно было закончить начатое и превратить пещеру в лабораторию. Природа нагромоздила род огромного нескладного поддувала из трех или четырех скал, расставленных воронкой и примыкающих к узенькой трещине, — поддувала, действовавшего несравненно сильнее старинных кузнечных мехов. Жилльят, который был немножко кузнецом и немножко механиком, заменил притоком ветра кузнечные меха, которых у него не было.

Он сделал клейстер из ржаной муки, а из остатка белого, несмоленого троса понаделал пакли. И этой паклей с клейстером и несколькими деревянными клиньями он позаткнул все щели скалы, оставив только узенький проход для воздуха, направив устье этого прохода горизонтально на широкую плиту, где он устроил топку кузницы. В случае надобности отверстие можно было закрыть пробкой.

Затем он положил на плиту угля и досок, выбил о скалу искру на пучок пакли и зажженной паклей зажег дрова и уголья: поддувало действовало отлично.

Жилльят почувствовал гордость циклопа, властелина воздуха, воды и огня.

Затем он взял для наковальни большой кругловатый и очень плотный камень. Но такие наковальни опасны: того и гляди, что она расколется под сильным ударом.

Жилльят жалел, что не взял с собой своей наковальни. Так как он не знал, что «Дюранду» разорвало бурей пополам, он рассчитывал найти в передке киля все инструменты, необходимые для починки. А передка-то именно и не было.

Вечером, покончив работу, Жилльят ужинал сухарем, размоченным в воде, или морским ежом, или несколькими морскими каштанами, единственной пищей, возможной в этих скалах, и, дрожа не меньше узловатой веревки, поднимался в свою берлогу на Большом Дувре.

На прибрежные скалы заглядывают иногда люди; на скалы же в открытом море — никогда. Зачем им туда? Ведь скала не остров. Там нет ни фруктовых деревьев, ни пастбищ, ни скота, ни источников с пресной водой. Нагота в пустыне и больше ничего. Скала с утесами вне воды и с рифами под водой. Ничего она не может дать, кроме погибели.

Скалы, называемые Особняками на старинном морском наречии, странные местности. Море там — полный хозяин и делает что хочет. Ничто житейское, земное не тревожит его. Человек пугает море; оно боится его; прячется от него. Между рифами, на порогах, ему спокойно. Человек туда не заглянет и не прервет говора его волн. Море трудится над утесами, чинит их, точит их, взъерошивает, поддерживает. Оно прорывает твердые камни, пронизывает мягкие и нежные, снимает кожу, оставляет кости, разлагает; роет, буравит, проводит каналы, соединяет их, наполняет утесы кельями, выдалбливает внутри, украшает резьбой снаружи. Оно делает себе в этих неизведанных горах пещеры, святилища, дворцы, переполненные какой-то отвратительной и роскошной растительностью, состоящей из плавающих и кусающих трав и из чудовищ, пускающих корни. Вся эта отвратительная роскошь прячется под сенью воды. Никто его не тревожит, никто ему не мешает посреди уединенных утесов; оно раскидывает себе на просторе все свои тайны, недоступные человеку; выкладывает там свои живые, отвратительные извержения. Там вся темная, неизведанная сторона моря.

Мысы, носы, утесы, рифы — все это настоящие здания.

В этой архитектуре встречаются и художественные произведения, как, например, утес Дувр.

Море строило и изукрашало его с громадной, ужасающей нежностью. Сварливая вода облизывала его. Он был отвратителен, коварен, мрачен; изрыт погребами.

В его неизведанных глубинах разветвляется целая венозная система подводных отверстий и протоков. Многие из отверстий выставлялись наружу во время отливов. В них тогда можно было войти.

Жилльят исходил все гроты для успеха своего дела. Все они оказались одинаково страшными.

Все они были мрачны и коварны; беда запоздать в них. Прилив наполнял их до потолка.

Кроме того, они изобиловали морскими вшами.

В глубине их виднелись груды круглых голышей.

Многие из этих погребов заканчивались неожиданно глухой стеной.

Однажды Жилльят забрел в один из таких проходов. День был тихий и солнечный. Море не угрожало никакой неожиданностью.

Две необходимости побуждали Жилльята сюда забрести: искание полезных обломков для спасения «Дюранды» и искание морских раков и ежей для пищи. Раковины заметно поубавились в Дуврах.

Проход был узенький, почти невозможный. Жилльят увидел свет вдали. Он сделал усилие, съежился и пролез как можно дальше.

Он, сам того не подозревая, очутился внутри той скалы, на которую Клубен направил «Дюранду». Скала, снаружи крутая и неприступная, внутри была пуста. В ней были галереи, колодцы и комнаты, как в могилах египетских королей. Разветвления этого подземелья под водою, вероятно, соединялись с океаном. Неподалеку оттуда Клубен бросился в море, но Жилльят не знал этого.

Жилльят в этом змеином ущелье ползал, изгибался, ушибался, терял почву, снова неожиданно находил ее и подвигался вперед с большим трудом. Мало-помалу отверстие расширилось, проглянул бледный свет, и он неожиданно вошел в удивительную пещеру.

Полусвет был очень кстати.

Еще шаг — и Жилльят очутился бы в бездонной яме. Вода в этих погребах так холодна и так быстро парализует, что часто самые лучшие пловцы погибают <в ней,> коченея от стужи.

Никакой возможности подняться или уцепиться за выдающиеся части утеса.

Жилльят остановился. Трещина, из которой он выходил, заканчивалась узенькой скользкой выпуклостью в совершенно крутой стене. Жилльят прислонился к стене и посмотрел.

Он был в огромном погребе. Над ним было что-то похожее на испод громадного черепа. Грот был закрыт со всех сторон. Ни отдушин, ни слуховых окон; никакой зазубринки на стене и никакой трещинки на своде. Все это было освещено снизу сквозь воду каким-то сумрачным отражением.

Жилльят, привыкнув к потемкам во время темного перехода по коридорам, все различал в этих сумерках.

Он увидел прямо, напротив, под водою, род затонувшей арки, которая светилась и блестела между двумя черными, глубокими косяками. Сквозь эту затонувшую арку проходило в погреб какое-то странное просвечивание.

Солнечный луч, проходя сквозь стеклянную массу морской воды, становился зеленым. Вода, переполненная этим влажным светом, казалась растопленным изумрудом. Необычайно тонкий оттенок аквамарины слабо окрашивал всю пещеру. Свод с ползучими разветвлениями, подобными нервной сети, играл нежными переливами хризопраза. Трепещущие отражения волны на потолке сжимали и растягивали свои золотые петли движениями таинственной пляски. Это производило страшное впечатление. На рельефах свода и выпуклостях стен висели длинные, тонкие растения, вероятно, купавшие корни свои в каком-нибудь другом застое воды, выше этого, и сыпавшие с оконечностей капли, как перлы. Эти перлы падали в бездну с легким приятным звоном. Мудрено было бы придумать что-либо более прелестное и в то же время более мрачное.

Точно какой-то дворец смерти, смерти самодовольной и торжествующей.

Вода была удивительно прозрачна, и Жилльят видел в ней на различных глубинах скалистые выпуклости светлых и темных зеленых оттенков. Иные, совершенно темные ямы были, по всей вероятности, совершенно без дна.

Местами травянистые растения колебались под водой, как волоса на ветру. Сквозили леса водорослей.

Вне воды и в самой воде вся стена погреба, сверху донизу, от свода до неизведанных бездн, была испещрена чудовищною растительностью океана, которую старинные испанские мореплаватели называли praderias del mar[12]. Густой мох, всех оттенков оливок, скрадывал и наполнял впадины гранита. Из всех выпуклостей выглядывали тонкие, рубчатые ремешки водорослей, из которых рыбаки делают себе барометры. Дыхание пещеры раскачивало эти лоснящиеся ленты.

Из-под этой растительности выглядывали самые дорогие украшения океана: митры, шлемы, багряницы, трубянки. Так как волнам трудно было бы попасть туда, — раковинам было полное раздолье. Раковины, разряженные и раззолоченные аристократы, избегают столкновения с грубой толпой простых голышей. Груды лазури, перламутра и золота переливались под водой всевозможными оттенками.

На стене погреба, немного выше ватерлинии, красовалось странное роскошное растение: оно было очень ветвисто, волокнисто, почти черно и представлялось взгляду широкой, темной сетью, испещренной множеством маленьких цветочков, лазуревого цвета. В воде эти цветки вспыхивали и походили на синие огоньки. Вне воды они были цветками, под водой — сапфирами; так что волна, поднимаясь и обливая стены грота, украшенные этими растениями, покрывала всю скалу карбункулами.

Но важнейшим из чудес пещеры была сама скала. Она представлялася то стеной, то аркой, то пилястром или стеклом. Местами она была груба и обнажена, местами, напротив, изукрашена самой изящной чеканной работой. В иных местах скала была насечена серебром и золотом, как сарацинский щит, или наведена чернью, как флорентийская ваза. На ней виднелись филенки, точно из коринфской бронзы; или арабески, как на дверях мечети, или следы ногтей, как на рунических камнях. Вьющиеся растения с усиками перекрещивались на позолоте мха и покрывали его, как филиграном.

Роскошная плесень моря стлалась бархатом по углам гранита. Отлогости были окаймлены разноцветными лианами, букеты стенницы выставлялись везде кстати и с большим вкусом. Массивные столбы увенчивались трепещущими, изящными гирляндами: скала поддерживала растение, а растение обнимало скалу с какой-то чудовищной грацией.

Из соединения всех этих странностей и безобразий возникала величественная прелесть.

Жилльят, как ясновидящий, казалось, чувствовал всю жизнь моря и ощущал смутное волнение. Но впереди его ожидало еще большее чудо.

Вдруг в нескольких футах над ним, в чарующей прозрачности вод, он заметил что-то невыразимое. В колеблющихся волнах двигалось что-то похожее на длинную тряпку. Эта тряпка плыла с какой-то целью. Она быстро направлялась куда-то. Она была похожа на дурацкий колпак с острыми кончиками. Эти кончики казались покрытыми пылью, которой вода не смывала. Это было что-то больше, чем гадкое, — это было нечто омерзительное. Какая-то химера: что-то живое или казавшееся живым. Оно двигалось к темному углу погреба и постепенно терялось в нем. Вода закрыла его совсем. Зловещее очертание скользнуло и исчезло.

Жилльят теперь понял, что ему не легко было <бы> и выбраться из этого погреба. Вход был не совсем удобен, а выход еще того неудобнее. Жилльяту, однако, удалось выйти, но он уже не возвращался туда. Он не нашел там того, что ему было нужно, а ему некогда было увлекаться любопытством.

Он немедленно пустил в ход кузницу. У него не было инструментов, и надобно было сделать их.

Топливом служили ему корабельные обломки, двигателем — вода; ветер заменял мехи, камень был наковальней. Инстинкт вместо искусства, а твердая воля завершала все.

Жилльят ревностно принялся за труд.

Погода благоволила к нему. Она продолжала быть сухой и постоянной. Наступил и март, дни стали длиннее. Синева неба, спокойное движение пространства, ясность полудня — исключали всякую возможность дурного намерения. Море весело играло на солнце.

Ветра было очень мало; но гидравлическое поддувало действовало отлично. Излишек ветра только стеснял бы.

У Жилльята была пила; он сделал себе подпилок, пилой он распиливал дерево, подпилком — металл. Потом он прибавил себе две руки кузнеца: щипцы и клещи; одни действуют как рука, другие как пальцы. Мало-помалу Жилльят приобрел себе помощников и созидал себе доспехи. Из куска обручного железа он сделал навес над топкой кузницы.

Одной из главных забот его была починка блоков. Он исправил ящики и колеса составных блоков. Он обрубил отслойки всех поломанных балок и обтесал их оконечности; но брусьев и бревен недостаточно. Нужны и веревки. Жилльят перечинил все канаты и кабельтовы. Он повытаскал из рваных парусов отличных ниток для починки веревок.

Перечинив все веревки, он принялся за цепи.

Он мог благодаря острому краю каменной наковальни, заменяющей конический рожок, наковать грубых, но прочных колец. Этими кольцами он соединял концы порвавшихся цепей и сделал их длинными.

Ковать одному очень трудно: он, однако, добился своего. Правда, что ему приходилось работать только над небольшими предметами: он мог одной рукой передвигать их щипцами, а другой бить молотом.

Он разбил на куски круглые железные полосы, остатки командирского мостика, и понаделал у каждого обломка с одной стороны острие, а с другой — большую плоскую головку. Таким образом составились огромные гвозди, около фута длины. Такие гвозди необходимы для вбивания в скалы.

Зачем Жилльят так трудился? Увидим дальше.

Окончив приготовления, он очутился лицом к лицу с главным затруднением, лицом к лицу с вопросом самой машины.

Разобрать колеса на части — оказалось возможным; но как разобрать машину?

Во-первых, Жилльят плохо знал механизм ее и мог, разбирая, нанести ей какую-нибудь неисправимую рану. Затем, чтобы разобрать ее по кускам, ему нужны были инструменты не такие, какие можно было сделать в кузнице-пещере, с ветром вместо поддувала и на каменной наковальне.

Тут можно было вообразить себя перед невозможной задачей.

Что же было делать беспомощному Жилльяту?

У Жилльята была своя мысль.

«Пузан» все еще был на якоре в бухте Человека. Жилльят, как мы говорили, устроил постоянное свободное сообщение с своей баркой. Он сходил на нее, смерил тщательно палубу ее в различных местах, особенно главный шпангоут. Потом он возвратился на «Дюранду» и вымерил главный диаметр машины. Этот главный диаметр, кроме колес, разумеется, был двумя футами уже диаметра «Пузана». Стало быть, машина могла войти в барку.

Но как ее туда перенести? У Жилльята был и на это свой план, чрезвычайно простой и замечательный. Если б какой-нибудь рыбак рискнул сюда заехать, то в награду за свою смелость он увидел бы нечто чрезвычайно странное между Дуврами.

Вот что бы он увидел: четыре толстые дубовые доски в одинаковом расстоянии шли от одного Дувра к другому. Они были втиснуты между скалами, что составляет самую надежную опору. Со стороны Малого Дувра их оконечности упирались на выступы скал; со стороны Большого Дувра эти оконечности были крепко вбиты в откос каким-нибудь сильным работником, стоявшим на той самой балке, которую он вбивал Доски были немного покаты, но не в одинаковой степени, что составляло их недостаток. Если б не этот недостаток, их можно было бы почесть за настилку моста. К этим четырем доскам присоединялись четыре тали с драйрепами и лопарями Странным и смелым было то, что составной блок о двух колесах был с одной стороны доски, а с другой, противоположной, — простой блок. Этого уклонения от правила, вероятно, требовали условия предстоящей операции. Блоки были тверды и надежны. К талям присоединялись канаты, казавшиеся издали нитями, и под этим воздушным снарядом из блоков и досок висел массивный остов «Дюранды».

Только он еще не висел. Перпендикулярно под досками, на палубе, были сделаны восемь отверстий, четыре с левой и четыре с правой стороны судна, и еще восемь отверстий под ними, в подводной части судна. Канаты, спускаясь вертикально с четырех блоков, входили в палубу, потом выходили с боков, огибали киль и возвращались с другой стороны судна, опять пронизывали палубу и навивались на четыре блока, где они соединялись в один канат и могли быть управляемы одной рукой. Крюк и кольцо, в отверстие которого проходил соединенный толстый канат, дополняли снаряд и могли в случае надобности удерживать его. Эта комбинация заставляла работать все четыре тали разом, и динамический руль в руке кормчего операции поддерживал все в равновесии.

Все это было полно промахов и несовершенств, но поражало как создание одного человека, и Жилльят был уверен в успехе до того, что укрепил на палубе «Пузана» две пары железных колец в таком же расстоянии, на каком находились на «Дюранде» кольца, к которым примыкали четыре цепи трубы.

Образ действия нашего труженика сбил бы с толку всякого наблюдателя и даже знатока.

Свидетель его труда увидел бы, например, что он вбивал страшными усилиями и рискуя сломать себе шею восемь или десять огромных выкованных им гвоздей в нижнюю часть обоих Дувров, у самого устья протока, и непременно спросил бы, к чему столько труда.

Но у Жилльята, вероятно, были свои особые на все побуждения. По окончании одной части труда явилась на сцену вторая.

Но тем временем, как Жилльят преодолевал все эти невероятные препятствия по достижении своей задачи, он не замечал, что сам становился мало-помалу страшным.

Жилльят положил на свой сложный труд все свои силы, а восстановлять их было почти нечем.

Он исхудал от лишений и усталости, оброс волосами и бородой. Платье его превратилось в лохмотья. Только рубашка была еще цела. Ветер унес у него один башмак, море — другой, и он должен был ходить босиком. Осколки наковальни изранили ему руки. Ранки были ничтожные, почти царапины, но их беспрестанно растравляло резким ветром и соленой водой.

Ему было холодно, его мучил голод и жажда.

Запас пресной воды истощился. Ржаную муку он частью употребил в дело, частью съел. У него осталось только немного сухарей.

Он разгрызал их зубами, потому что нечем было размачивать.

Силы его день за днем убывали.

Грозная скала вытягивала из него жизнь.

Напиться — нечего, поесть — нечего, поспать — негде.

Он ел только тогда, когда удавалось поймать мокрицу или морского рака; он пил только тогда, когда какая-нибудь морская птица спускалась на скалу. Он спешил за нею следом и всегда находил впадину с горсточкой пресной воды. Он пил после птицы, иногда вместе с птицей; ласточки и чайки пригляделись к нему и уже не улетали при его приближении. Жилльят не трогал их, даже в минуту самого сильного голода.

Он, как мы говорили, любил и щадил птиц. Птицы, со своей стороны, перестали бояться его с тех пор, как волосы у него взъерошились и выросла длинная борода; они перестали видеть в нем человека и стали считать его животным.

Птицы подружились с Жилльятом. Бедняки помогали друг другу. Пока у Жилльята была мука, он бросал им ее пригоршнями; теперь они, в свою очередь, указывали ему на места, где была вода.

Он ел сырые раковины; раковины отчасти утоляют жажду. Морских раков он жарил между двумя камнями, раскаленными докрасна, как делают дикие на Ферейских островах.

Между тем равноденствие давало себя знать понемножку: перепадали дожди, дожди враждебные. Не ливень, что разом обдает как из ведра и перейдет, а длинные иглы, тонкие, леденистые, острые, пронизывавшие одежду Жилльята до кожи и кожу до костей. Дождь этот мочил его насквозь, а жажды не утолял.

Ночью он спал в своей скалистой берлоге только тогда, когда совершенно изнемогал от работы. Большие морские комары кусали его. Он просыпался весь в язвинах.

У него была лихорадка, и это поддерживало его; лихорадка — помогает; поддерживает и вместе с тем убивает. Он инстинктивно жевал мох или сосал листья дикой ложечной травы, скудные произрастания сухих ущелий. Он, впрочем, мало обращал внимания на свои страдания. Ему было некогда. Машина «Дюранды» была здорова — больше ничего и не было нужно.

Он беспрестанно бросался в воду, переплывал глубь, отмель, переходил вброд, входил и выходил из воды, как переходят из одной комнаты в другую.

Платье его не высыхало. Оно было насквозь пропитано дождем и морской водой. Жилльят жил мокрым.

Так живут многие. Бедные ирландцы, старики, матери, молодые девушки, дети, проводящие зиму на открытом воздухе, под снегом и ливнем, прижимаясь друг к другу на лондонских перекрестках, живут и умирают мокрыми.

Огонь почти не грел его; огонь на открытом воздухе — плохое подспорье; с одной стороны жжет, с другой морозит.

Жилльят дрожал от холода, хотя со лба у него катился пот.

Все молча и грозно вооружалось против Жилльята. Он чувствовал перед собой врага.

Громадное недоброжелательство обступило Жилльята со всех сторон. Огонь палил его, вода леденила, жажда трясла лихорадкой, ветер рвал платье, голод грыз желудок. Он изнемогал под гнетом убийственной, изнуряющей стачки всех внешних предметов. Грозное, спокойное препятствие с непреклонностью, безответственностью рока и с каким-то свирепым единодушием восставало всюду против Жилльята. Он чувствовал его неумолимый гнет. Избавиться, уйти от него не было никакой возможности. Оно становилось почти одушевленной личностью. Жилльят сознавал глухую, мрачную злобу, стремившуюся уничтожить его. Она не могла столкнуть его с места и с досады старалась его унизить, поработить, обессилить, задушить. Со всяким днем таинственный, невидимый винт вдвигался на одну зарубку.

Положение Жилльята походило на дуэль с коварным противником, не соблюдающим законов чести.

Он видел во всем окружающем решимость избавиться от него во что бы ни стало.

Он, однако, не переставал работать, работать без устали, хотя, по мере того, как дело клеилось, работник расклеивался. Словно природа, боясь затронуть душу, задалась задачей уничтожить его тело.

Зима, тучи, море окружали Жилльята непроницаемым, замкнутым кругом и отделили его от живого мира, как тюрьма. Все против него, ничего и никого за него. Его покинули, обессилили, изнурили, забыли. Днем голод и жажда, ночью холод, раны и лохмотья, лохмотья на гноящихся язвах, дыры на платье и теле, исцарапанные руки, окровавленные ноги, исхудалое тело, бледное, изможденное лицо и огонь в глазах.

Он был точно под пневматическим колоколом, из-под которого выкачивали понемногу жизнь, а он ничего не замечал. Его настойчивость даже росла по мере утраты сил.

В последний день апреля или в первый день мая все было готово.

Машина как будто была обрамлена восьмью канатами талей, четырьмя с одной и четырьмя с другой. Они соединялись на палубе и под килем через шестнадцать отверстий. Вся эта страшная масса держалась на цепи, которая, в свою очередь, держалась на одном взмахе пилы. Когда дело так близко к концу — поспешность становится благоразумием.

Жилльяту удалось разобрать весь вал колес, оконечности которого могли бы задержать отделение. Он уложил его вертикально в самую клетку машины.

Пора было кончить. Жилльят не устал, потому что не хотел уставать, но инструменты его измаялись. Кузница сделалась невозможной. Наковальня раскололась. Поддувало почти не действовало. Маленький гидравлический водопад образовал соленый осадок в составных частях снаряда и стеснял его движения.

Жилльят сходил в бухту Человека, осмотрел «Пузана», убедился, что все на нем в порядке, снял его с якоря и подошел на веслах к Дуврам.

«Пузан» мог войти в пролив между Дуврами. Жилльят знал, что «Пузана» можно будет подвести под самую «Дюранду».

Маневр был, однако, самый сложный и требовал ювелирской отчетливости. Затруднение увеличивало еще то, что барку нужно было ввести в ущелье кормой. Мачта и такелаж должны были непременно быть вне кузова, в узком канале между морем и бухтой.

Это не было уже поворотом румпеля, как в бухте Человек. Надобно было в одно и то же время и толкать, и тянуть, и грести, и бросать лот. Жилльят положил на это не менее четверти часа и добился-таки своего.

Минут через пятнадцать или двадцать «Пузан» был прямо под «Дюрандой», но вдруг Жилльят заметил, что море поднималось. Он остановился и начал следить, откуда дует ветер. Этот ветер грозил ему такою опасностью, какой он еще не испытывал.

Ветер был ничтожный, но с запада. Это дурная замашка, которой ветер охотно поддается во время равноденствия.

Прилив различно нападает на утесы Дувра, судя по ветру. Он входит то с востока, то с запада. С востока входит море спокойное и кроткое, с запада — всегда разъяренное. Это происходит оттого, что восточный ветер бежит с земли и не успевает собраться с силами, а западный ветер, проносящийся над Атлантикой, приносит с собою всю мощь беспредельности. Даже легонький западный ветерок тревожит моряков. Он катит огромные валы из безграничных пространств и толкает разом слишком много воды в узкие ущелья.

Вода, стесненная в ущелье, всегда ужасна.

Катастрофа казалась неизбежной. Ветра было совершенно достаточно.

Через несколько часов прилив нагрянет в Дуврское ущелье. Первые волны уже начинали закипать и шуметь. Вслед за ними нахлынет и вся Атлантика. Без всякой ярости, без всякого злого умысла. Просто волна, зачавшаяся в Америке и пришедшая из-за двух тысяч лье — разбиться и умереть в Европе. Эта волна, гигантский мяч океана, подбежит к зеву утесов, нахмурится, вздуется приливом, разъярится помехой, полезет с бешенством на утес, ринется со всею яростью побежденного препятствия в промежуток между двух стен, найдет там «Пузана» и «Дюранду» и уничтожит их.

Против такой случайности надобен был щит — и у Жилльята был щит.

Надобно было не дать приливу войти разом, загородить ему путь и противопоставить препятствию раздражающему препятствие умиротворяющее.

Жилльят со свойственной ему ловкостью, ловкостью сильнее силы, выполняя маневр серны в горах или обезьяны в лесу, пользуясь всеми выступами для своих отчаянных скачков, прыгая в воду, выходя из воды, плавая в водовороте, взбираясь на скалы, с веревкой в зубах, с молотком в руках, отвязал кабельтов, на котором держалась передняя стена Дюранды, сделал род петель из веревок, привязал этот передок к толстым гвоздям, вбитым в гранит, и меньше чем через час прочная изгородь встала навстречу приливу и проулочек утеса заперся, как дверью.

Тяжелая масса балок и досок стала стеной так быстро и неожиданно, благодаря проворству и сметливости Жилльята, что поднимающееся море не успело оглянуться.

Загородив проход, Жилльят стал думать о «Пузане». Он спустил канат с обоих якорей настолько, что тот мог свободно подняться с приливом. Все это было предусмотрено; специалист заметил бы это по двум блокам, прибитым сзади «Пузана», и сквозь которые проходили две веревки, привязанные концами к якорным кольцам.

Между тем прилив рос и вырос уж наполовину. В это время именно удары волн, даже в тихую погоду, могут быть опасны. Предусмотрительность Жилльята увенчалась успехом. Прилив был побежден, но вот наступил самый решительный момент: надо было спустить машину в барку.

Жилльят призадумался на несколько минут, стиснув лоб левой рукой.

Потом он взобрался на остов «Дюранды», одна часть которого, машина, должна была отделиться, а другая — кузов — остаться на своем месте.

Он отрезал четыре стропа, придерживавшие с двух сторон четыре цепи трубы. Стропы были веревочные и поддались ножу.

Четыре цепи повисли вдоль трубы.

Он перешел с остова на сооруженные им леса, постучал ногой в доски, осмотрел блоки, пощупал канаты, убедился, что все в порядке, спрыгнул с подмостков на палубу, стал у ворота в той части «Дюранды», которая должна была остаться в Дуврах. Это был его рабочий пост.

Серьезный, взволнованный ровно настолько, сколько было необходимо для успеха дела, он бросил последний взгляд на тали, потом схватил пилу и принялся пилить цепь, на которой все висело.

Визг пилы присоединился к грохоту моря.

Цепь ворота была под рукой у Жилльята.

Вдруг раздался треск. Кольцо, наполовину разрезанное пилой, — порвалось; весь снаряд покачнулся и затрещал. Жилльят едва отскочил в сторону.

Порванная цепь ударилась о скалу, восемь канатов натянулись, вся подпиленная и подрезанная масса вырвалась из кузова, живот «Дюранды» раскрылся, из-под киля показалась железная машина и тяжело налегла на канаты.

Если б Жилльят не ухватился вовремя за ворот, это было бы падением. Но твердая рука его была там, и падение превратилось в спуск.

Ворот, схваченный Жилльятом, действовал удивительно хорошо. Назначение его было сдержать несколько сил, соединенных в одно, и придавать им одно, общее движение.

Тут п<р>оявилось все превосходство изобретения Жилльята.

Пока машина «Дюранды», отделенная от кузова, спускалась к «Пузану», «Пузан» стал подниматься к машине. Остов парохода и спасительная лодка, помогая друг другу взаимно, шли навстречу друг другу, избавляясь таким образом от половины пути.

Прилив, поднимаясь втихомолку между двумя Дуврами, поднимал и барку и подвигал ее к «Дюранде». Прилив был порабощен. Океан сделался частью механизма.

Поднимающаяся волна поднимала и бот полегоньку, осторожно, как будто бы он был фарфоровый.

Волна не колыхалась, тали передвигались ровно и спокойно. То было странное сопоставление всех сил порабощенной природы.

Сближение совершилось в молчании и с каким-то подобострастием перед человеком. Стихия получала приказания и исполняла их.

Почти в тот же момент, когда прилив перестал подниматься, канаты перестали спускаться. Блоки остановились быстро, но без сотрясения. Машина, как остановленная рукой, села на «Пузана» неподвижно и прочно. Дно ее легло всеми четырьмя углами на киль.

Дело было сделано.

Жилльят посмотрел в недоумении.

Беднягу не избаловало счастье. Тут его ошеломило наплывом громадной радости. Он чувствовал, что все его члены погнулись; и перед моментом торжества его, до сих пор не знавшего смущения, — проняла дрожь.

Он посмотрел на «Пузана», сидящего под машиной, и машину, сидящую в «Пузане». Ему не верилось. Точно он не ожидал этого. Чудо вышло у него из рук, а он смотрел на него в изумлении.

Первое впечатление, однако, продолжалось недолго.

Жилльят вздрогнул, как пробуждающийся человек, схватил пилу, перерезал восемь канатов, потом прыгнул в свою барку, сделал наскоро четыре стропа, пропустил их в кольца, приготовленные заблаговременно, и укрепил, с двух сторон, по краям «Пузана», четыре цепи трубы, еще за час пред тем привязанные к борту «Дюранды».

Утвердив трубу, Жилльят освободил верх машины. На ней лепился еще квадратный кусок палубы. Жилльят снял с «Пузана» этот лишний груз из досок и бревен и бросил их на скалы.

Все было кончено. Оставалось только уйти.

Но нет, не все еще было кончено.

Надобно было еще открыть проход, запертый куском стены «Дюранды», и вытолкнуть «Пузана» из ущелья. На море всякая минута дорога. Ветра мало, море чуть рябит; прекрасный ветер обещает прекрасную ночь. Но отлив уже давал себя чувствовать; отличный момент для отъезда. С отливом можно будет выйти из Дувра и с приливом возвратиться на Гернсей. Можно быть в С<ен->Сампсоне на рассвете.

Но тут представилось неожиданное препятствие. В предусмотрительности Жилльята оказалась проруха.

Машина освободилась, а труба застряла.

Прилив, приблизив «Пузана» к остову, повисшему на воздухе, уменьшил опасность спуска и упростил дело спасения; но уменьшение расстояния ввело трубу в зияющее дно «Дюранды». Труба засела там, как между четырех стен.

Услуга волны уничтожалась этой злой шуткой. Казалось, что море, принужденное повиноваться, задалось задней мыслью.

То, что испортил прилив, должен был поправить отлив.

Труба, туаза в три вышиной, вдавалась футов на восемь в «Дюранду»; водная поверхность понизится на двенадцать фут; труба, спускаясь с «Пузаном», выиграет четыре фута простора и освободится.

Но сколько времени потребуется на это? Шесть часов.

Через шесть часов будет около полуночи. Можно ли выйти из ущелья в такую пору, пуститься в рифы, недоступные и днем, рисковать черной ночью в такую засаду мелей и подводных камней?

Волей-неволей надобно ждать до завтра. За эти шесть часов придется поплатиться двенадцатью часами ожидания.

Нечего было и думать открывать перегородку ущелья. Она пригодится для другого прилива.

Жилльяту пришлось отдохнуть.

Сложить руки: этого ему еще не доводилось делать в Дуврах.

Этот обязательный отдых раздражил его, как будто бы от него зависело изменить обстоятельства дела. Он сказал себе: «Что бы подумала обо мне Дерюшетта, если б могла увидеть, что я тут сижу сложа руки?»

Однако этот отдых был, может быть, не лишним.

«Пузан» был теперь в его распоряжении, он решил провести в нем ночь.

Он отправился за овчиной на Большой Дувр, возвратился, поужинал несколькими морскими каштанами, выпил последние капли пресной воды из пустой почти манерки, обернулся с удовольствием в теплую шерсть овчины, лег, как сторожевая собака, возле машины, надвинул шапку на глаза и заснул.

Он спал крепко. Так спят только после законченного дела, но среди ночи точно его кто-нибудь толкнул: он проснулся и открыл глаза.

Дувры над его головой были освещены каким-то отражением. По всему черному фасаду утеса мелькал отблеск пламени. Откуда это пламя?

От воды.

Море было необыкновенно.

Вода точно горела, в ущелье и вне ущелья, всюду, куда только достигал взгляд. Она, однако, не была красна, нисколько не напоминала сильного, багрового пламени кратеров и жерл. Ни колебанья, ни пыла, ни пурпура, ни шума. Синеватые полосы стлались по волнам складками савана. Широкое, бледное сияние трепетало над водой. То было не зарево, а призрак пожара.

Моряки Ламанша знакомы с этим фосфорическим горением, полным значения для плавающих в море.

В этом свете предметы утрачивают свои настоящие очертания. Они становятся как будто призрачными. Скалы кажутся какими-то очертаниями. Якорные канаты — железными полосами, раскаленными добела. Рыбачьи сети под водой похожи на вязаное пламя. Половина весла — черна; другая половина, под водой, — серебрится и сверкает. Капли воды сыплются с весел в море звездочками. За всякой лодкой тянется светящийся хвост, как за кометой. Мокрые матросы точно горят. Опустите руку в воду — вынете ее в огненной перчатке; только огонь мертвый, вы его и не чувствуете. Ваша рука — горящая головня. Пена искрится. Рыбы мелькают — точно огненные языки, точно молнии, змеящиеся в бледной глубине.

Свет проник сквозь закрытые ресницы Жилльята. И он проснулся.

Очень кстати.

Отлив окончился; возвращался новый прилив. Труба машины, высвободившаяся во время сна Жилльята, опять начала входить в зияющую над нею пропасть.

Еще фут, и она совсем взойдет в «Дюранду». Жилльят вскочил на ноги, но, несмотря на всю критичность положения, он не мог не остановиться на несколько минут, чтобы полюбоваться на фосфорический блеск. Затем он схватил багор и, упираясь в скалы, провел «Пузана» к выходу, высвободив его из-под разорванного остова «Дюранды». Там нечего было бояться за трубу. Прилив мог подниматься сколько душе угодно.

Однако Жилльят не был похож на человека, отправляющегося в путь.

Он посмотрел еще на фосфорический свет и поднял якоря только для того, чтобы укрепить своего «Пузана» снова и еще прочнее, только поближе к выходу.

Он употреблял до сих пор только два якоря «Пузана» и не трогал маленького якоря «Дюранды», найденного между бурунов. Этот якорь был положен им на всякий случай в углу «Пузана» вместе с запасами канатов и блоков. Жилльят спустил и этот третий якорь, привязав его тщательно к «Пузану». В этом сказалась серьезная озабоченность и удвоение предосторожностей. Моряк нашел бы в этой операции нечто похожее на то, что предпринимают, когда есть основание бояться течения, которое подогнало бы судно под ветер.

Фосфоричность, на которую Жилльят обратил особенное внимание, угрожала ему, может быть, но в настоящем случае она оказала ему немаловажную услугу. Без нее его непременно сковал бы сон. Она разбудила его и осветила ему дорогу. Трепещущий свет этот сделал опасность очевидной и меры предусмотрительности возможными. Теперь «Пузан» с машиной свободен и может выйти в путь, как только Жилльяту заблагорассудится.

Только Жилльят, казалось, вовсе перестал думать об отплытии. Укрепив на трех якорях «Пузана», он отыскал в своей кладовой самую толстую цепь и прикрепил ее к гвоздям, прибитым на обоих Дуврах. Вместо того чтобы открыть выход, он загородил его окончательно.

Фосфорность светила еще, но гораздо слабее.

Жилльят стал к чему-то прислушиваться.

Ему послышалось вдали что-то слабое, не невнятное, — что-то похожее на гром.

Он стал вслушиваться. Отдаленный шум возобновился. Жилльят тряхнул головой, как человек, знающий в чем дело.

Через несколько минут он был на другом краю прохода, у восточного выхода, и принялся вбивать огромные гвозди в гранит по обе стороны прохода, как он сделал в Дуврах.

Трещины этих скал были приготовлены заранее и снабжены деревянными клиньями. Так как с этой стороны скала была сильно попорчена, трещин было много, и Жилльят имел возможность набить гораздо больше гвоздей, чем у входа в Дувры.

Вдруг фосфорический свет угас. Точно его кто-нибудь задул; его сменили сумерки, с минуты на минуту более светлые.

Вбив гвозди, Жилльят принялся таскать бревна, веревки, цепи, и, не отводя глаз от работы, не рассеиваясь ни на минуту, он принялся строить в узеньком канале решетчатую изгородь, принятую в настоящее время наукою и называемую волноразбивательным снарядом.

Между тем солнце встало, совершенно ясно. Небо было чисто, море спокойно.

Жилльят спешил. Он был тоже спокоен, но в поспешности его проглядывала тревога.

Он быстро переходил от скалы к скале, от вновь воздвигаемой изгороди в кладовую. Тут обнаружилась польза запаса разных корабельных обломков. Очевидно, что Жилльяту предстояла встреча с случайностью, которую он имел в виду.

Он передвигал балки толстой железной полосой, заменявшей ему рычаг.

Дело слаживалось так быстро, что казалось, будто оно не строилось, а росло.

Утвердив первые перекладины волнорезки, Жилльят взобрался на них и стал слушать.

Отдаленный шум становился явственнее.

Жилльят продолжал строить, погрызывая понемногу сухарь. Ему хотелось пить, но у него не было больше пресной воды. Он выпил остатки за ужином, накануне.

Он нагородил еще четыре или пять перекладин, снова взлез на них и стал слушать.

Шум на горизонте смолк. Все было тихо.

Море было спокойно и величаво. На горизонте тянулась длинная черная нить перелетных птиц. Они летели быстро и направлялись к земле. Они точно бежали от чего-нибудь.

Жилльят принялся доканчивать волнорезку.

Он сделал ее как можно выше, как только позволял выгиб скал.

Около полудня солнце показалось ему жарче, чем следовало бы. Полдень — критический час дня. Жилльят взобрался на самый верх выстроенной изгороди и принялся разглядывать даль.

Море было больше чем спокойное, оно было неподвижно. На горизонте ни одного паруса. Небо всюду ясно, только синева побелела. Эта бледность была какая-то странная. На западе показалось маленькое зловещее пятнышко. Оно не двигалось с места, но росло. В бурунах вода легонько вздрагивала.

Хорошо, что Жилльят догадался сделать волнорезку.

Близилась буря.

Бездна решилась дать сражение.

Ничего не может быть грознее запоздавшего равноденствия.

На море бывает странное явление природы, которое можно бы было назвать набегом ветров.

Во время полнолуния на море распространяется иногда странное спокойствие. Громадное, вечное движение приостанавливается, стихает. Море будто устало и жаждет отдохнуть. Все морские тряпки, от рыбачьего паруса до военных вымпелов, висят вдоль мачт. Адмиральские, королевские и императорские флаги спят.

Вдруг все эти лоскутья начинают потихоньку шевелиться.

Посмотрите на небо: нет ли предвестников бури, не красна ли вечерняя заря, не виднеются ли круги около луны.

В такие минуты капитан или глава эскадры рассматривает в микроскоп штурмовое стеклышко и принимает меры против южного ветра, если стеклышко похоже на растопленный сахар, и против северного ветра, если стеклышко разветвляется кристаллизациями, вроде кустарника.

Между тем небо и море ясны по-прежнему. Утро занимается все в лучах, и заря улыбается.

Так проходят иногда несколько часов, несколько дней. Кормчие вертят подзорными трубами во все стороны. Лица старых моряков суровы и встревожены — признак скрытой досады ожидания.

Вдруг раздается странный, смутный шум. Точно какой-нибудь таинственный говор в воздухе.

Ничего не видно.

Пространство по-прежнему невозмутимо, но между тем шум растет, поднимается, и говор становится резче и грознее

За горизонтом есть что-то страшное, это буря.

Откуда она берется? Из неизмеримых пространств. Измерить ее распростертые крылья мог бы только разве диаметр бездны. Полный простор возможен ей только в бесконечных пустынях. Атлантика, Тихий океан — вот поприще, достойное бури.

Трепещущие. Трудно выразить, что тут происходит. К мраку примешивается как будто конский топот. Воздух шумит и гудит, как лес. Ничего не видно. Только слышно, как полк за полком проносится конница. Полдень вдруг превращается в ночь; проносится вихрь; ночь опять превращается в день; небо вспыхивает заревом. Вихрь мечется в дикой пляске, неистово бьет стихию бичами. Туча, через меру тяжелая, ломится пополам и падает кусками в море. Другие тучи, полные пурпура, гремят и сверкают, потом хмурятся грозно; туча чернеет, выбросив весь запас молнии, точно угасший уголь. Дождевые облака разрешаются густым туманом. Там — льет ливнем из горнила; тут — океан струится пламенем. Отблеск моря под проливным дождем освещает поражающие пространства; в густом тумане бродят призраки. Облака принимают чудовищные очертания. Пары вертятся, волны крутятся; пьяные наяды катаются по валам; тяжелое, гибкое море все двигается и колыхается, не трогаясь с места; все мертво-бледно; все отчаянно стонет и кричит.

В недоступном мраке вздрагивают огромные снопы тени. Минутами ропот и топот становятся гвалтом, волна вырастает в валы. Горизонт гремит без умолку; минутами из него вырываются струи треска: точно чиханье гидр. Холодный ветер сменяется жгучим ветром. В трепетании моря сказывается на все готовый страх. Тревога. Ужас.

Набег ветров на землю совпадает с равноденствием. В эту пору равновесие тропиков и полюсов покачивается и наступает колоссальный, атмосферический прилив и отлив в двух полушариях. Для определения этих явлений существуют даже созвездия: Весы, Водолей.

Это — пора бурь.

Весенние или осенние бури запаздывают иногда, потому что делают большие сборы. Надобно собраться с духом перед такой перепалкой.

Чем дольше ожидание, тем спокойнее море. Магнетическое напряжение проявляется только в том, что можно было бы назвать воспалением моря. Волны начинают светиться, лучиться. Электрический воздух, фосфорическая вода. Матросы выбиваются из сил. Такая пора особенно опасна для броненосцев; их железная обшивка может сбить компас с толку и погубить их. Так погиб пароход «Айове».

Людям, хорошо знакомым с морем, оно кажется каким-<то> странным в эти минуты; точно ему и хочется чего-то, и страшно.

Между тем издалека, из недоступных широт, из-за бледного небосклона, из глубины беспредельной свободы — бегут ветры.

Буря — целый заговор. Старая мифология видела даже неясные очертания заговорщиков в общем смятении природы. Эол совещается с Бореем. Это — стачка стихий. Они распределяют роли. Кому пришпорить волну, кому подтолкнуть тучу или нагнать туман. Ночь — славный товарищ. Сбить ли компас с пути, погасить ли маяк, спрятать звезды, — на все руки мастер. Нельзя обойтись и без содействия моря.

Буре всегда предшествует какой-то ропот и шепот.

Его слышно в темноте, издали, из-за грозного безмолвия.

Жилльят слышал этот ужасающий ропот. Первым предвестником был фосфорический блеск; вторым — этот ропот и шепот.

Враждебные силы выбрали удачный момент.

Пока «Пузан» стоял в бухте Человека, пока машина сидела в разбитом остове, Жилльят был непобедим. «Пузан» был в безопасности, машина тоже; Дувры, державшие ее в тисках, обрекали ее на медленное уничтожение, но защищали от неожиданности. Во всяком случае Жилльяту оставался исход. Уничтожение машины не было связано с уничтожением Жилльята. У него оставался «Пузан».

Но дождаться, чтобы «Пузана» вывезли из бухты, где он был неприступен, дать ему войти в Дуврское ущелье, дождаться, чтобы Жилльят совершил тяжелый подвиг спасения машины, не мешать ему переложить все в «Пузана», допустить такую удачу, — вот в чем состояла западня. В этом сказалось зловещее лукавство бездны.

Теперь машина, «Пузан» и Жилльят соединились в скалистом проходе. Они составляли одно целое. Если «Пузан» разобьется о скалы, — машина и Жилльят утонет, все это может быть делом одного усилия. Все может кончиться одним разом, в одно время и без всякого следа; все может быть раздавлено одним ударом.

Положение Жилльята было критическое донельзя.

Жилльят взошел на Большой Дувр.

Оттуда ему было видно все море.

Запад поразил его. Из него выходила стена. Целая стена туч заслонила горизонт и медленно поднималась к зениту. Стена прямоугольная, вертикальная, без малейшей трещины, без малейшей зарубинки, точно выведенная по шнурку. Тучи, похожие на гранит.

Откос этой тучи, совершенно перпендикулярной на южной оконечности, склонялся немножко к северу, как опущенная голова, и представлял смутные очертания наклонной плоскости. Туманная стена расширилась и росла, хотя карниз ее ни на минуту не переставал быть параллельным линии горизонта, почти незаметной в наступавшей темноте. Воздушная стена поднималась целой массой. Ни волны, ни складки, ни выпуклости, которая выдалась бы или переместилась. Эта неподвижная неподвижность была страшна. Солнце, тускло сквозившее из-за какой-то болезненной прозрачности, освещало эти апокалипсические очертания. Туча заволокла уже половину пространства. Точно страшный скат бездны. Точно возникновение горы тьмы между небом и землей.

В воздухе было жарко, как в печке, небо сделалось из синего белым, потом из белого серым. Точно громадная грифельная доска. Море под низом было тоже другой, огромной грифельной доской. Ни дуновения, ни волны, ни звука. Пустынное пространство вокруг, сколько можно видеть. Ни одного паруса нигде. Птицы позапрятались. В безграничности пахло изменой. Ужасно!

Жилльят пристально посмотрел на тучу и проворчал сквозь зубы: «Мне хочется пить, ты меня напоишь».

Он простоял несколько минут неподвижно, не сводя глаз с тучи. Точно он измерял бурю.

Он вынул из кармана куртки шапку и надел ее. Потом достал из ямы, куда он ложился спать, свой запас тряпья; надел наколенники и плащ, как рыцарь надевает доспехи перед моментом сражения. У него башмаков не было, но босые ноги загрубели на скалах.

Окончив вооружение, он посмотрел на волнорезку, живо схватился за веревку с узлами, спустился с вершины Дувра на подножие скалы и побежал в кладовую. Через несколько минут он был за работой. Огромная, немая туча могла бы слышать удары его молота. Что он делал? Из остатков гвоздей, веревок и балок он строил на восточном краю прохода вторую изгородь в десяти или двенадцати футах от первой.

Молчание все еще было глубоко. Былинки в расселинах ущелья не шевелились.

Вдруг солнце исчезло. Жилльят поднял голову.

Поднимающаяся туча достигла солнца. День погас и сменился бледными, тусклыми сумерками.

Облачная стена изменила свой вид. Она утратила единство. Она нахмурилась, коснувшись зенита, и сделалась в несколько этажей. Образование бури вырисовывалось: можно было различить слои дождя от слоев града. Молнии не было, но какой-то страшный, разбросанный свет; идея ужаса может присоединиться и к идее света. Слышалось слабое дыхание бури. Безмолвие слегка трепетало. Жилльят молча смотрел на скопление туманных масс, строившихся в безобразные тучи. На горизонте тяготела и ширилась полоса пепельного тумана, на зените другая полоса, свинцового цвета; синеватые тряпки висели и падали с верхних облаков на нижние туманы. Тоненькая беловатая тучка, Бог весть откуда появившаяся, перерезывала высокую, мрачную стену, с севера до юга. Одна из оконечностей этой тучи волочилась в море. Там, где она соприкасалась с сумятицей волн, виднелся в темноте какой-то красноватый пар. Под длинным, бледным облаком, носились маленькие черные облачка, очень низко и взад и вперед, как будто не зная, что делать. Громадное основное облако росло со всех сторон разом, усиливало затмение и продолжало зловещее переслаивание. На востоке, за Жилльятом, осталась только одна арка светлого неба, да и та готова была скоро закрыться. Ветра не было и в помине, а между тем в воздухе пронеслось какое-то странное облако сероватого пуха, разбросанного и раскрошенного, как будто бы за этой темной стеной общипали какую-нибудь гигантскую птицу. Образовался черный потолок, на крайнем горизонте прикасавшийся к морю и слившийся с ним во мраке ночи. Чуялось приближение чего-то огромного, тяжелого и грозного. Мрак сгущался. Вдруг раздался страшный гром.

Сам Жилльят почувствовал сотрясение. Потом появились одна за другой несколько безобразных молний, и молний немых, без грома. Каждое вспыхивание освещало все окрест. Облачная стена сделалась пещерой, со сводами и арками. В ней виднелись силуэты, очертания чудовищных голов; протягивались какие-то шеи; проходили слоны с башнями на спине, потом все исчезло. Прямая, круглая, черная колонна тумана, с верхушкой из белого пара, походила на трубу колоссального, затонувшего парохода, продолжающего топку под водой и выбрасывающего дым. Облака волновались, точно складки знамен. На самой середине гнездилось ядро сплошного, неподвижного тумана, недоступного электрическим искрам, безобразный страшный зародыш в недрах бури.

Жилльят внезапно почувствовал струю ветра. Три или четыре широкие полосы дождя рассыпались вокруг него на скале. Потом раздался вторичный удар грома. Поднялся ветер.

Выжидающее положение мрака достигло последней крайности; первый удар грома передернул море, второй разрезал стену туч сверху донизу, образовалось отверстие, и из него, как из раскрытого рта, полного водой, и хлынул дождь.

Ливень, ураган, гром, молния, волны до туч, пена, отчаянные корчи моря, крики, вопли, свист, все вместе. Точно спустили с цепи целую свору чудовищ.

Ветер дул с яростью. Дождь не лил, а рушился.

Для бедняка, как Жилльят, с нагруженной баркой, в скалистом ущелье посередь моря, — ничего не могло быть страшнее и опаснее. Опасность прилива, устраненная Жилльятом, была ничтожеством перед опасностью бури. Вот каково было положение.

Жилльят в последнюю минуту и перед лицом грозной опасности обнаружил замечательные стратегические способности. Он отыскал точку опоры в неприятеле; он вошел в соглашение с утесом; скала Дувр, бывший его соперник, сделалась теперь его секундантом в этой громадной дуэли. Жилльят сделал из него себе укрепление. Он стал, так сказать, спиною к утесу, лицом к урагану. Он построил баррикаду в проливе, этой улице волн. Впрочем, ничего больше и не оставалось. «Пузан» мог считать себя в безопасности с трех сторон. Тесно сжатый двумя внутренними фасадами утеса, он был защищен с северной стороны Малым Дувром, с южной — Большим Дувром, — дикими скалами, более привыкшими губить суда, чем защищать их. На западе его защищала стена из досок и бревен, пригвожденная к скалам, испытанная ограда, поработившая суровый прилив высокого моря, крепостные ворота с колоннами обоих Дувров вместо наличников. С этой стороны бояться нечего. Вся опасность на востоке.

Буря росла. Гром раздавался удар за ударом. В этом ее сила; но вместе с тем и ее несостоятельность. Превращаясь в ярость, она дает простор разуму, и человек защищается; но какое страшное нападение! Ни отдыха, ни перерыва, ни пощады.

Минутами в воздухе будто говорило что-нибудь, раздавались чьи-то приказания. Потом вопли, звуки труб, странный топот и грозный, величественный вой, который моряки называют сбором океана. Никакой человеческий или звериный вопль не мог бы дать понятия о вопле, сопровождавшем это распадение моря. Тучи стреляют из пушек, град грозит картечью, валы идут на приступ. Некоторые точки кажутся неподвижными; на других ветер делает по двадцати туазов в секунду. Море белело на необозримые пространства; десять лье взмыленной воды наполняли горизонт. Разверзались огненные врата. Тучи жгли одна другую и носились дымом над грудами красных облаков, похожих на раскаленные уголья. — Смутные очертания сталкивались и смешивались, уничтожаясь взаимно. Из них лились неизмеримые потоки воды. В небесах шла перестрелка, посреди туманного потока виднелась огромная опрокинутая корзина, из которой сыпались вперемежку дождь, град, облака, пурпур, фосфор, ночь, свет, молнии.

Жилльят как будто ничего не замечал. Он наклонил голову над работой. Вторая изгородь шла к концу. На каждый удар грома он отвечал ударом молотка. Он работал с обнаженной головой. Взрыв ветра унес у него шапку.

Его томила жажда. Вероятно, у него была лихорадка. Вокруг него, во впадинах камня, образовались дождевые лужи. Время от времени он набирал воды в ладонь и пил. Потом, не глядя даже на грозу, — принимался снова за дело.

Все зависело от одного момента. Он знал, что его ожидает, если он не кончит вовремя волнорезки. Зачем тратить время и смотреть в лицо приближающейся смерти? — она и сама знает свое дело.

Вихрь устремился на запад и стал биться об стену между Дуврами; но Жилльят был не без основания уверен в твердости этой изгороди. Она храбро вынесла напор волны. Шквалу удавалось только перебрасывать через перегородку несколько всплесков пены. С этой стороны, благодаря баррикаде, буря разрешалась плевками. Жилльят повернулся к ней спиной. Он спокойно сознавал у себя за спиною эту бессильную ярость.

Восточная баррикада шла к концу. Еще несколько узлов веревок и цепей — и наступит момент, когда и эта изгородь будет в свою очередь в силах бороться.

Вдруг тучи рассеялись, дождь стих, сделалось светло, ветер переменил направление, на зените раскрылось огромное полусветлое окно, молнии погасли; точно наступил конец. Но это было только начало.

Ветер прыгнул с юго-запада на северо-восток.

Буря опять была готова ринуться в свалку, с новым отрядом ураганов. Север готовился дать сильный отпор. Моряки называют это возвратным шквалом. В южном ветре больше воды, а в северном больше молний.

Теперь нападение шло с востока и должно было направиться на слабый пункт.

На этот раз Жилльят оторвался от работы и посмотрел.

Он взобрался на выступ скалы за второю изгородью, почти оконченной. Если первая стена волнорезки не устоит и разрушится, она увлечет за собою и вторую, еще не совсем утвержденную, задавит Жилльята. Жилльят на том месте, где он теперь стоял, будет раздавлен, не успев взглянуть на «Пузана» и на машину, и весь его труд погибнет в общем разрушении. Такова возможная случайность. Жилльят покорился ей и, страшно сказать, — желал ее.

Ему хотелось умереть в таком общем крушении; умереть первому, потому что машина в его глазах была существом живым. Он приподнял левой рукой волосы, прилипшие ко лбу, схватил всей пригоршней молот, выпрямился во весь рост и стал ждать.

Он не долго ждал.

Сверкнула молния и подала сигнал, бледное отверстие зенита закрылось, хлынул дождь, все потемнело. Начиналась грозная атака.

Огромный вал, беспрестанно освещаемый молнией, поднимался на востоке из-за скалы Человек. Он походил на огромную глыбу стекла. Он был серо-зеленого цвета, без пены, и загораживал все море. Он близился к волнорезке. Близился и вздувался: точно какой-нибудь огромный туманный цилиндр катился по океану. Гром глухо раскатывался.

Вал этот достиг до скалы Человек, разбился надвое и промчался мимо. Каждая из двух половинок его превратилась в огромный водяной столб и из параллельной сделалась перпендикулярной волнорезке. Волна в виде бревна.

Это бревно ударилось о волнорезку. Ударилось и взвыло. Все скрылось в пене.

Не видав собственными глазами, нельзя представить себе снежных лавин, сопровождающих морские валы и которыми оно покрывает скалы футов во сто вышиной, как, например, Большой Андерло на Гернсее или Пинакль на Жерсее. На Мадагаскаре они прыгают через Тингинскую верхушку.

В течение нескольких минут море ослепило все. Ничего не стало видно, кроме бешеных глыб, беспредельной пены, белого савана, крутившегося в могильном вихре, рева бури, бешено продолжавшего дело уничтожения.

Пена рассеялась. Жилльят все еще стоял.

Изгородь держалась. Ни одна цепь не порвалась, ни один гвоздь не сдвинулся. Изгородь выказала под этим напором два достоинства волнорезки: она была податлива, как живая изгородь, и устойчива, как стена. Волна разбилась об нее в дождь.

Ручьи пены, скользнув вдоль зигзагов пролива, замерли под «Пузаном».

Человек, сделавший этот намордник океану, не отдыхал.

Буря, к счастью, ринулась в сторону. Волны с яростью полезли на скалы. Жилльят воспользовался этой отсрочкой, чтобы докончить заднюю изгородь.

День окончился за этим трудом. Волны продолжали неистово биться об ребра утеса. Водяная и огненная урна в небесах проливалась, не иссякая. Колебания ветра походили на движения дракона.

Ночь наступила незаметно из-за тьмы.

Впрочем, было еще не совсем темно. Грозы, освещаемые и ослепляемые молнией, беспрестанно переходят от света к тьме. Все бело, потом вдруг все черно. Несутся рои призраков, и опять все задергивается тьмой.

Фосфорическая полоса, рдеющая полярным отблеском, висела огненным лоскутом из-под густых туч и освещала широкие полосы дождя.

Этот свет помогал Жилльяту. Он даже раз обернулся к молнии и сказал ей: посвети мне.

Благодаря этому свету ему удалось вывести заднюю изгородь выше передней. Волнорезка была почти готова. Когда Жилльят связывал верхний ряд балок канатом, ветер дунул ему прямо в лицо. Это заставило его поднять голову. Ветер опять перешел, и начался приступ с востока. Жилльят посмотрел на море. Волнорезке снова угрожал приступ. Близился новый шквал. Подошел и тяжко ударился; за ним другой, и еще другой, и еще, пять или шесть кряду почти одновременно; наконец, последний и самый ужасный.

Пена скатилась и обнаружила опустошение. На этот раз волнорезка пострадала. Длинная, тяжелая балка, вырванная из передней изгороди, была брошена через заднюю изгородь прямо на скалистый выступ, избранный Жилльятом для боевого поста. К счастию, он не возвращался туда. А не то его убило бы на месте.

Удары моря продолжались. Волна терпеть не может препятствий. Первый ущерб изгороди повлек за собою целый ряд других неудач. Расширение отверстия было неизбежно, и никакой возможности устранить это. Волна победит труженика.

Электрический взрыв осветил утес и показал Жилльяту, в каком положении была волнорезка: балки были расшатаны, концы веревок и цепей трепались по ветру, в самой середине снаряда виднелся разрыв. Вторая изгородь была цела.

Волны неотступно колотились о волнорезку. За стеной ее раздавался как будто топот. Вдруг одна балка оторвалась, метнулась за вторую изгородь, прямо в пролив, и исчезла в его извилинах. Вероятно, она толкнулась о «Пузана». К счастью, в проливе вода, замкнутая со всех сторон, почти не чувствовала внешней тревоги: удар не мог быть силен. Жилльяту, впрочем, некогда было обратить внимание в эту сторону: буря сосредоточилась на больном, чувствительном месте, опасность была перед ним.

На минуту сошла непроглядная тьма, молния приостановилась, туча и волна составили одно целое; раздался глухой удар, а за ударом последовал треск.

Жилльят выставил голову. Первая изгородь была сорвана с места. Оконечности балок ныряли в волнах. Море воспользовалось первой волнорезкой для того, чтобы сделать брешь во второй.

Жилльят испытал то, что мог бы испытать генерал, глядя на поражение своего авангарда.

Второй ряд балок выдержал удар. Но сломанная изгородь была тяжела, волны бросали ее и снова подбирали, оставшиеся связки препятствовали ей крошиться, и достоинства, приданные ей Жилльятом, как оборонительному снаряду, сделали из нее отличное орудие разрушения. Из щита она сделалась молотом. Изломы ерошили ее, куски бревен торчали у нее отовсюду; она была как будто покрыта зубцами и шпорами. Мудрено было бы буре подобрать себе более грозное и более соответствующее орудие.

Море было стрелометом, а она стрелою.

Удары следовали один за другим с какой-то трагической правильностью. Жилльят стоял в раздумье за своей баррикадой и прислушивался к стуку жаждавшей войти смерти.

Он думал с горечью, что если б не труба «Дюранды», так некстати застрявшая в кузове, он был бы в эту минуту уже на Гернсее и в порте с «Пузаном» и со спасенной машиной.

Осуществилось, наконец, то, чего он боялся. Последняя баррикада рухнула с каким-то хрипением. Все перемешалось и переломалось, все ринулось на подводный риф, перегораживавший в этом месте узенький пролив, — и остановилось. Образовался какой-то безобразный кустарник из балок, пронизываемый насквозь волнами, но все-таки продолжавший раздроблять их. Побежденная баррикада геройски умирала. Море разбило ее, она разбивала море. Сбитая с позиции, она все-таки еще действовала. Это было в одно и то же время и уничтожено, и несокрушимо. Недоставало только нескольких обрубков дерева. Их разнесло волной. Один из них пронесся по воздуху возле Жилльята и пахнул ветром ему в лицо.

Но несколько волн, огромных волн, возвращающихся с невозмутимой правильностью, перепрыгивали через развалину волнорезки. Они рассыпались в проливе и, несмотря на повороты проулочка, вздымали в нем воду. Волна в проливе начала сердито раскачиваться. Темные поцелуи волн скалам становились отчетистей, громче.

Как помешать теперь этому волнению добраться до «Пузана»?

Еще немного — и шквал превратит всю внутреннюю воду в бурю, и в несколько ударов моря «Пузан» будет разбит, и машина затонет.

Жилльят вздрогнул при этой мысли.

Но не смутился. Душа его не ведала отступлений.

Ураган теперь нашел себе путь и бешено ринулся между двух стен пролива.

Вдруг позади Жилльята раздался треск, и страшнее всего, что до тех пор ему доводилось слышать, треск этот бы<л> со стороны «Пузана».

Там происходило что-то зловещее.

Жилльят бросился туда.

С восточного края, где он был теперь, ему не видно было «Пузана» из-за изгибов пролива. Он остановился на последнем повороте и дождался молнии.

Молния сверкнула и показала ему, в чем было дело.

На удар моря по восточному концу пролива отвечал удар ветра по концу западному. Там затевалась беда.

«Пузан» нисколько не пострадал; стоя удобно, он не боялся ветра; но опасность угрожала остову «Дюранды».

Развалина эта представляла буре достаточно пространства для нападения. Она вся была вне воды, на воздухе. Отверстие, проделанное Жилльятом для того, чтобы достать машину, окончательно расслабило кузов. Килевая балка была разрезана. У скелета был переломлен становой хребет.

Ураган бросился на эту жалкую жертву.

Только того и нужно было. Палуба перегнулась, как открывающаяся книга, и все распалось на части. Вся эта масса покачивалась на разорванных частях, как на шалнерах, и ветер потрясал ее с грозным шумом.

Хорошо, что «Пузана» не было под нею.

Но покачивание это сотрясало и другую половину кузова, еще державшуюся между двумя Дуврами. От расшатывания до вырывания один шаг. Оторванная часть с минуты на минуту могла увлечь другую половину, почти прикасавшуюся к «Пузану», и все, «Пузан» и машина, погибнет под этим разрушением.

Жилльят имел это в виду.

Как предотвратить катастрофу?

Жилльят пошел к своему арсеналу и взял топор.

Молот отслужил службу, наступила очередь топора.

Жилльят взобрался на остов. Он стал на твердую часть палубы и, наклонясь над пропастью промежутка Дувров, принялся рубить все, что еще держалось на твердой половине кузова.

Висящая половинка кузова, увлекаемая ветром и своею тяжестью, держалась только на нескольких точках. Недостаточность точек опоры облегчала труд Жилльята и составляла вместе с тем опасность его. Все могло разом рухнуть вместе с ним.

Буря достигла до последней крайности. До сих пор она была только страшна, теперь она стала ужасна. Судорога моря коснулась небес. Небо дуло, океан пенился. Ураган превратился в бессмысленный вихрь.

Жилльят смотрел на тучи. Он выпрямлялся после каждого удара топора. Он был так забит и загнан судьбой, что в нем заговорила гордость. Но он не отчаивался. Он осторожно и смело встречал последний припадок бешенства океана.

Он колотил, резал, рубил, с топором в руках, бледный, растрепанный, босой, в лохмотьях, заплеванный морем, величественный посреди этой помойной ямы громов.

Обезумевшей силе может противостоять только ловкость. Ловкость была торжеством Жилльята. Он хотел разом избавиться от всей развалившейся половинки «Дюранды». Для этого он ослабил трещины отдельных частей, не отрубая их окончательно и оставляя несколько фибр, поддерживавших остальное. Вдруг он остановился и приподнял топор. Все было кончено. Половинка отделилась целою массой.

Отделилась и рухнула в промежуток между двумя Дуврами, под ногами Жилльята, стоявшего и смотревшего вниз с другой половинки. Она опустилась перпендикулярно в воду, плеснула на скалы и засела между ними, не достигнув дна. Вертикальная палуба образовала стену между двумя Дуврами; и сквозь нее, как сквозь утес, брошенный поперек протока немного выше, — просачивалась только небольшими струйками пена, это была пятая баррикада, выдуманная Жилльятом против бури.

Ураган, сослепу, сам помогал устраивать эту последнюю баррикаду.

Теперь, что бы ни сделала туча, нечего бояться ни за машину, ни за «Пузана». Вода не двинется около них. Между перегородкой, защищавшей их с запада, и новой баррикадой на востоке их не достать ни ветру, ни волне.

Жилльят зачерпнул в ладонь немножко воды из дождевой лужи и напился, а потом спустился на «Пузана» и воспользовался молнией, чтобы осмотреть его. Пора было прийти на помощь несчастной барке: ее сильно порастрясло, но Жилльят не заметил в ней никакого серьезного повреждения: якоря вели себя исправно; четыре цепи отлично поддерживали машину.

Когда Жилльят оканчивал осмотр, около него пронеслось что-то белое и скрылось во мраке. Это была чайка.

Отрадное явление во время бури. Птицы прилетают, значит, буре конец.

Другой отличный признак — гром усилился.

Дождь прекратился разом. Осталось только ворчливое рокотанье в туче. Гроза разбилась, как доска, упавшая на землю. Ясное небо мелькнуло змейкой во мраке. Жилльят изумился: был день.

Буря продолжалась около двадцати часов.

С одного конца линии туч и до другого началось отступательное движение, слышался замирающий ропот, высыпались последние капли дождя, и вся эта тьма, полная грома, умчалась, как сонмище страшных колесниц.

Небо прояснело

Жилльят заметил, что он устал, упал на палубу, не разбирая места, и заснул. Он пролежал таким образом долго, мало отличаясь от разбросанных вокруг него бревен и балок.

Но вот наконец Жилльят проснулся и почувствовал голод.

Море стихало. Но волнение было еще так сильно, что уехать немедленно было бы невозможно. Да и день уже клонился к концу. Чтобы прибыть на Гернсей до полуночи, нужно было бы выехать рано утром.

Несмотря на холод, Жилльят разделся донага и стал сушить свое платье. Иначе не согреешься.

Одежда его промокла от дождя, но дождевая вода смыла морскую воду, так что платье теперь могло высохнуть.

Жилльят оставил на себе только панталоны и засучил их

Рубашку, куртку, плащ, наколенники и овчину он растянул по скалам вокруг и укрепил их камнями.

Потом он подумал о пище.

Он прибегнул к своему ножу, всегда хорошо наточенному, и отделил от гранита несколько морских вшей и съел их сырыми. Но после такого тяжелого и разнообразного труда пища была слишком скудна. Сухарей у него больше не было Жилльят воспользовался отливом, чтобы поискать в скалах морских раков. И недолго думая, бросился на поиски, обогнул утес и пошел вдоль внешней стены его, между рифов. С этой стороны десять недель тому назад «Дюранда» наехала на утесы.

Внешняя сторона ущелья была пригоднее внутренней для цели Жилльята. Крабы во время отливов любят прохлаждаться на воздухе, греться на солнышке. Странно видеть их безобразные формы на полном свету. Странно и даже возмутительно. Глядя на их неуклюжие очертания, тяжело поднимающиеся по уступам скал, как по ступенькам лестницы, — надобно сознаться, что в океане есть гады.

Жилльят уже два месяца жил этими гадами.

На этот раз, однако, раки и ежи не попадались. Буря загнала этих отшельников в норы, и они еще не успели успокоиться. Жилльят держал в руке открытый нож и отрывал время от времени раковину из-под водорослей. Он ел на ходу.

Должно быть, он был недалеко от места, где погиб сьер Клубен.

Жилльят решился уже удовлетвориться морскими каштанами и улитками, как вдруг что-то плеснулось у него под ногами. Большой краб, испуганный его приближением, прыгнул в воду и не успел еще совершенно скрыться из виду.

Жилльят пустился в погоню за крабом по отлогости утеса. Краб бежал.

Вдруг ничего не стало.

Краб скользнул в какую-нибудь расселину под скалой.

Жилльят уцепился руками за выступы утеса и выдвинул голову, чтобы заглянуть под скалу.

Там в самом деле оказалась впадина. Краб, должно быть, скрылся в ней.

Впадина эта была похожа на свод.

Море здесь было не глубоко. Виднелось даже дно, усеянное камешками. Камешки были зеленоватого цвета и опутаны нитками, что доказывало, что они никогда не просыхали. Они походили на детские головы с зелеными волосами.

Жилльят взял нож в зубы, спустил ноги и руки и прыгнул в воду. Она охватила его почти до плеч.

Он вошел под свод и очутился в узеньком проходе с чем-то вроде стрельчатого свода над головой. Стены были гладкие и скользкие. Он все еще не мог доискаться краба.

Нога ощупывала дно. Он подвигался вперед в уменьшившемся свете и скоро совсем перестал различать предметы.

Шагов через пятнадцать свод над ним прекратился. Он вышел из прохода. Там дальше оказалось больше простора и, стало быть, больше света; да и зрачки его расширились; он видел довольно ясно. И изумился.

Он снова очутился в том странном погребе, куда он забрел месяц тому назад.

Только теперь он вошел в него со стороны моря.

Он вошел в него через арку, которая виднелась ему тогда сквозь воду. Полный отлив обнажал ее иногда.

Глаза его привыкали. Он видел все лучше и лучше. Он узнавал в глубоком удивлении этот странный замок тьмы, и свод, и столбы, кровавые и пурпуровые пятна, растительность, сверкающую драгоценными каменьями, и в самой глубине — подземное святилище с алтарем-камнем.

Он перезабыл все эти подробности, но общее представление сохранилось у него в мозгу, и он его живо припомнил.

Он увидел напротив, на некоторой высоте, в скале отверстие, через которое он прошел в первый раз и которое казалось неприступным с его настоящей точки зрения. Он увидел возле стрельчатой арки опять те же низенькие и темные гроты или пещерки, замеченные им тогда издали. Теперь он был возле них. Самая близкая к нему пещерка была совершенно суха и легко доступна.

Еще ближе этого углубления он заметил над уровнем воды и на расстоянии руки горизонтальную извилину в граните. Там, как он думал, по всей вероятности, был краб. Он засунул туда кулак насколько мог и принялся шарить в темной яме.

Вдруг он ощутил на своей руке что-то невыразимо гадкое.

Что-то тонкое, плоское, холодное, скользкое и живое обвилось вокруг обнаженной руки и подвигалось к его груди. Прикосновение это в одно и то же время напоминало и давление ремня, и движение винта. Меньше чем в секунду какая-то спираль завладела кистью и локтем руки Жилльята и добралась до плеча. Оконечность ее рылась у него под мышкой.

Жилльят хотел было отскочить назад, но не мог. Его точно пригвоздило. Левой свободной рукой он взял нож, бывший у него в зубах, и уперся им о скалу, с отчаянным усилием высвободить руку. Ему удалось только передвинуть немного повязку которая подалась и ослабла. Она была гибка, тверда и холодна.

Из скалистой трещины показался второй ремень, узкий и остроконечный. Точно язык из пасти. Он отвратительно лизнул нагое туловище Жилльята и вдруг лег к нему на кожу и обвил все его тело. Странная, ни с чем несравнимая боль сдавила мускулы Жилльята. Он почувствовал, что в тело его впивается что-то тонкое и круглое. Точно бесчисленное множество губ припали к его коже и жаждут вытянуть из него кровь.

Из-за скалы скользнул третий ремень, пощупал Жилльята и ударил его по ребрам, как веревкой. Ударил и прилип.

Жилльят не крикнул. Света достаточно было для того, чтобы можно было видеть облипшие его отвратительные формы. Четвертая повязка, быстрая, как стрела, метнулась вокруг его живота и сдавила его.

Невозможно было ни порвать, ни перерезать скользкие ремни, плотно прильнувшие к телу Жилльята в бесчисленных точках. Каждая из этих точек была центром странной, ужасной боли. Такую боль мог бы почувствовать человек, если бы его захотело проглотить разом множество чересчур маленьких ртов.

Пятая полоса вынырнула из отверстия и легла на грудь Жилльяту. К тревоге присоединилось давление; Жилльят насилу мог дышать.

Ремни, острые с одного конца, шли дальше, расширяясь, как лезвие шпаги. Все пять, очевидно, принадлежали к одному и тому же центру. Они шли и ползли на Жилльята. Он чувствовал, что его влекут куда-то эти непонятные давления, казавшиеся ему ртами.

Вдруг из трещины вышло что-то широкое, круглое, липкое и плеское. Это был центр; пять ремней прикреплялись к нему, как спицы к колесной ступице; на противоположной стороне этого безобразного круга виднелись три другие щупальца, оставшиеся во впадине. Из середины смотрели два глаза.

Эти глаза видели Жилльята.

Жилльят узнал чудовище. Это была пьевра, или спрут[13].

Чтобы поверить в возможность пьевры, надобно увидеть ее.

Сравнительно с ней баснословные гидры вызывают улыбку, пьевра — идеал отвратительного, ужасного.

Кит громаден, пьевра — мала; у гиппопотама броня, пьевра — гола; у жарарака свист, пьевра нема; у носорога рог, у пьевры нет рога; у скорпиона жало, у пьевры нет жала; у акулы острые плавательные перья, у пьевры вовсе нет плавников; у вампира крылья с ногтями, у пьевры нет крыльев; у ежа — иглы, у пьевры нет игл; у меча-рыбы меч, у пьевры нет меча; у электрического ската молния, у пьевры нет ни капли электричества; у жабы и у ехидны яд, у пьевры нет яда; у львов когти, у пьевры нет когтей; у ягнятника клюв, у пьевры нет клюва; у крокодила пасть, у пьевры нет зубов.

У пьевры нет мускулов, нет угрожающего крика, нет брони, нет рогов, нет жала, нет клешней, нет игл, нет меча, нет электричества, нет яда, нет когтей, нет клюва, нет зубов. Пьевра вооружена грознее всех животных.

Что это такое: пьевра? Это рожок — кровососная банка.

У морских утесов, там, где вода прячет и расточает все свои сокровища, в скалистых впадинах, в неприступных погребах, изобилующих растительностью, раковинами и раковидными животными, под глубокими сводами океана, — пловцу, привлекаемому красотою местности, угрожает опасная встреча. Не останавливайтесь перед этой встречей, бегите, спасайтесь. А не то изумление перейдет в ужас.

Вот что такое эта встреча, всегда возможная в приморских скалах.

В воде колеблются сероватые очертания, толщиною в руку, длиною около полуаршина, точно тряпка, точно закрытый зонтик без ручки. Этот лоскут подвигается к вам мало-помалу. Вдруг он развертывается, восемь лучей мгновенно вытягиваются вокруг лица с двумя глазами; эти лучи, или спицы, живут, шевелятся и пламенеют; это род колеса; раскрытые, они имеют от четырех до пяти фут в диаметре. Все это бросается на вас.

Чудовище липнет к своей жертве, покрывает ее, обвивает ее своими длинными лентами. Снизу оно желтое, сверху землянистого цвета; ничто не в силах дать понятие об этом невыразимом пыльном оттенке; точно животное сделано из пепла и живет в воде. Это паук по форме и хамелеон по цвету. Оно становится фиолетовым от раздражения. И ужасно то, что оно мягко.

Узлы его связывают; прикосновение парализует.

Оторвать его нет возможности. Оно плотно прилегает к жертве. Каким образом? Пустотою. Восемь рожков, широких у основания, утончаются постепенно и заканчиваются иголками. Под каждой из них тянутся параллельно два ряда трубочек, около головы толстых, к хвосту маленьких. В каждом ряду по двадцати пяти; на каждый рожок приходится по пятидесяти трубочек, а на всем животном их четыреста. Эти трубочки действуют совершенно как кровососные банки.

Это чудовище моряки называют восьминогом, наука называет кефалоподом, а легенда — кракеном. Английские матросы зовут его — «черт-рыба» или «кровопийца» Blood-Sucker. На островах Ламанша его называют пьеврой.

Он очень редко попадается на Гернсее, очень мал на Джерсее, очень велик и довольно часто встречается на Серке.

Эстамп издания Бюффона Соннини представляет кефалопода, сжимающего фрегат. Денис Монфор думает, что восьминог может затопить судно. Бори-Сен Винцент отрицает это, но подтверждает, что в наших краях, в верхних широтах, он нападает на человека. Ступайте в Серк, вам покажут возле Брекк-Ху впадину, где несколько лет тому назад пьевра захватила и затопила рыбака, ловившего омаров. Перон и Ламарк ошибаются, сомневаясь в умении восьминога плавать, так как у него нет плавников. Пишущий эти строки видел своими глазами на Серке, в погребе, называемом Лавочками, пьевру, преследовавшую вплавь купавшегося человека. Ее убили, смерили и нашли в ней четыре английских фута ширины и до четырехсот сосков. Умирающее животное судорожно выталкивало их из себя.

Эта отвратительная морская хищница кроется всегда в самой ясной лазури прозрачной воды. И ужасно, что она приближается совершенно незаметно. Почти всегда ее замечают только тогда, когда она уже обхватит своими ремнями.

Ночью, однако, она становится фосфорической. Эта гадина плавает и ходит. Она немножко рыба и немножко пресмыкающееся. Она ползает по морскому дну, на своих восьми ножках, как ходомерка.

У нее нет костей, нет крови, нет мяса. Она плоска. Внутри у нее нет ровно ничего. Это — кожа. Ее восемь оконечностей можно вывернуть, как пальцы перчатки.

У нее одно только отверстие, на самой середине. Это отверстие в одно и то же время служит и для принятия пищи и для извержения вон ее остатков.

Все животное — холодно.

Ничего не может быть гаже прикосновения этого оживленного студня, окружающего пловца. Руки вязнут в нем, — что-то тягучее и липкое проходит у вас между пальцами; но ничто не может сравниться с внезапным появлением пьевры, Медузы, вооруженной восьмью змеями.

Ничто не может уподобиться объятию кефалопода.

Точно пневматическая машина. Вы имеете дело с пустотой. Ни ударов ногтей, ни укуса зубов; точно вам насекает кожу рожок. Укушение страшно, но не так, как сосание. Когти ничто перед кровососным снарядом. Мускулы ваши распухают, фибры напрягаются, кожа трескается под омерзительным напором, кровь брызжет и смешивается с лимфой моллюска. Животное льнет к вам тысячью ртами; гидра сливается, смешивается с человеком. Вы составляете одно целое. Тигр может съесть вас; восьминог — о мерзость! — высасывает вас. Он втягивает вас в себя, и, связанные, обессиленные, вы чувствуете себя медленно переливаемым в отвратительный мешок чудовища.

Таково было существо, которому принадлежал Жилльят уже несколько минут.

Чудовище жило в гроте.

Месяц тому назад, когда Жилльят в первый раз проник в грот, черные очертания, замеченные им в складках темной воды, — была пьевра.

Там она была дома.

Когда Жилльят, войдя во второй раз в этот погреб в погоню за крабом, заметил трещину, где он думал, что краб скрылся, в трещине оказалась пьевра настороже.

Жилльят засунул руку в трещину; пьевра поймала его.

И держала крепко.

Он был мухой этого паука.

Жилльят был в воде по пояс, руки его судорожно цеплялись за круглые, скользкие голыши, правая рука и туловище, сдавленные плоскими свертками ремней пьевры, почти исчезали под складками и перекрестами страшного бандажа.

Из восьми рук пьевры три держались за скалу и опять прильнули к Жилльяту. Таким образом, она приковывала и Жилльята к скале. На Жилльяте было двести пятьдесят кровососных рожков.

Из лап пьевры вырваться нельзя, как мы говорили. Всякая попытка освободиться связывает и стягивает еще теснее. Ее усилия растут соразмерно с вашими. Сопротивление вызывает насилие.

У Жилльята было только одно средство к обороне: нож.

У него была свободна только левая рука; но он работал ею неутомимо.

Хоботки пьевры отрезать нельзя; нож безвластен над этими ремнями, они скользят из-под лезвия; да, впрочем, они так плотно прилегают к телу, что разрезать их значило бы разрезать ваше тело.

Восьминог страшен; но и с ним можно справиться. Рыбаки Серка умеют ладить с ним; про то знают все, видевшие иногда их быстрые движения на море. И морские тюлени их не боятся. Они умеют как-то откусывать им головы. Оттого-то в открытом море попадается так много волосатиков и восьминогов без голов.

Восьминога в самом деле можно одолеть только с головы.

Жилльят знал это.

Он никогда не видывал пьевры таких размеров. Другого бы смутило это.

В борьбе с пьеврой, как и в борьбе с быком, есть момент, которым следует пользоваться; момент, когда бык опускает голову и когда пьевра протягивает шею; момент мимолетный. Беда тому, кто не сумеет им воспользоваться.

Все, что мы сейчас сказали, продолжалось всего несколько минут. Жилльят чувствовал, как двести пятьдесят банок впивалось в него все глубже и глубже.

Пьевра коварна. Она старается сперва отуманить, поразить свою жертву. Она схватывает, потом ждет.

Жилльят держал нож наготове. Пьевра впивалась все глубже и глубже.

Он смотрел на пьевру, пьевра смотрела на него.

Вдруг она оторвала шестой хобот и старалась охватить им левую руку.

В то же время она проворно вытянула голову. Еще секунда — и рот ее прильнул бы к груди Жилльята. Жилльят, раненный в грудь и с обеими руками связанными, погиб бы неминуемо.

Но Жилльят был настороже, так же, как она.

Он увернулся от шестого ремня, и в тот момент, когда животное готово было броситься к нему на грудь, его вооруженный кулак спустился на животное.

Пьевра и Жилльят метнулись оба в разные стороны.

То была точно борьба двух молний.

Жилльят вонзил острие ножа в круглое тело гадины и, сделав круговое движение, вырвал голову, как вырывают зуб.

И все было кончено.

Гадина упала.

Отвалилась, точно тряпка. Четыреста сосательных банок разом выпустили и скалу, и человека. Тряпка канула на дно.

Жилльят, изнемогая от усталости, увидел у ног своих, на каменистом дне, две студенистые безобразные кучки, голова с одной стороны, остальное — с другой. Мы говорим остальное, потому что этого нельзя было бы назвать телом.

Жилльят, однако, боясь конвульсивных схваток агонии, отодвинулся подальше.

Но гадина, положительно, издохла.

Пора было убить пьевру. Он почти задыхался; правая рука его и туловище посинели, на них виднелось больше двухсот ранок; из некоторых брызгала кровь. Лучшее лекарство против таких поражений — соленая вода. Жилльят окунулся в нее и стал тереть себя ладонью. Опухоль исчезла от трения.

Отступая и углубляясь в воду, он пододвинулся незаметно к погребу, уже замеченному им неподалеку от трещины, где на него напала пьевра.

Погреб этот был над уровнем обыкновенных приливов вследствие множества накопившихся там голышей. Он был так высок, что человек мог бы взойти в него наклонясь. Зеленоватый свет подводного грота проникал в него и освещал его слегка.

Потирая торопливо израненную кожу, Жилльят машинально поднял глаза.

Взгляд его углубился в этот погреб.

Он вздрогнул.

Ему показалось в глубине и в тени этой ямы какое-то усмехавшееся лицо.

Погреб был очень похож на известковую печь. Это был низкий свод, крутые выгибы которого шли, уменьшаясь, до того места, где настилка из голышей и скалистый свод соединялись и где оканчивался закоулок.

Он вошел туда и направился к тому, что было внутри.

Там в самом деле что-то усмехалось.

То была мертвая голова.

И не только одна голова, но и весь скелет.

В погребе оказался человеческий остов.

Жилльят посмотрел вокруг.

Остов был окружен множеством крабов.

Все они лежали неподвижно. Точно вымерший муравейник. Все эти крабы были пусты.

Разбросанные группы их образовали на каменистой настилке погреба безобразные созвездия.

Жилльят наступал на них, не замечая и смотря пристально на одну точку.

В самой глубине подвала, куда пробрался Жилльят, была неподвижная, взъерошенная груда клешней, лап, челюстей Открытые клешни стояли совершенно прямо и не закрывались. Костные ящики не двигались под иглистой оболочкой; некоторые из них перевернулись и показывали свою синеющую пустоту.

Под этой грудой и был скелет.

Из-под множества челюстей и чешуек виднелся череп и длинные костлявые пальцы с ногтями. Реберная клетка была полна крабов. Морская плесень наполняла глазные впадины. В ноздревых ямках виднелись раковинки. Впрочем, в этом скалистом закоулке не было ни водорослей, ни травы, ни ветра. Никакого движения. Зубы скалились.

В смехе неприятно то, что ему подражает мертвая голова.

Великолепный подводный замок, вышитый и выложенный всеми морскими каменьями, выдал наконец свою тайну. Это было гнездилище пьевры и могила человека.

Мертвенная неподвижность скелета и крабов слегка колебалась вследствие отражения подземных вод, трепетавших на этой окаменелости. Крабы как будто оканчивали пир. Ничего не могло быть страшнее этих мертвых гадов на этой мертвой добыче.

У Жилльята перед глазами была кладовая пьевры.

Мрачное видение. Фактическое подтверждение неумолимости внешней природы. Крабы съели человека, пьевра съела крабов.

Около трупа не было никакого признака одежды. Должно быть, его поймали голым.

Жилльят принялся осторожно и внимательно снимать крабов с человека. Кто был этот человек? Скелет удивительно хорошо сохранился, точно анатомический препарат; все мясо было снято, не оставалось ни одного мускула, а все кости были целы. Если б Жилльят знал в этом хоть на волос толку, он не мог бы не подивиться. Если б этот скелет не подернуло местами зеленью водорослей, он казался бы как из слоновой кости. Хрящевые части были отчетисто вычищены и все до одной целы.

Труп был как бы зарыт под мертвыми крабами; Жилльят разрывал его.

Вдруг он проворно нагнулся.

Он заметил вокруг позвоночного столба какую-то повязку.

То был кожаный пояс, очевидно, стягивавший человека при жизни.

Кожа заплеснела. Пряжка заржавела.

Жилльят потянул за пояс. Позвонки удерживали, и он должен был порвать их, чтобы достать его. Пояс оказался совершенно целым. Вокруг него начинала образовываться кора из раковин.

Он ощупал его и почувствовал внутри что-то твердое и четырехугольное. Расстегнуть пряжку не было никакой возможности. Он разрезал кожу ножом.

В поясе оказался маленький железный ящичек и несколько золотых монет. Жилльят насчитал двадцать гиней.

Железный ящичек был старинной матросской табакеркой на пружине. Он так сильно заржавел, что пружина не действовала.

Нож снова вывел Жилльята из затруднения. Он засунул оконечность его в скважину крышки и открыл ее.

Там оказались какие-то бумажки.

Маленькая пачка очень тоненьких листков, сложенных вчетверо, лежала на дне ящичка. Листки эти немножко отсырели, но не попортились. Ящичек, герметически запертый, предохранил их. Жилльят их развернул.

Это были три банковые билета, в тысячу фунтов стерлингов каждый; что составляло вместе семьдесят пять тысяч франков.

Жилльят уложил их снова в ящичек, прибавил к ним двадцать гиней и закрыл ящик как можно тщательнее.

Он принялся разглядывать пояс.

Кожа, когда-то лакированная снаружи, внутри была неотделанная. На этом темном фоне виднелось несколько букв, выведенных черными, жирными чернилами. Жилльят прочел: Сьер Клубен.

Жилльят вложил ящик в пояс, а пояс опустил к себе в карман.

Остов он предоставил крабам, с мертвой пьеврой под боком.

Пока Жилльят возился с пьеврой и со скелетом, прилив затопил входное отверстие. Жилльят, чтобы выйти, должен был нырнуть под арку. Он сделал это без труда, потому что знал местность и отличался в морской гимнастике.

Нетрудно угадать драму, произошедшую там десять недель тому назад. Одно чудовище поглотило другое. Пьевра схватила Клубена и утопила; крабы съели его. Волна втолкнула его в подвал, где его и нашел Жилльят.

Жилльят подбирал по дороге ежей и раковин<ы>, он старался поужинать поплотнее перед отъездом. Ничто больше не удерживало его. Жилльят решился уехать на другой день. Надобно было сохранить на ночь перегородку между скалами, в ограждение от прилива; но утром Жилльят рассчитывал разобрать эту изгородь, вывести «Пузана» из Дувров и пуститься на парусах к С<ен->Сампсону. С юго-востока дул именно такой ветер, какой был ему необходим.

Была первая четверть майской луны, дни стояли длинные.

Когда Жилльят, удовлетворив требованиям желудка, возвратился в Дуврский пролив, где был «Пузан», солнце село, сумерки освещало слабое мерцание молодого месяца; прилив был в полной силе. Машина на «Пузане» была покрыта слоем соли, нанесенной морскою пеной и белевшей при лунном свете.

Это напомнило Жилльяту о том, что буря должна была бросить в «Пузана» много дождевой и морской воды и что, если он хочет уехать на другой день, надобно опорожнить барку.

Уходя с «Пузана» на охоту за крабами, он убедился, что в киле было около шести дюймов воды. Это можно было выкачать и черпалкой.

Но, возвратясь на барку, Жилльят вздрогнул от ужаса. В «Пузане» прибыло воды на два фута.

Страшный вопрос: в «Пузане» была, стало быть, течь?

Он мало-помалу наполнялся в отсутствие Жилльята. При таком грузе двадцать дюймов воды были сущей погибелью. Еще немного, и он пойдет ко дну. Если б Жилльят вернулся часом позже, он не нашел бы, вероятно, поверх воды ничего, кроме трубы и мачты.

Нельзя раздумывать ни одной минуты. Надобно отыскать путь воды, заткнуть его, опорожнить барку или, по крайней мере, облегчить ее. Помпы «Дюранды» потерялись во время крушения. Жилльят должен был удовлетвориться черпалкой «Пузана».

Прежде всего отыскать путь воды. Это самое главное.

Жилльят принялся за дело немедленно, не дав себе времени переодеться. Он не чувствовал ни голода, ни холода.

«Пузан» продолжал наполняться. Хорошо, что не было ветра. Малейшее движение погубило бы его.

Луна закатилась.

Жилльят долго искал ощупью и по пояс в воде. Наконец он нашел щель.

В критический момент, когда «Пузан» весь изогнулся под напором бури, — он довольно сильно ударился о скалу. Один из выступов Малого Дувра сделал щель в кузове, на правой стороне судна.

Щель эта была, к несчастью, широка и, к счастью, — выше уровня воды. Ее затопило только внутренним скоплением воды. Стоит только заделать водный путь, барка поднимется на нормальную высоту, воду можно вычерпать и тогда починить изъян. У Жилльята плотничьи принадлежности были еще в довольно хорошем положении, как мы сказывали.

Но сколько тщетных усилий прежде, чем добраться до этого! Сколько опасностей! Сколько неудач! Жилльят слышал, как журчала неутомимая вода. Еще немножко, и все погибло. Какая беда! Быть может, уж поздно.

У Жилльята, в запасном такелаже «Пузана», был довольно большой осмоленный брезент, с длинными тросами по четырем углам.

Он взял его, привязал два его угла к двум кольцам цепей трубы со стороны изъяна и бросил его за борт. Брезент упал скатертью между «Пузаном» и Малым Дувром и погрузился в воду. Тяга воды, стремившейся войти в киль, примкнула его прямо к щели. Чем сильнее напирала вода, тем плотнее приставал брезент. Сама волна заклеила им дыру. Рана барки была перевязана.

Смоленая парусина не пропускала ни одной капли воды.

Водный путь был пересечен, но еще не заделан.

Но и то слава Богу.

Жилльят взялся за черпалку и принялся выкачивать воду. Пора было облегчить «Пузана». Работа согрела его немного, но он чрезвычайно устал. Он боялся, что не выдержит до конца, что ему не опростать барки до киля. Он почти ничего не ел и с унижением сознавался в совершенном бессилии.

Он измерял успехи работы понижением уровня воды на ногах своих. Понижение шло медленно.

Кроме того, водный путь был только прерван. Зло отстранено, а не исправлено. Брезент, толкаемый в щель водой, начинал вздуваться пузырем. Это походило на кулак под парусиной, старавшийся разорвать ее. Твердая, смоленая парусина сопротивлялась; но напряжение усиливалось, и неизвестно, выдержит ли брезент до конца. С минуты на минуту пузырь мог лопнуть. И вода ворвалась бы.

В подобных случаях единственное спасение втулки, и моряки это знают. Берут всякое попавшее под руку тряпье, называемое на специальном наречии тренью, и засовывают его как можно дальше в отверстие.

Но у Жилльята не было такой трени. Все, что он понабрал лоскутьев и пакли, ушло в дело или было унесено бурей.

Может быть, поискав хорошенько, он и нашел бы какие-нибудь остатки по скалам, но как искать в потемках? Луны не было; ничего, кроме мрачного, звездного неба. У Жилльята не было ни ниток, чтобы сделать светильню, ни сала, чтобы сделать свечку, ни огня, чтобы зажечь ее, ни фонаря, чтобы защитить ее от ветра. На барке и на утесах все слилось в одну безразличную массу. Вокруг раненого кузова плескалась вода, но отверстия не было видно; Жилльят ощупал руками возрастающее напряжение брезента. Но можно ли найти обрывки парусины и канатов по утесам в такую тьму? Жилльят печально смотрел на ночь. Звезд много, а свечки нет.

Так как воды убавилось в барке, внешнее давление усилилось. Брезент вздувался все сильнее и сильнее. Точно нарыв, готовый вскрыться. Положение, ненадолго поправившееся, сделалось угрожающим.

Без втулки никак нельзя обойтись.

У Жилльята ничего не было, кроме одежды.

Он разложил было ее посушить на выдающихся утесах Малого Дувра.

Тут он сходил за нею и принес ее.

Он взял свой смоленый плащ и, став на колени в воде, всунул его в трещину, выпихнул опухоль брезента наружу и, стало быть, опорожнил ее. К плащу он прибавил овчину, к овчине рубашку, к рубашке куртку. Все взошло.

Он снял все, что на нем было, и прибавил к остальному. Втулка была готова и казалась надежной. Тревога Жилльята переменила форму, но он чувствовал, как она возрастала по мере того, как силы его угасали.

Он принялся выкачивать воду, но измученные руки с трудом поднимали черпалку, полную воды. Он был совершенно обнажен и дрожал от холода.

Он чувствовал грозное приближение последней крайности.

Вдруг шанс возможного спасения промелькнул у него в голове. Может быть, в море есть парус. Рыбак, случайно заехавший в Дуврские воды, может спасти его.

Жилльят надеялся, что его заметят.

Он ухватился за узловатую веревку и взобрался на Большой Дувр.

Ни одного паруса на горизонте. Ни одного фонаря. Пустыня, куда ни кинь глазом.

Жилльят впервые с начала своего подвига почувствовал себя обезоруженным.

Владычицей его стала роковая мгла. Сам он, с баркой, с машиной «Дюранды», со всем своим трудом, со всеми результатами труда, со всею отвагою своею, принадлежал теперь бездне. Бороться дольше не было возможности.

Никакое испытание, никакой ужас из испытанных Жилльятом не мог бы сравниться с тем, что он теперь переживал.

Если втулка не выдержит, течь откроется; «Пузан» неизбежно пойдет ко дну. А если «Пузан» пойдет ко дну, машина погибла. Ее оттуда не достать никакими силами. Двухмесячный титанический труд пойдет прахом. Начинать дело невозможно. У Жилльята нет ни материалов, ни кузницы. Может быть, на рассвете ему придется увидеть, как его труд медленно и безвозвратно канет в бездну.

Страшно чувствовать под собою мрачную силу.

Бездна тянула его к себе.

Если барка его затонет, ему не останется ничего больше, как умереть с голоду и с холоду, как умер тот заброшенный на скалу человек.

Неслыханный героизм окончится бессилием.

Жилльят, подавленный неведомой силой, сказывавшейся в ропоте вод, в волнах, в пене, в шквалах, в тучах, в вихрях, в таинственном сочетании крыльев, светил и скелетов, в возможном намерении, скрытом под всем этим, — упал духом, отказался от всего, вытянулся на скалах к звездам и, скрестив руки перед грозным мраком, вскричал: «Пощади!»

Пораженный необъятностью, он обратился к молитве.

Прошло несколько часов.

Встало ослепительное солнце.

Первый луч его осветил на вершине Большого Дувра неподвижную форму. То был Жилльят.

Он лежал, распростертый на скале.

Оледеневшая, окостеневшая нагота не двигалась, не вздрагивала больше. Закрытые веки были бледны. Трудно было бы сказать, что это не труп.

Солнце как будто смотрело на него.

Если этот человек еще не умер, то он был так близок к смерти, что малейшего холодного дуновения было бы достаточно, чтобы порушить его. Но пахнул теплый и живительный ветер, весеннее дыхание мая.

Солнце поднималось в глубокой лазури неба; лучи его зарделись. Свет стал теплом. И обдал Жилльята.

Жилльят не двигался. Если он дышал, то таким слабым дыханием, что оно не затуманило бы и зеркала. Солнце продолжало свой путь, бросая на Жилльята все менее и менее косвенные лучи. Ветер, сначала бывший только теплым, теперь сделался горячим.

Неподвижное и обнаженное тело все еще было без движения. Только кожа казалась не так синею.

Солнце, приближаясь к зениту, упало отвесно на вершину Дувра и щедро озарило ее светом; к этому присоединилось бесконечное отражение ясного моря: скала начала согреваться и согрела человека.

Жилльят вздохнул.

Он был жив и шевельнулся.

Морские птицы, знавшие Жилльята, кружились над ним в тревоге. Но в этой тревоге было что-то нежное, братское. Они слегка вскрикивали, будто окликая его. Чайка, любившая его вероятно, подлетела совсем близко. И принялась говорить ему что-то. Он не слышал. Она прыгнула к нему на плечо и слегка коснулась губ его.

Жилльят открыл глаза.

Птицы переполошились и улетели.

Жилльят поднялся на ноги, вытянулся, как пробуждающийся лев, побежал на край платформы и посмотрел вниз в Дуврский пролив.

Там стоял «Пузан», целехонький. Втулка удержалась; море, вероятно, не много ее тревожило.

Все было спасено.

Силы Жилльята восстановились.

Он выкачал воду из «Пузана», и щель поднялась выше уровня воды. Тогда он весело оделся, попил и поел и затем провел целый день за починкой.

На другой день, на заре, разобрав изгородь и открыв ход в пролив, Жилльят с семьюдесятью тысячами франков в поясе, стоя на «Пузане» возле спасенной машины, вышел из Дуврского ущелья.

Нынешний С<ен>-Сампсон — почти город; сорок лет тому назад С<ен>-Сампсон был почти деревней.

С наступлением весны и с прекращением зимних вечеров там переставали полуночничать, а ложились спать с закатом солнца. Там вставали с рассветом и ложились с закатом.

С<ен>-Сампсон, за исключением нескольких богатых мещанских семейств, населен каменоломами и плотниками. Его порт существует для починки судов. Там каждый день происходит ломка камня или выпиливание досок; тут кирка, там молоток. Нескончаемая работа над дубом и гранитом. Вечером эти труженики падают от усталости и спят мертвым сном.

Однажды вечером, в начале мая, поглядев несколько минут на молодой месяц за деревьями и послушав шаги Дерюшетты, которая гуляла одна в ночной прохладе, в саду Браве, месс Летьерри возвратился в свою комнату, выходившую окнами на порт, и лег. Дус и Грас были в постели. Кроме Дерюшетты, все в доме спали. Спали также все и в С<ен>-Сампсоне. Ворота и ставни были везде заперты. На улицах не было прохожих. Несколько редких, светящихся точек, подобно миганью глаз, готовых угаснуть, мерцали там и сям сквозь слуховые окна на крышах, — знак, что ложилась спать прислуга.

Популярность месса Летьерри в С<ен>-Сампсоне зависела от его успеха. Кончилась удача, настало запустение. Надобно думать, что несчастье прилипчиво и что люди, которым не везет, заражены чумой, — от них сторонятся. Теперь женихи уже обегали Дерюшетту. Безлюдье вокруг Браве было теперь таково, что там не знали даже крупного местного события, наделавшего в тот день шуму во всем С<ен>-Сампсоне. Ректор С<ен>-Сампсона, преподобный Жоэ Эбенезер Кодрэ, разбогател. Его дядя, величавый декан Асафа, умер на днях в Лондоне. Известие об этом было доставлено почтовым шлюпом «Кашмир», прибывшим из Англии в то же утро: мачта его была видна в Петровском рейде. «Кашмир», должен был уйти обратно в Соутгэмптон назавтра в полдень, и, как говорили, на нем предполагал отправиться преподобный ректор, вызванный на короткий срок в Англию, чтобы официально вскрыть завещание и исполнить другие неизбежные формальности, сопряженные с получением большого наследства. Во весь день в С<ен>-Сампсоне ходили смутные толки. «Кашмир», преподобный Эбенезер, смерть его дяди, его богатство, его отъезд, его возможные повышения в будущем — были предметами говора. Оставался молчаливым один только не получивший известий дом — Браве.

Месс Летьерри, не раздеваясь, бросился в свою койку.

После бедствия, постигшего «Дюранду», койка была его убежищем. Он ложился, это было ослабой, отдохновением, перерывом мыслей. Спал он? Нет. Бодрствовал? Нет. Собственно говоря, целых два с половиной месяца месс Летьерри был как бы в лунатизме. Он еще не опомнился. Он был в том смешанном и рассеянном состоянии, которое известно всем, испытавшим глубокое уныние. Его размышления не были мыслями; его сон не был отдыхом. Днем он не был человеком бодрствующим; ночью он не был человеком спящим. Он был то на ногах, то в постели — вот и все. Лежа в своей койке, он немного забывался и называл это сном; над ним витали грезы; ночная мгла, исполненная смутных образов, носилась в его голове; император Наполеон диктовал ему свои записки, было несколько Дерюшетт; на деревьях сидели какие-то странные птицы; улицы Кон-ле-Сонье обращались в змей. Ночное удушье было перерывом отчаяния. Ночью он бредил, а днем грезил.

Для Летьерри, в настоящем состоянии души его, было только одно ясное видение — улыбка Дерюшетты. Кроме этой улыбки, все было мрачно.

С некоторых пор, конечно, вследствие исчезновения «Дюранды», производившего свое влияние и на Дерюшетту, она стала реже улыбаться своей очаровательной улыбкой. Она казалась озабоченною. Резвость, напоминавшая в ней птичку и ребенка, угасла. Утром, при выстреле из зоревой пушки, она уже не приседала, глядя на солнце, и не говорила ему: «Здравствуй! добро пожаловать!» По временам она казалась даже очень серьезной, — печальный признак в этом милом существе. Она, однако, делала усилия, чтобы улыбаться месс<у> Летьерри и развлекать его, но ее веселость блекла с каждым днем и покрывалась пылью, как крыло бабочки, проткнутой булавкою. Прибавим, что от скорби ли, вызываемой скорбью ее дяди, — потому что есть скорби, отражающиеся и на других, — или по иным причинам, только она теперь выказывала сильную наклонность к религии. При прежнем ректоре, г. Джакмэне Героде, она ходила в церковь только четыре раза в год. Теперь она бывала там очень часто. Она не пропускала ни одной службы, ни по воскресеньям, ни по четвергам.

По вечерам, каждый раз, когда позволяла погода, она прогуливалась час-другой в саду Браве. Она была там почти столь же задумчивая, как и месс Летьерри, и почти всегда одна.

Что касается до месс Летьерри, то в ту минуту, когда мы возвращаемся к нему, он был все еще мрачен, но уже не был угрюм; к нему возвратилась некоторая восприимчивость к явлениям и событиям.

Так, днем, в нижней зале, он не слушал разговоров между людьми, но слышал их. Однажды утром Грас прибежала вне себя от радости к Дерюшетте с известием, что месс Летьерри сорвал обертку с одной газеты.

Эта полувосприимчивость в действительности служит, сама по себе, хорошим признаком. Вспомнить обо всем — значит обо всем жалеть. Вот это-то и чувствовал Летьерри.

Он был возвращен к чувству действительности потрясением.

Скажем об этом потрясении.

Однажды пополудни, около 15 или 20 апреля, в нижней зале Браве послышались два толчка в дверь, возвещающие обыкновенно о прибытии почтальона. Дус отворила. Точно, с почты принесли письмо.

Это письмо получено было с моря. Оно было адресовано к мессу Летьерри. На нем был штемпель Lisboa[14].

Дус отнесла это письмо к месс Летьерри, который сидел запершись в своей комнате. Он взял письмо и машинально положил на стол, не взглянув на него.

Это письмо с добрую неделю оставалось на столе нераспечатанное.

Однако в одно утро Дус сказала месс Летьерри:

— Надо ли, сударь, стереть пыль с вашего письма?

Летьерри словно пробудился от сна.

— Ах, да! — сказал он. И он раскрыл письмо. Вот что он прочел:

"В море, 10 марта.

Месс Летьерри, в С<ен>-Сампсоне.

Вы получите обо мне известие с удовольствием.

Я на «Тампалите» на пути в «Поминай как звали». Есть в экипаже матрос Айе-Тоствен из Гернсея: он возвратится и много кой-чего порасскажет. Пользуюсь встречей с кораблем «Гернан Кортес», идущим в Лиссабон, и с ним препровождаю к вам это письмо.

Подивитесь. Я честный человек.

Такой же честный, как сьер Клубен.

Я должен полагать, что вы знаете о случившемся, а впрочем, пожалуй, и не лишнее будет, если я вам об этом сообщу.

Вот в чем дело:

Я возвратил вам ваши капиталы.

Я у вас занял, немножко неправильно, пятьдесят тысяч франков. Перед отплытием моим из С<ен>-Мало, я отдал для вас вашему доверенному человеку, сьеру Клубену, три банковых билета, в тысячу фунтов стерлингов каждый, что составляет семьдесят пять тысяч франков. Вы, конечно, найдете эту уплату достаточною.

Сьер Клубен заботился о ваших выгодах и получил ваши деньги энергически. Он показался мне очень усердным; потому-то я вас об этом и уведомляю. Другой ваш доверенный человек

Рантен".

«P. S. У сьера Клубена был пистолет, и потому у меня нет расписки».

С некоторых пор общественное мнение в Гернсее было занято пересудами о Клубене, этом честном человеке, пользовавшемся в течение стольких лет столь единодушным уважением. В нем начинали сомневаться.

В С<ен>-Мало было наряжено судебное дознание о том, куда девался береговой стражник № 619. Проницательность законных властей попала на ложный путь, что с нею часто случается. Она приняла за исходную точку предположение, что стражник, соблазненный Зуэллой, отправился на «Тамалите» в Чили. Но по дороге следственные судьи напали на другие следы. Темное дело усложнилось. Клубен вошел в состав загадки. Представилось совпадение, быть может и соотношение, между отплытием «Тампалиты» и гибелью «Дюранды». В корчме у Динанских ворот, где Клубен не ожидал быть узнанным, его узнали; корчмарь проговорился: Клубен купил бутылку водки. Для кого? Проговорился и оружейник из С<ен->Венсенской улицы. Клубен купил револьвер. Про кого? Трактирщик из Жановской гостиницы также проговорился: Клубен отлучался несколько раз неизвестно куда. Капитан Жертрэ-Габуро проговорился: Клубен захотел отплыть, хотя и был предостережен и знал, что идет в туман. Экипаж «Дюранды» проговорился. В самом деле груз был упущен и нагрузка была сделана дурно — небрежность весьма понятная, если капитан хотел погубить судно. Проговорился и гернсейский пассажир: Клубен думал, что судно разбилось на мели Гануа. Жители Тортваля проговорились: Клубен приходил туда за несколько дней до гибели «Дюранды» и направлялся, гуляючи, к Пленмону, соседнему с Гануа. У него был саквояж. Он прибыл с этим саквояжем и отправился без него. Мальчишки, искатели гнезд, также не молчали; их рассказ имел, по-видимому, связь с исчезновением Клубена, на том лишь условии, чтобы заменить мертвецов контрабандистами. Наконец, и заколдованный дом явился обличителем; люди, вознамерившиеся узнать истину, проникли в него и нашли там — что же? — именно саквояж Клубена. Тортвальские власти конфисковали саквояж и вскрыли его. В нем оказались съестные припасы, подзорная труба, хронометр, мужское платье и белье, намеченное начальными буквами имени Клубена. Все это в пересудах жителей С<ен->Мало и Гернсея сочеталось взаимно и наконец составило кое-что весьма похожее на историю подлога. Сближали неясные черты; вспоминали о странном пренебрежении к советам, о готовности идти в туман, о подозрительной небрежности в нагрузке; о бутылке водки, пьяном рулевом, о замене рулевого капитаном, о повороте руля, по крайней мере, весьма неловком. Геройская решимость остаться на разбитом судне принимала вид злодейского замысла. К тому же Клубен ошибся в подводном камне. Допустив возможность обмана, поняли выбор банки Гануа, удобство добраться до берега вплавь и жить в заколдованном доме в ожидании случая к бегству. Саквояж и эти припасы дополняли доказательство. Какую связь имело это приключение с другим — исчезновением стражника — этого никто не понимал. Угадывали соотношение между тем и другим.

Все сочеталось, все вязалось между собою, но основания не было.

Никто не станет губить судно из-за одного удовольствия. Никто не станет подвергаться всем опасностям тумана, подводных скал, путешествия вплавь, убежища и бегства без выгоды. Какая могла быть выгода у Клубена?

Рантен упал с неба со свечкой в руке.

Его письмо было разъяснением этой загадки. Клубен утопил судно для того, чтобы спастись вплавь одному и потом запропасть где-нибудь и жить, присвоив себе семьдесят пять тысяч Летьерри.

Разориться — вещь, по-видимому, очень простая. Жестокий удар; бесчеловечность судьбы; бедствие, постигшее один раз навсегда. Пожалуй. Его принимаешь. Все кончено. Человек разорился. Так и быть; он умер. Так нет же. Он жив. Он видит это с следующего же утра. На чем? На булавочных уколах. Такой-то прохожий перестал вам кланяться; на вас сыплются купеческие фактуры; вон смеется один из ваших врагов. Вы читаете свое унижение даже в равнодушных взглядах. Злые люди вас раздирают; худшие жалеют вас. А затем — сколько мелочных подробностей. И все это создала для Летьерри и Дерюшетты личность Клубена.

Весь этот напор такой скорби терзал Летьерри. Никогда, быть может, не чувствовал он так сильно свою потерю. Под этой тяжестью печали он задремал и, проснувшись, увидел нечто необычайное.

Перед его окном возвышалось очертание. Очертание неслыханное. Труба парохода.

Месс Летьерри сразу поднялся на койке. Койка закачалась, как бы во время шторма. Летьерри взглянул. В окне было видение. Порт, залитый лунным светом, рисовался сквозь оконные стекла, и на этом блестящем фоне выделялся прямой, круглый, черный, величавый облик.

То была дымовая труба машины.

Летьерри ринулся из койки, подбежал к окну, поднял раму, высунулся из окна и узнал ее.

Перед ним была труба «Дюранды».

Она стояла на старом месте.

Своими четырьмя цепями она была прикреплена к борту лодки, в которой под трубой виднелась масса, имевшая сложное очертание.

Летьерри, отступив, повернулся спиной к окну и опустился на койку.

Обернулся опять и увидел то же видение.

Через минуту с быстротой молнии он выбежал на набережную с фонарем в руке.

К старому кольцу, куда прицеплялась «Дюранда», была привязана лодка, в которой не было никого.

Эта лодка имела своеобразную форму, и ее приметы рассказал бы всякий гернсеец. То был бот Жилльята.

Летьерри вскочил в него и осмотрел машину.

Фонарь и луна дружно светили ему.

Он освидетельствовал весь механизм.

Он увидел оба ящика, стоявшие в стороне; оглядел ось колес.

Он пошел в каюту. Она была пуста.

Он возвратился к машине и дотронулся до нее; наклонил голову в котел; встал на колени, чтобы посмотреть внутрь; поставил в печь свой фонарь, которого блеск осветил весь механизм и почти произвел оптический обман, словно машина была затоплена, и вдруг захохотал и вскрикнул: «Помогите!» — и, бросясь к портовому колоколу, который был на набережной, схватил цепь и стал неистово его раскачивать.

В самом деле, Жилльят после благополучного плавания прибыл в С<ен->Сампсон с наступлением ночи.

Маленькая гавань спала. Жилльят, пройдя по узкому входу в гавань, осмотрел порт и набережную. Света не было нигде, ни в Браве, ни в другом месте. Прохожих также не было, кроме, быть может, какого-то мужчины, входившего в церковный дом или вышедшего оттуда. Но и то еще нельзя было разглядеть в точности, человек ли это, так как ночь стушевывает все, что она рисует, а луна придает всему неопределенный вид. Кроме темноты, мешало расстояние. Тогдашний церковный дом находился с другой стороны порта, там, где теперь устроен крытый спуск.

Жилльят втихомолку подошел к Браве и прикрепил бот к кольцу «Дюранды» под окном месса Летьерри.

Затем он перескочил через борт и очутился на берегу. Жилльят, оставив за собою бот у пристани, прошел через переулок, потом через другой, даже и не взглянув на боковую тропинку, которая вела к Бю-де-ла-Рю, и через несколько минут остановился в том углублении стены, где росли дикий проскурняк, остролист, плющ и крапива. Там-то, за терновым кустом и сидя на камне, он много раз в летние дни по целым часам и в течение целых месяцев через стену, столь низкую, что можно было бы попробовать перескочить через нее, смотрел в сад Браве, сквозь ветви деревьев, заглядывал в два окна одной комнаты в доме. Он нашел на прежнем месте свой камень, свой терновый куст, угол, все столь же темный, и, как зверь, возвратившийся в свою нору, скорее крадучись, чем идучи, забился туда. Усевшись, он остался неподвижным. Он взглянул и опять увидел сад, дорожки, кусты, цветники, дом, оба окошка комнаты, где жила Дерюшетта, которую он так любил и за которую только что перенес столько опасностей и мучений.

Ему казалось, что он видит призрак рая. Он боялся, чтобы все это не улетело.

Очень близко, насупротив его, в саду, у окраины дорожки, стояла деревянная скамейка, выкрашенная в зеленую краску.

Жилльят смотрел на оба окна Дерюшетты. Видеть эти окна было слишком много для Жилльята.

Но вдруг он увидел ее самое.

Из-за ветвей чащи, уже сгущенной весною, вышло с медленностью невыразимой, призрачной и небесной, очертание, платье, лицо божественное, почти свет под луною.

Жилльят едва не лишился чувств.

Дерюшетта подошла. Остановилась. Сделала несколько шагов, чтобы удалиться; остановилась еще раз, потом возвратилась опять и села на деревянную скамейку. Луна просвечивала между деревьями; несколько туч блуждало среди бледных звезд; море говорило вполголоса с предметами сумрака; город спал; на горизонте ложился туман: то был глубоко меланхолический вид.

В чаще деревьев пел соловей. Ветер, играя ветвями, придавал движение невыразимому молчанию ночи. Дерюшетта, прекрасная и святая, являлась в этом сумраке, как произведение этих лучей и ароматов.

Вся эта тень, витающая в Дерюшетте, тяготела над Жилльятом. Он был вне себя и чувствовал только то, что Дерюшетта здесь, что ему не нужно ничего более и что начинается вечность.

Внезапный шум вывел их обоих — ее из задумчивости, его — из восторга.

Кто-то шел по саду. Не видно было, кто именно, — за деревьями. То были шаги мужчины.

Дерюшетга подняла глаза.

Шаги приблизились, потом затихли. Подошедший остановился. Он должен был стоять очень близко. Дорожка, где была скамейка, терялась между двумя клумбами. В этом-то промежутке и стояло новое лицо, в нескольких шагах от скамейки.

Случай так расположил густые ветви, что Дерюшетта видела его, а Жилльят не видал.

Луна отбрасывала на землю, за клумбою, тень.

Жилльят видел эту тень.

Он взглянул на Дерюшетту.

Она была совершенно бледна. На ее полуоткрытых устах нарисовался крик удивления. Она приподнялась было на скамейке и потом опять опустилась на нее; в ее позе была видна смесь бегства и оцепенения. Ее удивление было очарование, исполненное страха. На ее губах виднелось почти сияние улыбки, а в глазах блистали слезы. Она словно преобразилась от чьего-то присутствия. Казалось, что видимое ею существо — не от мира сего. В ее взоре видно было отражение ангела.

Существо, бывшее для Жилльята только тенью, заговорило. Из клумбы послышался голос, сладостнее голоса женщины, — а между тем голос мужской! Жилльят услышал следующие слова:

— Сударыня, я вижу вас каждое воскресенье и каждый четверг; мне сказали, что прежде вы не приходили так часто. Это замечание сделано другими, и я прошу у вас извинения. Я никогда не говорил с вами: это был мой долг; теперь я обращаюсь к вам — это мой долг. Я должен сперва обратиться к вам. «Кашмир» отправляется завтра. Вот почему я и пришел сюда. Вы гуляете каждый вечер в своем саду. С моей стороны дурно было бы знать ваши привычки, если б у меня не было той мысли, какую я имею. Сударыня, вы бедны, а я с сегодняшнего утра богат. Хотите ли вы быть моей женой?

Дерюшетта сложила руки как бы в молении и смотрела на того, кто говорил с нею, безмолвная, с неподвижным взором, дрожа с головы до ног.

Голос продолжал:

— Я вас люблю. Бог сотворил сердце человека не за тем, чтобы молчать. Если Бог обещает вечность, то значит Он хочет сочетания сердец. На земле для меня только одна женщина, и это — вы. Моя вера почиет в Боге, и моя надежда — в вас. Полет мой направляется вашими крылами. Вы — жизнь моя, и уже теперь мое небо.

— Милостивый государь, — сказала Дерюшетта, — в доме нет никого, кто мог бы отвечать.

Голос возвысился снова:

— Я предавался этому сладостному сновидению. Бог не воспрещает сновидений! Вы кажетесь мне ореолом славы. Я люблю вас страстно, сударыня. Святая непорочность — это вы. Я знаю, что в эту пору все спят; но не в моей власти было выбрать другую минуту. Помните то место из Библии, которое нам читали? Бытия, глава двадцать пятая. С тех пор я постоянно думал о нем. Я часто перечитывал его. Преподобный Герод говорил мне: вам нужна супруга богатая. Я отвечал ему: нет, мне нужна жена бедная. Сударыня, я говорю с вами, не подходя близко; я даже отступлю, если вы не хотите, чтобы моя тень касалась ног ваших. Вы властительница: вы придете ко мне, если хотите. Я люблю и жду. Вы живой образ благословения.

— Сударь, — проговорила запинаясь Дерюшетта, — я не знала, что меня замечают по воскресеньям и четвергам.

Голос продолжал:

— Сударыня, встречи душ не зависят от них. Есть таинственные изволения, которые выше нас. Первый из храмов есть сердце. Иметь вашу душу в моем доме — вот земной рай, к которому я стремлюсь; согласны ли вы? Пока я был беден, я ничего не говорил. Я знаю ваши лета. Вам двадцать один год, мне — двадцать шесть. Я отправляюсь завтра; если вы откажете мне, то я не возвращусь. Будьте моей невестой; хотите ли? Мои глаза уже не раз, против воли моей, обращались к вашим с этим вопросом. Я вас люблю, отвечайте мне. Я поговорю с вашим дядей, как только он будет иметь возможность принять меня, но прежде обращаюсь к вам. Ревекку просят у Ревекки. Если вы меня не любите…

Дерюшетта склонила головку и прошептала:

— О! я боготворю его!

Эти слова были сказаны так тихо, что их расслышал только Жилльят.

Она осталась с поникшей головой — как будто тень, покрывавшая лицо, скрывала и мысль.

Наступило молчание. Листы деревьев не колыхались. То была величавая и тихая минута, когда сон вещественной природы соединяется со сном существ и когда ночь как бы слушает биение сердца природы.

Среди этого покоя возвышался, как гармония, дополняющая безмолвие, необъятный шум моря.

Голос послышался вновь:

— Сударыня…

Дерюшетта вздрогнула. Голос продолжал:

— Увы! Я жду.

— Чего вы ждете?

— Вашего ответа.

— Бог слышал его, — сказала Дерюшетта.

Голос стал почти звучным и в то же время более сладостным, чем когда-нибудь. Эти слова послышались из клумбы, как из горящей купины:

— Ты моя невеста. Встань и приблизься. Голубая твердь, на которой сияют звезды, да присутствует при этом принятии моей души твоею.

Вдруг послышался отдаленный шум, раздался голос: «Помогите!» — и ударили в портовой колокол.

Месс Летьерри неистово звонил. На этот звон из-за угла набережной показался Жилльят.

Месс Летьерри побежал к нему или, лучше сказать, бросился на него, схватил его за руку обеими своими руками и с минуту смотрел ему в глаза, не говоря ни слова, — потом, сжимая его в своих объятиях, он ввел Жилльята в нижнюю залу Браве, захлопнул каблуком дверь ее, которая осталась полуотворенною, упал на стул возле стола, освещенного луной, и голосом, в котором слышались то хохот, то рыдание, вскричал:

— А, мой сын! Волынщик! Жилльят! Я знал, что это ты! Черт возьми! Так ты ходил туда! Сто лет тому назад тебя бы сожгли. Это колдовство. Не пропил ни винтика. Я уж все осмотрел, все освидетельствовал, все перепробовал. Угадываю, что колеса лежат в обоих ящиках. Наконец-то я тебя вижу! Я искал тебя в твоей каюте. Приударил в набат. Я тебя искал. Говорю это: где-то он? Дай-ка я его съем! Он возвращает мне жизнь. Гром и молния! Ты ангел! Да, да, тому, что ты сделал, никто не поверит. Увидят и скажут: неправда. Уму непостижимо. Но как же ты это сделал? Дай мне честное слово, что я не спятил с ума!

Он встал, выпрямился, перевел дух и продолжал:

— Побожись мне в этом. Я щиплю себя и знаю, что не брежу. Ты мой сын, ты мой парнишка. О, мой сын! Каково? Сходить в открытое море, в эту подводную западню! Я видел, как гаучосы пашут в пампасах, у них вместо плуга — коленчатый сук дерева, а вместо бороны — связка шиповника, скрепленная кожаной веревкой, и с этим они возделывают ржаные зерна величиною с орешек. Все это дрянь в сравнении с тобой. Ты сделал чудо, настоящее чудо. А, мошенник! Бросайся же мне на шею! Тебе страна будет обязана счастьем. А я, великолепнейший олух, верил Клубену! А он на этом срезался, злодей, потому что едва ли вышел сух из воды. Есть Бог, негодяй. Вот видишь ли, Жилльят, мы скорехонько, тяп-ляп, разведем огонь, да и выстроим сызнова «Дюранду». Прибавим ей двадцать футов длины. Теперь строят пароходы длиннее. Я куплю лесу в Данциге и Бремене. Теперь у меня есть машина, и мне поверят в долг. Доверие возвратится.

Месс Летьерри остановился, подняв глаза с тем взглядом, который видит небо сквозь потолок, и сказал сквозь зубы:

— Боже! Боже! Благодарю Тебя!

Затем он уткнул средний палец правой руки между обеими бровями, ногтем в переносицу, что показывает появление новой мысли в голове, и продолжал:

— Но чтобы начать сызнова все в больших размерах, малая толика денег была бы нелишнею. О, если б у меня были мои три банковые билета, те семьдесят пять тысяч франков, которые возвращены мне этим разбойником Рантеном и украдены у меня этим бездельником Клубеном!

Жилльят молча отыскал что-то у себя в кармане и положил перед Летьерри. То был привезенный им кожаный пояс. Он расстегнул и разложил на столе этот пояс, внутри которого луна освещала слово: Клубен; он вынул из пояса сундучок, а из сундучка — три сложенные листика бумаги, которые он развернул и подал мессу Летьерри.

Месс Летьерри осмотрел эти три листка бумаги. Было довольно светло, чтобы как нельзя лучше разглядеть цифру 1000 и слово thousand[15]. Месс Летьерри взял билеты, положил их на стол один возле другого, поглядел на них, поглядел на Жилльята, остановился на минуту в изумлении — и затем последовало как бы извержение вулкана после взрыва.

— И это также! Ты просто чудодей. Мои банковые билеты! Все три! Черт побери! Мои семьдесят пять тысяч франков! Это пояс Клубена! Ей-ей! Я вижу его поганое имя. Это можно в газетах напечатать. Видано ли что-нибудь подобное этому Жилльяту! Я был человек погибший, пропащий, отпетый. И вдруг он меня ставит на ноги. А я и не думал о нем. Совсем из ума вон. Теперь все возвращается ко мне. Бедняга! Ах, да! Знаешь, ведь ты женишься на Дерюшетте.

Жилльят прислонился к стене, как бы шатаясь, и очень тихо, но очень внятно сказал:

— Нет.

Месс Летьерри привскочил.

— Как нет?

Жилльят отвечал:

— Я не люблю ее.

Месс Летьерри прошел к окошку, отпер его и запер опять, возвратился к столу, взял банковые билеты, поставил на них железный сундучок, почесал у себя в голове, схватил пояс Клубена, с силой бросил его к стене и сказал:

— Тут что-нибудь да есть.

Он засунул оба кулака свои в карманы и продолжал:

— Ты не любишь Дерюшетту! Значит, ты для меня играл на волынке?

Жилльят, все еще прислоненный к стене, бледнел, как человек, готовый испустить дух. По мере того, как он бледнел, месс Летьерри краснел.

— Вот дурень-то! Не любит Дерюшетту! Ну так изволь же ее полюбить, потому что она не выйдет замуж ни за кого, кроме тебя. Что ты тут за притчу мне сплел? И ты думаешь, что я тебе верю? Болен ты, что ли? Ладно, так пошли за лекарем, а не говори безалаберщины. Чтобы быть олухом, надо иметь на это резон. К тому же у меня бумага в ушах, так я, чего доброго, не расслышал: повтори, что ты сказал.

Жилльят отвечал:

— Я сказал: нет.

— Ты сказал: нет. Стоит-таки на своем, животина! У тебя что-нибудь да неладно, это верно! Ты сказал: нет! Вот глупость, выходящая за пределы известного мира. Людей ставят под души и не за такие дурачества. А! Ты не любишь Дерюшетту! Так значит, ты сделал все это из любви к старичку? Ты для прелестных глаз папаши ходил на Дувры, терпел холод и зной, умирал с голоду и от жажды, ел червей, спал в тумане, под дождем и ветром, и выкинул штуку — привез мне машину, как приносят улетевшую канарейку. А буря-то, что была три дня тому назад? Ты, верно, думаешь, что я этого в толк не возьму? Тебя, чай, от нее порядком покачало! Ты, значит, вздыхал по моему старому каблуку, когда тесал, резал, точил, винтил, таскал, пилил, рубил, изобретал, соображал, и сделал один больше чудес, чем все святые в раю! А! Ты не любишь Дерюшетту? Не знаю, что с тобой делается. Вспоминаю теперь все. Я был там, в углу. Дерюшетта сказала: «Я выйду за него». И выйдет! А! Ты ее не любишь! Или ты дурак, или я. И ты думаешь, что я тебя выпущу из рук? Нет, шалишь, голубчик! не тут-то было. Ты у меня в лапах. Даже я не послушаю тебя. Где найдется такой матрос, как ты? Такие-то нам и нужны. Да говори же!

Между тем колокол разбудил весь дом и околоток. Дус и Грас встали и вошли в нижнюю залу, в недоумении, не говоря ни слова. Грас держала в руке свечу. Кучка соседей, горожан, моряков и крестьян, выбежавших впопыхах, стояла на набережной и смотрела в остолбенении и недоразумении на трубу «Дюранды» в боте. Некоторые из них, слыша голос месс Летьерри в нижней зале, начали втихомолку прокрадываться туда в полуотворенную дверь. Месс Летьерри вдруг заметил, что около него есть люди. Он сразу приветствовал слушателей.

— А! Вот и вы! Очень рад. Вы знаете новость? Этот человек был там и привез вон то. Здравствуйте, сьер Ландуа. Сейчас я, проснувшись, увидел трубу. Это было у меня под окном. В ней цело все до последнего гвоздика. Снимают гравюры с Наполеона; а для меня это лучше, чем Аустерлицкое сражение. Вы только что с постели, добрые люди. «Дюранда» является вам во сне. Пока вы надеваете бумажные колпаки и тушите свечи, делаются геройские дела. Можно быть целой кучей трусов и зевак и отогреваться от ревматизма, — к счастью, несмотря на то, есть сумасброды. Эти сумасброды идут куда надо и делают что должно. Хозяин дома Бю-де-ла-Рю воротился с Дуврской скалы. Он достал «Дюранду» со дна морского, достал деньги из Клубенова кармана, места еще более глубокого. Но как же ты сделал? Вся машина и колеса также! О, ты! Женишься на ней!

— На ком? На машине? — спросил сьер Ландуа.

— Нет, на девушке. Да, на машине. На обеих. Он будет вдвойне моим зятем. Он будет капитаном. Добро пожаловать, капитан Жилльят. То-то будет любо, с «Дюрандой»! То-то пойдут дела; начнется движение, торговля, нагрузка быков и баранов! Я не променял бы С<ен->Сампсона на Лондон.

За несколько минут перед этим Дерюшетта была в зале. Она не сказала ни слова; она вошла без шума, как тень, и села, почти незамеченная, на стул позади месс Летьерри, который стоял, разговорчивый, бурный, веселый, размахивал руками и говорил громко. Вскоре после нее явилось другое, безмолвное лицо. Человек, в черном платье и белом галстухе, со шляпой в руках, остановился в полуотворенной двери. В группе, медленно приумножившейся, было теперь несколько свечей. Они освещали сбоку человека, одетого в черном; его профиль, сиявший юной и очаровательной белизной, выделялся на темном фоне с такой чистотой, как на медали. Он облокотился на угол дверной половинки и подпер лоб левой рукой — поза, которая была без его ведома грациозна и выказывала величину лба сравнительно с маленькой рукой. В его судорожно сжатых губах видна была тревога. Он смотрел и слушал с глубоким вниманием. Присутствовавшие, узнав преподобного Эбенезера Кодрэ, приходского ректора, посторонились, чтобы дать ему пройти, но он остановился на пороге. В его позе было видно колебание, но взгляд его блистал решимостью. Этот взгляд встречался, по временам, со взором Дерюшетты. Что касается до Жилльята, то он, или случайно, или нарочно, оставался в тени и виден был очень неясно.

Сначала месс Летьерри не заметил г. Эбенезера, но увидал Дерюшетту. Он подошел к ней, поцеловал ее в лоб и, указав движением руки в темный угол, где был Жилльят, сказал:

— Дерюшетта, вот ты опять богата, и вот твой муж.

Дерюшетта подняла голову в смущении и посмотрела в мрак.

Месс Летьерри продолжал:

— Свадьбу сыграем сейчас, если можно, завтра же, выхлопочем разрешение; к тому же здесь формальности не тяжелы, декан делает все, что хочет, повенчают так, что не успеешь и опомниться, — это не то, что во Франции, где нужны церковные оглашения, публикация, отсрочка, вся эта дребедень, — и ты можешь похвалиться тем, что будешь женой молодца, — это моряк — в том слова нет; я это подумал с первого же дня, когда увидел, как он возвратился из Гернсея с маленькой пушкой. Теперь он возвращается с Дувров, с своим богатством, и моим, и богатством целой страны; это человек, о котором будут некогда говорить, как ни о ком еще не говаривали; ты сказала: я выйду за него, — и выйдешь: — и у вас будут ребятишки, а я буду дедом, и ты будешь иметь счастие называться женой молодца дельного, работящего, полезного человека, который стоит сотни других, который спасает чужие изобретения и благодетельствует нам. Да что же ты делаешь там в углу, Жилльят? Тебя не видать совсем. Дус, Грас! Все, кто там есть! Свечей! Осветите-ка моего зятя как можно ярче. Обручаю вас, дети мои, и вот мой зять, Жилльят из Бю-де-ла-Рю, добрый малый, славный матрос, и у меня не будет другого зятя, а у тебя — другого мужа, — еще раз даю в этом честное слово Богу! А! Это вы, батюшка, вы мне повенчаете этих молодых людей.

Взор месс Летьерри упал на преподобного Эбенезера. Дус и Грас исполнили данное им приказание. Две свечи, поставленные на стол, освещали Жилльята с головы до ног.

— Какой он красавец! — крикнул Летьерри.

Жилльят был в том самом виде, в каком вышел в то же утро из Дуврских порогов, в лохмотьях, с прорванными локтями, длинной бородой, всклокоченными волосами, распухшими и красными глазами, исцарапанным лицом, окровавленными руками; он был бос. Несколько гнойных пузырей, насосанных морским чудовищем, виднелись на его волосатых руках.

Летьерри любовался на него.

— Вот мой истинный зять! Как он боролся с морем! Он весь в лохмотьях. Какие плечи! Какие лапы! Какой ты красавец!

Грае подбежала к Дерюшетте, чтобы поддержать ей голову. Дерюшетта упала в обморок.

Возвращение Дюранды наделало шуму. С самого рассвета весь С<ен->Сампсон был на ногах, и туда начали стекаться жители Сен-Пьер-Порта. На набережной стояла толпа, которая смотрела на трубу, возвышавшуюся из бота. Народу хотелось бы посмотреть и немного потрогать машину; но Летьерри, сделав снова, и днем, торжественный осмотр механизма, поставил в боте двух матросов, которым поручил не подпускать никого. К тому же для зрелища довольно было и трубы. Толпа говорила о Жилльяте и подтверждала его прозвище: Черный Глаз, Лиходей; удивление охотно заканчивалось словами: «Не всегда бывает приятно иметь на острове людей, способных делать такие вещи».

С набережной виден был месс Летьерри, который сидел под окном, у стола, и писал, глядя одним глазом на бумагу, а другим на машину. Он был так погружен в свои занятия, что прервал их только раз, чтобы кликнуть Дус и спросить у нее о Дерюшетте. Дус отвечала: «Барышня встала и ушла со двора». Месс Летьерри отвечал: «Это хорошо, что она вышла подышать чистым воздухом. Ей сделалось немного дурно в эту ночь от жара. В зале было много народу. К тому же удивление, радость, да и окна были заперты. У нее будет славный муж!» И он опять принялся писать. Он уже подмахнул и запечатал два письма, адресованные к самым известным торговцам лесными материалами в Бремене, и только что запечатал третье

Стук колеса по набережной заставил его вытянуть шею Он взглянул из окна и увидел мальчика, катившего тачку по тропинке, которая вела в Бю-де-ла-Рю. Этот мальчик направлялся в Сен-Пьер-Порт. В тачке был чемодан из желтой кожи, обитый медными и оловянными гвоздями.

Месс Летьерри окликнул мальчика:

— Куда ты, парень?

Мальчик остановился и отвечал:

— На «Кашмир».

— Зачем?

— Отвезти этот чемодан.

— Ну, так ты отнесешь туда и эти три письма.

Месс Летьерри выдвинул ящик из своего стола, достал оттуда бечевку, связал накрест вместе три письма, написанные им, и бросил связку мальчику, который поймал обеими руками на лету.

— Ты скажешь капитану «Кашмира», что эти три письма от меня и чтоб он позаботился о них. Они адресованы в Германию. В Бремен чрез Лондон.

— Я не увижу капитана, месс Летьерри.

— Отчего?

— «Кашмир» не у берега.

— А!

— Он на рейде.

— Так! Море мешает.

— Я могу поговорить только с матросом шлюпки.

— Ты накажешь ему позаботиться о моих трех письмах.

— Хорошо, месс Летьерри.

— В котором часу отправляется «Кашмир»?

— В двенадцать часов.

Мальчик положили письма к себе в карман, взялся за тачку и покатил к городу. Месс Летьерри крикнул:

— Дус! Грас!

Грае приотворила дверь.

— Месс, что угодно?

— Войди и жди.

Месс Летьерри взял лист бумаги и начал писать. Если бы Грас, стоявшая позади его, была любопытна и, наклонившись, пока он писал, смотрела из-за его плеча, то прочла бы вот что:

«Я пишу в Бремен о высылке леса. У меня сегодня целый день будет занят переговорами с плотниками для оценки работ. Постройка пойдет живо. Ты, с своей стороны, отправляйся к декану за разрешением на брак. Я хочу, чтоб свадьба была сыграна как можно скорее, сейчас — было бы всего лучше. Я занимаюсь „Дюрандой“, а ты займись Дерюшеттой».

Он выставил число и подписал: Летьерри.

Он не потрудился запечатать записку, а просто сложил ее вчетверо и отдал Грас.

— Отнеси это к Жилльяту.

— В Бю-де-ла-Рю?

— Да, в Бю-де-ла-Рю.

На рейде стоял «Кашмир» на якоре. Он должен был выйти в море в полдень, и потому на нем не было видно еще никаких приготовлений.

Прохожий по какой-нибудь из тропинок отмели, прислушавшись, услыхал бы шепот в Гавелэ, и, если б наклонился и заглянул за выступы утесов, — увидел бы, в некотором расстоянии от лодки, в закоулке из скал и ветвей, куда не мог проникнуть взгляд лодочника, двоих людей: мужчину и женщину, Эбенезера и Дерюшетту.

Дерюшетта и Эбенезер стояли друг против друга, не сводили глаз друг с друга и держались за руки. Дерюшетта говорила. Эбенезер молчал. На ресницах у него дрожала слеза и не падала.

На чистом лбу Эбенезера виднелось отчаяние и страсть, с примесью покорности, проистекавшей из веры. На лице его, до сих пор чисто ангельском, показалось что-то роковое. Человек, до сих пор размышлявший только о догматах, стал теперь размышлять об участи своей. — Всевозможные тучи заволокли, омрачили Эбенезера.

Дерюшетта говорила:

— Вы не уедете. У меня нет сил. Я думала, что могу проститься с вами, а выходит, что не могу. Зачем вы вчера приходили? Не следовало приходить, если вы хотели уехать. Я никогда не говорила с вами. Я люблю вас. Но не знала, что люблю. Только в первый день, когда преподобный Герод прочел рассказ о Ревекке и ваши глаза встретились с моими глазами, я почувствовала, что у меня вспыхнули щеки, и подумала: «Ох! Как должна была Ревекка покраснеть!» Но если б мне сказали третьего дня: вы любите ректора, — я рассмеялась бы. Вот это и ужасно. Я вас не упрекаю, вы ничего не делали, чтобы заставить меня полюбить; но вы говорите так хорошо: вокруг вас разум и свет; слушая вас, я становилась умнее; я постигала до тех пор непостижимое; когда вы поднимали руки к небу, мне казалось, что сердце мое в ваших белых ручках. Я сходила с ума и не знала этого, но теперь я умру. Теперь, когда я знаю, что люблю вас; вам нельзя уехать. О! Вы как будто не слушаете меня?

Эбенезер отвечал:

— Вы слышали, что было сказано вчера?

— Увы! Да, я слышала: дядя требует, чтобы я вышла за Жилльята. Я сама обещала выйти за того, кто спасет «Дюранду», а он ее спас.

— Что же делать?

— Мне остается только одно: уехать.

Они помолчали с минуту. Эбенезер продолжал:

— А мне — умереть. Ох! Как разрывается сердце.

— О! Как я несчастлива!

Эбенезер отодвинулся на шаг и махнул рукой лодочнику. Камешки захрустели на берегу под ногами рыбака, направившегося к лодке.

— Нет, нет! — вскрикнула Дерюшетта. — Нет, вы не можете оставить меня и уехать.

— Надо, Дерюшетта.

— Нет, ни за что! Из-за машины! Да возможно ли это? Вы видели вчера этого Жилльята, этого ужасного человека? Не уходите от меня. Не оставьте меня. Вы умны, придумайте что-нибудь. Не может быть, чтобы вы призвали меня к жизни только для того, чтобы я увидала, как вы уедете. Я вам ничего не сделала. Нельзя раскрыть небо только для того, чтобы сейчас же опять закрыть его. Говорят вам, что вы останетесь. Еще рано. О! Я люблю тебя.

И, прижимаясь к нему, она скрестила свои десять пальцев у него на шее, и сжатые руки ее были цепью для Эбенезера и молитвой к Богу.

Эбенезер взял ее обеими руками за голову. Он прикасался к ее волосам с какой-то религиозной осторожностью; он посмотрел на нее несколько минут и голосом, полным раздирающей тоски, сказал ей: «Прости!»

В эту минуту они услышали, как возле них кто-то сказал медленным и серьезным голосом:

— Отчего же вы не женитесь?

Эбенезер оглянулся. Дерюшетта подняла голову.

Перед ними стоял Жилльят.

Он подошел боковой дорожкой.

Он был не похож на вчерашнего человека. Он расчесал волосы, выбрился, надел башмаки, белую матросскую рубашку с отложными воротничками, новое матросское платье. На мизинце у него виднелось золотое колечко. Он казался глубоко спокойным. Только загар как будто побледнел.

Лицо его было бронзовым изваянием страдания.

Они посмотрели на него с изумлением. Дерюшетта узнала его, несмотря на перемену. Что же касается до произнесенных им слов, они были так далеко от того, о чем они думали в эту минуту, что они бесследно скользнули по слуху их.

Жилльят продолжал:

— Зачем вам прощаться? Женитесь. Уедете вместе.

Дерюшетта вздрогнула. Дрожь пробрала ее с ног до головы.

Жилльят продолжал:

— Мисс Дерюшетте двадцать один год. Она ни от кого не зависит. Дядя ей только дядя и больше ничего. Вы любите друг друга…

Дерюшетта прервала его потихоньку:

— Как вы сюда попали?

— Женитесь, — продолжал Жилльят.

Дерюшетта начала понимать, что говорил ей этот человек. Она пробормотала:

— Бедный дядя…

— Он отказал бы, если б нужно было согласие на брак, — сказал Жилльят, — но когда брак состоится, он простит. Да к тому же вы уедете.

Жилльят прибавил с оттенком горечи:

— И к тому же он теперь только и думает о том, как бы построить новый пароход. Это займет его во время вашего отсутствия. Он утешится «Дюрандой».

— Мне не хотелось бы, — начала Дерюшетта, — оставлять за собою огорчения.

— Эти огорчения не будут долго длиться, — сказал Жилльят. Эбенезера и Дерюшетту точно ошеломило. Они начали понемногу приходить в себя и поняли смысл Жилльятовых слов.

Голос Жилльята сделался резким и отрывистым, в нем чувствовались будто пульсации лихорадки.

— Идите сейчас. «Кашмир» едет через два часа. Вы успеете, только надо спешить: пойдемте.

Эбенезер смотрел на него внимательно. Вдруг он вскрикнул:

— Я узнал вас! Вы мне спасли жизнь.

Жилльят отвечал:

— Не думаю.

— Там, на мысе Банка.

— Я не знаю такого места.

— В день моего приезда.

— Не теряйте времени, — сказал Жилльят.

— И если я не ошибаюсь, вы спасли «Дюранду».

— Может быть.

— Как вас зовут?

Жилльят повысил голос:

— Лодочник, подождите нас. Мы скоро вернемся. Мисс, вы спрашивали у меня, как я сюда попал; очень просто, я шел сзади вас. Вам двадцать один год. В этом краю можно жениться в четверть часа, когда люди совершеннолетние и независимые. Пойдемте вдоль берега. Тропинка прямая, море поднимается только к полудню. Но только скорее; идите за мною.

Дерюшетта и Эбенезер как будто совещались взглядами. Они стояли не двигаясь, друг возле друга, как в опьянении. На краю бездны счастья бывают минуты такого странного колебания. Они понимали, не понимая.

— Его зовут Жилльятом, — сказала потихоньку Дерюшетта Эбенезеру.

Жилльят продолжал с каким-то авторитетом:

— Чего же вы ждете? Говорят вам, ступайте за мною.

— Куда? — спросил Эбенезер.

— Туда.

И Жилльят указал пальцем на церковную колокольню.

Они пошли за ним.

Жилльят шел впереди. Шел твердым шагом. А они пошатывались.

По мере того, как они приближались к колокольне, на чистых, прекрасных лицах Эбенезера и Дерюшетты стало проглядывать что-то похожее на зарю улыбки. Они просияли от приближения к церкви. В впалых глазах Жилльята была ночь.

Точно замогильный дух, ведущий две души в рай.

Эбенезер и Дерюшетта не сознавали хорошенько, что им предстояло. Они шли за Жилльятом с покорностью. Дерюшетта, как более неопытная, была и более доверчива. Но Эбенезер размышлял.

«Что это за человек? И если это его месс Летьерри провозгласил вчера своим зятем, — как объяснить то, что он теперь делает?»

Эбенезер повиновался Жилльяту с безмолвной поспешностью человека, чувствующего, что его спасают.

Тропинка оказалась неровной, местами мокрой и заваленной каменьями. Эбенезер не замечал ни луж, ни камней. Время от времени Жилльят оборачивался и говорил Эбенезеру:

— Берегитесь, дайте ей руку.

Когда они вступили в церковь, пробило десять часов с половиной.

Церковь была пуста.

В глубине, однако, возле стола, заменяющего в реформатских церквах алтарь, было трое людей: декан, чтец и протоколист. Декан, преподобный Жакмен Герод, сидел; чтец и протоколист стояли.

На столе лежала открытая Библия.

Рядом, на жертвеннике, лежала церковная книга, тоже открытая, и в ней внимательный глаз мог бы заметить недавно написанную страницу, на которой еще не высохли чернила. Чернильница с пером стояла возле.

Когда преподобный Эбенезер Кодрэ вошел в церковь, преподобный Жакмен Герод встал.

— Я вас жду, — сказал он. — Все готово.

Декан был в самом деле в полном облачении. Эбенезер посмотрел на Жилльята. Преподобный декан повторил:

— Я к вашим услугам.

И поклонился.

Поклон этот не относился ни направо, ни налево. По направлению глаз декана видно было, что для него существовал только один Эбенезер. Эбенезер был духовное лицо и джентльмен. Декан не подразумевал в своем поклоне ни Дерюшетты, стоявшей рядом, ни Жилльята, стоявшего позади.

Декан продолжал с спесивой вежливостью:

— Вы хотите жениться немедленно, потому что спешите уехать, это понятно; но мне хотелось бы немного больше торжественности для свадьбы ректора. Но сократим, чтобы сделать вам приятное. Акт готов, остается только внести имена. По закону и обычаю, брак может быть совершен тотчас же после записи. Конечно, следовало бы заявить о совершении обряда дней за семь, но я беру на свою ответственность эту маленькую неправильность, имея в виду необходимость вашего отъезда. Прекрасно. Я вас благословлю. Чтец мой будет свидетелем жениха, а свидетелем со стороны невесты…

Декан обратился к Жилльяту. Жилльят кивнул головой.

— Хорошо, — сказал декан.

Эбенезер стоял неподвижно. Дерюшетта была в оцепенении. Декан продолжал:

— Однако еще есть препятствие.

Дерюшетту передернуло. Декан продолжал:

— Вот этот присланный месс<ом> Летьерри, — тут он указал большим пальцем левой руки на Жилльята, что избавляло его от необходимости произнести какое бы ни было имя, — присланный месс<ом> Летьерри сказал мне сегодня утром, что месс Летьерри слишком занят для того, чтобы прийти лично, и желал, чтобы брак бы был совершен немедленно. Такого словесного желания недостаточно. Я ни за что не решусь обойтись без запроса месс<а> Летьерри или без письменного его разрешения. Несмотря на все мое желание угодить вам, я не могу ограничиться одной передачей слов. Мне нужно что-нибудь письменное.

— Вот, извольте, — сказал Жилльят. И подал декану бумагу.

Тот схватил ее, пробежал глазами, пропустил несколько строк, вероятно, не относившихся к делу, и прочел громко:

«…Сходи к декану и похлопочи насчет позволения. Я хочу, чтобы свадьба была улажена как можно скорее. Лучше всего — сейчас же».

Он положил бумагу на стол и продолжал:

— Подписано: Летьерри. Почтительнее было бы обратиться ко мне. Но так как дело идет о сослуживце, мне больше ничего не нужно.

Эбенезер опять пристально посмотрел на Жилльята. Он подозревал обман и не имел духу изобличить его. Он промолчал, из уважения — к тайному героизму, который сказывался во всем этом странном сцеплении фактов, или просто оттого, что его ошеломило громовым ударом счастья.

Декан взял перо и с помощью протоколиста заполнил пробелы в церковной записи, потом он выпрямился и пригласил движением руки Эбенезера и Дерюшетту подойти к столу.

Началась церемония.

Момент был странный.

Эбенезер и Дерюшетта стояли рядом перед священнослужителем. Видевшие себя во сне под венцом, испытали то, что они теперь испытывали.

Жилльят стоял в некотором отдалении в тени колонн.

Дерюшетта, встав утром в отчаянии, оделась в белое, думая о могиле и о саване. Траур этот пригодился для свадьбы.

Декан, стоя возле стола, положил руку на открытую Библию и спросил громким голосом:

— Нет ли препятствий?

Никто ничего не ответил.

— Аминь, — сказал декан.

Эбенезер и Дерюшетта пододвинулись на шаг к преподобному Жакмену Героду. Декан сказал:

— Жоа Эбенезер Кодрэ, хочешь ли ты взять эту женщину в жены?

Эбенезер отвечал:

— Хочу.

— Дюранда Дерюшетта Летьерри, хочешь ли ты взять этого человека в мужья?

Дерюшетта, в агонии души под бременем счастья, как лампа от избытка масла, скорее прошептала, чем произнесла:

— Хочу.

Тогда, согласно с прекрасным уставом англиканского брака, декан посмотрел вокруг и предложил церковному мраку следующий торжественный вопрос:

— Кто дает эту женщину этому человеку?

— Я, — сказал Жилльят.

Наступило молчание. Какая-то смутная тоска сказывалась в порывах восторга Эбенезера и Дерюшетты.

Декан вложил правую руку Дерюшетты в правую руку Эбенезера, а Эбенезер сказал Дерюшетте:

— Дерюшетта, я беру тебя в жены, будь ты лучше или хуже, беднее или богаче, больна или здорова, чтобы любить тебя до смерти, и вот тебе в этом моя рука и слово.

Декан вложил правую руку Эбенезера в правую руку Дерюшетты, и Дерюшетта сказала Эбенезеру:

— Эбенезер, беру тебя в мужья, будь ты лучше или хуже, богаче или беднее, болен или здоров, чтобы любить тебя и повиноваться тебе до смерти, и вот тебе в этом моя рука и слово.

Декан продолжал:

— Где же кольцо?

Этого не предвидели. У Эбенезера не оказалось кольца.

Жилльят снял с пальца золотое колечко и подал его декану.

Декан положил кольцо на Библию, потом передал его Эбенезеру.

Эбенезер взял маленькую, дрожавшую ручку Дерюшетты, надел кольцо на четвертый пальчик, и сказал:

— Обручаюсь тебе этим кольцом.

— Во имя Отца, и Сына, и Св<ятого> Духа, — сказал декан.

— Аминь, — добавил чтец.

Декан повысил голос:

— Вы супруги.

— Аминь, — сказал снова чтец.

Декан продолжал:

— Помолимся.

Эбенезер и Дерюшетта встали на колена. Жилльят тоже опустил голову. Они все преклонялись перед Богом.

Выйдя из церкви, они увидали, что «Кашмир» начал готовиться к отплытию.

— Как раз вовремя, — заметил Жилльят. Они опять пошли по тропинке к Гавелэ. Молодые супруги шли вперед, Жилльят сзади.

Через несколько минут они были у лодки.

Эбенезер вошел первый в лодку. Когда Дерюшетта хотела последовать за ним, она почувствовала, что ее что-то потихоньку удерживало за рукав. Жилльят держал рукой одну из складок ее платья.

— Вы не рассчитывали уехать, — сказал он. — Я думал, что вам, может быть, понадобятся платья и белье. На палубе «Кашмира» вы найдете сундук со всеми женскими принадлежностями. Это сундук матери моей. Он предназначался жене моей. Позвольте предложить его вам.

Дерюшетта пробудилась наполовину от сна и повернулась к Жилльяту. Он продолжал тихим, чуть слышным голосом:

— Теперь, не для того, чтобы задержать вас, но, видите ли, мне кажется, следует объяснить вам все. Когда совершилось несчастие, вы сидели в нижней зале и сказали одно слово. Вы не помните какое: ничего нет мудреного. Нельзя помнить все свои слова. Месс Летьерри был в сильном горе. Пароход был славный и приносил немало пользы. Случилась беда на море; все кругом заговорили и растревожились. Все это, разумеется, забылось. Только дело в том, что пароход засел в скалах. Нельзя же все об одном думать. Я хотел вам сказать только, что так как никто не решился ехать туда, я поехал. Говорили, что невозможно; вздор, не то было невозможно. Благодарю вас, что вы слушаете. Поверьте, что я отправился туда вовсе не для того, чтобы сделать вам неприятное. Впрочем, это длинная история. Я знаю, что вам некогда. Если б было время, если б можно было все сказать, многое вспомнилось бы, но зачем? Начинается с того дня, когда шел снег. Потом раз, когда я проходил, вы как будто улыбнулись. Вот этим-то и объясняется все. А вчера мне некогда было зайти домой, я только что возвратился с работы, грязный, оборванный, я испугал вас, вам сделалось дурно; виноват, так не приходят к людям, не сердитесь на меня. Вот и все, что я хотел вам сказать. Вы уезжаете. Погода славная. Ветер с востока. Вы не сердитесь, что я поговорил с вами немножко? Не правда ли? Ведь это последняя минута.

— Я думаю о сундуке, — отвечала Дерюшетта. — Зачем не оставить его для жены вашей, когда вы женитесь?

— Я никогда не женюсь, — сказал Жилльят.

— Жаль, потому что вы добрый.

Дерюшетта улыбнулась. Жилльят тоже улыбнулся в ответ ей.

Потом он помог ей взойти в лодку.

Меньше чем через четверть часа лодка с Эбенезером и Дерюшеттой подъехала к «Кашмиру», все еще стоявшему на рейде.

Жилльят шел по берегу вдоль моря, избегая встреч.

Он давно научился перекрещивать край во всех направлениях, не попадаясь никому на глаза. Он знал все тропинки, как свои пять пальцев; у него были проложены и свои пути, уединенные и извилистые. Все это были дикие замашки существа, сознающего, что его никто не любит: он прятался. Он привык держаться в стороне еще ребенком, видя на людских лицах холодность. Привычка детства сделалась инстинктом.

Время от времени он оглядывался и смотрел на рейд, где «Кашмир» поднимал паруса. Ветра было мало, Жилльят шел скорее «Кашмира». Прилив начинался.

Иногда он останавливался и, повернувшись спиной к морю, смотрел на группу дубов, скрадывавших Валльскую дорогу по ту сторону скал. То были дубки, около Низеньких Домиков. Там, под этими деревьями, Дерюшетта написала когда-то имя его, Жилльят, на снегу. Снег этот давно растаял.

Он продолжал путь.

День был такой теплый, каких еще не бывало в этом году. В утре было что-то праздничное, торжественное. Май щедро рассыпал все свои сокровища; природа как будто задалась мыслию ликовать и радоваться. Отовсюду неслось ликованье, из лесу и из деревень, с моря и из атмосферы. Первые бабочки садились на первые розы. Все было ново в природе — трава, мох, листья, аромат, лучи.

Из Сампсоньевской гавани доносились звуки глухих ударов. То, вероятно, был стук топоров и молотков плотников, вынимавших машину из «Пузана». Шум этот чуть-чуть достигал до Жилльята, теряясь в массе гранита, к которой он прислонялся.

«Кашмир» приближался с медленностью призрака.

Жилльят ждал.

«Кашмир» подошел. Вырос, воспрянул. Точно увеличение тени. Такелаж вырисовался на небе черной сетью. Длинные паруса, на минуту затронутые солнцем, стали почти розовыми, невыразимо призрачными. Волны чуть слышно перешептывались. Никакой шум не нарушал величественного приближения этого силуэта. Палуба была как на ладони.

Рулевой стоял при руле, юнга качался на вантах, несколько пассажиров, облокотясь на перила, любовались ясной погодой, капитан курил.

На палубе был уголок, полный солнца. Жилльят смотрел в этот уголок. Там сидела Дерюшетта с Эбенезером. Они сидели рядом, облитые светом, и на их изящных, невинных лицах виднелись оттенки перехода одного ангела к другому. Их целомудренные объятия были полны значения. В них высказался весь Гименей. Скамья, на которой они сидели, была уже альковом, почти гнездом. Вместе с тем и торжеством, кротким торжеством любви, улетающей в облака.

Святое молчание. Глаза Эбенезера благодарили и созерцали; губы Дерюшетты шевелились; и, когда шлюп скользнул мимо в нескольких туазах от Кресла Гильд-Хольм-Ур, Жилльят услышал нежный голосок Дерюшетты. Она сказала:

— Посмотри, вон на скале человек: это он!

И действительно, то был он, то был Жилльят, человек в полном и великом значении этого слова.

«Кашмир» оставил за собой мыс Бю-де-ла-Рю и вдался в более глубокие складки волн. Меньше чем в четверть часа его мачты и паруса стали каким-то белым обелиском, постепенно уменьшавшимся на горизонте. Жилльят оставался на своем месте образцом высокой любви, которая стала выше любви к собственному счастию.

Пусть он так и останется на этой скале и в воображении читателя образцом благородной энергии, доброты и покорности святой воле Провидения, которые должен воспитать в себе всякий, кто хочет быть достойным человеком.

КОНЕЦ
ПРИЛОЖЕНИЕ
ТРУЖЕНИКИ МОРЯ
Словарик некоторых морских терминов1

1 Использованы материалы, приложенные к роману «Труженики моря» в кн.: Гюго В. Собрание сочинений в 15 томах. М., 1955, т. 9, с. 469—474. — Ред.

Ахтерштевень — кормовая (задняя) оконечность судна в виде жёсткой балки или рамы, являющаяся продолжением киля, к нему подвешивают руль.

Бакборт, бакборд (нем. Bord — край) — левая сторона корабля.

Бейфут — морская снасть, трос, удерживающий реи у мачты.

Бизань — косой парус на бизань-мачте, ближайшей к корме.

Бимсы — поперечные балки, на которые настилается палуба.

Битеньга — стойка для закрепления снастей и якорного каната.

Боканцы — брусья, балки, выдающиеся за борт судна, для привешивания шлюпок, для подъёма тяжестей на палубу.

Брасопить — поворачивать рей в горизонтальном направлении, для постановки паруса по ветру.

Буйреп — снасть, привязанная одним концом к якорю, а другим к поплавку, указывающему место брошенного якоря.

Бухта троса — трос, свернутый в виде цилиндра или плоского круга.

Бушприт, бугшприт — передняя мачта, лежащая горизонтально или наклонно на носу судна.

Вант-путенсы — оковка, служащая укреплением вант по бортам.

Ванты — снасти, держащие мачты с боков.

Ватерлиния — черта вдоль борта судна, показывающая предельную осадку судна.

Ватерштаг — толстая смоленая снасть, канат, крепящий бушприт к носу судна.

Галс — 1. Курс судна относительно ветра. 2. Снасть, удерживающая на месте нижний наветренный угол паруса.

Гичка — шлюпка.

Грот — нижний парус на второй мачте.

Дагликс — малый якорь.

Драйреп — снасть для подъема марса-рея.

Драйреп-блок — одношкивовые блоки, привязываемые к марса-рею, через которые проходит драйреп.

Кабельтов — 1. Самый толстый трос. 2. Мера длины — 185 метров.

Кабестан — механизм для передвижения груза, состоящий из вертикально установленного вала, на который наматывается при вращении цепь или канат, прикрепленный к передвигаемому грузу.

Камбуз, камбус — судовая кухня, судовая каменная печь.

Клетень — обмотка из тонкой бечевки или обшивка из смоленой парусины, накладываемые на подвергающиеся трению места снасти.

Клетневина — узкие длинные куски старой парусины для клетня.

Кливер — косой треугольный парус перед фок-мачтой (первой от носа).

Кроспица — вид крепления.

Крыж — поперечный виток при обвязке двух толстых тросов.

Лик-трос — мягкий трос, которым обшивается кромка паруса.

Лисели — прямоугольные паруса, которые ставят по сторонам прямых парусов в помощь им при попутном ветре.

Лопарь — внешний конец у талей или снастей.

Люгер — рыбачья лодка.

Марс — площадка в месте соединения мачты со стеньгою.

Мидель — среднее поперечное сечение корпуса судна.

Миль-шпангоут, мидель-шпангоут — шпангоут в середине корпуса судна.

Нагель — деревянный гвоздь или болт.

Нактоуз — шкафчик для компаса.

Обводы — криволинейные очертания корпуса судна.

Обстенить паруса — положить их на стеньги, то есть поставить навстречу ветру, чтобы остановить судно или подвинуть назад.

Перлинь — трос четырех — шести дюймов толщиной.

Принайтовить — привязать тросом.

Путенс-ванты — веревки или цепи, удерживающие марс снизу.

Раковины — боковые свесы кормовой части судна.

Рангоут — все мачты и реи судна.

Резак — парусник.

Рея — укрепленная поперек мачты балка, к которой привязывается парус.

Румпель — рычаг для поворачивания руля.

Стаксель — косой треугольный парус.

Стеньга — вторая снизу часть составной мачты.

Стем — форштевень.

Стенг-вынтреп — снасть, посредством которой поднимают стеньгу.

Строп — тросовое кольцо; применяется при погрузке различной клади.

Такелаж — все судовые снасти для укрепления мачт, стеньг, рей и т. д., а также для управления ими и парусами; бегучий такелаж — подвижные снасти, стоячий такелаж — неподвижные снасти.

Тали — грузоподъемное приспособление.

Тамбут — поплавок.

Траверс — 1. Преграда, земляная насыпь в окопах и укреплениях для прикрытия от флангового огня (воен.). 2. Направление, перпендикулярное к курсу судна (мор.).

Травить — ослаблять, отпускать снасть.

Трёхдечный — трехпалубный.

Фал — снасть, служащая для подъема реев, парусов, флагов.

Фарватер — проход для судов между отмелями.

Фок-мачта — передняя мачта.

Фортоинг — постановка судна на двух якорях, брошенных с носа.

Форштевень — носовая оконечность судна, являющаяся продолжением киля.

Швартов — трос или цепь, которыми судно привязывается к берегу, пристани или другому судну.

Шкот — снасть для растяжки нижних углов паруса.

Шпангоут — поперечное ребро корпуса судна.

Шпигаты — отверстия в фальшборте для проводки снастей и для стока воды с палубы.

Шпиль — вертикальный ворот для подъёма якоря, цепей, троса.

Штирборт — правая сторона судна от кормы к носу.

Штурвал — рулевое колесо.


  1. «Собор Парижской богоматери» (франц.).
  2. «Отверженные» (франц.)
  3. Максимально (лат.).
  4. «Юньен Джэк» — обиходное название учрежденного в 1801 г. государственного флага Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии.
  5. До свиданья (англ.).
  6. Верный, стойкий (англ.).
  7. Таможня (англ.).
  8. Почта (англ.).
  9. Если пройдешь мимо Ра, то или умрешь, или затрепещешь (франц.).
  10. Колотого (англ.).
  11. Сорт чая из лепестков роз.
  12. Морские луга (исп.).
  13. Спрут (Octopus), или осьминог, чудовищный слизняк, живущий в морях, преимущественно в Средиземном. Туловище бородавчатое; над глазами кожистые оторочки, вокруг пищеприемиого отверстия имеет восемь ноговидных отростков, иногда чрезвычайно длинных, связанных у основания перепонками и снабженных сосальцами, идущими по отростку в два ряда.
  14. Лиссабон (португ.).
  15. Тысяча (англ.).