Перейти к содержанию

Учитель (Ясинский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Учитель
автор Иероним Иеронимович Ясинский
Дата создания: январь 1886 года. Источник: Ясинский И. И. Полное собрание повестей и рассказов (1885—1886). — СПб: Типография И. Н. Скороходова, 1888. — Т. IV. — С. 140.

Накрапывал дождь и барабанил по стёклам загородного дома об одном этаже с мезонином, окружённого высокими каштановыми и ореховыми деревьями и примыкавшего к парку. На крытой террасе, обросшей вьющимися растениями, около чайного стола хлопотала прислуга. Красивая, высокого роста, дама в светлом халате смотрела из окна своей спальни. Посредине двора пестрел цветник, и если экипаж въезжал в ворота, он должен был проехать по узкой аллее высоких тополей, обогнуть цветник и остановиться у широкого отлогого крыльца, где по обеим сторонам на тумбах блестели зеркальные шары. Дама ждала мужа, который мог приехать с утренним поездом. Свисток машины уже прогудел вдали.

Даме было лет двадцать пять. Тёмная, длинная коса её лежала на груди, и она перебирала её гибкими белыми пальцами, вплетая укосник.

Звали её Глафирой Львовной. По рождению она — княжна, но родители её были очень бедные люди, и отец дошёл до того, что служил становым. По мужу она — мещанка. Муж её, Григорий Павлович Кустов, занимался подрядами.

Он женился на ней, когда ей было семнадцать лет, а ему — сорок. Она знала, что он любит её спокойною, прочною любовью, высоко ценит её ум, её начитанность, а также её волосы, её лебединую шею, чёрные, большие глаза, грациозность движений, благородную простоту наряда. Ей казалось, что и она его любит и тоже спокойною любовью. На его ласки она никогда не отвечала страстно. Она привязалась к нему за восемь лет супружеской жизни как к брату, как к отцу своего маленького сына, и даже сердце её билось теперь от ожидания, что вот сейчас приедет Григорий Павлович.

Дождь всё продолжал накрапывать, становился чаще и чаще, и деревья облекала прозрачная дымчатая пелена. Чем дальше от дома, тем гуще казалась эта пелена, и лесок на горизонте, где виднелась станция железной дороги, был такого же серого тона как и небо. Лишь у самого окна ярко зеленели лапчатые листья молодого каштана. Август месяц только что начался, и целую неделю стояла дождливая погода.

Глафира Львовна не могла назвать себя хозяйкой. Она сознавала, что в этом отношении она не подходит к идеалу Григория Павловича. Тем не менее, глядя в окно, она думала не только о поцелуе супруга. В её голове промелькнули и хозяйственные соображения. Она вспомнила, какой обед был заказан с вечера, и есть ли в погребе вермут, который пьёт Григорий Павлович для сварения желудка…

— Что же Костя! Нянюшка, скажите что пора: папа приедет, а его не будет!

Костя, сын Глафиры Львовны, ещё не был одет. Кроватка его стояла в соседней комнате. Ему тоже хотелось встретить Григория Павловича. Он долго умывался, и слышно было как плещется вода. Наконец, понукаемый старухой-няней и опасаясь пропустить приезд отца, мальчик с сырым от умывания личиком, хорошенький как цыганёнок, вбежал к матери. Он был в красной шёлковой рубашке, в бархатных чёрных шароварах и лакированных сапогах. Золотой поясок блестел на нём.

— Нянюшка, зачем вы ему позволяете так помадиться! Костя, как тебе не стыдно! Папа любит, чтобы волосы были сухие. Сядь здесь и смотри. Если бы не дождь, мы вышли бы навстречу… Хорошо спал?

Она погладила сына по щеке и поцеловала. Он, ласкаясь к матери и играя своими тёмными глазками, цену которым уже очевидно знал, громким голосом стал рассказывать сон. Ему снилась мельница, которая плавала по пруду, и, вместо крыльев, на ней торчал зонтик, который распускался и закрывался сам собою. Глафира Львовна слушала и улыбалась сыну. Но он не досказал сна, как с радостным испугом всплеснул руками и закричал:

— Лошади, лошади!

И бросился на террасу.

Глафира Львовна сама побежала вслед за ним, и лицо её от волнения покрылось ярким румянцем.

Сытые караковые в наборных хомутах жеребцы подвезли новенький, забрызганный грязью тарантас к самой террасе. Но из него вышел не Григорий Павлович, а господин в пуховой шляпе, в чёрной люстриновой крылатке, в матерчатых перчатках, с рыжей бородкой и блистающими небольшими глазами, которые смотрели на всё ласково и пытливо. Лицо у него было бледное, постное, в бородавках. Худые сапоги его обратили на себя особое внимание Кости и прислуги.

Глафира Львовна с недоумением глядела на незнакомца.

— Не с хозяйкою ли дома имею счастье говорить? Впрочем, это ясно само собою. Позвольте представиться: Евграф Митрофанович Поморов. Должно быть, вы удивлены, что я приехал на ваших лошадях, а Григория Павловича нет, хотя он и уведомил вас телеграммою, и вы его ждали. Дело в том, что он остался в Бабичах, где вчера дождь размыл насыпь и унёс шпалы. Ему предстоит работа, и он должен будет провести вдали от семьи ещё недели две. Скверная погода. А этот молодой человек не мой ли ученик? Кажется, его зовут Костей? Очень приятно. Я буду строг, но меня нечего бояться. Слышишь, я буду справедлив, мой друг. Итак, сударыня, прошу вас приютить меня…

Он с улыбкой подал письмо. Глафира Львовна торопливо сорвала конверт и прочитала следующее:

«Моя милая Глафирочка.

Податель сего письма — студент-филолог, и мне кажется — я не сделал промаха, наняв его к нашему мальчику, которого пора учить. Поморов по-видимому солидный малый, и на него можно положиться. Мне настойчиво рекомендовал его сам Гулянов. И хотя я не взял бы в учителя к сыну малознакомого человека, но от Гулянова многое зависит, и вот и теперь он устроил мне маленькое дело, которое через неделю-другую принесёт нам по крайней мере пять тысяч чистеньких. Поморова все хвалят; а m-me Гулянова и её кузина говорят, что он просто необыкновенный. Я договорил его за шестьсот рублей в год, и для него надо очистить мезонин. Приласкай его. Кто знает в самом деле, что выйдет из этого человека? Я провёл с ним целый день, чтоб составить приблизительно верное мнение о нём. Он умён и честен. Пока довольно и этого. До свидания, мой прекрасный друг. Дела — те же цепи, и раньше последних чисел месяца я никак не управлюсь. Насыпь прорвало в самом опасном месте, и удивительно, что не произошло никаких несчастий. Поморов передаст тебе все подробности. Прости, что вчерашней телеграммой я ввёл тебя в заблуждение. Телеграфное сообщение было прервано на несколько часов, и я не мог дать вторую депешу в своё время. Целую тебя и Костю.

Твой по гроб Григорий Кустов.

Бабичи, 9-го августа 1884 г.

P. S. В чемодане не оказалось носков, и я должен был изорвать ночную рубаху и наделать себе из неё обёрток, вследствие чего у меня все ноги уже в мозолях. Кто укладывал бельё — Дарья или Осип? Поставь им это, пожалуйста, на вид. Ещё раз целую тебя и Костю.

Твой по гроб Григорий Кустов.»

Глафира Львовна, читая письмо, раза два взглянула на Поморова из-за листика почтовой бумаги быстрым и любопытным взглядом, словно желала узнать, что необыкновенного в этом малопривлекательном человеке. Оба раза она увидела пристальные карие глаза, смотревшие на неё в упор.

— Да, Костя, это твой учитель, — сказала она сыну. — А папа пишет, что он ещё нескоро приедет. Поздоровайся же с Митрофаном Карпычем.

— Евграфом Митрофановичем, — поправил Поморов.

Костя издали поклонился учителю.

— Подойди ближе, Костя, — проговорила Глафира Львовна.

Костя нахмурился, потупил глаза и не двигался с места.

Глафира Львовна рассмеялась.

— Евграф Митрофанович получит о нас дурное мнение.

— Ничего, я сам подойду к нему, — произнёс учитель.

Но Костя ринулся со всех ног и убежал.

— Дикарь, — промолвила она и ласково поглядела вслед ему. — Скажите, здоров Григорий Павлович? У него был флюс, когда он уезжал. Дарья, наверху будет жить вот Евграф… Митрофанович?.. Прикажите Осипу очистить… Надо поставить кровать. Садитесь, Евграф Митрофанович. Будем пить чай. У нас чай всегда в десять часов. А мы предполагали взять учителя только на зиму. Но, всё равно. За эти месяцы вы познакомитесь с Костей. Конечно, вы не сразу наляжете на работу… Он маленький!

Она занимала Поморова и расспрашивала о размытой насыпи. Когда принесли самовар, она заварила чай. Тёплый аромат распространился по террасе, и широкие ноздри Поморова слегка дрогнули.

Всё глядя на прекрасную хозяйку, он стал прихлёбывать из стакана мелкими, жадными глотками горячую жидкость и уничтожал тартинки.

— Няня, а где же Костя? Приведите его, скажите, что стыдно ему. Пусть хоть чаю напьётся.

Костя выглянул из-за двери и снова скрылся.

— Не полюбил меня, — заметил Поморов.

— Детская застенчивость… В городе он развязнее… Он не мог о вас так скоро…

— Составить мнение? Помилуйте, а по наружности? Но мы с ним сойдёмся.

Он самоуверенно улыбнулся. Глафира Львовна сказала:

— Я буду очень рада, если Костя сойдётся с вами. Должно быть, вы педагог по призванию? Хорошо знаете педагогику?

— Отрицаю! Но я педагог по призванию… в обширном смысле слова.

Глазки его загадочно сверкнули.

— У кого есть здравый смысл, тому зачем педагогика? Педагогика — такая же вредная вещь как и пелёнки. А педагог в обширном смысле значит… учитель. Я хочу учить.

Он съел ещё тартинку и продолжал:

— Я буду учителем не одних только детей.

— А! Вы собираетесь писать?

— Не совсем так. Когда-нибудь я скажу вам. Впрочем, я не делаю из этого секрета.

Молодая женщина с тревожной улыбкой взглянула на студента.

— Как секрета?..

Он не ответил и только засмеялся, как бы любуясь смущением Глафиры Львовны.

— Поговорим потом, — сказал он, вставая. — Не знаю почему, но я вижу, что с вами мне придётся много и о многом беседовать… Теперь мне хотелось бы устроиться и отдохнуть с дороги.

— Осип, приготовлен мезонин? — спросила Глафира Львовна у входящего слуги.

— Так точно.

— Проводите Евграфа Митрофановича.

Поморов поклонился и пошёл вслед за Осипом.

Молодая женщина подозвала Костю и ласково выговаривала ему:

— Теперь ты будешь пить холодный чай, сам виноват.

— Он, мама, все тартинки съел.

— Вот видишь, ты опять наказан. Тартинок было мало, а Евграф Митрофанович проголодался. Папа ещё больше ест.

Тут она вспомнила о постскриптуме.

— Дарья, кто укладывал бельё Григорию Павловичу — вы или Осип?

— Вы сами, барыня.

— Я сама? Кушай, Костя, сыр. Нехорошо, Костя, что ты такой невежливый. Мальчик должен быть приветлив, и стыдно трусить. Сам папа прислал его к тебе, чтоб ты его любил и слушался. Осип, зачем вы вернулись? Идите и стойте там. Спросите, не нужно ли чего-нибудь?

Дождь продолжал моросить, мелкий, серый, упрямый. Было однако тепло, и благоухания неслись от цветника. Этот дождь навевал сон, лень, и под его однообразный шелест хотелось мечтать о чём-либо далёком, недостижимом, не двигаясь с места, не переменяя позы. Глафира Львовна сидела в своём спокойном ковровом кресле и смотрела в даль. Надо сознаться, довольно скучно жить на этой комфортабельной даче!

Да и на свете скучно жить. Эта мысль часто приходила в голову Глафире Львовне ещё в детстве. Когда отец возился в канцелярии со своими бумагами, а мать перешивала старые платья в спальне, погружённая в нескончаемые сожаления о прошлом, и в доме царила тревожная деловая тишина, свойственная бедным жилищам, она смотрела из окна на плывущие по небу облака, и слёзы подступали к горлу. Грустно становилось, когда птицы стаями улетали в тёплые края, когда жёлтый лист крутился в воздухе, когда кто-нибудь в почтовой кибитке проезжал по большой дороге мимо их дома, и уныло звенел колокольчик, замирая в туманной дали.

Она прочитала много романов, и рядом с красивой вымышленной жизнью действительность, окружавшая её, представлялась ей чем-то пошлым, вялым, сонным, презренным. Рано бросила она куклы, и в тринадцать лет вела себя как взрослая. Она стала задумываться над тем, что она, может быть, в тягость родителям. Училась она с прилежанием, бережно носила платья, башмаки, ухаживала за отцом и матерью, делала всё, что требуется от послушной дочери, была аккуратна, вежлива, кротка и всё-таки замечала по временам, что на неё смотрят с тоской, вздыхают при взгляде на её платья, которые сделались коротки, и печально говорят: «Боже, что из неё выйдет, как она растёт!»

Мать мучилась, что за дочерью не будет никакого приданого. Девочка тихонько хмурила свои тёмные брови, и ей было противно думать, что люди женятся ради денег. Герои романов благороднее, но, видно, в жизни они не встречаются. Она с отвращением смотрела на мужчин, которые приезжали в гости и с оскорбительной фамильярностью любезничали с ней на том основании, что она ещё ребёнок.

По мере того, как она подрастала, платья шились ей длиннее, кавалеры становились вежливее. К шестнадцати годам она развилась физически, стала красавицей, за ней начали серьёзно ухаживать. Молодой помещик с очень представительной внешностью и с неоплатными долгами сделал ей предложение. Глафира Львовна сказала: «Вы знаете, за мной ничего нет»; он возразил: «Помилуйте, я ищу счастья, а не средств». Девушка подумала: «Вот бескорыстный человек!» Она переменила мнение о мужчинах, но её не выдали за прогоревшего жениха. Красота её стала уже капиталом.

Она не плакала, замкнулась в себе, похудела. Она понимала, что родители умно поступили, и однако её возмущало, что нежное чувство, едва согревшее её сердце, на первых же порах было грубо попрано житейскими расчётами. Она смотрела на себя как на жертву, принесённую злому, бездушному идолу; и так как все люди склоняют перед ним колени, и она терялась как песчинка в море среди этого множества рабов, гремевших добровольно надетыми на себя цепями, то ужас овладевал ею в тяжкие минуты раздумья. Золотой телец… да разве это Бог? «Где Бог, — спрашивала она себя. — Где истинный, светлый, великий Бог? Кому отдаться? Кому поклониться?»

Иногда ей казалось, что все эти мысли — детские, и тревога её, и тоска пройдут со временем, когда она станет совсем-совсем большая.

А мать продолжала вздыхать, отец то просиживал ночи в канцелярии, то вёл беспорядочную жизнь, играл в карты, чтоб как-нибудь поправить дела. Однажды он спустил все деньги, все маленькие фамильные драгоценности, лошадей и вдобавок крупную казённую сумму. Он сам объявил об этом жене и дочери спокойным голосом, с кривой усмешкой на бледном, усталом лице.

Мучительным молчанием встречено было его признание. Это произошло вечером, когда на дворе завывал осенний ветер, стонал в трубе и стучал ставнями. Керосиновое пламя чуть вздрагивало, и в бедно убранной гостиной царил неприветный полусумрак. Часы однообразно тикали, и каждый размах маятника напоминал, что всё ближе и ближе неумолимая развязка. Прислушиваясь к этим мерным ударам, отец вытирал пот с лица и ждал, что услышит слово утешения от домашних. Девушке стало невыразимо жаль его и она произнесла: «Бедный папа!» Он обнял дочь. Слёзы потекли по его щекам, и напрасно старался он удержать их. Князь зарыдал, с ним началась истерика.

На другой день он привёл Григория Павловича Кустова и сказал: «Вот наш спаситель! Он заплатил за меня деньги… сполна. Глафира, лучшего мужа я тебе не желаю. Выходи за него». Девушка побледнела. Григорий Павлович взял её за руку и признался, что давно любит её. Голос у него был твёрдый, самоуверенный. Мать в страхе смотрела на дочь. Глафира Львовна подумала: «Я не знала, что стою так дорого… Что ж, не я первая, не я последняя». Она поднесла платок к глазам и оставила свою руку в руке Григория Павловича. Через месяц сыграли свадьбу.

Началась для Глафиры Львовны новая жизнь. Она чуть не наложила на себя рук. Она чувствовала себя в положении вещи, которая куплена для того, чтоб развлекать богатого человека. Григорий Павлович старался быть деликатным с нею, но он был муж, и медовый месяц, проведённый в Венеции, в мраморном старом дворце, среди картин и статуй, показался ей каким-то адом.

По возвращении в Россию, Григорий Павлович весь отдался своим делам. Глафира Львовна вздохнула свободнее. Она завела библиотеку, стала читать, выписывала журналы. Её всё тянуло к идеальному миру, и она любила одиночество. Сидя на балконе своего городского дома, она мечтала о такой жизни, которою не жила, и которою не позволит ей жить муж. В небе горели яркие звёзды, сад благоухал, тишина стояла мёртвая. Глафира Львовна воображала себя монахиней, которая жарко молится в кельи пред иконой Спасителя, воображала себя проповедницей высоких идей, жрицей неслыханно-прекрасного, нечеловечески-добродетельного культа, мученицей. Иногда в это время возвращался муж, неслышно входил на балкон и клал ей руку на плечо. Она вздрагивала, пробуждалась от своих грёз и с тоской смотрела на него.

А этот муж был недурной человек. Она это сейчас увидела, как только почувствовала, что под её сердцем что-то шевелится. Григорий Павлович был всем обязан самому себе, своей смётке, своему здравому смыслу. Был он практик по натуре, но и тонкие чувства были ему не чужды. Он, напр., любил хорошие картины, хорошие стихи, и следил за литературой, правда, по газетам. Был в меру добр и в меру гуманен; не восторгался зипуном как Гулянов, но и не эксплуатировал мужика. Рабочие любили его. Дома он вёл себя джентльменом и неодетым к обеду или завтраку не выходил. Казалось, он предупреждал малейшие желания Глафиры Львовны. Но в то же время было очевидно, что если бы она проявила более или менее вздорное желание, оно не было бы исполнено. Кустов никогда не сердился, и на его лице вечно играла сухая усмешка, а умные глаза смотрели спокойно и холодно. Когда у него родился сын, он застраховал свою жизнь. Он был воплощённым благоразумием.

Материнство увлекло на первых порах Глафиру Львовну. Она не отходила от ребёнка ни на минуту, не доверяла нянькам, вечно советовалась с детскими врачами, шага не делала из дома, была счастлива, пополнела и похорошела. Григорий Павлович с довольной улыбкой смотрел на жену и немножко ревновал к сыну.

Но когда Костя стал ходить, говорить, бегать, Глафиру Львовну начали утомлять её обязанности. Она ласкала сына, отдавалась ему всецело. Он нисколько от этого не пострадал, а напротив, под надзором опытной няни и англичанки-бонны стал здоровее, румянее, поумнел. Глафира Львовна сосредоточилась в себе и снова ушла в свои неопределённые грёзы. Она читала по-прежнему, искала смысла жизни, искала Бога…

Кому нужна она? Григорию Павловичу? Но если бы она умерла, он скоро нашёл бы утешение в другой красавице. И как-то оскорбительно и обидно думать, что она живёт только для его ласк. Он — хороший человек, но разве жизненное назначение женщины такой как она быть рабою Григория Павловича? Или нет — она Косте нужна?! И опять-таки, если б она умерла, мальчик ничего не потерял бы. Отец сумел бы его взрастить и воспитать… Как счастливы люди, которые приносят жертвы с сознанием, что жертвы те не бесплодны! Её жертва, в конце концов, одно из тех бесчисленных пошлых дел, из которых состоит жизнь пустых людей.

Чтобы осмыслить своё существование, она бралась и за музыку, и за карандаш, и за писание стихов и рассказов. Несколько мелких стихотворений Глафиры Львовны попало в печать. Ни одной повести она не довела до конца. А в музыке она не пошла дальше лёгких вещей Шопена. Затем ей всё надоело, всё наскучило, и бывали минуты, когда она ощущала в мозгу тупую боль и присутствие какой-то холодной мысли, приводившей её в ужас и нашёптывавшей ей, что убить себя — хорошо.

Лет пять назад за ней стал ухаживать инженер Кобринович.

Это был молодой человек с энергичным смуглым лицом и мрачными глазами. Рот у него был как у девушки, с мягкой и доброй улыбкой. Когда он задумывался, он казался одним человеком; когда смеялся или говорил — другим. Туча волос на голове придавала ему вид поэта, и он постоянно носился с Байроном, Пушкиным, Лермонтовым, Некрасовым. Дела свои он вёл беспорядочно, мотал деньги, любил пышные обстановки и блеск, был поклонником красоты и правды и страдал пороком сердца. В качестве загадочной натуры, он производил на женщин сильное впечатление и пользовался этим, где только можно было. Репутация у него была скверная. Одна дама отравилась из-за него; он увлекал девушек. С ним боялись знакомиться мужья молодых жён и родители взрослых дочерей. Всегда он был в долгах, но всегда с туго набитым бумажником. Его бранили и рассказывали массу анекдотов о нём с негодованием, снисходительной улыбкой или затаённой завистью. Он со всеми дружил, но все его остерегались. Остерегался и Григорий Павлович, а всё-таки познакомил с ним свою жену.

Случилось это летом. Кобринович участил к Кустовым, и каждый день утром в тополевой аллее разносился гулкий стук копыт его серого коня. Через минуту показывалась стройная фигура всадника, и Глафира Львовна с задумчивой улыбкой смотрела на него. Кобринович нравился ей; он с первого взгляда понравился ей.

Григорий Павлович знал, что нет ничего смешнее старого ревнивца. Скрепя сердце, он принимал у себя Кобриновича и даже оставлял его вдвоём с женой. «Всё равно, — думал он, — если счастье моё будет разбито, ревность подольёт только масла в огонь».

Кустова ездила кататься с Кобриновичем, удила с ним рыбу в пруде, играла в четыре руки, читала. С немым вздохом следил Григорий Павлович, как молодые люди исчезали в зелени сада или сидели рядом на диване, освещённые ярким ламповым светом, который лился из-под абажура, и молчали, точно их стесняло его присутствие.

Наружно Григорий Павлович был холоден и спокоен, по-прежнему деятелен и только несколько сух в обращении с гостем. Но душа у него болела, и временами он чувствовал, что в нём просыпается грубый русский мужик, которому надоело это цивилизованное деликатничанье. Он ходил по кабинету большими шагами и почёсывал плечо, словно готовился к бою.

За всё лето он не заметил ничего, что дало бы ему повод оскорбить Глафиру Львовну вслух высказанным подозрением. Правда, она была особенно холодна с ним. Но как только прошло лето, и Кобринович уехал на Дальний Восток строить какой-то необыкновенный проволочный мост, молодая женщина сделалась приветлива с мужем. Такой душевной теплотой повеяло от неё, и так она угождала ему, что он благословлял только судьбу. Он ожил, гора свалилась с плеч; дикие, неблагородные мысли перестали посещать его.

Глафира Львовна стала обращать внимание на хозяйство, опять взялась за воспитание Кости, по целым дням сидела за пианино. Отвлечённые вопросы волновали её теперь мало, и она отворачивалась от прежних своих идеалов. Ей почему-то стыдно было их. Она была чем-то сконфужена, смущена. Душе её нанесли рану, и даже сама она не смела обнажить её, не смела исследовать её глубину.

В начале зимы как-то вечером Григорий Павлович принёс ей письмо от Кобриновича и ждал, что она прочитает его при нём. Заметив, что она изменилась в лице, он хотел выйти из будуара, чтоб не мешать ей. Но она удержала его. Она сказала, что не хочет распечатывать письмо, что его следует сейчас же отослать обратно, и потребовала, чтоб он больше с нею об этом не говорил и не расспрашивал её. Григорий Павлович повиновался.

Несколько лет прошло с тех пор, и значительно остыл жар молодой души, просившей у жизни высшего счастья и в ответ, вместо хлеба, получившей камень. Глафира Львовна примирилась со своей судьбой, любит мужа; она поняла, что назначение её — быть матерью и женою, и теперь тоскливое настроение реже посещает её.

Евграф Митрофанович Поморов прошёл сумрачную залу с большими зеркалами и мягкой мебелью. Из залы дверь отворилась в тёмный коридор, который освещался только светом, падавшим сверху, с узкой лестницы. Эта лестница вела на мезонин. Мезонин состоял из двух низеньких комнат, оклеенных светлыми покоробленными обоями. Два итальянских окна открывали два далёкие вида.

Студент осмотрел своё помещение. Он потрогал кровать, матрац, умывальный столик, письменный стол — всё было прочно и доброкачественно. Достав зеркало из чемодана и повесив его над кроватью, он застлал матрац одеялом, сшитым из разноцветных ситцевых лоскутков, и из новенькой корзины вынул книжки в чёрных переплётах, иные с медными застёжками, иные в футлярах. Платье он развешал на гвоздях, которые тут же были вбиты Осипом. Порядок был сделан в несколько минут.

— Не прикажете ли почистить сапоги? — спросил слуга и посмотрел на ноги Поморова.

— Сапоги? Но они в ужасном виде. Нельзя ли отдать их в починку? Здесь есть какой-нибудь сапожник?

— Едва ли. Придётся в город ехать. Да вы у меня купите сапоги. На вас будут в аккурат!

— Где же они? Которые на тебе?

— Нет, эти нельзя. Эти на заказ шиты и очень мне по ноге. А есть у меня другие — барин подарил, из бельгийского товара. Я вам их, можно сказать, даром уступлю — за два рубля.

Он принёс сапоги. Поморов примерил, и они действительно оказались «в аккурат». Только носки были длинны. Молодой человек постучал по подошвам, по каблукам, пощупал кожу и купил их.

— Сапоги хорошие, — сказал он. — Я в этом знаю толк. У меня отец до сих пор сапоги тачает.

Осип спросил:

— Вы из простого звания?

— Из простого.

— Наш барин тоже не то, чтобы настоящий дворянин. Да теперь это пустое! Теперь все ровня. Теперь ежели ты богат, то и граф.

Сказавши это, Осип сел на стул.

— А вот барыня из знатных особ. Очень хорошо у них жить: и пища хорошая, и помещение, и взыска никакого, если вдруг разбить посуду, или что из платья ненароком пропадёт. Наконец, вежливость. Дела никакого, и вообще я ими много доволен. А позвольте узнать, как вы учитель и с образованием, какие это книжечки вы положили на стол?

— Духовные, мой друг.

— Вот как… Когда-нибудь дадите почитать. Я люблю жития святых читать.

— Хорошо, мой друг.

— Не хотите ли покурить?

— Нет, я не курю.

— А я привык. Очень хороший табак. Барин из Бессарабии получают.

Помолчав, Осип проговорил:

— Понадобится что, прикажите. Может, прачку вам позвать? Ласковая женщина.

— Нет, не надо. Бельё у меня чистое, а загрязнится — ты сам отдашь в стирку. Я ласковых женщин избегаю.

— Слушаю-с.

Осип встал.

— Евангелие читал? — спросил Поморов.

— Не удостоился.

— Так возьми и почитай. Люди от этого чтения делаются лучше.

Он подал Осипу «Новый Завет» лондонского издания и взял с него слово, что он непременно прочитает книжку.

Оставшись один, Евграф Митрофанович лёг на кровать и, подложив руки под голову, провёл таким образом часа два. Он был выведен из полузабытья Костей. Мальчик стремительно вбежал к нему.

— Мама приказала, чтоб я извинился перед вами, — закричал он. — Евграф Митрофанович, не сердитесь на меня! Довольно с вас?

Отставив ногу и презрительно повернув в профиль голову, он смотрел на учителя.

— Послушай, ты ужасно комичен! — сказал учитель. — Я не сержусь. Дай руку.

— Руки не дам. Вставайте и идите завтракать. Мама ждёт.

Он прыгнул и убежал, громко стуча каблучками как козлик.

За завтраком Глафира Львовна промолвила:

— Осип погружён в чтение «Нового Завета». А! Наконец, я догадалась. Вы — миссионер и проповедуете евангелие диким народам. Признаюсь, первый раз встречаю молодого человека этого типа. Не ошибаюсь?

— Можете делать какие вам угодно заключения обо мне, — сказал Поморов. — Мне это во всяком случае только лестно.

Глафира Львовна улыбнулась.

— Давно знакомы вы с Гуляновыми?

— Давно… Около года.

— Муж пишет, что вот и m-me Гулянова, и сестра её считают вас каким-то необыкновенным… Всё это довольно интересно.

— Мама! — вмешался Костя. — Он какое зеркало повесил над кроватью! В серебре!

— Костя!

— Мой ученик то застенчив, то чересчур развязен, — заметил Евграф Митрофанович. — Это часто идёт об руку.

— Попробуйте этого форшмака. Скажите, пожалуйста, какого рода отношения у вас были к Гуляновым?

— Я переписывал Гулянову его технические проекты и бывал каждый день. Варвара Семёновна и Соломонида Кирилловна из взыскующих града. А я тот, который может сказать вместе с псалмопевцем: открой уста твои, и я наполню их. Мы беседовали о разных предметах.

— Сколько вам лет?

— Двадцать три года.

— Хорошо знаете Священное писание?

— В совершенстве.

— За чаем вы сказали, что предвидите, что со мною вам тоже придётся беседовать о многом. С какой стати вы это сказали? Или вы полагаете, что и я из взыскующих града?

— Мне кажется, нельзя сомневаться в этом.

— На лице у меня написано, что ли?

— Написано.

— Что ж именно?

— Простите меня, Глафира Львовна, но я вижу вашу душу: обладаю этим даром. Вы будете недовольны, если я прочту в ней…

— Нет, не читайте, — сказала молодая женщина, покраснев.

Ей досадно стало на себя, она промолвила:

— Вы, конечно, во всё верите? И в Бога?

— О, да!

Она замолчала.

— Впрочем, скажите, что вы прочитали в душе моей?

— Я прочитал: Господи! Не в ярости твоей обличай меня и не во гневе твоём наказывай меня.

Она пожала плечами и рассмеялась. Ей немножко противен стал этот молодой человек со своим странным умом, самохвальством и неблаговоспитанными манерами. А больше всего не нравилось ей, что он пристально смотрит на неё и следит за каждым её движением. Она подумала, что следует его держать несколько поодаль, и не надо позволять ему много болтать. Но она не выдержала и проговорила:

— Вы ведёте себя как пророк. Действительно, вы верите в своё призвание?

— Вы сказали.

Встретивши его сверкающий взгляд, Глафира Львовна опустила на мгновение ресницы.

— Послушайте, это теперь мода такая пошла?

— Моды не может быть на то, что от Бога, — ответил Евграф Митрофанович. — Смейтесь теперь, потом перестанете смеяться. А я вам скажу, что где труп, там и орлы. Общество изверилось, истосковалось, оно жаждет нового слова, и надо же, чтоб от кого-нибудь оно услыхало его. Я скажу такое слово!

Он перестал есть, когда говорил, и его бледное в бородавках лицо нервно подёргивалось.

— Ну, да успокойтесь, — начал он, — это ещё нескоро. Моё время ещё не пришло. Простите, если я раздражаю вас. Среди других людей я как сталь: о меня легко порезаться.

Он взял нож и потрогал лезвие.

— У вас на бороде крошки, — заметил Костя.

— Крошки? А вот мы их смахнём. Это всё от того, мой друг, что я перестал бриться.

— Воображаю, какой вы бритый! — вскричал мальчик.

— Да, мне в усах и бороде лучше. Мы, Глафира Львовна, с вами сблизимся — посмотрите. Уже и теперь мы стоим на том пункте, откуда начинается единомыслие. Ваше раздражение — хороший знак. Первый шаг сделан. Я сам сделал его. Второй сделаете вы. Вы думаете теперь: «Ах безумец какой! Не успел познакомиться и уже что говорит!» А я отвечаю на это: «Семя брошено и должно прорасти. И когда прорастёт, начнётся облечение в нового человека».

Он самодовольно улыбнулся.

— Меня сначала все боятся, — сказал он, вставая из-за стола вместе с Глафирой Львовной. — А потом привыкают ко мне, и я делаюсь другом и учителем.

Молодая женщина пожала плечами.

— Прекратим разговор. Он не злит меня, а кажется каким-то странным… даже более… Вот лучше я сыграю, а вы послушайте. Музыка не вредит религиозному настроению.

Она вошла в залу и села за пианино. Евграф Митрофанович примостился на козетке в тёмном углу. Отсюда ему удобно было наблюдать Глафиру Львовну. Она была вся на свету. Красивая фигура её бледным силуэтом выделялась на бледном фоне большего окна, убранного симметрично спускающимися драпировками. Руки, обнажённые по локоть, плавно бегали по клавишам, и огромный букет роз, стоявший недалеко от пианино на круглом столике в новой китайской вазе, оттенял собою прелесть этой женской фигуры каким-то неуловимым образом. Евграф Митрофанович вынул очки из футляра и надел. Он долго смотрел на Глафиру Львовну, затаив дыхание, не переменяя позы. Вдруг он спрятал очки, подержал руку на глазах и, не дослушав игры, вышел в сад.

Дождь перестал, и на дорожках, усыпанных гравием, было не грязно. Свежий воздух напояли ароматы. Яблони разных пород склоняли над проходившим свои светло-зелёные ветви, отягчённые золотистыми румяными плодами. Густыми стенами тянулись внизу деревьев по обеим сторонам дорожек кусты смородины, крыжовника и барбариса. Евграф Митрофанович шёл и всею грудью вдыхал чистый воздух. Он успокоился и силой воли успел отогнать от себя смутивший его образ.

— Необыкновенный человек, вы здесь?

Он обернулся — из кустов выглядывал Костя.

— Однако, брат, ты меня донимаешь! — сказал Поморов, подходя к мальчику. — Послушай, я обещал твоей маме, что мы сойдёмся с тобою… Не пора ли завязать нам дружбу? Яблока хочешь? Тряхнуть?

— У! Куда вам!

Костя подбежал, прыгнул, схватил ветку как раз над головою Евграфа Митрофановича, и не успел тот отшатнуться, как крупные капли воды упали на него словно из решета.

— Вот как надо трясти!

Костя залился смехом и исчез в чаще сада.

— Балованный мальчик! — произнёс вслух Евграф Митрофанович не без гнева. — А впрочем так мне и следует. Холодный душ пролился кстати… Бог знает, какие мысли и какие желания!

Он вздохнул и пошёл дальше. Скоро кончился фруктовый сад, и начался расчищенный дубовый и сосновый лес, величаво шумевший на склоне отлогой горы. Поморов сел на скамейке, взял голову в обе руки и устремил взгляд в проясняющуюся даль.

С вечерним поездом приехала Соломонида Кирилловна Топорова, двоюродная сестра Гуляновой. Это была белая, дородная вдова двадцати восьми лет, богато и пёстро одетая, с высокою грудью, в модном жилете, с сорокой на шляпке, в браслетах на полных, выхоленных руках. У неё были светлые как лён, пушистые волосы, зачёсанные назад, красивые голубые глаза и яркий рот, слегка искривлённый усмешкой. Говорила она громко, вдруг наполнив звуками своего голоса весь дом. Она расцеловала Глафиру Львовну с восторгом, хотя между ними не было дружбы, сказала ей несколько комплиментов и, внезапно утомившись, бросилась с ногами на диван, легла и стала ругать железную дорогу и погоду. Потом она напала на Глафиру Львовну:

— И охота вам, душечка, жить на даче? Если б вы знали, как мучительно ехать к вам! Это невозможно! Забираются люди Бог знает куда! Почему такая ненависть к городу? Ну, я понимаю, если поселиться в центре деревни, в мужичьей хате, жить с народом и отдыхать, что называется, в этой… как его… эх, да я не умею выражаться!.. атмосфере труда, что ли, говоря высоким слогом. А то вдруг тот же городской комфорт… Скажите, даже мягкая мебель, картины!

Хозяйка сидела возле гостьи, слушала и не знала, что сказать ей в ответ.

— Главное, воздуха нет! Хм! Я слышу керосин! Откуда это? Нет, это не керосин…

— Это резедой запахло.

— Всё равно… резеда пахнет керосином. Терпеть не могу. Нельзя ли, душечка, закрыть окна? Удивляюсь!

Она подложила под голову свои нежные, белые руки, украшенные золотыми обручиками, которые блестели при свете ламп, и с неудовольствием водила глазами по сторонам.

— Ах, да это не важно. Вот что. Мы рекомендовали Григорию Павловичу одного молодого человека в наставники Косте. Он ничего не писал вам? Правда, ему теперь не до того…

— Нет, как же, он писал, и даже молодой человек уже тут.

— Он у вас? И вы до сих пор молчите?

Соломонида Кирилловна вскочила с дивана.

— Помилуйте! Целое событие!

— Он странный какой-то!

— Да, но только… Его странности! Боже! Вы знаете, когда я познакомилась с ним и поговорила, то дрожала вот так.

Гостья сжала кулаки и показала, как дрожала она.

— Григорий Павлович прислал письмо с ним и пишет, что этот Евграф Митрофанович чуть не гений… будущий. Я не дрожала, но, признаюсь, страшно было. Он как будто чуточку помешанный.

— Фи, как вам не стыдно! Человек огромной души! Но вы способны оскорбить его! Вы дерзки!

— Соломонида Кирилловна, представьте, ведь сам он дерзок ужасно!

— Он самоуверен, да. Признак силы. Глафира Львовна, родная! Будьте всегда хоть немножко справедливы! Вы предубеждены.

— Напротив.

— Тсс! Не будем больше спорить. Я устала. Бог с вами. Скажу вам только, что Поморов произвёл во мне переворот, понимаете, вот здесь!

Она указала на грудь и продолжала:

— Я не девочка, я видала виды. И не красотой же своею он увлёк меня! Он безобразен. Нет, глубина его убеждения, страстность сердца, вот что! Он не от мира сего… Душечка, я не делаю большого неприличия, что всё лежу? Меня тянет…

Она заняла прежнее место.

— Я и злая, и всё… Неуживчивая! — говорила она, закидывая под голову красивые руки. — Я себя на кокетстве ловила. Честное слово! Я тосковала, не знала, куда себя деть. А он явился — и я переродилась. Это легко сказать! Эх, Глафира Львовна, милочка! Надо быть из другого теста, чтобы понять такую натуру как у него. Надо, чтоб душа рвалась к чему-то, чтоб её мучила пошлость и теснота жизни. Я понимаю вас и не виню.

— Я не успела узнать его — может быть.

— Нет, не то. Вы спокойная и совершенно земная женщина, любите своего мужа, своего сына, любите себя — и больше никого… Какие у вас идеалы? Честное слово, я не встречала самодовольнее вас. Язычница! Вас и не интересует другой мир… Вы улыбаетесь! Вам даже смешно!

Глафира Львовна рассмеялась.

— Не волнуйтесь, Соломонида Кирилловна!

— Знаете, из рук вон!.. Впрочем, все люди одинаковы. Они слепы и жестоки. Вы не составляете исключения. А я неисправима. Нарочито приехала, чтоб предупредить вас о нём. Но вижу, его мир чужд вашему…

— Соломонида Кирилловна, ошибаетесь, друг мой! Своим ясным умом он постиг меня и пророчески объявил, что души наши родственны…

— Как вас хватает, ей-Богу!

Глафира Львовна улыбалась, а Соломониде Кирилловне хотелось сказать хозяйке что-нибудь неприятное, но она сдержала себя.

— Я не умею доказывать своих идей. Я какая-то несчастная! Гулянов это всё лучше может рассказать. Что ваш птенец? — начала она.

— Он всё время читал. Надо спросить, где он теперь. Нянюшка, позовите Костю!

Вошёл Костя и подал Соломониде Кирилловне руку.

— Ты что читал?

— Про Красную Шапочку.

— Глупости! Фи, от тебя керосином пахнет. Или это у тебя голова напомажена? Э, брат, рано начинаешь заниматься собою! Выйдет из тебя пустой человек! Налево кругом… Я не люблю франтиков. Глафира Львовна, можно ему уйти?

— Тётя хочет чаю и поэтому немножко капризничает, — сказала Глафира Львовна, целуя сына, который не знал — считать ему обращение тёти шуткой или обидеться.

Соломонида Кирилловна стала хохотать.

— А вы не ошиблись! Мне хочется чаю, и я капризничаю. Милочка, славненькая, простите меня! Костя, назад!

На террасе было свежо, и чай пили в столовой. Григорий Павлович украсил её по заграничному — фарфоровыми и майоликовыми тарелками вместо картин. Тарелки были расписаны цветами, головками детей, кошек. А на большом блюде, которое висело меж двух полок с ярко вычищенной медной и серебряной посудой, белел майоликовый горельеф Венеры Тициана. При взгляде на него Соломонида Кирилловна всплеснула руками и сделала гримасу. Справившись о причине её негодования, Глафира Львовна предложила ей сесть так, чтобы не видеть смущающего блюда. Но гостья не обратила внимания на предложение и продолжала поглядывать на горельеф, каждый раз улыбаясь с молчаливым презрением и опуская глаза. Вдруг она закричала:

— Боже, она руку держит неестественно!

Глафира Львовна подумала, что есть дамы, которых можно назвать несносными.

— Осип, унесите на сегодня это блюдо куда-нибудь.

Соломонида Кирилловна не позволила.

— Зачем? Нарушится гармония… Всё в таком согласии… Ах, вот Евграф Митрофанович! Милый! Как я вам рада!

Она вскочила и бросилась к входившему Поморову. Блюдо было забыто. Лицо её зарумянилось, она пожала молодому человеку обе руки и стала его усаживать:

— Возле меня!

Соломонида Кирилловна сама подвинула ему стул, подала чай, хлеб, сливки. Глафира Львовна с любопытством смотрела на эту сцену. Поморов, который принимал все ухаживания как должное и даже был рассеян, в самом деле показался ей более значительным человеком, чем она считала его.

Перешли в гостиную. Соломонида Кирилловна легла в качалку.

— Евграф Митрофанович, расскажите что-нибудь! Мы так давно не видались! Да! Вы кончили рассуждение о молитве Господней? Право, я удивляюсь, как у вас рационализм, можно сказать, нигилизм — и вдруг пламенная вера в Бога… Нет, это меня покоряет, откровенно скажу вам. Глафира Львовна, знаете, он превосходно знаком с еврейским языком? Его сила — это глубокое изучение всего того, что…

— Просто, я знаю человеческое сердце, — прервал её Поморов, — и вот моя сила… Ибо в сердце Бог. Отсюда, впрочем, не следует, что голова слабее сердца. У меня она сильнее… Нельзя мощное познать слабому. Над мощным может владычествовать только ещё более мощное.

Он задумчиво посмотрел на Глафиру Львовну. Но она извинилась и пошла посмотреть, как заснёт Костя. Мальчик всегда раздевался и молился при ней.

— Она слушала вас вполуха, — сказала Топорова, понизив голос, с презрительной улыбкой. — Она погрязла в семейном материализме. Самка!

— Не ошибаетесь ли вы? — произнёс Евграф Митрофанович. — Глафира Львовна, может быть, тяготится своим положением и ищет выхода. Но никто ещё не указал ей, где он. Она утратила веру в путь к блаженству, и наша обязанность подать ей руку…

— Обе! Надеюсь, вы подадите ей обе! — вскричала молодая женщина.

— Не ревнуйте, Соломонида Кирилловна. Я никому не принадлежу в отдельности — я обязан служить всем. О6легчение, которое мне удалось принести вашей душе, не даёт вам права считать меня рабом своим.

— Вы сердитесь? А только я вам скажу, что Глафира Львовна без Бога, и вам увлекаться ею нечего. Она и вас потянет в грязь.

Она замолчала, Поморов вздохнул и машинально стал раскачивать кресло, в котором лежала Топорова.

— Глафира Львовна, — начал он, — проникнута скептицизмом, а это не материализм, сами знаете. На этой почве можно сеять… Надо только, чтоб Глафира Львовна встречала участие и видела, что помощь она может найти действительную…

— Чего хотите вы? Чтоб я расчистила почву?

— Да, пожалуй, это было бы хорошо.

— Как же приступить к этому?

— Сообщите ей всё.

— Всего я не знаю — и разве это подействует на неё?

— Непременно.

Вернувшись, Глафира Львовна застала молчание. Она сообразила, что говорили о ней. Поморов сидел нахмурившись, и губы его чуть-чуть улыбались. Он продолжал качать кресло. Топорова пытливо посмотрела на хозяйку, у которой лицо казалось утомлённым.

— Душечка, крошечка, Глафира Львовна! Скажите по правде, верите вы в Бога? Или по-вашему весь мир не что иное как помойная яма, где люди и звери грызутся за кость?.. Вообще, что вы предпочитаете — материю или силу? Вечную глину или… как это вы говорите, Евграф Митрофанович, незыблемую истину?

— Богословием я никогда не занималась, — сказала Кустова. — Впрочем, я с удовольствием узнала бы, что такое незыблемая истина!

— Видите? Сейчас мы спорили с Евграфом Митрофановичем о вас, родная. И на моё выходит. Вы — материалистка, для вас небо — закрытая книга.

— Истину не всякому дано знать, — заметил Поморов. — Но небо не закрыто для всякого, кто говорит: что такое истина? Кто ищет, тот сначала спрашивает. Не правда ли, Глафира Львовна?

— Вы защищаете меня. Очень вам благодарна. Да, вероятно, вы не ошибаетесь… Должна признаться, что для меня в равной мере непонятно и выражение: вечная глина. Великое произведение искусства, что ли? Глина, вышедшая из под пальцев Микеланджело?

Топорова замахала руками и стала громко смеяться. Поморов произнёс:

— В этом роде. Соломонида Кирилловна, напрасно вы смеётесь: Глафира Львовна права. Представьте себе всемогущего Микеланджело. Гений этот и есть незыблемая истина, а мир — глина, которая повинуется его пальцам. Тоже, что в мастерской земного скульптора, но только в огромном масштабе.

— Смелое сравнение, — проговорила Глафира Львовна.

— Он сверхъестественно умён! — вскричала Соломонида Кирилловна, которая перестала смеяться, как только заговорил Поморов. — Евграф Митрофанович, скажите ещё что-нибудь!

— Глафире Львовне хочется, чтоб я молчал. Она устала. Ей сейчас не до отвлечённых разговоров.

— Ей никогда не до отвлечённых разговоров, — заметила Топорова.

Кустова возразила:

— Нет, я сегодня в ударе слушать. Правда, я прошу уволить меня от обязанности занимать гостей абстрактными разговорами. Мне не хочется, чтоб молчал Евграф Митрофанович, но мне самой хочется молчать. Евграф Митрофанович!.. Докажите вашею беседою, что вы — действительно гений… который…

— Глафира Львовна, кто вам дал право насмехаться над этим человеком! — закричала Соломонида Кирилловна с негодованием. — Что за тон, дитя моё!

— Ничего, ничего, — сказал Поморов с улыбкой. — Скоро будет и на моей улице праздник. Хорошо, Глафира Львовна, я начну с нашего сравнения — вселенная и мастерская скульптора… Не смею думать, что сразу произведу на вас желанное впечатление, но, может быть, приготовлю вашу душу к дальнейшему пробуждению от сна. Ибо надо заметить, есть души мёртвые, и есть спящие.

Он долго говорил, сыпал словами наугад, точно для каждой мысли у него их было множество, ссылался на тексты, вскакивал, бледный, с трепещущими губами, с глазами, которые искрились как у хищного зверка.

Глафира Львовна мало что поняла, но ей невольно сообщилось оживление Евграфа Митрофановича. И она подумала, что, по крайней мере по внешнему виду, это в самом деле необыкновенный человек.

Поражала дерзость Евграфа Митрофановича. Он говорил о себе как о единственном знатоке Библии и Евангелия и обнаруживал наклонность смешивать себя и Мессию. Соломонида Кирилловна насмешливо посматривала на хозяйку.

Он замолчал и дрожал как в лихорадке.

— Вы устали? — с участием спросила Кустова. — Вас так волнуют эти вопросы?

Он ничего не ответил, взялся за лоб и вышел, ещё более побледнев. Вскоре стало слышно, как он ходит по террасе.

— Удивительный человек! Гениальный человек! — произнесла Соломонида Кирилловна. — Глафира Львовна, вас он не тронул?

— Нисколько, — ответила она и поцеловала гостью.

— Неправда! — возразила Топорова. — Зачем вы меня целуете? Думаете, что обижаете, и хотите усладить горечь обиды поцелуем?

Глафира Львовна покраснела.

— О, нет, Соломонида Кирилловна, что вы говорите!.. А вы однако увлечены им… Подождите-ка, я приведу его сейчас.

Глафира Львовна почувствовала потребность посмеяться и пошалить. Ей казалось, что Соломонида Кирилловна питает к Поморову не только мистическое, но и более земное чувство, и ей захотелось отомстить Соломониде Кирилловне за все мелкие уколы, которые она получила от неё сегодня.

На террасе было темно — ветер задул фонарик. Деревья чернели; мутными пятнами выделялось там и сям, сквозя меж веток и стволов, небо, освещённое луной-невидимкой. Глафира Львовна подозвала Поморова. Она дала ему руку и вернулась с ним в гостиную.

Соломонида Кирилловна ревниво взглянула на неё.

— Послушайте, Евграф Митрофанович, вы ужасно заинтересовали меня, — начала Глафира Львовна. — Хоть вы и заявили, что привыкли к поклонению, но готовьтесь вплести в ваш венок ещё один лавр.

Поморов поклонился. На его бледном лице заиграл румянец. Глафира Львовна улыбнулась и взяла из корзинки работу.

— Подержите шерсть. Надеюсь, вам не помешает она проповедовать.

Евграф Митрофанович стал держать шерсть. Соломонида Кирилловна хранила молчание.

— Что ж, говорите, Евграф Митрофанович!

— О чём же?

— Говорите всё то, что говорили когда-нибудь Соломониде Кирилловне. Я знаю, что ей не будет скучно.

— Расскажите о чуде, которое вы сделали, — промолвила Топорова.

— Боже, вы совершаете чудеса!? Евграф Митрофанович!

— Соломонида Кирилловна называет чудом самый обыкновенный поступок мой. У неё особый угол зрения.

— А какой поступок?

— Пусть она сама передаст.

— Его поступок заключался в том, что… Нет, в двух словах этого не скажешь! Глафира Львовна, хотите, душечка, я расскажу вам свою жизнь? Это необходимо. Вы должны знать, что я за птица, потому что тогда вы лучше узнаете Евграфа Митрофановича. А вам надо это, чтоб не смеяться над ним. Вы вот думаете, что я — ревнива. И он это думает. И вы оба правы, да только с одной стороны. Ибо с другой стороны вы страшно ошибаетесь. Моя ревность имеет своим девизом: «Не мечите бисера»… Извините, что я так прямо. Я не выношу, когда, например, профану читают Байрона. А так как Евграф Митрофанович считает вас спящей душей, то хорошо — пусть вы спящая душа. Но только будьте же справедливы, милая, отдайте ему должное!

Она в волнении протянула руки к Глафире Львовне, и голубые глаза её потемнели от нескатившихся слёз.

— Всё вы волнуетесь, Соломонида Кирилловна. Сделайте одолжение, родная, я с удовольствием послушаю вас.

Оставив работу, Кустова подсела к гостье. Евграф Митрофанович положил в корзинку шерсть и незаметно скрылся.

— Итак, слушайте, Глафира Львовна, начинаю… Вот только сейчас достану платок… Уже. Отец мой был помещик, а когда мать умерла, он стал скучать, во всём разочаровался и поступил в монахи. Через несколько лет он принял схиму. Меня десятилетней девочкой везла тётка в харьковский институт, поэтому мы заехали в монастырь. Вот, утром мы пошли к обедне. Я всегда была злая, и мне было смешно, что один монах — ужасно толстый, с седенькой косичкой, напоминающей мышиный хвостик. Тётка заметила мой смех и стала меня шёпотом упрекать: «А, может быть, это твой отец?» Я давай плакать. Уж я отца не помнила, но не верила, чтоб у меня был такой отец. «Успокойся, дурочка, я это так сказала». Она погладила меня по щеке. Между тем отошла церковная служба, и мы получили от настоятеля просфору. Тётка взяла меня за руку и говорит: «Теперь пойдём к одному схимнику, а уж потом, может, и действительно отца увидишь, если он разрешит». Мы пришли. Народу было в келье всякого, и не протолпиться! В перегородке — окошечко, а в окошечке вижу в низеньком клобуке бледного старичка. Он такой красивый, и глаза кроткие смотрят всем прямо в душу. Сердце у меня забилось. Он кивнул тётке клобуком и подозвал её. «Эта девочка будет счастлива, — сказал он, — потому что всегда будет голодна». Иссохшею рукою благословил нас и подал кусочек артоса. Тётка что-то спросила у него, но он не ответил и стал беседовать с другой дамой. Он всем что-нибудь давал: кому — крестик медный, кому — ленточку, кому — землицы. Изречения его были загадочны, и надо было их толковать. Тётка никак не могла понять, что значит быть вечно голодной. Я всё добивалась, где же отец. Но тётка затруднялась. Наконец она объяснила, что схимник этот и есть мой отец. Боже, как я задрожала! Не знаю, что со мною было! Я с ума сошла! Я рыдала, рыдала! Отчего он так неласков и сух был со мною? Уже позднее я сообразила, что он был глубоко прав. Ведь он отрёкся от всего, и для него все равны. Не должно быть у него любви к своему ребёнку, потому что он отнял бы её у других. Каков подвиг, какая высота! Но дитя иначе рассуждает… И мне был нанесён удар. Все шесть лет, которые я провела в институте, меня преследовал образ моего отца. Он снился мне. Мне казалось, что я несчастная, что я отверженная. Знаете, я так тосковала, я была оскорблена, и меня терпеть не могли в институте, потому что я всегда любила делать назло. Всем насолила: и классным дамам, и начальнице, и институткам. Если я унижена, то мне надо быть гордой — вот я держала себя надменно, насмешливо, не сходилась ни с кем, а если сойдусь, то со злым умыслом или же сейчас же разочаруюсь. Старшие неловко чувствовали себя, встречая мой взгляд. Я так умела смотреть, что будто смешнее и презреннее их нет на свете. А кроме того я была кокетка. Взбивала себе волосы, носила ленточки к лицу, делала глазки профессорам, и раз мне один сочувственно улыбнулся, а я ему бросила взгляд, полный ненависти, и он об этом до сих пор должен помнить. Меня преследовали и наказывали. Я умела давать почтительнейшие ответы с ядом. Одна классная дама приблизила меня к себе. Она была угрюмая и молчаливая, а мне хотелось испытать свои силы. Я стала ей льстить, подслуживаться. Действительно, мало-помалу мы стали дружны. Но, узнавши все слабые стороны её, я начала вышучивать её. Я хвалила и восторгалась её врагами, достала карточку её соперницы, которая вышла за её бывшего жениха, и кричала, что «вот красота!», хотя та была разве только не урод. Одним словом, я отравила ей жизнь и добилась того, что классная дама, завидя меня, бледнела от злости, может быть, от ужаса, а я с грациозными прыжками козы подбегала к ней, бросалась ей на шею, целовала её и всё продолжала с самым невинным восторгом: «Милочка, но какая она красота!» Видите, какая я была противная, и никто даже не поверит, чтобы это была та самая, которая теперь лежит перед вами такой кроткой овечкой. В самом деле, как я изменилась! Но… буду продолжать свои признания. Не всякий способен на них. Вы, Глафира Львовна, никогда не рассказали бы о себе того, что я теперь… А?.. Простите, простите! Итак, вот какая была я в детстве. Хорошего, бывало, никогда не похвалю, дурное раздувала, любила быть первой. У нас была мода, что какая-нибудь институтка из старших забирала власть в руки и безусловно подчиняла себе маленьких. Называлась она атаманом, и всё они должны были отдавать ей: пирожки, варенье, карандаши, бумагу, ленты, булавки, даже деньги. Атаман — грубая и нахальная девица, и власть её основывалась на бесцеремонности. В нашем отделении атаманом была некая Изюмова. Я сцепилась с нею. Надо было поколебать её авторитет и показать, что я могу быть ещё нахальнее. Что ж, я все усилия употребила. Мы ругали друг дружку всё утро, во время рекреаций, за обедом, после обеда, в саду, в дортуаре, весь вечер, всю ночь. За нашим единоборством следили с замиранием сердца девочки, а так как я была неистощима и как трещотка, то симпатии склонялись в мою сторону уже за вечерним чаем. Мы ругались, закрывши глаза. Мы не отходили одна от другой, хотели быть храбрыми, и надо было чем-нибудь кончить. Ни на минуту не умолкали мы, даже за молитвой лица наши были искажены злобой, и мы продолжали ссориться. Раздевшись, мы сели на нейтральной кровати, и ругательства, какие только допускала институтская стыдливость, сыпались, сыпались… Это было что-то ужасное! Наконец, Изюмова громко зарыдала. Она должна была уступить поле битвы мне, обняла меня и стала просить прощения… Да, вот какая я была! А на дне всей этой злости, говорю я, копошилось мучительное сознание, что я — нуль, и что даже отец, святой человек, отвернулся от меня. Когда я вышла из института, средства позволяли мне жить, не трудясь. Я с тёткой путешествовала, а потом поссорилась с ней. Год я была нигилисткой и одно время воображала себя какой-то Шарлоттой Корде. Но и с нигилистами поссорилась, всё из-за первенства. Для меня нет ничего мучительнее, как быть не из первых. Я предпочитаю жить в тени невидной жизнью как вы, Глафира Львовна, чем сидеть во втором ряду… житейского театра, что ли — как это сказать? Отец недаром предсказал мне, что я буду голодна… В Петербурге я вела себя эксцентрично и пропасть читала, но всё такого, чего другие не читают. Была мода на социальные науки, а я выдумала заняться богословием. Меня таки тянуло к религиозному миру. Это по наследству. В это время умер отец мой, и тогда рассказывали, что на его могиле чудеса совершаются, и пришлось вмешаться полиции. Я пригласила медиума-американца и заплатила ему дорого за сеанс. Мне хотелось вызвать дух отца. Он долго держал меня за руки, по комнате забегали наконец какие-то звуки. Что-то стучало, стол наклонялся. Потом огонь погас, настала ужасная темнота. Заметьте, медиум всё время держал меня за руки. Фитиль в стеариновой свечке упал как подкошенный — сам собою. Я сидела ни жива, ни мертва. Вдруг слышу в воздухе веет ветерок, и как будто что-то мелькает возле меня. Потом холодные-холодные губы прильнули к моей щеке — я бух в обморок и ничего не помнила. Очнулась я, американца нет, свеча горела по-прежнему. Я заключила, что отец дал мне поцелуй, которого лишил меня тогда в келье. Но странно, я не обрела душевного мира, к которому стремилась. Вскоре я стала подозревать обман, потому что нашла на своём письменном столе перочинный ножик весь в стеарине. Плут просто перерезал заблаговременно свечу, и она от этого потухла. А затем мне один доктор объяснил, что холодное прикосновение в темноте производится ногою, с которой медиум ловко снимает башмак — пальцы у него голые. Он держит пациента за обе руки, а ногой… Ах, я рассердилась, как не знаю кто! Спиритизм мне опротивел, я не поехала на могилу отца и стала материалисткой. Право, я всё отрицала. Я была загадочна, говорила глупости, и никогда мужчины так не ухаживали за мною. Я обращалась со всеми резко, а когда оставалась одна — плакала от скуки и оттого, что я не великая. Глафира Львовна, не сердитесь, дитя моё. Себя я не щажу, как видите… Впрочем, я умолчу о том, как я вышла замуж… Скажу вам только, что я любила своего мужа до безумия. Когда он уезжал на практику, я рыдала как дура. Предчувствие мучило меня. Вообще у меня нервы тоньше паутины. Он действительно заразился во время операции и умер. Вспоминаю теперь, что я порядком его терзала. Представьте, я так его любила, а между тем настояла раз на дуэли с одним дрянным и ничтожным человеком, и только случай помешал… О, Боже! Глафира Львовна! Каким добродетельным взглядом посмотрели вы на меня! Хорошо, хорошо! Вы гораздо лучше меня, я признаю это.

Соломонида Кирилловна покраснела, закрыла руками лицо и зарыдала.

— Что с вами! — вскричала Глафира Львовна, наклоняясь к гостье. — Успокойтесь, милая, дорогая! Воды? Сейчас… Не плачьте! Перестаньте! Вот, смотрите, вода! Напейтесь, Соломонида Кирилловна!

— Уйдите от меня, не мучьте!

Вошёл Поморов так же неслышно, как и вышел; можно было подумать, что он сидел всё время за дверью и слушал.

— С Соломонидой Кирилловной бывают нервные припадки, — сказал он. — По временам её смущают странные опасения, и она думает, что её все презирают… Соломонида Кирилловна, грешно срывать нервы на других. Придите в себя.

Соломонида Кирилловна вздрогнула, поймала руку Кустовой и сквозь слёзы произнесла:

— Не гневайтесь… Сейчас я назвала себя кроткой овечкой, и, видите, это неправда… Простите больную.

Она глотнула воды. После глубокого вздоха она промолвила:

— Смотрите, повинуюсь ему… Ах, Глафира Львовна, надо страдать долго и надо вечно «голодать», чтоб уметь повиноваться. Право, душевный мир… Но я должна вернуться к своим признаниям. Теперь немного…

— Лучше успокойтесь, — сказала Глафира Львовна. — На вас неприятно действуют воспоминания.

— Боитесь, что повторюсь? А, главное, вас оскорбила моя резкость? Вот и он заметил… Даю вам слово! Милая! Глафира Львовна…

Кустова поцеловала её.

— О, вы добрая, великодушная! Не бойтесь же. Мне теперь хорошо и легко — после слёз.

Она полежала некоторое время и начала:

— Когда умер муж, я впала в такое отчаяние! Стоит ли жить, да и имеет ли жизнь какую-нибудь ценность, если в самые молодые годы, в то время, как хочешь счастья и полна сил — вдруг смерть!.. Какая жестокость, какая нелепая! Тут, разумеется, естественно разочароваться. Я окончательно сделалась материалисткой. Представьте только, я всё отрицала, и люди мне казались стадом каких-то глупцов и баранов. Но материализм — это религия таких господ с позитивным умом и ограниченными желаниями как… извините меня, милочка… Григорий Павлович или даже вы сами, чтобы далеко не ходить за примерами. Что тут обидного? Такой счастливый склад души, и всё. Можно быть материалистом и хорошим человеком. А я не могла помириться с материализмом. У меня другой склад души. Для меня материализм — отчаянье, злость. Мой материализм был оригинальный и вёл прямо в ад. Мне хотелось забыться хоть в излишествах. Но мешал стыд — не перед людьми, а я самой себя стыдилась. На людей плевать. Не знаю что было бы, но я заболела тифом с бредом. Мне постоянно являлась смерть в виде толстого монаха с мышиной косичкой, которого я видела тогда в монастыре. Монах садился, перебирал чётки, вздыхал и всё уговаривал меня умереть. Иногда он наклонялся надо мною и беззвучно хохотал мне в лицо. А иногда с решительным видом хватал меня за горло обеими руками и синел от натуги. Мне до сих пор страшно вспомнить. Боже!

Она поднесла руку к глазам.

— Потом бред изменился. Помню — сияние, какая-то гора, на горе — храм… Там мой отец. Я к нему протягиваю руки, а он не смотрит на меня. Ах, что я только пережила тогда! Ещё во время болезни слёзы душили меня. Выздоравливая, я всё плакала и тщательно обдумывала разные способы самоубийства. Кому я нужна? Зачем? Я ненавижу мир, и он меня ненавидит. Так я рассуждала и хотела броситься с балкона на мостовую. Но меня спасли.

Она помолчала.

— Вскоре после этого я познакомилась с Евграфом Митрофановичем… Где он? Опять исчез? Что ж, тем свободнее я могу говорить о нём. Как и вы, я была возмущена сначала его самохвальством, и, вообразите, дитя моё, он мне на первых порах страшно не понравился! Было это днём; он сидел и писал в зале, а я проходила мимо и увидела его. Он поднял голову и проводил меня взглядом. «Какая обезьяна», — подумала я. Вот честное слово! Но только, знаете, вдруг чувствую, что меня опять тянет в залу посмотреть на него. В нём что-то любопытное и необыкновенное. Взяла и иду — уже без всякой надобности. А он снова на меня воззрился. Я покраснела и может быть первый раз в жизни сконфузилась. Но всё-таки я прошла ещё и в третий раз — и уже совершенно побеждённая. Потому что я почувствовала злость, и мне захотелось тогда его чем-нибудь обидеть. Я оторвала его от занятий и сухо приказала ему как слуге пойти и посмотреть — заложены ли лошади. Но он не успел встать, как я бросилась извиняться. Это наше первое знакомство. Затем идём как-то мы с ним по бульвару, и он говорит, что считает себя счастливейшим из рождённых на земле, так что не поменялся бы своим уделом даже с царём. «Эх, — думаю, — какой заносчивый павиан!» А тут перед нами гурьба нищих — недалеко собор, и служение ещё не кончилось. Евграф Митрофанович посмотрел на меня, дотронулся до моей руки и сказал: «Отдайте нищим все деньги, какие с вами». А со мной было около ста рублей. Я вдруг вижу, как мои руки вынули мой бумажник, достали мои деньги и протянули изумлённым нищим кредитные бумажки. Евграф Митрофанович промолчал, и мы пошли дальше. Мне всё время страшно было заговорить с ним, но я изменила о нём мнение и увидела, что это за сила. Он наказал меня.

— Покорно благодарю, что вы порекомендовали нам такую силу, — вскричала Глафира Львовна с комическим ужасом и с раскрасневшимися щеками. — Что если ему то же вздумается проделать со мною!

— А что ж, дитя моё, это весьма возможно. У него страшная сила воли.

— Ха-ха-ха! Я не поддамся… Но расскажите о чуде.

— Боже, материалистка! Мало вам того, что я рассказала?

— Ах, это и есть чудо!? Куда же он скрылся? Евграф Митрофанович! Евграф Митрофанович! Он опять, кажется, на террасе. Или, может, он просто за дверью? Евграф Митрофанович! Нет, его не видно там. Знаете, мне хотелось бы повидать какое-нибудь чудо. Попросите его, милая, он вас скорее послушается. Всё, что вы рассказали мне о себе и потом об этой силе воли меня так интригует. И разве он павиан? Он не так уж уродлив. Он, когда одушевится, то может быть назван даже красавцем. Поделиться с вами, что мне сейчас пришло в голову? Поухаживаю я за ним, а может и у меня найдётся какая-нибудь сила воли, а? Вот смешно будет, когда…

— Глафира Львовна, не говорите пустяков! — перебила её Соломонида Кирилловна.

Но Кустова не унималась. Соломонида Кирилловна хитро посмотрела на Глафиру Львовну, и жаркий румянец разлился на её лице.

— А! — протянула она догадливо.

Тут странные мысли пронеслись в её уме. У неё против Глафиры Львовны давно было предубеждение. И красота Глафиры Львовны, и, по-видимому, счастливая, спокойная жизнь — всё это оскорбляло то высшее, что ютилось в вечно алчущей душе Соломониды Кирилловны, потому что всё это пошлость — и красота, и счастье. Всё — суета сует. Смутить чем-нибудь кажущуюся безоблачность этого низменного самодовольного существования… да чего лучше! Ревнивое чувство поднялось против этих мыслей. Но сейчас упало… Пусть Глафира Львовна не шутит! Пусть обожжёт себе крылышки эта добродетельная бабочка!

Началась дамская политика. И Глафира Львовна, и Соломонида Кирилловна вели двойную игру, умышленно подчёркивали то, что не подчёркивается, а скорее скрывается при обыкновенных отношениях, надували одна другую и, в конце концов, чуть не поссорились. Евграф Митрофанович был яблоком этого искусственного раздора. Когда он очутился внезапно в гостиной, то по самодовольному лицу его можно было догадаться, что ему известна причина, вызвавшая всё это оживление. Хотя он и обладал способностью видеть людей насквозь, как он рассказывал о себе, но на этот раз принял всё за чистую монету.

— Митрофан… т. е. Евграф Митрофанович! — начала Кустова. — Вы из земли выросли? Послушайте, не можете ли вы сделать какого-нибудь чуда? Только, пожалуйста, чтоб оно мне ничего не стоило. Соломонида Кирилловна уверяет, что вы ни за что не унизитесь до того, чтобы делать чудеса ради каких-то барынь. А я говорю — нет, для меня вы унизитесь до чуда. А? Поверьте, я вам буду очень благодарна, и, кроме того, сближение о котором вы толковали утром, возможно только на сверхъестественной почве. Ну-с!?

— Помилуйте, Глафира Львовна, какие чудеса! — со смехом возразил Поморов. — Чудеса — только для толпы, а мы с вами можем и без чудес веровать. Я чудес не признаю.

— Что вы? А Евангельские чудеса?

Он промолчал, глазки его беспокойно забегали.

Потом он сказал:

— Всё естественно в этом мире, и нет ничего непостижимого и необъяснимого. Будет время, когда химики и физиологи станут делать искусственную жизнь, оживлять на время трупы, а психологи по неуловимому теперь колебанию мышечных волокон одним прикосновением или даже на расстоянии читать чужие мысли. Взглядом или жестом сильные будут покорять слабых, и вселенная будет принадлежать только избранным. Но чудесного и тут не будет.

— Не пророк ли вы этого грядущего царства избранных? — вскричала Глафира Львовна.

— Может быть.

— Так сделайте что-нибудь такое, что потом не будет считаться чудом, а теперь покажется чудом. Прошу вас, Евграф Митрофанович!

— Господи, как вы пристаёте к человеку! — заметила Соломонида Кирилловна.

— Нет, я очень рад, что Глафира Львовна оказывает мне внимание, — сказал молодой человек. — Хорошо, я сделаю чудо — я попрошу вас, и вы сыграете давешнюю пьесу, которую я не мог дослушать…

— Почему?

— Она взволновала меня…

— Соломонида Кирилловна, слышите! Я приобретаю над самим чародеем власть! Так и быть, я ещё раз сыграю её, но какое же это чудо?

— Она вами страшно интересуется! — громко произнесла Топорова. — Боже, она за вами действительно ухаживает!

— Конечно. Согласитесь сами, Соломонида Кирилловна, я первый раз встречаю человека, который живым на небо лезет. Не взыщите, Евграф Митрофанович, за вульгарность этой поговорки. Пойдёмте в залу. Возьмите мою руку.

И в зале, после игры, и в столовой, за ужином, продолжала Глафира Львовна всё с тем же тонко язвящим незлобием шутить над Евграфом Митрофановичем. Соломонида Кирилловна была того мнения, что эта тактика — маска, скрывающая истинное чувство, которое успел всемогущий молодой человек вызвать в материалистической душе Кустовой. Потому что, если это не маска, то отчего же горят так глаза у Глафиры Львовны и так разрумянились щёки? Она была уверена в невозможности соблазнить Поморова чем бы то ни было. Она представляла себе, как он грозно посмотрит, и что скажет он, когда чувство разрастётся в душе этой самонадеянной красавицы и наконец проявит себя. Она улыбалась от странного удовольствия. Но вдруг, подобно зарнице, вспыхивало в её уме опасение за Поморова, и она хмурилась.

— Довольно, моя милая, — шептала она, — вы странно ведёте себя.

Глафира Львовна отвечала:

— Вы находите? Но что же я делаю? Я подвинула ему прибор и указала возле себя место. Не то же ли сделали вы за чаем?

— Наши отношения — дружеские… Впрочем, как знаете.

Ревность Соломониды Кирилловны раздражала Глафиру Львовну, и, в свою очередь, гостье казалось, что каждый шаг Глафиры Львовны есть вызов ей. Когда пробило одиннадцать часов, она заявила, что ей страшно хочется спать. Глафира Львовна сказала:

— Вам уже послано, душечка, в кабинете Григория Павловича. Пойдёмте, я провожу вас и сейчас пришлю вам Дарью… А мы с Евграфом Митрофановичем посидим ещё. Мне кажется, и ему совсем не хочется спать.

— Почему вы знаете, что ему не хочется спать?

— Мне не хочется спать, — произнёс Поморов.

Соломонида Кирилловна замолчала, сжала губы, и её перестало клонить ко сну.

Тогда Глафира Львовна стала зевать.

— Ах, нет! Я шучу. Мне пора спать. Простите, милочка. Евграф Митрофаныч, до свидания. Надеюсь, когда-нибудь вы таки покажете мне чудо. Не правда ли?

Ей хотелось посмотреть на молодого человека, но веки её странно отяжелели, и ей показалось, что взгляд Евграфа Митрофановича горит каким-то острым неприятным блеском, который нельзя долго выносить. Она повернулась к Соломониде Кирилловне и, не глядя, подала Поморову руку. Он нервно пожал её своей горячей сухой рукой, поклонился Соломониде Кирилловне и ушёл.

Соломонида Кирилловна бросилась на шею Глафире Львовне и осыпала её страстными, торопливыми поцелуями.

— Не сердитесь на меня, дитя моё, я ужасно виновата пред вами! — говорила она вся в слезах. — Вы — красавица, я завидую, что вы — красавица, и я вам делаю массу неприятностей. Я ревную вас, право… Вот какая я скверная! А между тем, дорогая моя, для вас счастье, когда вы сойдётесь с ним. Слышите? Он — сила, он такой, что и ваш дух обновит, как обновил мой. Он цель вам укажет, к которой вас неудержимо потянет. Вам это надо, разве можно мешать вам! Простите меня, простите!

«Она совсем полоумная!» — подумала Глафира Львовна и стояла под градом поцелуев, не зная, что сказать ей в ответ.

Соломонида Кирилловна продолжала:

— Послушайте, он ведь гений в своём роде, и имя его прогремит, может быть, по всему миру. Сознайтесь, вы с усилием смеётесь над ним… Разве можно смеяться над тем, кто выше нас? Не будьте горды — вот мой совет, милочка. Не будьте злы. Сторицей воздастся вам… Да что вы так уставились на меня? Я вам истину говорю…

— «Незыблемую» истину?

— Спокойной ночи! — гневно сказала Соломонида Кирилловна и быстрыми шагами направилась к кабинету, где ждала её Дарья.

Глафира Львовна смотрела ей вслед, и злая улыбка змеилась на её прекрасных губах. Она чуть не бросилась с ласковым словом к уходившей гостье, как требовала того снисходительная вежливость, в правилах которой она выросла. Но она не могла преодолеть себя. Махнув рукой, она ушла в свою спальню.

Поморов долго не ложился спать. Ему не давала покоя мечта о Глафире Львовне. Непобедимая и властная, она завладела всем его существом. Он всегда боялся любви как врага. Тайный голос говорил ему, что этот враг погубит его, разобьёт его жизнь, сделает его бессильным, унизит его, докажет ему, что он такой же ничтожный смертный как и все, такой же раб страстей и греха. Он боялся потерять уважение к себе самому и веру в свою святость, потому что великое дело, к которому он готовил себя, только и может быть начато и доведено до желанного конца под условием сохранения во всей целости и неприкосновенности этой гордой веры. Как это случилось, что он с первого взгляда полюбил Глафиру Львовну, — он не задавал себе вопроса. Любовь представлялась ему чем-то вроде болезни, которая вдруг поражает человека, когда меньше всего ожидаешь удара и презираешь опасность, потому что незнаком с нею. Образ Глафиры Львовны неотступно преследовал его. Красота её раздражала его прелестью форм и волнистых линий. Лёгкий ум её и какой-то грациозный и насмешливый тембр голоса язвили его слух, и большие звездистые глаза везде чудились ему. Он подошёл к окну, раскрыл его и смотрел в темноту влажной, тёплой ночи, положив руки на затылок и застыв в напряжённой позе бесцельного, но страстного ожидания.

Дверь скрипнула, и вошёл на цыпочках Осип. Он подумал, что Евграф Митрофанович молится, и остановился в почтительной позе. Так продолжалось несколько минут. Наконец, Поморов почувствовал, что в комнате посторонний человек. Он обернулся и спросил:

— Что тебе, друг мой?

— Я пришёл спросить, не надо ли вам чего? А также относительно Евангелия. Очень трудно понять, а только действительно душеспасительное чтение.

Осип положил на стол Евангелие и молча удалился.

Поморов с презрением посмотрел вслед удалившемуся лакею. Все люди разделялись у него на два рода. Одни были призваны к наслаждению вечным блаженством. Их немного. Только им доступны духовные блага, и только они наследуют царство небесное, о котором говорит писание. По праву им принадлежит весь мир, вся сумма счастья, которое лежит как мёртвый капитал в природе, и которое создано на протяжении веков совокупными усилиями человечества. Остальные люди — жалкие существа, двуногие животные с низкими страстями и подлыми помыслами. Для них не существует ни высшей красоты, ни духовных радостей, ни художественных восторгов, ни наслаждений, доставляемых непосредственным созерцанием идей. Эти званные, но неизбранные твари обречены на гибель, и будет время, когда лучшая часть человечества истребит мечем и огнём этих зверей, как истребляют европейцы каких-нибудь обитателей Новой Зеландии. Осип и его потомки осуждены вечно мыкаться и прозябать в тине пошлости и тупости вплоть до рокового конца.

Душа Осипа казалась ему какой-то грязной бездной, где кишат всевозможные мелкие гады. Кто в силах очистить это болото и бросить луч света в эту тьму? Там притаились дрянные страсти и пороки, и только дисциплина внешнего порядка сдерживает в известных границах эту низкую душу, и она производит даже впечатление добра… Невольно снизошёл он до сравнения себя с Осипом. Радостное чувство всколыхнуло его грудь. Даже порок в нём проявился бы иначе, если бы он захотел греха — так он велик. И никогда все Осипы в мире не в состоянии почувствовать и капли той страсти, которою теперь полна его душа.

«Нет, — подумал он, — любовь не унизит меня и не уронит моего дела. А если она станет помехой, я вырву её с корнем из сердца. Высшая сила руководит мною. Положусь на неё. Судьбы Божии непреложны, и, может быть, мне надо пройти через горнило испытаний».

Раз он остановился на этой мысли, все силы ума его направились к тому, чтобы оправдать внезапную страсть, которая зажгла его душу. «Не потому ли я так страшусь любви, что тело и душа моя ещё девственны? — спрашивал он себя в тоске. — И разве девственность — необходимое условие успеха моей будущей проповеди? Кто сказал мне это? Не слишком ли старо думать, что мир можно спасти целомудрием? Все благодетели человечества, все пророки, мученики искали утешения в дружбе, без которой они были бы слишком одиноки, и даже у величайшего из людей была подруга… Как хорошо, должно быть, в полночный час прильнуть к губам красавицы и лежать у её ног. Сколько силы можно почерпнуть, сколько энергии в объятиях близкого существа!»

Он закрыл глаза рукой, и перед ним как живой встал образ Глафиры Львовны. Дрожь пробежала у него по телу. Он увидел её улыбку, её ленивый, умный взгляд, свидетельствующий о внутренней работе, но в улыбке мелькнуло что-то надменное и грозное.

«Я боюсь этой женщины, — подумал он, — а не любви. Крепкий духом, уверенный в себе, не склоняющийся ни перед кем, гордый и сильный, неужто я не поборю в себе страсти, не одолею врага, который как бес вселился в меня? Разумеется, — продолжал он, — любовь, в конце концов, не есть грех, и даже не грех любить замужнюю женщину — сильному всё принадлежит. Но я должен быть самый сильный, и для того, чтобы быть самым сильным, должен возвышаться над всем человечеством, не обладать ни страстями, ни даже слабостями, свойственными людям, и вечно сохранять чистоту сердца. Бог творящий и зиждущий, всемогущий, всепоклоняемый, может обитать только в незагрязнённом сердце. Прочь любовь!»

«Какой я однако непостоянный! — начинал он через несколько минут. — Я то зову любовь, то гоню её. Зачем я говорю, что любовь претит Богу? Разве и я подобен тем, которые не то делают, что хотят, а что ненавидят, то делают? Можно сохранить целомудрие и можно в то же время любить. Не буду пленником греховного закона. Люблю умом, всеми силами сердца моего люблю её! Я обновлю её душу, открою ей высшие тайны бытия, я спасу её от пошлости, в которой она прозябает и терзается!»

Поморов снова вызвал в своём уме образ молодой женщины. И снова заставила его вздрогнуть улыбка её розовых губ. Она словно издевалась над его желанием спасти её душу. Целомудренная любовь — не есть ли это шаг к греху? Не есть ли это маска с правильными и красивыми чертами, с неземным выражением, под которою нагло смеётся бесстыдный, пленительный грех с лицом, бледным от желания? И кто сейчас мечтал о поцелуях красавицы, кто хотел черпать энергию в её объятиях?

Он в страхе стал гнать от себя смущающие образы и мысли. Но они преследовали его. Они ополчились на него, вооружённые обоюдоострыми мечами. Поражая его ум, они ранили и самих себя. Он лежал в темноте и до рассвета не мог сомкнуть глаз. Первые бури проснувшегося сердца, сладостная тоска, влекущая ум в светлое царство любовных утех, жажда неиспытанных наслаждений проникали лихорадочным трепетом всё его существо. Мрак вокруг него казался бесконечно пространным. Но мрак не был пустыней. Неслышным вихрем проносились в нём пёстрые грёзы. Картины, одна другой волшебнее, загорались и быстро потухали, чтоб дать место другим видениям. Крылатые грёзы с девичьими лицами и в одеждах, развевающихся по сторонам, спускались к его изголовью, и зноем веяло от их полёта. У каждой из них светилась пара знакомых глаз — чудных, лукавых, сулящих счастье. Он сердился, подносил руку к горячему лбу своему, сбрасывал с себя одеяло и тоскливо вздыхал, призывая сон. Грёзы улетали. Но как только он оставался один среди мрака, ему становилось скучно, и он желал их возвращения. И вот где-то среди необъятной тьмы появлялись две светлые точки. Они робко плыли во мраке и, приближаясь к нему, рассыпались на множество искр. Росли, разрастались светлые точки, вступали в причудливые сочетания, и вдруг из хаоса неопределённых образов выступали снова девичьи лица, жаркими губами приникали к его губам, и чудилось ему — кровь сочится у него из уст, а глаза Глафиры Львовны ленивым взглядом прямо смотрят ему в душу. Он простирал руки и ловил пустоту. Видения с беззвучным смехом, стыдливо кутаясь в лёгкие одежды, улетали от него и исчезали сумеречными расплывающимися тенями.

Серый свет утра тусклым лучом проник в комнату, и кончилось царство мрака. Сузился горизонт его и не шёл дальше стен. Сначала мрак, впрочем, боролся с тусклым сиянием дня. Греховные призраки ещё смущали аскетического юношу. Но недолго длилась борьба. Победоносный день всё шире и шире захватывал своими лучами царство мрака. Когда он вытеснил его из всех закоулков, из всех убежищ, и за окном послышалось чириканье птичек, Евграф Митрофанович вздохнул с облегчением и заснул мёртвым сном.

Соломонида Кирилловна уехала на другой день после завтрака. Глафира Львовна проводила её до вокзала; она была рада, что нервная гостья уезжает, и ей, кроме того, хотелось загладить вчерашние шероховатости своего обращения усиленною вежливостью. Та молчала, уныло смотрела на всё, даже не вздыхала. Но, садясь в вагон, она сказала с внезапным оживлением:

— Мне следовало бы ещё остаться на день у вас, милочка. Я завидую вам. Вчера я капризничала и Бог знает чего наговорила вам о даче. А дача у вас прелестная. Какой воздух, неправда ли? И наконец ни разу ещё не приходилось мне жить под одной кровлей с Евграфом Митрофановичем. Счастливица вы, счастливица!

— Право, вы смеётесь надо мною, дорогая!

— Значит, и над собою? Это не в моём характере, Глафира Львовна. А вот зависть — моя черта. Я всегда откровенна. По совести скажу вам, дитя моё, что я от души жалею, зачем порекомендовала я Григорию Павловичу Поморова. Потому что ведь это я порекомендовала… Тут Гулянов не причём. Ах, я боюсь, что вы уже увлечены Евграфом Митрофановичем!?. Что вы посмотрели так? Никто не подслушает, не бойтесь, я тихо говорю. Знаете, я ошиблась в вас: думала, вы холодная натура… Не возражайте, пожалуйста! Я знаю, что вы скажете.

С раскрасневшимся лицом, таинственно и лукаво смотрела она на Глафиру Львовну.

— Увлечение увлечению рознь, конечно, — продолжала она. — Вы — материалистка, и вот почему я боюсь за вас.

Она с тоской прошептала:

— И за него. Он — сильный и что ж — я всегда скажу — гениальный, но он молод, а кто поручится, что на него уже не действует ваша красота?.. Боже мой, второй колокольчик! Уходите из вагона! Нет, послушайте, вернитесь… Пригласите меня остаться!.. Скорей!

— Какая вы странная! — проговорила Глафира Львовна с испугом, но улыбаясь. — Сделайте одолжение!

— Нет, я так. Успокойтесь. Разумеется, следовало бы всё это расстроить. Но, с другой стороны, ведь вы оба не дети. Как знаете, как знаете! Во всяком случае, я не верю вашим шуткам, и мне подозрительно ваше кокетство… Не приглашайте меня — мне хотелось только испытать вас… Боже, до чего вы неискренни! Прощайте!

Стал звонить третий колокольчик; поезд тронулся. Глафира Львовна стояла на платформе под зонтиком, потому что стал накрапывать дождь. Из окна вагона высунулось белокурое лицо Соломониды Кирилловны. Соломонида Кирилловна что-то говорила и, кажется, опять о Поморове. Глафира Львовна кивнула головой, но не подошла к медленно двигающемуся вагону. Она поторопилась уйти и сесть в свой крытый экипаж. Всю дорогу она чувствовала себя нехорошо: в душе остался какой-то неприятный осадок от странных разговоров Соломониды Кирилловны, в которой, как ей казалось, правда была перемешана с ложью, и тонкая впечатлительность с грубостью и тупостью сердца.

На террасе она хотела скинуть с себя каучуковый плащ. Евграф Митрофанович протянул руку, чтобы помочь ей. Она нахмурила брови. Сегодня молодой человек был ей ещё противнее, чем вчера. И то же самое чувство, которое испытала Соломонида Кирилловна, впервые увидев Поморова, страстным порывом охватило теперь Глафиру Львовну: ей захотелось унизить его, дать почувствовать ему, какое он для неё ничтожество, и какая бездна лежит между ним и ею. Не глядя на него, она отдала ему плащ, сбросила калоши и сказала:

— Отнесите в переднюю.

Евграф Митрофанович наклонился, чтоб взять калоши. Глафира Львовна покраснела и ушла в свою комнату.

Прошло несколько дней, в течение которых Кустова избегала разговаривать с Евграфом Митрофановичем. Он это видел и держался на почтительном расстоянии. Лишь изредка самодовольная улыбка пробегала по его тонким, бледным губам. Между тем Глафире Львовне просто было стыдно, что она тогда, желая унизить Поморова, сама унизилась до неблагородного чувства. И с какой стати! Это всё из-за Соломониды Кирилловны! Какое, должно быть, было бы мучение, если бы Соломонида Кирилловна осталась ещё гостить! Право, можно бы с ума сойти. Глафира Львовна решилась изменить обращение своё с учителем и по-прежнему стала с ним разговорчива.

Несмотря на всё своё отвращение к этому человеку, она чувствовала, что в нём есть что-то глубокое. Может быть, эта глубина означает собою лёгкое душевное расстройство, а быть может и действительную черту гениальности. Ведь недаром психологи говорят, что формы умственного помешательства сродни формам гениального мышления. Гений всегда должен быть оригинален и странен, потому что, если он похож на всех, то какой же это гений? Гений не признают, побивают, смеются над ним и проклинают его, но он — сила, и в конце концов толпа привыкает к его новизнам, и он становится её кумиром. Глафира Львовна думала об этом и пристально всматривалась в молодого человека.

По временам она расспрашивала его о прошлой его жизни, и ей хотелось знать, откуда у него явилось представление о себе, как о гении. Он отмалчивался, отшучивался. Он ронял одно какое-нибудь слово, одну какую-нибудь фразу с загадочным содержанием и раздражал любопытство праздной молодой женщины.

Отец Поморова был простым мещанином; его родственники занимаются грубыми работами. Зять его — хлебопашец. У Поморовых свой домик в Брянске, и под убогой кровлей его переживались Евграфом Митрофановичем первые впечатления детства, а не всегда были они приятны. Ему и теперь часто представляется грязная комната, освещённая зелёным шаром с водою, пропускающим сквозь себя лучи керосиновой лампочки. Отец на низенькой табуретке, перед низеньким столиком, сидит и тачает сапоги или башмаки, мать возится с грудным ребёнком, бабушка, которой было сто лет, бредит на печи или страшно кашляет. На дворе лютая зима, в доме холодно, потому что нет дров. В желудке пусто. Настроение такое, что малейшая неудача, ничтожная помеха, слово, сказанное матерью некстати, или нечаянный стук, произведённый Евграфом, выводят сапожника из себя. Мальчик привык видеть слёзы матери, и ему самому часто доставалось ни за что, ни про что. Был он худой, заморённый, загнанный ребёнок. Самые светлые минуты случались накануне праздников. Казалось, и в воздухе теплее, и все лица приветнее, отец не ворчит, мать в радостной тревоге. Но вот наступил праздник — водка полилась рекою, пропала душевная ясность простых людей; они начинают ссориться пуще чем в будни, дерутся. «Прости их, Господи!» — произносил Поморов, вспоминая это время. Ему следовало бы сделаться сапожником, и теперь он должен был бы шить Глафире Львовне башмаки, а не открывать глаза на истину. Но дивны дела Божии! Ему было семь лет, когда отец стал брать его с собою на рынок. Прямо на земле расстилалась рогожа или рядно и раскладывался его товар, состоявший из козловых башмаков, новых и заплатанных, из старых сапог с головками, туфель и галош. Всё это было грубое, но прочное. Старик иногда продавал половину товара, и это считалось большим счастьем. Обязанность маленького Евграфа заключалась в том, чтоб приводить в порядок башмаки и сапоги, разбросанные капризным покупателем. Однажды осенью, в ненастный туманный день, пошёл он с отцом на рынок. Евграфу было холодно, и он, съёжившись, задумчиво смотрел вдаль. О чём он мог думать тогда? Но, должно быть, в глазах его светилась серьёзная мысль, несвойственная детскому уму, так как он обратил на себя внимание проходившего мимо священника. Этого священника никто не видел в Брянске ни до этого дня, ни после. Неизвестно, откуда он взялся. Был он среднего роста и — странно — с непокрытою головою. «Русые прекрасные волосы были разделены посредине пробором, и голубые глаза кротко и вместе проникновенно глядели на меня, — рассказывал об этом священнике Поморов. — Непонятное волнение испытал я, когда он положил свою руку мне на голову и спросил у отца: „Отчего не учите мальчика?“ — „Денег нет, — отвечал отец, — и мальчик ещё глуп“. — „Господь призрит на молитву беспомощных и не презрит моления их, — произнёс священник. — Мальчика примут в школу без денег и дадут ему казённые книги, ибо надо ему отворить врата правды. Кто мудр, тот только заметит мудрого“. Отец хотел ещё что-то возразить, но тут вокруг нашего товара стал толпиться народ. В тумане исчез священник. Вскоре не было на нашей рогоже ни одной завалящей подошвы, и у отца неожиданно поправились дела». На другой день отвёл он мальчика в школу. Ему дали, как предсказал священник, все учебные пособия даром, и через год он изумлял учителей остротой своего ума и познаниями. Он много читал, и программа школы была ему тесна. Так что, когда ему исполнилось десять лет, его отдали в гимназию. За него хлопотали, и дума ему назначила стипендию. В гимназии он был первым учеником и переходил из класса в класс всегда с наградой. Если верить, ему не стоило ни малейших усилий его первенство; он, строго говоря, ничего не делал, не учил уроков, а довольствовался объяснениями учителей и весь досуг свой отдавал размышлению, для чего искал уединения и, случалось, забирался на чердак или на голубятню.

Глафира Львовна улыбнулась, когда однажды услышала от него о голубятне. Евграф Митрофанович с серьёзным, бледным лицом продолжал:

— Да, там, вдали от суеты людской, ум мой напрягался постигнуть механизм души, смысл мироздания, цель бытия, уразуметь Бога, определить себя, найти ключ к философским загадкам. А когда мне было шестнадцать лет, странный трепет посетил меня. Я был один в лесу, это было в праздник. Сердце забилось особенным образом, и я услышал, что призван совершить дело, которое ужаснуло меня своим величием…

— От кого услышали?

— Мне сказал это голос моей души — повелительный, царственный… Трудно описать его. Помните вы первую грозу, напугавшую вас? Каждый человек должен помнить. Вдруг всё существо заноет от страха и вместе от гордости, что ты — разумное создание, и что волос с головы твоей не упадёт без воли Божией. В тот момент, кажется, понимаешь бесконечное, постигаешь бессмертие… Да нет, это всё слабо! Ни с чем нельзя сравнить.

— А что он сказал?

— Будет время, когда вы узнаете наравне с другими, что он сказал мне, — отвечал Поморов, таинственно щуря сверкающие глазки свои. — Теперь я не могу разоблачить великой тайны. Не кончился ещё мой искус, и, может быть, несмотря на мою веру в себя, из меня не выйдет пророка, слава которого прогремит от востока и до запада. Грех силен, а порок обаятелен, и я боюсь, что красота погубит меня… Нет, я не скажу ничего, ничего!

Молодая женщина засмеялась.

— Пожалуйста, скажите!

— Всё, но не это.

— Прошу вас!

— Глафира Львовна!

Он вскочил и в волнении прошёлся по комнате.

— Какой красоты боитесь вы?

— Той, которая заставит меня всуе произнести имя Божие и сделает меня болтливее женщины.

Глафира Львовна пожала плечами.

— О женщинах все пророки выражаются со странной злобой.

Было уж часов десять вечера. Тишина стояла в доме; мягкий свет струила лампа, тени словно замерли по углам, а на дворе шёл дождь и мелкими брызгами хлестал в окна, и сад протяжно шумел кругом, так что на мягком диване в тёплом комнатном воздухе, меж высоких широколистных растений, можно было чувствовать себя уютно, в особенности рядом с прекрасной Глафирой Львовной. Она до локтя откинула кружевной рукав и, словно любуясь своей рукой, передвигала по ней тоненький серебряный обручик. Поморов молчал и жадным взглядом следил за обручиком.

— Ну-те, что сказал вам тогда таинственный голос?

Он вздрогнул и перестал смотреть на обручик.

— Вы должны пощадить меня, Глафира Львовна, а также себя. Вам это недёшево обойдётся!

Она опустила кружево и произнесла:

— Вы принадлежите к сребролюбивым пророкам?

— Вы так поняли меня? Не теперь… потом!

— Я хочу, чтоб теперь.

Он придвинулся к ней и, может быть, взял бы её за руку, если бы она вовремя не отдёрнула её.

— Слушайте, — начал он, — та великая сила, которая всё созидает и обо всём сущем печётся, имеет своё имя. Кто познает её, тот будет знать и имя силы. Много имён у неё, но все неточны. Ибо лишь избранным дано знать истинное имя её. Моисей знал, пророки знали, и я знаю. Мне стоит произнести это имя, и страшная власть приобретётся мною. Но выждать надо срок. Теперь оно послужило бы низкой цели, а у меня — великая цель — у меня счастье избранных и гибель злых. Вот я вам открылся, и не спрашивайте меня больше ни о чём.

— Ах, нет, мне хочется знать имя этой силы! — вскричала Глафира Львовна.

Ей показалось, что он со страхом глядит в её глаза.

— А Соломонида Кирилловна тоже не знает, как зовут эту вашу силу?

— До конца я ни с кем в мире не могу быть откровенен. Не настаивайте на том, что невозможно.

Молодая женщина опустила ресницы под тяжёлым взглядом его блестящих глаз.

— Неправда ли теперь вы в моей воле? — прошептал Поморов у неё над ухом.

Она почувствовала на своём локте пальцы Поморова и вскочила.

— Мне пора спать, — холодно сказала она. — Вы нагнали на меня сон. Вы смешны, а не страшны. Бог знает что вы рассказываете… Напускаете на себя таинственность, и, правду сказать, мне совсем неинтересно, как называется сила, которая покорит вам весь мир… Спокойной ночи.

Она ушла.

Войдя к себе в спальню, Глафира Львовна приказала Дарье идти спать и не торчать на глазах. Она заперлась на ключ. Походив но комнате, Кустова села за письменный стол и стала писать к мужу. Она удивилась, что пишет совсем не о том, о чём хотела. Она была взволнована, в душе подымались тревожные желания и опасения, а она стала описывать погоду, жаловаться на родных, от которых вот уже полгода как не получает известий, просила его поскорее приезжать, написала, что Осип разбил его любимую чашку с медальоном Наполеона, но чтоб он не беспокоился, потому что она постарается найти ему лучшую чашку. Затем она извещала о Косте, о том, как он каждый день вспоминает папу, и как он невзлюбил своего учителя. После сегодняшнего вечера она особенно страстно стала ненавидеть Евграфа Митрофановича, но почему-то умолчала перед мужем о том, какое впечатление произвёл на неё самое странный молодой человек. Впрочем, она посвятила Поморову несколько строк: старалась выставить его в смешном виде и намекнула на близость, которая будто бы существует между Евграфом Митрофановичем и Соломонидою Кирилловною. В заключение она написала два-три ласковые слова, которые должны были утешить Григория Павловича в его деловом одиночестве. Глафира Львовна положила письмо в конверт, надписала адрес и приклеила марку. Завтра Осип отвезёт письмо на станцию.

Процесс писания успокоил Глафиру Львовну. Точно она исполнила какой-то долг, лежавший у неё на совести. Со свечою в руке она вошла в комнату сына. Под лёгким пикейным одеяльцем ровно дышала высокая грудь мальчика. Курчавые волосы разметались по подушке и слегка пристали к вспотевшим вискам. Он хмурил во сне свои красивые тёмные брови. Мать поставила свечу на пол, подошла к кроватке, опустилась на колени и любовно провела над мальчиком рукою, словно хотела отогнать от него дурной сон. Она побоялась разбудить его и не поцеловала. Тихо встала она и вернулась в свою спальню.

Тут необъяснимый страх овладел ею. Что, если в спальне кто-нибудь есть? Она опустила глаза, но, сделав над собою усилие, пошла вперёд. Разумеется, в спальне никого не было и не могло быть, потому что дверь заперта прочным английским замком. Кустова хотела раздеться и бросила предварительный взгляд на окна. Белые плотные шторы были спущены. Но она долго не могла оторвать глаз от той шторы, которая была дальше и выходила в сад. Эта штора как будто колеблется. Глафира Львовна не в состоянии была заставить себя подойти к окну, приподнять штору и убедиться — взято ли оно на задвижку. Она потушила свечу, разделась в темноте и как девочка, которая боится привидений, забилась в самый угол кровати.

Она скоро заснула. И странный сон приснился ей.

Привиделось ей, будто мелкий, косой дождь пронизывают со всех сторон лучи солнца, бледные водяные лучи. Она вышла из дома и ищет Костю. Тоска терзает её. По дороге она встречает нянюшку, Осипа, Дарью. Прислуга не узнаёт её, и на её расспросы, где Костя, и что с ним, все безучастно пожимают плечами и проходят мимо. Злое предчувствие томит её, она бежит, горько плачет и кричит: «Костя, Костя!» Между тем начинает смеркаться. Гаснут водяные лучи, нет дождя, а в воздухе веет влажной прохладой. Она подбегает к ограде. За оградою цветник, посредине белый высокий дом, окружённый ещё более высокими деревьями. На лужайке Костя бегает в своей красной рубашке. Глафира Львовна радостно протянула к нему руки, но он не узнаёт матери. Он так же безучастно смотрит на неё, как сейчас смотрела прислуга, и так же пожимает плечами. Он худ, он болен, бедный мальчик. «Костя, Костя! Да неужто ж ты не видишь меня? Ведь это я, Боже мой! Посмотри на меня хорошенько, Костя». Мальчик бросает на Глафиру Львовну равнодушный взгляд и продолжает бегать по лужайке. «Он, должно быть, с ума сошёл», — с ужасом думает Глафира Львовна. Но только подумала она об этом, как уже мимолётная мысль обратилась в твёрдое убеждение. Высокий дом кажется ей больницею. Нет нигде ворот в ограде, она не может их отыскать, ломает руки, и горе её так велико, что она изнемогает. Колени подкосились, она боится, что упадёт, и ослабевшими руками цепляется за ограду. «Помогите мне, помогите!» — шепчет она цепенеющими губами, а позади её идёт Поморов. Она холодеет от ужаса и не шевелится. Поморов наклонился над нею, глаза их встретились. От отчаяния и стыда она лишилась чувств.

Когда Глафира Львовна проснулась, солнце матовым золотом заткало белые шторы. Глафира Львовна полежала несколько мгновений в постели, радостно оглядывая стены спальни и полог кровати. Потом она вскочила, торопливо сунула ноги в шёлковые туфли и подбежала к окну посмотреть на задвижку. Всё было в порядке. Вдали, в тополевой аллее, она различила фигуру Евграфа Митрофановича, который совершал свою утреннюю прогулку. Было шесть часов. Костя мирно спал в кроватке. Глафира Львовна зарылась в постель и снова заснула.

Кончились дожди; наступили ясные дни, когда жарко как в июне, но нет-нет да и потянет холодком из тёмной чащи сада, а пташки слетаются в стада и тревожно щебечут, и листья из зелёных становятся красными и жёлтыми. Ещё тополь и каштаны кажутся свежими, а уже липы до половины осыпались, и краснеют как пурпур гроздья рябины; и бледные листы клёна, кружась в тёплом воздухе, медлительно падают на землю. Цветы не так сильно пахнут, а над их ароматами преобладает нежный, ласкающий грудь, запах осеннего увядания, в котором есть что-то, напоминающее вино и плоды. В эти славные, бодрящие дни особенно хорошо в деревне. Глафира Львовна уходила гулять на целые часы с книгой или работой.

Хотя у неё и прежде был цветущий вид, но теперь лучи августовского солнца придали её наружности ещё больше блеска. Она не пополнела, но лёгкий, золотистый загар лёг на свежую кожу её румяного лица — румяного с тем благородным оттенком, какой бывает у поздних роз. Глаза горели тихим, ровным огнём. Евграф Митрофанович изменялся в лице, когда случайно подмечал на себе их взгляд. Обыкновенно Глафира Львовна избегала смотреть на Поморова, и в её отчуждении от него сказывалась преднамеренность, которая мучила его, но из которой он черпал вместе с тем и надежду на что-то… Её манера держать голову, словно на ней была корона литого золота, шорох всегда свежего платья, поворот шеи, родимое пятнышко на щеке, голос, задумчивые брови… О! Нет большего блаженства, как любить эту царственную красоту! А быть любимым Глафирой Львовной!?

Однажды Кустова полулежала на пригорке, там, где высокие старые сосны расступаются словно колонны храма и открывают далёкий вид на город — голубой, туманный, со сверкающими искрами крестов и куполов. Книга выпала у неё из рук, она погрузилась в свои обычные, неопределённые думы, на дне которых шевелился вечно гложущий её червяк сомнения в необходимости той жизни, которою она живёт. Она услышала позади себя треск сучка и тихий голос, назвавший её по имени, и обернулась.

Глафира Львовна увидела меж кустов бледное лицо с горящими глазами. Узнав Поморова, она вскрикнула. Он убежал.

Глафира Львовна два дня не ходила гулять. Но ей стало досадно, что она боится, и наконец она отправилась на то самое место. Тщетно она ждала — Поморов не показывался. Она не могла читать, не могла думать — её раздражала возможность появления Поморова.

Сегодня к обеду он не пришёл. От Осипа, который наравне с прочей прислугой не иначе, как с благоговением говорил об Евграфе Митрофановиче — чем он пленил прислугу, Бог его ведает — Глафира Львовна узнала, что учитель заболел, лежит в своей спальне бледный как смерть, дрожит и вздыхает. Глафира Львовна перестала расспрашивать об учителе.

Но ему стало хуже. Глафире Львовне доложили об этом. Она послала ему хины и вина. Он сейчас же поправился и пришёл благодарить её за внимание.

Она спросила:

— Вы уж здоровы?

— Болезнь моя не физическая, — отвечал Поморов. — Больна душа, а больна она оттого, что так надо. Всё от Бога. Ему угодно испытать меня, и он наслал на меня болезнь.

— Весь порошок приняли?

— И не дотрагивался до порошка.

— Вот как!

— Я встал на ноги от мысли, что вы позаботились обо мне.

— А! Часто болеет у вас душа?

— Я болен так сильно в первый раз, Глафира Львовна.

— Что ж, надеетесь выдержать испытание, посланное вам Господом Богом?

— На это словами Иова скажу: «Вот я ничтожен; что буду я отвечать Тебе?»

— Как же, а великая цель, а ваше божественное призвание?

— Да, соблюдающий закон блажен, но…

Он побледнел и прошептал:

— Но вы необыкновенно хороши, Глафира Львовна!

— Жаль, что я не могу вам сказать того же.

Вбежал Костя и помешал дальнейшему разговору.

— Я сейчас узнал, Евграф Митрофанович, — стал он кричать, — что на вас сапоги, которые папа подарил Осипу! Ха-ха-ха!

Костя был слишком мал, чтобы притворяться. Он не скрывал непонятного отвращения своего к учителю и при малейшем удобном случае убегал от него. Со странной злостью смотрел он на него за обедом, тихонько насыпал ему песку в оттопыривающиеся карманы пиджака, и чем ласковее и дружелюбнее был учитель, тем грубее и враждебнее вёл себя ученик. Глафира Львовна ждала Григория Павловича, чтоб обратить его внимание на это обстоятельство, а до тех пор просила Поморова не заниматься с Костей совсем.

Кустов же всё не приезжал. Дела было гораздо больше, чем он предполагал. Уже август приближался к концу, а его не было. Он присылал письма, наполненные соображениями о доходности взятого им подряда. Глафира Львовна догадывалась, что подряд не из блистательных. Одно письмо смутило её. Григорий Павлович был у Гуляновых и выдержал целое сражение за Глафиру Львовну. Обе дамы напали на него за то, что Поморов терпит обиды от Глафиры Львовны. «Будь с ним поласковее, Глафирочка, — писал Кустов. — Повторяю тебе, все говорят, что он — необыкновенный человек. Я серьёзно поссорюсь с тобою, если ты будешь обращаться с ним как с лакеем и смеяться над ним. Соломонида Кирилловна имеет большое влияние на свою кузину, равно как и на самого Гулянова, и рассказ её о тебе и Поморове произвёл невыгодное впечатление. Понимаешь, теперь такое время, что всякий пресытился материализмом и хочет быть идеалистом хоть за чужой счёт. Следует уступать в мелочах людям, от которых мы более или менее зависим. Спешу сказать, что самого меня Поморов глубоко удивляет — он странный, но вовсе не сумасшедший, а сильный душою человек, и жаль, что ты смотришь на него так близоруко. Передай ему от меня поклон. Целую тебя и Костю. Твой по гроб Григорий Кустов».

Глафира Львовна приказала позвать Поморова. Это было утром. Она села за пианино и, перелистывая ноты, сказала:

— Вам поклон. Муж кланяется.

Она стала играть. Он смотрел на Глафиру Львовну и не мог оторвать от неё глаз. Все нервы его напряжённо стремились к ней. Она чувствовала на себе этот электрический взгляд и знала, что встретит его, как только поворотит голову. Он мешал её игре, свободе её движений, сковывал её пальцы. Молодая женщина оборвала игру.

— Что же вы?

— Я не в духе, должно быть… Скажите, Евграф Митрофанович, разве я обидела вас чем-нибудь при Соломониде Кирилловне?

— Вы были любезны со мною, и я до сих пор не могу забыть того вечера.

— Откуда ж Соломонида Кирилловна взяла, будто я с вами грубо обращалась… Вы писали ей?

— Да. Вы холодны со мною.

— Я никак не обращаюсь с вами. Вы неблаговоспитанны. Мне тяжело с вами. Мужу угодно было выбрать вас в наставники Кости. Но выбор уже потому неудачен, что вы не сумели привязать к себе Костю. Мальчик никогда не был дерзок и злобен, а теперь я не узнаю его. Как ни хотелось бы мне сделать удовольствие Соломониде Кирилловне, но как мать я должна предупредить вас, что едва ли вы останетесь в нашем доме. Может быть, у вас гениальные способности, но Косте нужен не такой учитель.

Евграф Митрофанович отвечал:

— Я в высшей степени кроток с Костей. Как мать вы составили себе о характере Кости слишком выгодное для него мнение. Злоба не приходит вдруг. Я убеждён, что моя тактика с ним самая рациональная. Не хочется тратить силы на крутые меры, хотя я мог бы быстро переделать его по-своему. Наконец, тут Костя не причём.

— Как не причём?

— Конечно. Наши взаимные отношения чересчур обострились, Глафира Львовна. Маленькая душа Кости — только отголосок вашей души. Вы сами ненавидите меня.

Она обрадовалась, что можно быть откровенной с ним, и сказала с убеждением:

— Я ненавижу вас.

У него побелели губы, и он дрогнувшим голосом произнёс:

— Есть люди, которые к вере приходят путём отрицания, и которые должны возненавидеть прежде, чем полюбить. Слабый человек на моём месте ушёл бы от вас. Но я…

— Неужели сила? — насмешливо спросила молодая женщина и встала.

— Да, сила! — страстно вскричал он. — Я вам раньше говорил об этом и теперь скажу это. Всякое сопротивление я сломлю. Почему вы знаете, может и я ненавижу вас? Вы стоите у меня на дороге, вы мешаете мне! Зачем я буду щадить вас? Послушайте, или я непонятно выражаюсь? Я хочу сказать, что не могу жить без вас! Мне нужна любовь ваша, я с ума схожу, сердце перевернулось во мне! Вы мой воздух, моё солнце! Я сам возьму вашу любовь и ни с кем не разделю её! Я покорю вас! Вы будете частью моей души, вы утонете в ней как капля в капле!

Он насильно обнял её, она почувствовала на щеке пламя поцелуя и оттолкнула Поморова.

— Негодяй! — чуть слышно прошептали её губы.

— Не ссорьтесь со мною! — горестно сказал Поморов. — Разве негодяй может так любить? Разве говорил с вами кто-нибудь таким языком? Разве не самый естественный закон, чтобы лучшие женщины принадлежали лучшим мужчинам? Припомню вам, что на этом месте пять лет тому назад с другим вы были уступчивее, хоть он мизинца моего не стоит… Нет, вы не уйдёте от меня, и я не уйду от вас! Скажите, что вы моя! Моя!

И опять обнял он её. Тогда она стала кричать:

— Костя, Костя! Поди сюда! Нянюшка!

Следовало сейчас же удалить Поморова, не обращая внимания на Гуляновых. Мало ли что они скажут! Соломонида Кирилловна больна и пусть себе ворчит на здоровье. Всё это подумала Глафира Львовна, но не удалила Поморова. Она стала серьёзно бояться его. А мысль, что ему известна её тайна, единственная глубокая тайна её, сделалась цепью, которая сковала её с Поморовым. Инстинктивный ужас внушал он ей. Уже не видела она ничего смешного в нём. Костя весь день не отходил от неё. Она удержала его возле себя вечером и часов в восемь опять велела позвать Поморова. Он вошёл с торжествующим лицом.

— Садитесь. Скажите, Евграф Митрофанович, каким образом узнали вы то, что… знаете?

Она была бледна, и глаза её смотрели строго. Но строгость служила только маской страха. Поморов улыбнулся и сказал:

— Мне известно всё, я обладаю даром видеть всякую душу. Помните, я это сказал вам в первый день знакомства. Ничего нельзя скрыть от меня. Всё я вижу и всё знаю. Из ребёнка вы хотите сделать щит. Но через пять минут он заснёт… Разве может удержать меня слабый ребёнок? Говорю вам прямо, я пришёл в полной надежде, что вы не помешаете тому делу, которому я служу. Или вы хотите, чтоб я выпалил по воробью из пушки? Будьте другом, а не врагом. Не раздражайте меня; ведь в сущности это мелочь, и зачем нам унижаться до взаимной борьбы из-за временного и терять вечное?

Он взял её за руку. Костя широкими сонными глазами смотрел на учителя.

— Выслушайте меня, Евграф Митрофанович, — проговорила Кустова, — я не могу чувствовать ничего к вам… Напротив, меня отталкивает что-то от вас…

— Не верьте сердцу. Всю жизнь вы ищете идеала, высокого и святого, вас терзает пошлость вашего существования, вы рождены для лучшей доли, в ваших глазах горит божественный огонь — и вам ли отвергать меня? Чудеснейшая из женщин! Слышите, Глафира Львовна, полюбите меня, и я мир положу к вашим ногам. Я осную новое интеллигентное царство, и вы будете его царицей. Вы будете безмерно счастливы, сказочно богаты. Одно слово, одно слово скажите!

Глафира Львовна молчала. Костя крепко спал. Поморов хотел поцеловать молодую женщину. Она заплакала.

— Уйдите от меня, ради Бога! — прошептала она. — Мало вам моих слёз? Я не для этого вас позвала. Мне хотелось убедить вас оставить меня в покое… Вы сумасшедший, что требуете невозможного, а я сумасшедшая, что боюсь вас…

Взгляд её остановился на его измученном лице. Он улыбнулся бледной улыбкой, сделал над собою усилие и сказал:

— Клянусь вам, через два дня, а может быть, и через день, вы сами станете искать моей любви. Вам надо любить, но вам некого любить… Хорошо, я подожду. Я в глазах ваших прочту призыв и приду.

Поморов ушёл. Смелость Поморова Глафира Львовна объяснила страхом своим разбудить Костю. Она с помощью няни перенесла мальчика на кроватку, а сама решила с этих пор держать при себе револьвер: он будет надёжнее ребёнка.

Вообще она всё время хитрила, а прямо не действовала, потому что прямой путь казался трудным Глафире Львовне. Он был не по её силам, и с него она сбилась ещё со времени знакомства своего с Кобриновичем. Она послала телеграмму Григорию Павловичу и просила его поспешить приездом. Муж ласково ответил, что не может сейчас приехать и советовал успокоиться. Красивое лицо Глафиры Львовны за последнее время изменило своё выражение, и задумчивая безмятежность очей уступила место тревожному чувству, наполнявшему её. В её сердце воскресли старые боли. Она стала жалеть, что так одинока, и что бессодержательная жизнь приводит её к странным столкновениям. Гордость её была уязвлена любовью Поморова, и она плакала, что он имел право сделать намёк на то… что она не всегда была верна мужу. Она неожиданно собралась и уехала одна в город, чтоб не видеть Поморова.

Костя между тем всё воевал с Евграфом Митрофановичем. Няня, имевшая большое влияние на Костю, была на стороне Поморова и с уважением говорила о нём. Дарья тоже отзывалась о нём как о весьма добром и тихом господине. Об Осипе нечего и говорить. Костя ни от кого не мог слышать дурного о своём учителе. Сам учитель обращался с ним по дружески. Тем не менее Костя ненавидел Поморова и в отношении к нему проявлял странную, ничем необъяснимую жестокость.

Он ловил лягушек и тихонько кидал их в спальню Евграфа Митрофановича. Если он предлагал учителю яблоко, то оно было выдолблено и начинено муравьями, или мхом, или просто землёю. С настойчивостью и неутомимостью преследовал он Поморова. Он смеялся над ним — этот ребёнок мог говорить колкости. Евграф Митрофанович выносил всё с кротостью. Он отшучивался, делал Косте замечания, качал головою. Мальчик не унимался, его раздражало незлобие учителя, он кусал себе до крови губы.

В тот день, когда Глафира Львовна уехала, Евграф Митрофанович был мрачнее тучи. Он ходил безостановочно по своему мезонину, спускался вниз, ничего не ел. А Костя дразнил его, он бегал вслед за ним, строил рожицы, хохотал как сумасшедший; наконец стал подхлёстывать его прутиком.

Тогда Поморов схватил ребёнка за плечи и поднял на воздух.

— Послушай, — прохрипел он, — ты мне так надоел, что если сейчас не попросишь прощения, я брошу тебя, и ты разобьёшься на кусочки как дрянная кукла!

Костя улыбался, склонив голову на бок. Он был красен, и на глазах его дрожали слёзы.

— Проси прощения!

Поморов опять встряхнул мальчика. Мертвенная бледность разлилась по лицу Кости. Глаза потускнели, головка упала на грудь. Поморов положил мальчика на диван и брызнул ему в лицо водой. Костя очнулся и стал кричать:

— Не трогайте меня! Не обливайте меня! Я не буду! Простите меня!

Весь остальной день он вёл себя примерно, был чрезвычайно послушен, вежлив, даже пробовал льстить Поморову. В деревне с утра шло пьянство по случаю свадьбы в соседнем крестьянском доме. Прислуга, пользуясь отсутствием Глафиры Львовны, дома не сидела, и даже такая почтенная женщина как нянюшка, отправилась посмотреть, как пляшут мужики, пьянствуют и безобразничают. Может быть, она вспомнила свою молодость, погоревала о себе, глядя на разодетых жениха и невесту, и, разумеется, при этом выпила. Не было хозяйки — не было порядка. Дарья и Осип усердно танцевали польку под раздирающие звуки скрипки, гармоники и бубна и когда прибегали домой наведаться, что там делается, то были покрыты с ног до головы пылью, не в меру веселы и с мокрыми от пота волосами. Несмотря на то, что некому было прислуживать, Костя не жаловался и сам убирал со стола тарелки по приказанию Евграфа Митрофановича. Как только смерклось, он, не ожидая няни, разделся и лёг в постель, пожелав учителю спокойной ночи.

Костя скоро заснул крепким сном.

Поморов ходил по спальне Глафиры Львовны. Он жадно вдыхал воздух спальни. Ему казалось, что от шёлкового полога веет зноем, и шляпки, и платья Глафиры Львовны, висевшие на стене, отделяют странный, тонкий аромат. Конечно то был запах любимых духов Глафиры Львовны, но от него кружилась голова у молодого человека.

Он вышел из спальни, заслышав стук подъезжающего экипажа. Дарья впопыхах бежала через огород — ей хотелось показать барыне, что она дома, и что вообще она — примерная девушка. Спотыкаясь в темноте, Дарья всё-таки успела прибежать вовремя и зажгла фонарь на террасе.

Город освежил Глафиру Львовну. Молодая женщина приехала совсем другою — радостная, успокоенная. Она спросила:

— Костя не капризничал?

— Ах, нет, как можно, барыня! Они вели себя вполне порядочно.

— С учителем не ссорился?

— Ах, что вы, барыня, напротив! Просили прощения у учителя и в глаза так и смотрят.

«Поморов хочет во что бы ни стало остаться, — подумала Глафира Львовна. — Но напрасно старается. Этого не будет!»

Она вошла в комнату сына. Сквозь сон Костя вздохнул тем вздохом, какой бывает у детей после долгих слёз.

— Что ж он с ним делал? — шёпотом спросила Кустова у Дарьи, нахмурив брови.

— Ничего не делали. Костя ничего не говорили… Только они очень и очень смирны стали.

— Где нянюшка?

— Ах, нянюшка? Она с Осипом тут недалече-с… Свадьба, и им лестно посмотреть.

Глафира Львовна рассердилась.

— Позовите сейчас нянюшку! Стойте! Осипа тоже нет? Попросите сначала Евграфа Митрофановича в гостиную и зажгите там лампу.

Дарья исполнила приказание и вернулась.

— Барыня, учитель ждут, а я сейчас сбегаю за нянюшкой и Осипом. Ах, как это возможно! Барыня приехали, а их нет! А вот я забыла о письме вам доложить. Вот тут, барыня, на письменном столе-с.

Дарья ушла, Глафира Львовна взяла письмо и поднесла к свету. Она узнала почерк Григория Павловича, покраснела и долго не решалась срывать конверт. Она опустила голову, и вся гордость её пропала. Наконец Глафира Львовна распечатала письме. Муж писал, что работы по сооружению новой насыпи в Бабичах окончились благополучно, и он завтра утром непременно будет дома. Сердце Глафиры Львовны забилось. Мысль, что Поморов владеет её тайной, возобладала над всеми другими её мыслями. «Как можно скорей надо выйти из этого несносного положения», — думала она. Торопливо взяла она свой маленький саквояж, вошла в гостиную, враждебно посмотрела на Евграфа Митрофановича и остановилась.

Она сказала:

— Как-то вы изволили выразиться, что опасаетесь погубить своё великое дело… Боитесь красоты… Пророку действительно некстати. Я облегчу вам спасение. Завтра я скажу мужу, что вы не подходите…

Он произнёс со злостью:

— Я у вас не останусь?

— Не останетесь. Дня не останетесь! — вскричала Кустова. — На что рассчитываете? От прислуги узнали какие-то подробности о Кобриновиче и построили на них вашу нелепую и подлую догадку! Вы не знаете женского сердца, если думаете успеть этим путём!

— Я рассчитываю на свою силу, — сказал он.

— Только? Вы забыли о моей силе. Я тоже сильна. Если б вы знали, как сильно я ненавижу вас, нет, как вы мне противны!

Он проговорил:

— Несчастье, что сердце у вас сильнее головы! Сказать вам правду, удивить вас? Сегодня вы встретились с ним, и вот почему вы говорите так…

Она побледнела и с ужасом посмотрела на него.

— Неправда, — прошептала она.

— Не лгите. Итак, скажите, останусь я теперь или нет?

— Нет.

— Вы это с ним решили?

Она молчала.

— Я останусь, — сказал он, — я слишком люблю вас и никому не уступлю.

— Безумный, надутый, ничтожный человек! — закричала она. — Как вы смеете говорить это! Да если бы вы даже были Бог знает кем, всё равно я презирала бы вас! Какая низость не признавать чужого мира, чужой свободы! Подите вон! Не хочу с вами больше разговаривать! Своею догадливостью вы мне ещё больше опротивели! Клевещите на меня, я позволяю вам! Сама первая расскажу обо всём мужу! Ну да, я — молода и люблю другого, и мне противен обман, и я рада, что наконец всё как-нибудь разрешится! Слышите, сама расскажу!

— Не расскажете, — проговорил Поморов.

Он приблизил к ней своё побелевшее лицо с тёмными огневыми маленькими как у хищного зверя глазами и раскрыл её саквояж. Глафира Львовна отшатнулась, увидев, что он взял револьвер.

— Я так силен, — тихо сказал он, — что могу убить вас. Не хотите быть моею — ничьей не будете!

Сердце у неё сжалось от тоскливого чувства. Но она улыбнулась.

— Мне смешна ваша угроза! Вы хвастун, у вас мелкая душа! Оставьте револьвер! Ни капли не боюсь вас! Ах! Няня! Нянюшка! Дарья!

Никто не отозвался. Дом — словно пустой.

— Вы меня ненавидите и презираете, а я вас ненавижу и люблю! — сказал Евграф Митрофанович, с судорожной усмешкой, исказившей его лицо.

Он поднял револьвер.

— Идиот! Зверь! — прошептала Глафира Львовна.

Он медлил, и ей не верилось, что он выстрелит. Только холодный пот выступил у неё на лбу. Вдруг она вспомнила о Косте и побежала с диким криком, протянув вперёд руки. Раздался негромкий выстрел. Подкосились ноги у Глафиры Львовны, она упала на ковёр. Глаза её и погасли.

Ночью Григорий Павлович прислал телеграмму в подтверждение письма и на другой день утром приехал. Он был очень удивлён, что нет экипажа, который должна была выслать за ним Глафира Львовна. Начальник станции хорошо знал его. Увидев Кустова, он, однако, отвернулся и исчез за дверью.

Вообще вся станционная прислуга — сторожа, буфетчик, жена буфетчика, лакеи — уже знали, что случилось на даче Кустовых. Любопытство, как примет новость Григорий Павлович, жалость к нему, ужас пред совершившимся злодейством изменили обычное выражение лиц обитателей вокзала, и Григорий Павлович с бессознательной тревогой посмотрел на людей, бросившихся нести его небольшой и нетяжёлый сак… «Что за странная предупредительность!» — подумал он.

На крыльце он несколько раз спросил, где же лошади. Был ясный солнечный день; в цветнике, разбитом посреди вокзального двора, расцвели поздние цветы и лили благоухание. Роса блестела на них. Железнодорожный жандарм с медно-красным лицом подошёл к Кустову и, раскосив глаза, сообщил ему новость.

Григорий Павлович побледнел и улыбнулся такой улыбкой, от которой страшно стало наблюдавшим его людям. Жалкая, беспомощная, ничтожная улыбка смертельно-раненого, который от внезапной боли потерял разум и в момент расставания с жизнью силится ещё обмануть врага своим весёлым видом! Но напрасный труд. Всем ясно, что удар — роковой, и рана — ужасно глубока… Горячая кровь сочится из неё…

Григорий Павлович неровными, но скорыми шагами сошёл со ступенек крыльца и пешком направился домой. Он молчал, и глаза его были сухи. Он не верил, что Глафиры Львовны нет больше на свете, этой молодой, чудесной, прекрасной женщины, о которой он мечтал как юноша всего час тому назад, и которая снилась ему всю ночь. Слишком невероятно, слишком ужасно! Он не мог представить себе жену свою мёртвой. Страшная картина насильственной смерти никак не могла вытеснить из его души пленительную картину жизни…

Начальник станции послал ему вдогонку беговые дрожки. Григорий Павлович машинально сел, взял вожжи и покатил. Он мчался с удивительной быстротой, но ему казалось, что пешком он шёл скорее.

Мысль проснулась и стала деятельнее работать. Удар, полученный им сразу и ошеломивший его, она разделила на множество ударов, которые, однако, не стали оттого слабее. Сердце болело, и мозг изнемогал под их тяжестью.

Настала минута, когда смерть красавицы-жены показалась ему возможною. Он представил себе, наконец, её с закрытыми глазами, с бледным восковым лбом, и из груди его вырвался невольный крик. «Кто это кричит?» — подумал он с ужасом и оглянулся. Станция была далеко; пыль вилась по дороге.

Он ещё сильнее погнал лошадь. Вот уж знакомые тополи, знакомый дом, который сегодня как-то пустынно и угрюмо глядит на своего хозяина. Григорий Павлович подкатил к террасе.

Слабая надежда заставила забиться его сердце. Но меж колонн, увитых плющом, показалось усатое лицо урядника. С плачем бросился к отцу Костя.

— Мамы нет! Мама убита! Боже мой! Папа! Ты слышишь, что я тебе говорю!?.

Григорий Павлович опять улыбнулся как мертвец. Он слез с дрожек и долго привязывал лошадь к колонне. Урядник подошёл к нему. Он хотел сказать Кустову что-нибудь утешительное. Но ничего не мог придумать, сделал ещё от себя узел на вожже и произнёс:

— Теперь будет хорошо. Очень даже хорошо. Пожалуйте-с. Приехал г-н становой пристав, и сейчас начнётся дознание. Сделайте одолжение-с. Сюда-с.

Григорий Павлович поднялся по ступенькам террасы. Костя держался за него, и он положил сыну руку на голову. Он прошёл залу, увидел раскрытое пианино с нотами и ещё не увядший букет цветов в китайской вазе…

Григорий Павлович подошёл к нотам и тщетно напрягал ум — он вдруг разучился читать: страшная сила отвлекала его внимание от нот и тянула в ту комнату, где молчала смерть.

Урядник не говорил ничего, но Григорий Павлович был уверен, что кровь пролита в гостиной. Гостиная была заперта, тёмная драпировка спущена. Никогда в этой комнате, за этой драпировкой не царила такая напряжённая, тяжкая тишина.

Он приблизился к двери, взялся за бахрому драпировки и стал прислушиваться, нахмурив лоб. Не могло быть больше сомнения: там не жизнь, а смерть. Словно какой-то незримый, лёгкий дух парил перед ним и веял ему в лицо ледяным холодом. Тоска и ужас овладели им. Душа заболела смертельно. Он потерял сознание.

Когда Кустов пришёл в себя, обычное благоразумие вернулось к нему. Он ни разу не заплакал, делал распоряжения и отдавал необходимые приказания твёрдым, хотя и изменившимся голосом. Рассчитав и прогнав прислугу, даже няню, Григорий Павлович в тот же день договорил нового лакея и новую горничную. Костя спал с отцом в кабинете. Кустов не захотел видеть Поморова, и письмо, которое тот написал ему с подробным изложением дела, отослал следователю.

На похороны Глафиры Львовны, отличавшиеся пышностью и торжественностью, приехало много гостей и, между прочим Соломонида Кирилловна. Она страшно горевала, плакала, рвала на себе волосы.

— Это я её погубила! — кричала она при всех. — Я! Знайте, что можно всегда убить чужими руками! Зачем я свела с нею Поморова! Боже, ведь я предвидела всё! Грешница, преступная я! Простите меня!

Она так рыдала, с нею делались такие ужасные припадки, что все гости ухаживали за нею, и не гроб Глафиры Львовны, а она была центральной фигурой печальной процессии. Она шла, поддерживаемая с обеих сторон Кустовым и Гуляновым, и проклинала Поморова. Глаза её опухли от слёз: она искренно страдала.

Поэтому все были чрезвычайно удивлены, когда чрез полгода после того, как суд приговорил Евграфа Митрофановича к ссылке в Томскую губернию, она последовала за ним в качестве подруги и, может быть, царицы будущего мистического царства, о котором он мечтал.