Хараба (Кондурушкин)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Хараба
автор Степан Семёнович Кондурушкин
Дата создания: 1903, Дамаск. Источник: Кондурушкин С. С. Сирийские рассказы. — СПб.: Товарищество «Знание», 1908. — С. 3.

I[править]

Осенью, при проезде из древнего Тира (теперь называется Сур) сухопутьем в Дамаск, я заплутался в бесконечных отрогах Ливана, который в этом месте разветвился и смешался с отрогами своего родного брата, Антиливана. Ехал я верхом на лошади, а впереди шёл с ослом проводник, сириец Димитрий. Лошадь моя начинала уставать, а Димитриев осёл с трудом семенил маленькими ножками и грустно мотал длинными ушами.

Пока не зашло солнце, Димитрий всё храбрился и шутил, коверкал на все лады десяток известных ему русских слов и мешал их с арабскими. Шагая за своим ослом, он оборачивался и говорил:

— Мой господин! Я не люблю осёл. Всадник коня — конь; всадник осла — осёл, так говорит араби пословица, мой господин.

Понятно, сравнение меня с конём я должен был принимать, как комплимент. Димитрий чувствовал себя сконфуженным, потому что потерял дорогу, и теперь своё недовольство вымещал на бедном уставшем ослике. Он шёл за ним развалистой походкой и ругал весь ослиный род, — своего осла, его отца и ту религию, которую они исповедуют. По дороге Димитрий поднимал все прутья и палки и тотчас же с ожесточением обламывал их об ослиную спину.

Мы пробирались по незнакомым глухим тропинкам, угадывая направление. Иногда нам приходилось ехать по голым скалам и засохшим колючим кустарникам. Даже шакал остановился в сторонке и, подняв трубой хвост, посмотрел на нас с удивлением: «Куда, дескать, едут без дороги эти люди?..»

С закатом солнца ехать стало совсем трудно. Пришлось довериться чутью лошади и лишь покрепче держаться в седле, а Димитрий печально брёл со своим ослом сзади. Он его уже не бил, а только изредка понукал шёпотом, как будто боялся нарушить торжественную тишину осенней горной ночи.

Пока светили яркие звёзды, — виднелись хоть очертания гор, да ближайшие камни. Но с запада быстро надвигались тучи, и скоро закапал тёплый дождь. Сделалось совсем темно. Серые, немые днём, скалы теперь, как будто, ожили, задвигались тёмными массами… Казалось, какие-то гиганты шёпотом ведут таинственную беседу, постукивают костлявыми руками, мелькают во мраке страшными глазными впадинами… Когда мы подъезжали ближе, они мгновенно опять каменели в тех положениях, в каких мы их заставали: с приподнятыми руками, с оскаленными зубами, сидя или стоя…

Дик и бесконечно-разнообразен вид серых немых скал в горах Ливана.

Долго ли пробирались мы таким образом, — не знаю. Ночь бежала своим чередом, Димитрий шёл по-прежнему молча. Слышалось только робкое фырканье лошади и ослика. Однажды осёл попробовал было основательно прочистить уставшее горло, но Димитрий так злобно дёрнул его за хвост, что ослик захлебнулся на первом слове и больше реветь не пытался.

Но вот вдалеке послышался неясный лай собак. Лошадь весело передёрнула ушами и пошла увереннее. Димитрий встрепенулся, будто не слышал этого лая, сказал:

— Скоро деревня, мой господин!

Когда лай послышался вполне явственно, он прибавил с гордостью:

— Слышишь, мой господин? Собаки лают. Я говорил, скоро деревня. Я хорошо знаю…

Скоро засветился в темноте одинокий огонёк, и мы въехали в деревню.

Димитрий передал мне повод своего осла, пошёл и постучался в первый дом. Со всех концов села залаяли собаки, зашевелились обеспокоенные необычайным шумом жители и повыползли из-под плоских крыш на улицу.

— Кто приехал? — слышалось в темноте.

— Франж[1]! — отвечал коротко какой-то голос.

Оказалось, что это было небольшое христианское село на вершине высокого хребта Антиливана. Мы уехали далеко в сторону, но теперь были рады ночлегу. Жители указали нам дом православного священника.

Застёгивая истасканную рясу, священник помог мне слезть с лошади и ласково пригласил в дом. Земляные диваны покрылись свежими простынями. Принесли ковры, зажгли несколько ламп. После мрака горной дороги для меня дворцом засияла закопчённая дымом комната священнического дома. В ушах ещё слышался мягкий стук лошадиных копыт о камни, шёпот горной пустыни, но по всему телу распространялось сладкое ощущение отдыха.

Димитрий просунул в дверь свои чёрные усы и заявил, что какой-то араб хочет меня видеть. По местному обычаю, приезжего посещает много любопытных, чтобы справиться о его здоровье и делах, а главное — поболтать от скуки. Было только восемь часов вечера. «Может быть, — подумал я, — какой-нибудь шейх захотел немедленно, не дожидаясь утра, познакомиться с приезжим…»

Но уже с первого взгляда на фигуру посетителя, вошедшего вслед за Димитрием, я понял, что он не сириец, хотя был одет в сирийский костюм: на нём была красная феска, кунбаз[2] и мягкие туфли. Роста он был высокого, немного сухощав, гибок и строен; держался прямо, не гордо, но с благородным достоинством, редко присущим сирийцам.

Я встал. Он скинул у двери туфли, в одних чулках подошёл ко мне и на чистом русском языке сказал, протянув руку:

— Здравствуйте! Вы, наверное, устали? Извините, что побеспокоил… Но я пришёл предложить вам переночевать у меня. Думаю, вам будет удобнее. С хозяином вашим я переговорю: вы будете числиться его гостем, но пойдёте ночевать ко мне, — это допускается обычаем. А проводник ваш останется в его доме.

Я, конечно, охотно согласился, удивлённый и обрадованный звуками русской речи в этом отдалённом сирийском селе. Он переговорил со священником и через несколько минут мы вышли. Незнакомец уверенно шёл впереди по тёмным улицам и, сделав несколько поворотов, постучал в одну дверь. На площадке над нашими головами заблестел фонарь. Мы поднялись по лестнице на верхнюю площадку дома и вошли в довольно опрятную, небольшую комнатку с кроватью, письменным столом и тремя стульями — признак европейских привычек. На полке виднелись книги. На столе стояло несколько фотографических карточек. Остальное убранство ничем не отличалось от обычной обстановки всякого крестьянского сирийского дома: по стенам глиняные диваны, покрытые простынями, с подушками; на полу циновки; выбеленные извёсткой стены и чёрный, закопчённый дымом, точно лаком покрытый, потолок.

Хозяин пригласил меня сесть, а сам вышел распорядиться насчёт ужина. В это время я успел рассмотреть корешки книг. Удивление моё усиливалось всё более и более. Тут были книги французские, русские, арабские и польские. Большинство — научного содержания, главным образом по естественной истории, праву и философии. Рядом с русским Пушкиным и Лермонтовым стояли книги Мицкевича и Сенкевича. В углу я заметил выпуклое распятие. Очевидно, странный незнакомец был поляк.

Он вскоре вернулся; Димитрий принёс из моего мешка бутылку рому и белого вина. Мы закусили яйцами, овечьим сыром, жареным мясом. Хозяин внушал мне безотчётную симпатию и интерес. Движения его были мягки, речь отрывиста, но деликатна. В нём чувствовался человек светский, но огрубевший немного в дикой стране и одиночестве. За чаем, который был заварен в большой кастрюле, мы разговорились.

— Вы, по-видимому, обжились здесь? — сказал я. — И кажется, хорошо владеете арабским языком.

— Да, я говорю недурно, а читаю и очень хорошо. Прекрасный язык, но сердца жестокие…

Он замолчал, но глаза засветились каким-то особенным глубоким блеском. Очевидно, он вспомнил о чём-то пережитом глубоко и с болью.

— Да, жестоки у них сердца, — повторил он, — жестоки и обычаи. Живу я на свете тридцать пять лет и видел много людей и народов. Но я не видел ничего жесточе обычаев этих семитов. И странно: эта жестокость идёт рядом с поразительной человеческой красотой. Они прекрасны и жестоки, как дети… Впрочем, может быть, именно эта жестокость и хранит их целые тысячелетия…

Он выпил остывший стакан чаю, наполнил его снова из кастрюли небольшой чашкой, и спросил:

— Скажите, пожалуйста, как вас зовут?

Я назвал себя.

— А меня зовут Иван Казимирович. В России мы с этого начали бы. Ну, а здесь для первого знакомства достаточно общего языка. Если вы не устали, я расскажу вам, что я сам видел и даже пережил здесь недавно… Мне ещё не с кем было поделиться всем этим… Оно так и лежит у меня на душе…

Я, разумеется, изъявил полную готовность слушать…

II[править]

— Я русский поляк, — начал он. — Был в университете… Много мыкался по свету… Сюда я приехал недавно из Хаурана, где прожил года три. Если вы не бывали в Хауране, — побывайте, очень интересная страна. Населена она друзами[3] и отчасти арабами, — главным образом, кочевниками. Кочевники бродят с места на место и живут в рваных палатках, а оседлые большею частью поселились в развалинах старинных городов, сёл, крепостей: подберут камни в кучи, покроют кое-как сверху — вот и дома, целое село.

А между этими кучами камней высятся к небу лёгкие колонны из красноватого мрамора, какой-нибудь стройный портал одиноко рисуется в ясном воздухе… Всё напоминает о былом величии и славе древних строителей. А эти люди — точно звери в человеческих жилищах, — так мало соответствия между ними и прекрасными остатками древних строений. Хауран, — это кладбище греко-римской жизни. Ушли люди, землетрясения разрушили дома, всё пришло в запустение. Ходишь иногда под тёмными сводами заброшенной крепости, и жутко станет, точно в гроб зашёл. Скажешь слово, кашлянешь, — тысячи голосов отвечают тебе, камни дрожат, точно хотят приподняться и выпустить на волю своих мертвецов… Кажется, даже камни этих развалин не так мертвы и холодны, как все камни на земле, а унаследовали часть души своих давних жильцов… Зашли мы однажды в старое здание, похожее на церковь. Вход в подземелье камнями и пылью завален. Отрыли вход, спустились в подземелье. Смотрим, — в каменном кресле сидит священнослужитель во всём облачении… Сухо в подземелье, тихо. Дотронулся один из нас до его головы, — труп вдруг точно растаял, зашуршал легонько и рассыпался в прах, только горсть пыли осталась на каменном сиденье. Мы вышли в молчании…

И громадны же некоторые из этих старинных построек! Около Салхада есть крепость на вершине горы. Так весь город и турецкие казармы построены из камней этой крепости, а она и до сих пор видна за три дня пути. Из неё можно построить ещё три таких города, как этот Салхад…

Ну, так вот, поселился я в Хауране в одной деревне, по имени Усфур. Стоит деревня на возвышении. Тоже какие-то развалины древних построек. Чёрные камни вулканической породы, и всё бесцветно, кроме зелени, да голубого неба. Не будь здесь такого прекрасного неба — бежал бы из этой страны, как из могилы. Но небо дивное, даль такая прозрачная, синеватая. Сяду, бывало, вечером на эти чёрные, ещё тёплые, камни и сижу, и любуюсь далёкими синими горами… Население в этой деревне смешанное: христиане и друзы[3], но христиан больше, чем друзов[3]. Христиане — униаты, но и у них обычаи вполне мусульманские: и кровавая месть, и женщины взаперти, в особенности девушки. Да и какие они, в сущности, христиане! Единственный бог их — сила, а дьявол — страх перед сильным. Вот и вся их вера. Не лучше живут и друзы[3]… Всюду, впрочем, одно и то же: меня не убьют не потому, что Бога побоятся, а потому, что в кармане у меня револьвер… Религия тут не при чём…

Он задумался…

— Вы хотели рассказать о чём-то, — напомнил я.

— Да, да… Впрочем, история самая обыкновенная в этих местах, но мне-то она ударила больно по сердцу. Не знаю, удастся ли мне передать вам всё, как следует, чтобы было понятно…

В дверях нашей комнаты опять показались Димитриевы усы. Он попросился спать. Я отпустил его. На дворе он подрался с ворчавшей на него собакой, спустился вниз и, ругаясь на плохую дорогу, ушёл в дом священника.

На дворе и в комнате всё затихло…

— Да, так вот, видите ли, — сказал мой хозяин задумчиво. — У одного из христиан того села, где я жил, — по имени Таляль Думани, — была дочь. Звали её Хара́ба…

Он помолчал немного, как бы разбираясь в воспоминаниях. Потом продолжал:

— Трудно описать вам её. Ну, что я вам скажу? Что она была красавица? Так это слово невыразительное: красавиц много на свете, но такой я нигде и никогда не видал. Прекрасное небо, мягкий ветер, яркое солнце, полевые цветы, изумрудная зелень, — может быть, всё это вместе вырастило Хара́бу для примера, чтобы показать, каково прекрасное в природе!.. Глядя на неё, я всегда отрешался от её грубой одежды и грубого бедуинского выговора. Её лицо было часто грязное и всегда загорелое. Но… при виде её я всегда забывал, что это человек в своей грязной оболочке. Глаза у ней были совсем уж неземные, немного голубоватые и тёмные от длинных ресниц. Голубой цвет глаз здесь редок: вероятно, к Хара́бе перешло по наследству несколько капель крови от крестоносцев. Лицо у ней было немного татуировано по подбородку маленькими цветочками. Никакой там тонкости линий и тому подобного совсем не было: лицо было полное, немного продолговатое, самое обычное среди арабских лиц, тем не менее, я уверен, красивее этой девушки природа ещё ничего не творила… Восхищался я когда-то картиной одного итальянского художника: девушка, закутанная покрывалом. Тогда она на меня произвела сильное впечатление. Между той девушкой на картине и Хара́бой было какое-то сходство… Но Хара́ба была несравненно прекраснее. Там идеал красоты, а тут сама природа; и природа оказалась красивее идеала. Волосы у Хара́бы были русые, даже немного желтоватые — тоже большая редкость на юге. Вообще — она была каким-то исключительным созданием. Сложена была тоже удивительно. Сильная, ловкая, стройная…

Видал я её редко: девицы даже у христиан скрываются от чужих мужчин. Придёшь, бывало, к отцу её, Талялю, с каким-нибудь делом и увидишь случайно Хара́бу: мелькнёт, взглянет глазами испуганной газели и тотчас шмыгнёт куда-нибудь… Ей было уже лет пятнадцать — возраст, когда многие здесь становятся жёнами и, даже, матерями… Её также задумали родители выдать замуж. Давно уж Таляль Думани задолжал одному богачу в Зора двадцать золотых. Тот брал с него проценты, но, наконец, потребовал и капитал. А нужно сказать, что Таляль взял эти деньги под залог дочери. Платить было нечем, и, натурально, залог переходил к заимодавцу. Поторговались. Таляль Думани выторговал ещё золотых двадцать, взял их и, таким образом, просватал Хара́бу.

Но в Хара́бу точно бес вселился: она заявила, что не пойдёт… «Не хочу, говорит, я его не знаю, а слышала, что стар и не хорош…» Откуда у ней могла появиться эта дерзость, сказать трудно. Для восточной женщины это — целая революция. Хара́бу, разумеется, за эти дерзости прежде всего прибили…

А она взяла да и убежала. Понимаете ли вы, что это значит: девушка, восточная девушка, убегает из дома родителей! Ведь, это дело неслыханное; это был такой страшный проступок, что всё село ахнуло. Когда я узнал об этом, сердце у меня сжалось и застучало. Ну, думаю, сегодня же поймают бедную Хара́бу и застрелят, как птицу: семья не может снести такого позора, и смыть его можно только кровью, хотя бы кровью родной дочери…

Иван Казимирович как-то оскалил белые зубы, не то улыбнулся, не то подавил слёзы, и продолжал, справившись с волнением:

— Поднялось всё село. Убежала она утром, а хватились её уже к вечеру. Родители думали сначала, что она спряталась где-нибудь в селе, у родственников. Побежали вокруг села с ружьями, с палками, но девушку не нашли. На завтра решили ехать к униатскому митрополиту просить помощи и совета…

Потом-то я узнал в подробностях, что случилось с Хара́бой… Расскажу вам лучше по порядку, как было дело.

Вышла она из дому рано утром до восхода солнца. Захватила с собой отцовский кинжал, немного хлеба и угла, в чём была. Пошла она на север, в Босру к своей тётке, которую никогда в глаза не видала, а только слышала про неё от матери. Дороги она тоже не знала. Знала только, в какой стороне находится городок Босра.

А Босра лежит от Усфура к северу, в Лежахе, всего, может быть, часов семь-восемь пути. Между Усфуром и Босрой живут бедуины в палатках, хлеб сеют, стада водят, да грабят друг друга. Нет хуже этих полукочевников: сущие разбойники. Все они — мусульмане. Из мусульманской религии знают лишь про Мухаммада, да и то смутно. Своих женщин они ещё щадят, а на женщин другой веры охотятся, как на перепёлок. Грабёж — самое любимое их занятие. Если нет ничего у бедуинов, они собираются в поход на «газу», т. е. на грабёж. Едут в сирийскую пустыню. Встретят племя по силам — перебьют его, а скот и женщин уведут с собою… Когда всё проживут — снова думают, кого бы ограбить.

Туда-то и направилась Хара́ба, и там случилось с ней то, что должно было случиться. Встретил её на дороге молодой бедуин… Видел я его потом. Здоровый парень, смуглый, волосы мелкими косичками завиты, по лицу и вискам болтаются. Ещё безбородый, только на грязных скулах первый чёрный пух появился. Сильный и ловкий парень. Одет в синюю длинную рубашку и красную куртку. Должно быть, украл где-нибудь эту куртку, потому что красного цвета у них в одежде совсем не водится, — только синий да тёмный.

Так вот, увидел он Хара́бу. Понятно, увидел этот зверь такую красавицу, сразу одурел. А всё-таки хитрая бестия: сумел притвориться. Ехал он верхом на лошади. Остановился и спрашивает:

— Куда ты идёшь, госпожа моя?

— В Босру к тётке, — отвечает Хара́ба.

— А знаешь ли ты дорогу?

— Солнце светит и освещает её передо мною.

— Ходила ли ты здесь раньше?

— Нет.

— Значит, ты непременно заплутаешься. Хочешь, я тебе покажу дорогу? Мне тоже нужно в Босру.

Хара́ба согласилась. Бедуин поехал впереди, а она за ним пошла сзади. Через несколько часов они были в Лежахе…

Чтобы объяснить вам всю опасность положения Хара́бы, я должен рассказать, что такое Лежах. Это — небольшая область к северу от Хаурана. Тёмно-серое море лавы, вылившейся несколько тысяч лет назад из вулканов Хаурана. Лава эта потом застыла и переломалась во время землетрясений, как попало: нет ни пластов, ни прямых линий. Адский беспорядок, идеальный хаос. Переломанная поверхность лавы дала много трещин; они расползлись повсюду ущельями, точно змеи. Пещеры, обрывы, возвышения… Отойдёшь десять шагов от тропинки, — и не знаешь, куда идти. Кричишь — голос замирает, точно уходит в землю. И никаких примет на тропинке, никакого разнообразия. Всё однообразно, или, лучше, бесконечное разнообразие, так что ничего нельзя приметить и запомнить. Есть места, где нужно ездить всю жизнь, чтобы хорошо знать дорогу.

Вот этот дьявол и завёл Хара́бу в хаос Лежаха. Босра лежит тоже в Лежахе, но при начале, с юга, а бедуин поехал мимо Босры в средину Лежаха. Как въехали в Лежах, Хара́ба, вероятно, поняла, что попала в западню, да куда вернёшься? Наш русский леший не может так запутать тропинки в лесу, как запутают эти чёрные одинаковые глыбы лавы. Наступил вечер. Раскалённая лава дышала горячим дыханием в вечерней прохладе. Солнце садилось за острыми краями близкого горизонта. Завыли голодные шакалы. Змеи зашмыгали под ногами, убираясь на ночь в трещины камней. Хара́ба остановилась и спросила:

— Гечь! Ты! Куда же мы едем? Где Босра?

— До Босры далеко, госпожа моя, — отвечал ласково бедуин. — Придётся переночевать здесь, в пещере.

Прошли ещё немного. Взошли на пригорок и увидели вблизи село. Хара́ба обрадовалась.

— Гечь! Ты! Пойдём в село, я не хочу ночевать в пещере.

— Пойдём, — согласился бедуин и повернул лошадь.

Пришли к селу, — оно оказалось пустое…

Во время постоянных кровавых войн друзов[3] с различными арабскими племенами случалось, что арабы вырезывали дотла целые друзские[3] сёла. Если оставался кто-нибудь в живых, то переселялся в другое место. Это село было такой же печальной усыпальницей. Дома поразвалились, но село сохранило свой план и большинство построек… Жутко ходить в таком покинутом селе. Ужас среди бела дня цепляется за ноги, сердце бьётся, кровь стучит в виски. Кажется, чего бы бояться? А страшно, неудержимо страшно… Страшно потому, что так непривычно: стоят дома, улицы видны, оконные отверстия в стенах, даже ставни. А знаешь, что дома-то эти пустые, что во всём селе ни одного человека, ни одного домашнего животного, даже ни одной кошки нет. Ну, и страшно так, что волосы на голове шевелятся, и по телу точно змеи ползают… Я однажды бежал из такого села, бежал днём от ужаса. Не мог совладеть с собой. Бежал я часа полтора, едва сердце не разорвалось. Выбежал в степь — и только тогда успокоился…

…Посмотрите, как животные, например лошади, пугаются всего мёртвого. А уж, кажется, в воспитании жеребят нет никакого там мистицизма или каких-либо суеверий. Овёс да трава. А между тем увидит лошадь конский скелет — фырчит, в глазах ужас, сердце застучит так, что вы через седло чувствуете его удары… Значит, это врождённый ужас живого перед смертью. Впрочем, привычка всё побеждает, и бедуин этот, вероятно, не боялся, каналья…

Въехали они в село.

— Где же люди? — спрашивает Хара́ба.

— А люди, — говорит бедуин, — уехали и нас с тобой, моя госпожа, оставили вдвоём…

И засмеялся…

Хара́ба поняла всё ясно.

— Сиди, — говорит бедуин, — здесь, а я пойду, поищу тут чего-нибудь поесть. Не думай уйти, а то тебя съедят волки или возьмут бедуины, или помрёшь с голоду, в камнях дороги не найдёшь. Здесь мы переночуем вот в этом доме, как жених с невестой. Не так ли, госпожа моя?

— Что делать, — сказала Хара́ба. — Пришла ночь, значит нужно ночевать.

Села Хара́ба на камни, а бедуин пошёл за хлебом. Что она тут передумала, — вы можете догадаться сами… Но сердце у этой девочки было твёрдое. За одно это она достойна была любви: героизм — красота души.

Через час бедуин возвратился. Принёс сыру, лепёшек и положил всё это перед Хара́бой… Даже, этот дикарь, вероятно, чувствовал к ней уважение. Иначе стал ли бы он церемониться с девчонкой так долго… Пошёл он по пустому селу, набрал сухих сучков, щепок и развёл в пустом доме огонь. На небе взошла луна. Чёрные бархатные тени перемешались с матовыми тонами облитых лунным светом камней… Помню я ночь в пустыне. Это, знаете ли, такая красота, такая тайна!.. Звенят насекомые, звёзды говорят в небе, двигаются и, будто, все на тебя смотрят; камушки поскрипывают… И жутко, и красиво! Грудь томит какое-то новое чувство… Знаете ли, я однажды в пустыне ночью плакал от этого большого чувства, неиспытанного волнения сердца. Плакал и на небо смотрел. Маленький ты человек, а красота перед тобой такая огромная, и ты можешь ею любоваться, и она принадлежит тебе. Ну, и найдёт такой счастливый восторг, точно ты царём, что ли, вдруг сделался или там невесть какое счастье привалило… Да, красивы ночи на юге!..

Думаю, впрочем, что Хара́бе в это время было не до красот природы… Бедуин разжёг костёр и пошёл звать Хара́бу в дом. А она сидела на камнях около дома.

— Отчего, — говорит, — ты не хочешь войти в дом, моя милая? Пойдём, там готова нам царская постель: я свой абаи[4] разостлал. Да с Хара́бой всякая постель будет царской!..

Раньше он, видимо, побаивался Хара́бы. А тут ночь, никого нет… Он осмелел и захотел обнять девушку. Хара́ба вырвалась. Бедуин поймал её за волосы, сдёрнул платок и косу на руку себе намотал, чтобы опять не вырвалась Хара́ба.

Всё это мне потом рассказывали в подробностях, да и на суде сама Хара́ба при всех то же говорила. И теперь я всё это так ясно представляю себе, будто сам там был и всё это видел… Понятно, бедуин хотел взять её силой и уже повалил было за косу на землю, но вдруг Хара́ба вскочила и отбежала в сторону… В руках у бедуина осталась длинная коса Хара́бы. Девушка отрезала себе ножом волосы…

Иван Казимирович вздохнул, точно у него гора свалилась с плеч, или сам он только что вырвался из рук разбойников. Он жадно выпил остывший стакан чаю и снова продолжал:

— Бедуин в бешенстве схватил ружьё, не зная, что делать. А Хара́ба забралась на стену дома, села там и говорит:

— Слушай ты! Гоничь, гоничь!, — По-бедуински гоничь значит — там. — Подойдёшь — зарежу, а не дамся. Хочешь убить меня — стреляй…

Я даже это слово полюбил, гоничь!

Так они и просидели друг перед другом целые сутки. Бедуин с ружьём внизу, а Хара́ба на стене, вверху, с ножом в руках. Он её и уговаривал, и стращал — нет, ничего не берёт. «Стреляй, говорит, если хочешь». И не прячется от его ружья, а смело смотрит. Ну, у того и руки опустятся, снова сидит, как часовой.

III[править]

На другое утро родственники Хара́бы до восхода солнца выехали к своему митрополиту. Жил он в селе Румах, на краю Лежаха. с запада. Я тоже взял себе лошадь и поехал вместе с ними. Они ко мне привыкли и за чужака почти не считали. Я хорошо говорю по-арабски, учителем у них был, мальчишек читать, писать учил. Вот они ко мне и привыкли.

В России или где-нибудь в Европе это показалось бы странным: пропала девушка, и родственники не к правительству обращаются, а к своему духовенству. Но здесь всегда так. Духовенство лучше устроит дело, а если нужно, то и правительство заставит вмешаться. Кроме того, митрополит, к которому мы ехали, был такой, что при случае мог самого чёрта за рога из ада вытащить. Прошлым годом помер он. Что это был за человек! Бешеный или сумасшедший, а умница. Высокий, широкоплечий, костистый, с властным блестящим взглядом серых глаз, с широкой бородой во всю могучую грудь. В чёрной монашеской рясе он казался великаном. Когда он сердился, то был прямо ужасен, В гневе он мог наделать много такого, в чём потом тайно раскаивался. Но, сказавши раз слово, хотя бы и в гневе, он его не забывал и сдерживал. Не уважит ему, например, чем-нибудь турецкий чиновник-каймакам. Он ему и говорит:

— А, ты не можешь сделать! Так через неделю на твоём месте будет другой, который сможет.

И исполнит своё слово. Даст губернатору взятку в сто, двести лир… А ведь сам беден был, как шакал. Через неделю ровно каймакама прогонят с места…

Однажды был он в Баниасе. Село на южном склоне Гермона. Там в разговоре с одним шейхом из матауйлей[5] он рассердился. Обидел его чем-то шейх, что ли… Серые глаза митрополита засветились молниями, руки затряслись, голос захрипел. Шейх испугался, убежал. Митрополит позвал к себе нескольких униатов и говорит им:

— Подите, убейте этого шейха и принесите мне его голову.

Те испугались.

— Что ты, владыка, опомнись. Тебе ли так говорить?

— Не ваше дело рассуждать. Мой грех, я в ответе. Я убью. Идите, делайте, как я вам говорю.

И что бы вы думали? Через неделю нашли этого шейха на дороге зарезанным. Кто это сделал — неизвестно. Только пропал человек, как говорят, ни за денежку.

Я в этого митрополита очень верил. Думаю, — непременно отыщет он Хара́бу. И только он один может это сделать, кроме его — никто.

Приехали мы в Румах. Митрополита застали, к счастью, дома. Выслушал он родственников Хара́бы, расспросил всё, как следует, подумал и говорит Талялю:

— Дурак ты, Таляль. Загубил свою дочь.

Потом позвал из соседнего села десятка два, три друзов[3], собрал из Румаха несколько христиан и сказал им:

— Послушайте, молодцы! Пропала у нас одна девица из Усфура. Найти её можно в Лежахе. Идите и принесите её мне, живую или мёртвую. Найдёте, — дам вам в награду каждому по абаи[4] и по мажиди[6] денег. Не найдёте, — не возвращайтесь. Худо вам будет. Приведу солдат, заставлю их искать, а от солдат добра вам будет мало. Будут они у вас бесчинствовать да грабить. Лучше нам всё самим сделать: и выгоднее вам, и чести больше.

Знал он, чем и настращать, и вдохновить дикарей. Заорали они свои песни друзские[3], которые пели ещё Ибрагиму-паше, когда тот хотел завоевать Хауран:

О, паша! Что тебе у нас нужно?
Хауран и Лежах принадлежат нам!..

Замахали мечами; кто сел на лошадь, кто пешком пошёл… И ведь какая сообразительность была у владыки! Точно пророк, сразу послал искать в Лежахе. Впрочем, Лежах издавна служит убежищем для всяких беглецов. Кто украл или убил, — бежит в Лежах. А там турецкое правительство уж не отыщет.

И я поехал вместе с другими. Митрополит не пускал меня, но я остаться не согласился. Родственников же Хара́бы он задержал: боялся, что убьют они там девушку.

Въехали мы в Лежах.

Весной хоть кое-какая зелень там бывает, а в это время — осенью было дело — всё вымерло. Один только чёрный камень, ящерицы, да змеи. Начали мы искать беглянку. Увидим пещеру, ущелье, — окружим, осмотрим всё и дальше. В колодцы старые заглядывали, в разные пустые цистерны ещё римского сооружения. Раньше, ведь, при римлянах через Лежах торговая шоссированная дорога пролегала. А теперь там не только лошадь, сам чёрт ногу сломит. Всё разрушено.

Так вот, ищем мы Хара́бу. Нигде нет. Друзы[3], то идут тихо, надеются врасплох застать девушку, то выйдут из терпенья, начнут стрелять и кричать: «Хара́ба, Хара́ба!»

Уж к вечеру подъехали мы к покинутому селу. Окружили. Стоит оно на холме. Еду я с одним друзом[3] вокруг села по низу. Вдруг слышу женский крик: «Люди, люди!» Вскинулся я вверх, вижу — Хара́ба сидит на стене. Бросились мы к ней и не заметили сначала бедуина. Сняли её со стены. Лицо у ней пожелтело, голова непокрытая, волосы короткие, глаза точно два бриллианта, слезами блестят в тёмных кругах. Что-то хочет сказать, а голосу больше нет, и губы побелели.

В обморок Хара́ба, понятно, не упала. На наших нервных женщин эта девочка не была похожа… А только, видно, намучилась сильно. Бедуин же совсем должно быть, за эту ночь разум потерял. Вероятно, он слышал шум. Ему бы сесть на лошадь, да бежать, а он сидит с ружьём в руках, и лошадь неподалёку за камень привязана… Услыхали другие друзы[3] наши крики, прибежали. Кричат бедуину: «Брось ружьё!» Он изругался и бросил. Его связали, да вместе с Хара́бой и повезли к митрополиту.

Отдал я Хара́бе свою лошадь. Бедуина посадили на его лошадь со связанными руками, а лошадь в поводу повели. Нашли мы Хара́бу, и страшно мне за неё стало. Когда искали, я всеми силами души хотел найти её, посмотреть на неё ещё раз, хотя бы на мёртвую. А тут страх напал. Куда мы её ведём? Ведь там ждут её озлобленные родственники… Впрочем, была у меня надежда, что митрополит защитит Хара́бу. Сумел найти — и защитить сумеет, думаю себе. И полегче стало на сердце.

Эти опасения я тотчас же по приезде в Румах рассказал митрополиту по-французски. Мы с ним при людях больше по-французски разговаривали. Он меня успокоил. Поднялся тут невообразимый шум. Друзы[3] и арабы Румаха кричали с радости, что нашли беглянку, а родственники — со злости. Порывались всё бить Хара́бу, но митрополит взглянет, прикрикнет — они и утихнут. Наконец разогнал их митрополит по домам. Тем, кто искал, дал, по обещанию, каждому по абаи[4] и по мажиди[6] денег, а родственникам сказал, что Хара́ба останется у него, пока он дела не разберёт. Заперли мы с митрополитом Хара́бу в отдельную комнату, окна плотно закрыли, накормили её. Поговорил с ней митрополит наедине, расспросил, что с ней случилось. Вышел весёлый и говорит:

— Слава Богу, всё благополучно.

Позвали мы бедуина, который Хара́бу увёл. Начал его митрополит расспрашивать. А он стоит в своей красной куртке, руки назад завязаны, а глаза из-за чёрных косичек смотрят злобно на нас.

— Зачем ты увёл Хара́бу? — спрашивает его митрополит.

— Не уводил, говорит, я, а она сама ушла от отца с матерью и меня полюбила.

— Полюбила она тебя или нет, а только мы тебя за такие дела в тюрьму посадим, потому что ты — вор, неопытную девушку украсть хотел.

— Не воровал я, говорит: она моя жена, и никто её отнять у меня не может. Значит, и наказывать меня не за что.

Митрополит опешил.

— Как жена? — спрашивает.

— Дело простое, — отвечает бедуин. — Жена, как и всякая жена бывает. Ведь ночь-то мы с ней вместе были…

Отвели бедуина в другую комнату. Митрополит опять впал в раздумье. Положим, бедуину от этого признания не легче, — его могли наказать ещё больше за то, что соблазнил христианскую девушку. Однако, и нам хуже: кто же Хара́бу замуж возьмёт опозоренную… Пропадёт девушка ни за что.

На другой день поехали к кады[7]: родственники Хара́бы, митрополит, я, Хара́ба, бедуин. Поехало с нами ещё несколько христиан. Рассказали судье в чем дело. Начал он свой допрос. Бедуин снова при всех и при Хара́бе сказал:

— Хара́ба моя жена; если она, перейдёт в мусульманство, я на ней женюсь…

Нужно было видеть Хара́бу в эту минуту: покраснела, застыдилась, а лицо стало гневное и прекрасное… Ударила себя по щекам руками и закричала:

— Гечь! Ты, собака! Я живая была… А пока я живая, никто меня не возьмёт… Я сидела ночью на стене, а ты гоничь, внизу…

Рассказала Хара́ба вкратце, как она ушла из дому, как встретился ей бедуин и завёл в Лежах, и что произошло ночью. Видно было, что девочка говорит правду. Лицо у ней было такое правдивое и гневное, но бедуин всё-таки стоит на своим. Призвали женщин. Освидетельствовали бедную Хара́бу. Женщины подтвердили слова Хара́бы. Бедуина осудили и отправили в Дамаск, в тюрьму. А Хара́бу митрополит отдал в дом одного богатого христианина в Румахе и велел ему хранить девушку от родственников строго-настрого, пока он ей не найдёт жениха.

IV[править]

Иван Казимирович замолчал и провёл рукой по бледному лицу.

— Всё? — спросил я.

— Нет, — вяло выговорил он. — Эх, если бы на этом кончилось… Ведь я хотел на ней жениться, — прибавил он задумчиво. — Скажи я хоть одно слово митрополиту, — он, конечно, с радостью согласился бы выдать её за меня замуж и, наверное, уговорил бы Хара́бу. Но зачем мне было «уговорённую» Хара́бу? Я хотел её такую свободную, какая она была в отношениях к отцу, матери, старому жениху в Зора, к бедуину. Ну, а как она могла полюбить меня? Она, вероятно, мало меня и замечала. Ведь мы с ней не сказали за все наши встречи и двадцати слов…

…Да, так я сказал, что бедуина посадили в тюрьму… Пошла после этого потеха. Родственники бедуина начали мстить родственникам Хара́бы. Поспела пшеница — они выжгли пшеницу. Угоняли овец, коз, коров; грабили, кого встречали, по дороге. Долго это дело тянулось, больше года. Родственники Хара́бы озлобились на неё же: «Что, говорят, она же нас обесчестила, она же нас и разорить хочет…» Стали требовать Хара́бу от её попечителя в Румахе. Митрополит, конечно, сдерживал их, но всё же боялся за девушку. Что делать?

Наконец, он придумал, как её спрятать.

Был у него большой друг и приятель, друзский[3] шейх, по имени Шибли Атраш. И пользовался этот шейх большим влиянием. Митрополит с письмом отправил к нему ночью Хара́бу.

Кто такой Шибли Атраш? Для вас, вероятно, это пустой звук. Давно уже вывелись у нас такие тины, как митрополит и Шибли. Только дикая жизнь, свобода да горы могут ещё воспитывать таких людей. Шибли — крепкий, коренастый мужчина среднего роста, немного толстый, но красиво сложенный. Круглая, как у всех друзов[3], голова, загорелое лицо, чёрные, большие глаза, бородка клинышком. На голове феска и белый кидар. Но что за лицо у этого дикаря! Умное, смелое, хитрое и простодушное, красивое… всё, что хотите. Я думаю, оно бывало у него и глупым, когда он того хотел. Хитрый шейх был полной противоположностью прямому, горячему митрополиту. Говорит, бывало, с тобой, смотрит куда-то в сторону; глаза жмурит, как кот на солнце. А нет-нет — сверкнёт глазами, точно остриём сабли по твоему лицу проведёт… В этой дикой стране я и сравнения-то привык брать всё воинственные. Но, поверите ли, когда он сердился, — в эти минуты глазищи его мне всегда напоминали два заряженных пистолета с приподнятыми курками. Такова была сила его злобного взгляда. В этом только, в страшной силе воли, в духовной мощи, — они с митрополитом были кровные братья. Понятно, что эти два цельных человека уважали и ценили друг друга. Этот разбойник, Шибли, годился бы в цари любому дикому племени. Да он, впрочем, и жил маленьким царьком. Его слушались друзы[3] всего Хаурана и шли к нему за разрешением спорных вопросов. Конечно, он судил не даром, а старался наверстать потерянные в последнюю войну с Турцией богатства. Тогда много у него было расхищено и скота, и денег, и прочего добра.

Больше всего на свете он любил лошадей и женщин…

Знал это митрополит, но знал также, что некуда ему больше с Хара́бой деваться. Понадеялся он и на то, что воля у Шибли железная, и слово честное твёрже застывшей чёрной лавы. Поэтому и послал к нему Хара́бу.

Но в отношениях к женщинам Шибли ещё знал меру, к лошадям же — никакой. В его конюшнях стояло несколько десятков кобылиц и кровных арабских жеребцов… Знаете вы, что такое кровная арабская лошадь?! Это даже не животное, а дьявол! В особенности красив был у него один вороной жеребец, по имени Адгам. Чёрный, гибкий, как змея; лёгкий, точно пух; идёт, будто земли не касается; голову выше седока держит; хвост, как собака, на спину закидывает. Шибли ежедневно кормил его сам и любовался на него по целым часам. Он не соглашался продать его ни за какие деньги.

И вот однажды ночью узнал он, что жеребца его увели воры… Чуть не нагим вскочил Шибли на другого жеребца и бросился в горы. Вдруг видит он своего красавца, а на нём вора. И досадно стало Шибли, что догнал он Адгама на худшем жеребце… А была у Адгама привычка: нужно было дотронуться до правого его уха, тогда он летел, как птица, и никакая лошадь в мире не могла его догнать. Совсем нагоняет Шибли вора. Горит злобой его сердце. И закричал он вору:

— Клянусь жизнью моих усов, ты дурак, собачий сын! Как же ты воруешь такого коня, не узнав его привычек?! Дотронься, собака, до правого его уха!..

Вор дотронулся до правого уха Адгама, и тот на глазах у Шибли начал удаляться в горы, как стрела. Видит Шибли, что потерял своего любимца; бросился на землю, рычал и грыз зубами холодные камни. Таков этот Шибли Атраш.

Дом его походит на небольшую крепость. Построен на горе. В основании его лежало несколько громадных камней — остатки крепостцы или храма ещё греко-римской эпохи. Потом стены были подновлены в средние века, во время крестоносцев. Крепостца досталась Атрашам с бою в XIII веке. Атраши постоянно воевали с соседними племенами сирийцев и арабов. Турции друзы[3] не признавали до последнего времени. Дед Шибли Атраша жил настоящим султаном. Вздумает он, бывало, на враждебное племя войной идти. Посылает гонцов в соседние сёла. Оттуда скачут гонцы в другие сёла, из этих сёл ещё дальше… И на следующее утро его дом окружают уже тысячи всадников с копьями и мечами, кричат, поют воинственные песни. И с турецкими войсками воевал он не раз. Воевал и Шибли, но принуждён был покориться правительству… Друзы[3] стали платить дань, хотя и меньше той, какую обыкновенно платят в Турции крестьяне, но для начала Турция и не настаивала на бо́льшем. Самому Шибли правительство стало платить жалованье. Он его принял и… покорился. Шибли жил куда скромнее своих дедов. Он понял, что прежние времена прошли безвозвратно, затаил бессильную злобу и большую часть времени проводил в своём доме. По примеру всех друзов[3], он даже в религии начал подделываться под мусульманство. Друзский[3] катехизис позволяет друзу[3] в делах религии лгать и притворяться, сколько угодно. Поэтому с мусульманином друз[3] — мусульманин, с христианином — христианин. Совсем не уважая покойников, друзы[3], однако, погребают умерших по мусульманским обычаям. Бранят Мухаммада собакой и сыном прелюбодеяния, а в собраниях с мусульманами всегда называют его пророком. Самая подлая религия, какую я только знаю…

Но это мы ушли немного в сторону от рассказа. Так вот, к этому-то Шибли и попала Хара́ба на хранение. Друзы[3] не как мусульмане: они больше уважают женщин, но… трудно было видеть Хара́бу и не влюбиться в неё, а уж такому чёрту, как Шибли Атраш, и подавно. Положим, у Шибли была жена, а друзы[3] могут иметь только одну жену. Но развод у них, как и у мусульман — одно слово мужа. Если жена идёт куда-либо в гости, то говорит мужу: «Я иду туда-то»… Муж говорит: «Иди и приходи обратно». Если муж не скажет «и приходи обратно», — он разведён с женой. Шибли задумал взять Хара́бу себе в жёны. Именно в жёны… Он написал митрополиту ответ, что Хара́ба будет у него в полной безопасности, и я уверен, сдержал бы своё слово…

V[править]

…Увидев, что Хара́бу им не достать, родственники стали просить митрополита, чтобы он выпустил из тюрьмы бедуина. Очень уж много им было убытков от кочевников-родственников заключённого. Что было делать митрополиту, когда сами обиженные просят примирения? Написал он в Дамаск кому следует просьбу о том, чтобы бедуина отпустили из тюрьмы. Бедуин приехал в Хауран, да и начал снова слухи нехорошие про Хара́бу распускать… Между прочим, и стихи сочинял. Слухи-то распускал нехорошие, а стихи сочинял совсем как влюблённый поэт: грубоватые, потому что всё-таки дикарь он, но печальные и порой не лишённые поэзии. А иной раз пускался в сатиру. Слышал он про старого жениха Хара́бы н сочинил такие стихи:

«Не грешно ли седому жениться на девице?
Она в пору такому, как я,
Который играл бы ей на тамбуре[8]
Старику пусть сядет нарыв на спине,
Чтобы был, как тамбура[8]
Седой пошёл в пекарню,
Вытряс из бороды пару вшенят,
Выросла из них пара телят, —
Пашут, не оставляют ни одного целого места…»

…И всё в таком роде. Родственники Хара́бы сердятся ещё более… А митрополит в это время подыскал Хара́бе жениха: какой-то торговец из Дамаска. Небогатый, но хороший человек. Митрополит рассказал ему, что случилось с Хара́бой. Убедил его жениться, расхвалил Хара́бу, обещал за хорошее дело награду от Бога. Ну, тот и согласился. Думаю, что митрополит пообещал ему кое-что и кроме награды от Бога…

Осталось только уговорить выйти замуж за нового жениха Хара́бу. Понятно, хоть и сердятся на неё родители, а всё без них в этом деле не обойтись. Позвал митрополит отца Хара́бы к себе. Рассказал ему, в чём дело, начал уговаривать, чтобы согласился и не противился браку, а деньги старому жениху в Зора возвратил обратно. Тот будто ничего, — на всё готов. Поехал митрополит с Талялем к Шибли Атрашу за Хара́бой.

И я с ними увязался, как вечный жид. Помимо того, что я любил эту девочку, судьба её могла заинтересовать всякого. Поехали. Весной дело было. Помню я весь этот день до мелких подробностей, — так врезался он мне в память… Весело было ехать. Весна, солнце такое ласковое, мягкое. Кругом горы синеют, на севере полосатый Гермон сверкает своими снегами. Зелено всё кругом. Даже чёрные колонны, старинные развалины прикрылись немного травой. Кое-где виднеются могильные курганы. Аисты по полю ходят. Поднимешься на пригорок, и столько свету, воздуху перед тобой, такая даль прозрачная, что, кажется, улетел бы в небо, только крыльев нет. Ветер такой мягкий, ласковый, как мать; по лицу гладит, шевелит поспевающей пшеницей и травой. А на земле красные маки разбросаны, точно капли человеческой крови… Как взгляну на них, на эти красные маки весной, так мне и припоминается, сколько крови пролито по этим камням в долгую историческую смуту Востока… Едем, разговариваем с митрополитом. Он меня и спрашивает:

— Не помнишь ли ты, где это сказано, что во всякой беде причина — женщина?

— Как же, — говорю; — это один француз сказал: Cherchez la femme[9].

— Вспомнил, вспомнил, — говорит. — Да, cherchez la femme[9]. Вот, мы нашли, говорит, la femme[10], но кто в этой беде виноват, — неужели Хара́ба?

Я промолчал.

— Видишь, — говорит, — какой вздор сказал твой французский мудрец.

К вечеру приехали мы в дом Шибли Атраша. Дом у него большой, конюшни — тоже. Взяли слуги наших лошадей, в конюшни поставили, а нас в комнату ввели, лимонадом стали угощать, кофе подали по обычаю…

Остались мы втроём: митрополит, Шибли и я.

— Приехали мы, — говорит митрополит, — к тебе за своим кладом. Сохранил ли?

— Сохранил, — говорит Шибли, — да только возвращать вам не хочу.

И глаза начал жмурить, как кот.

— А мы, — говорит владыка, — от тебя не уедем, пока не отдашь.

— Живите, — отвечает Шибли, — сколько хотите, добро пожаловать…

— Если нам, — говорит митрополит, — не отдашь, мы к тебе за кладом хозяина пришлём. Хозяина теперь нашли этому кладу.

— Какого хозяина?..

И шейх блеснул глазами в нашу сторону.

— Я, — говорит, — нашёл ей хозяина ещё лучше…

Митрополит сначала всё шутил, думая, что Шибли тоже шутит. Но тот говорил не в шутку. Когда митрополит понял это, то рассердился.

— Не бывать, — говорит, — этому, чтобы христианка за друза[3] замуж пошла!

— Отчего не бывать, владыка? — говорит Шибли. — Хара́ба у меня будет довольна. Знаешь пословицу: «Любовь в старости подобна зрелому плоду на дереве». Её отцу я заплачу, сколько он хочет. А там уж моё дело. И ещё скажу вам, что Хара́бу неволить не буду. Пойдёмте, спросим её. Если она скажет, что не хочет у меня оставаться — берите, я сам к вам на свадьбу поеду!..

Рожа у него, будто, добродушная, а у самого, вижу, руки трясутся, и бронзовое лицо посерело.

Встали мы. Митрополит смутился.

— Нет, — говорит, — лучше я с Хара́бой, как духовный отец, поговорю.

— Зачем много говорить? Если она захочет остаться, так прямо и скажет. И нечего дело тянуть. Ведь, вы начнёте из неё душу вытягивать да Богом стращать!..

Стоим мы втроём в комнате, точно три динамитных бомбы. Я-то молчу, но, поверите ли, с трудом сдерживаюсь, чтобы не броситься на Шибли. Как теперь помню эту минуту. Солнце уже закатилось. Фиолетовый сумрак окутал нас. Темно в комнате, а мы стоим и друг друга отлично видим. Стояли мы так, может быть, минуту, но мне помнится эта минута, точно целый год.

Вдруг случилось то, чего я боялся всё время…

Иван Казимирович схватил меня за руку и пристально забегал по моему лицу глазами, точно я стал величиной с маленькую козявку и он отыскивал, куда я затерялся. Лицо его побледнело, пальцы дрожали. Он продолжал:

— …Вдруг в доме раздался выстрел…

У меня и по сей час звенит в ушах этот выстрел: коротко так, как всегда бывает в комнате, но очень гулко, и дом весь задрожал. Шибли, как волк, бросился из двери и прямо побежал на женскую половину. Мы за ним. Вбежали в комнату… Не разберём ничего, но страх охватил всех. Поняли мы, что случилось что-то ужасное. Порохом в комнате пахнет, и окно одно открыто. Рассмотрел я — на полу кто-то сидит. Подбежал, схватил за руку, смотрю — Хара́ба. Рот то открывает, то закрывает, смотрит на меня, за пальцы мои ухватилась. Вдруг кровь у ней изо рта хлынула. Она вздрогнула, выпустила мою руку и сразу рухнула на пол, как мешок…

Иван Казимирович тоже выпустил мою руку, которую раньше сильно сжал, и провёл себе ладонью по лицу.

— …Шибли сразу к окну метнулся. Потом в дверь бросился, а сам рукой за пистолет схватился… Всегда он вооружённый ходил. Митрополит загородил ему дорогу, но Шибли оттолкнул его, вырвался и выбежал из дому.

Остались мы с митрополитом в комнате. Молчим. Ни о чём я думать не мог, а только в голове всё эти слова митрополита вертелись: «Вот, мы нашли женщину, а кто в этой беде виновен, неужели Хара́ба?» Стою около мёртвой и, мгновениями, даже забываю про неё, — в груди такая боль, точно из меня все жилы тянут. Хоть бы заплакать, что ли, да не мог в то время… Женщины начали вбегать. Поднялась суматоха по всему дому.

Митрополит подошёл к телу, перекрестил мёртвую Хара́бу. «Помяни, — говорит, — Господи, её во царствии Твоём. Умерла без покаяния…» И вышли мы…

— Кто же убил Хара́бу? — спросил я нетерпеливо.

— Кто убил?.. Неужели вам не ясно? Отец её убил, отец свою дочь… Шибли выбежал, всё искал его, чтобы убить. Но тот догадался, спрятался, в яме какой-то просидел. На дворе стемнело, поэтому Шибли и не нашёл его…

Иван Казимирович помолчал немного, вздохнул и, улыбаясь грустной улыбкой, сказал:

— Вот и вся история бедной Хара́бы. Налетели на неё тысячелетние предрассудки, как коршуны, и пропала молодая жизнь. Разбери тут, кого винить. Да я и не виню никого, а только иногда бывает так тяжело, так больно вспоминать всё это, в особенности в одиночестве. Как взгляну я, вот с этих гор, на юг, вижу синие острые вершины Хаурана, ну и вспоминаю, что я там пережил!..

Иван Казимирович замолчал. Посидели мы ещё немного. Чай наш был совсем холоден и густ, точно краска. Пить его было невозможно. Да и часы показывали двенадцать. Село давно уже спало, только где-то далеко озлобленно лаяла собака, почуявшая близость диких зверей.

Легли мы спать и больше ни о чём не разговаривали. Я был слишком утомлён дорогой и печальным рассказом. А он упорно молчал.

Проснулся я наутро довольно поздно. Ивана Казимировича в комнате не было. Солнце пробивалось золотыми полосками сквозь ставни окон. Я отворил их. Передо мной во весь рост стоял богатырь Гермон. По его морщинам ползали пушистые облака. Они избегали солнечных лучей и прятались в его голубых тенях, На юге синели острые вершины Хаурана. Я живо вспомнил вчерашний рассказ…

Через час, простившись с Иваном Казимировичем, я двинулся в путь.

Передо мной опять была скучная дорога, и Димитрий снова бранил и колотил своего осла…

Примечания[править]

  1. Франж — от слова француз. Так называют в Сирии всякого европейца, будь он русский, англичанин или немец.
  2. Лёгкая одежда в виде длинной рубашки.
  3. а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч Друзы — арабское племя; исповедуют особую религию чистого единобожия.
  4. а б в Абаи — широкая верхняя одежда.
  5. Матауйли — мусульманская секта.
  6. а б Мажиди — серебряная монета, 1 р. 60 коп.
  7. Судья.
  8. а б Тамбура — ударный музыкальный инструмент, на подобие барабана.
  9. а б фр. Cherchez la femme — Ищите женщину
  10. фр. la femme — женщина