Хроника одного дня (Мачтет)/ДО

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску
Yat-round-icon1.jpg

Хроника одного дня
авторъ Григорій Александровичъ Мачтетъ
Источникъ: Мачтетъ Г. А. Новые разсказы. — М.: Изданіе редакціи журнала «Русская Мысль», 1891. — С. 213. Хроника одного дня (Мачтет)/ДО въ новой орѳографіи


Увы, я проснулся!..

Опухшими отъ долгаго сна глазами, — чувствуя только тупую тяжесть въ головѣ, ничего еще не понимая и не сознавая, — я вглядываюсь въ полумракъ крохотной, почернѣвшей отъ времени горенки и протяжно и долго зѣваю. Въ горенкѣ полусвѣтъ, ибо сквозь щели и дыры въ стѣнахъ и плотно прикрытыхъ ставняхъ врываются лучи яркаго лѣтняго солнца и бѣгаютъ по потолку и полу неугомонными зайчиками. Со двора доносится голосъ «жизни» — чириканье влюбленныхъ воробьевъ, амурное кудахтанье куръ и чья-то невозможная пьяная ругань.

До всего этого мнѣ нѣтъ ни малѣйшаго дѣла. Я хочу, я долженъ спать, — спать и только спать; бодрствуя, сойдешь съ ума отъ тоски, отъ бездѣлья… Сонъ — это спасеніе… Ничего не чувствуешь, не сознаешь, ничего не хочешь, и ѣсть не надо, — а это тоже не мало значитъ; да къ тому-же

…«снятся
Золотыя грезы,
Какъ роса на солнцѣ,
Высыхаютъ слезы».[1]

Я закрываю глаза, зарываюсь въ подушку, закрываю ухо локтемъ и сплю… Нѣтъ, я дѣлаю усилія, я стараюсь заснуть.

О, ужасъ, сна нѣтъ!

Да, нѣтъ его! Я спалъ долго, безконечно долго, какъ не спитъ самый усталый человѣкъ. И сну есть видно мѣра.

Но я не хочу сдаваться сразу, позорно, безъ боя… Я напрягаю всѣ свои силы, чтобы заснуть, чтобы заставить себя заснуть. Съ цѣлью убить мысль, сознаніе, я начинаю безсмысленно считать про себя цифры: разъ, два, три, … десять, … сто, … пятьсотъ, … шестьсотъ, … шестьсотъ шестьдесятъ шесть…

«Апокалипсисъ… „Число звѣрино“… Наполеонъ I», — проносится при послѣдней цифрѣ въ просыпающейся головѣ.

О, проклятой мозгъ, проклятое сознаніе, и ты, ассоціація идей! Какъ-бы избавиться отъ нихъ, отъ этихъ непрошенныхъ, незванныхъ гостей! Морфія-бы принять…

«Но гдѣ-же его взять!?» — проносится въ головѣ.

Впрочемъ, что-же это? Я начинаю думать, — значитъ «жить»! Еще Декартъ сказалъ…[2] Чортъ знаетъ что… и этотъ Декартъ въ голову лѣзетъ! Спать!

Я прибѣгаю къ «воображенію». Крайнее и однообразное напряженіе утомляетъ мозгъ, а утомленіе ведетъ ко сну… Лучше всего воображать, или заставить себя вообразить, представить, — длинную, длинную дорогу, съ безконечнымъ рядомъ телеграфныхъ столбовъ… я знаю это по опыту…

Я воображаю длинную, длинную дорогу, — сѣрую и пыльную… рядъ телеграфныхъ столбовъ… безконечная даль… туманъ какой-то дальше… Я, кажется, засыпать начинаю…

Но что-же это такое вынырнуло вдругъ на дорогѣ?.. Это — тройка! Да, тройка… и сидитъ кто-то и машетъ назадъ рукой… Боже мой, — да вѣдь это я на тройкѣ… я самъ!.. Это я машу рукой, переѣзжая «границу»… и говорю: «прощай!»

— Фу, ты! — такъ не заснешь!

Лучше «вообразить» море… сѣро-зеленыя волны, вѣчно ходячія, неугомонныя… вѣчно качающіяся… Онѣ убаюкаютъ меня, какъ ребенка колыбель… Вотъ онѣ ходятъ и качаются… Какъ мѣрно и плавно, какъ строго пластически… Вотъ валъ; наверху бѣлая пѣна… Вотъ чайка… Опять волны и волны… волна за волною… безконечныя, безконечныя волны…

Опять!.. опять что-то выдѣляется въ сѣромъ волнистомъ туманѣ.

Дымъ… свистъ… это пароходъ! Вотъ зеленые берега… и опять я на пароходѣ, и опять я машу рукой и говорю: «прощай»…

А кто-то такъ горько, такъ горько плачетъ!

Эти воспоминанья не дадутъ спать! Нужно стараться «ничего не думать, не сознавать… лежать трупомъ». Ба, идея! По индусски, какъ учатъ брамины: направить взоръ въ одну точку! Навѣрное набѣжитъ сонъ…

Я направляю взоръ въ одну точку, упорно и долго смотрю въ уголъ кровати, — но все уже напрасно… Я дѣлаю неимовѣрное напряженіе, — не думать; но разъ проснувшаяся мысль не засыпаетъ, не даетъ покоя. Голова по ассоціаціи идей наполняется всякой всячиной… Цѣлая вереница эпизодовъ, лицъ, историческихъ драмъ и житейскихъ дрязгъ проходить безконечной панорамой въ воспоминаньи… Вотъ Будда — этотъ доисторическій титанъ Азіи, этотъ другъ человѣчества, изрекшій ему въ утѣшеніе: «твой удѣлъ страданье»… «твое блаженство — въ „ничто“»…

Неужели онъ правъ? А я, а мое состояніе?.. Но развѣ одинъ личный опытъ что-нибудь значитъ?.. Я вспоминаю давнишній мой споръ съ Петромъ по этому поводу… Какъ онъ горячился, какъ онъ отстаивалъ свой «повисшій носъ», свою «хандру», свой искусственно, жизнью созданный скептицизмъ! Онъ цитировалъ Шопенгауэра и восторгался Гартманомъ… А мнѣ жаль Шопенгауэра, — онъ честный и любящій человѣкъ, хотя и съ сильно повисшимъ носомъ! Какъ онъ долженъ былъ страдать! А впрочемъ, нѣтъ — онъ успокоился въ своемъ невѣріи и скептицизмѣ; «все — предѣлъ, его-же не прейдеши!» Онъ вѣроятно и не ненавидѣлъ даже… Петра мнѣ больше жаль… Вѣдь это все накипѣвшая желчь говоритъ въ немъ… вѣдь это стонъ, а не убѣжденіе… это искуственное, наносное.

Растревоженная мысль окончательно просыпается… Я уже сознаю, и усилія мои побѣдить это сознаніе ослабѣваютъ… я теряю вѣру въ возможность заснуть вновь и чувствую это… Но что-же дѣлать? Господи-Боже, чѣмъ убить время, наполнить долгій, долгій день!?. Зайчики рябятъ въ глазахъ, врывающійся въ щели свѣтъ невольно привлекаетъ мое вниманіе; со двора все неистовѣе несется тотъ-же голосъ «жизни» и ухо невольно прислушивается къ нему. О, проклятый свѣтъ… и зачѣмъ это ты врываешься ко мнѣ непрошенный, незванный и будишь меня?.. Хоть-бы минуту заснула эта «жизнь»!

Это — послѣднее проявленіе моихъ усилій. Я окончательно просыпаюсь!

— Что-же дѣлать?

Я методически, долго зѣваю и сто разъ задаю себѣ этотъ вопросъ. — «Одѣться? Да, одѣться, а затѣмъ?» «Затѣмъ — ѣсть!» — подсказываетъ желудокъ… «Ѣсть — значитъ сходить къ Анисьѣ… Ладно, а затѣмъ? Затѣмъ?»

Этотъ вопросъ я задаю себѣ уже сидя въ постели, свѣсивъ голову и глубоко задумавшись. Въ самомъ дѣлѣ, что-же затѣмъ? Какъ-бы подавленный этимъ неотвязнымъ, безъисходнымъ вопросомъ, я точно въ изнеможеніи опускаюсь снова въ постель… Какъ ни напряжена мысль, — придумать я ничего не могу… «Сходить въ тоскующимъ сосѣдямъ — тоска; читать сто разъ перечитанныя книги — тоска; дразнить „жучку“ — надоѣло, да она вѣрно убѣжала въ поле со скотомъ… Повадилась теперь бѣгать! Вотъ не сходить-ли къ Матренѣ узнать, не отелилась-ли „буренушка“? — радуюсь я вдругъ представившемуся полю дѣятельности, — и въ самомъ дѣлѣ сходить, — а затѣмъ?»

Снова не знаю я, что отвѣтить, и снова думаю и ничего не придумываю. Долго длится такое придумываніе, тяжелое и обидное до отчаянія. Спорить съ Петромъ о Гартманѣ, что-ли? Да, но вѣдь все это уже надоѣло и переспорено!

— О, Шекспиръ! Что, еслибъ твой Ричардъ, отдававшій полъ-царства за коня, былъ въ моемъ положенія? Ты-бъ навѣрное заставилъ его предложить «все» за одинъ часъ осмысленной трудовой жизни!

Я начинаю одѣваться, медленно, методически, стараясь какъ можно дольше продлить время туалета, — все-же занятіе. Перебираю я свои лохмотья, которые ношу изъ приличія, по традиціи… Нельзя-же совсѣмъ нагимъ являться на улицу!

Проснувшійся аппетитъ начинаетъ мало-по-малу вытѣснять изъ головы всякія другія помышленія и желанія.

«Ѣсть!» — шевелится въ головѣ… «Ѣсть!» — щемитъ въ желудкѣ… «Ѣсть!» — настоятельно требуетъ весь организмъ.

Я одѣваюсь быстрѣе и начинаю припоминать, когда это я ѣлъ въ послѣдній разъ. «Это было вчера, ровно въ два часа дня, во время самаго страшнаго солнцепека… Мы купили у Анисьи десять луковицъ, десять огурцовъ, крынку молока, — Господи, какъ все это вкусно! — три фунта хлѣба и мигомъ уничтожили… Да, мигомъ, — я даже оглянуться не успѣлъ, какъ не осталось ни крошки… Помню, помню!.. Да, еще Анисья хотѣла содрать лишнюю копѣйку, — проклятая баба, — божилась, что овощи и молоко вздорожали. О, хитрая, — даромъ, что кривая на одинъ глазъ! Затѣмъ мы съ Петромъ улеглись, погрузились въ Нирвану, въ культъ Буддѣ вплоть до… до… до восьми вечера… да, до вечера. Затѣмъ проснулись… онъ ушелъ… а я?.. я продолжалъ покланяться Буддѣ до?..»

Съ этимъ вопросомъ я открываю окно и съ нимъ ставень — и яркій, ослѣпительный день волной, неудержимой массой врывается въ горенку, на мигъ совершенно ослѣпляя меня. Я щурю глаза, жадно глотаю свѣжій, лѣтній воздухъ и, «приспособивъ, наконецъ, зрачекъ», — какъ выражается учебникъ физики, — различаю на заваленкѣ старуху тетку Варначку. Изо дня въ день сидитъ тетка Варначка на своей заваленкѣ, спасаясь отъ тоски уличными происшествіями.

— Тетка… а тетка! — который часъ?

Старуха, тоже прищурившись, поворачиваетъ ко мнѣ свое доброе, многострадальное, все въ глубокихъ морщинахъ лицо и медленно и какъ-бы съ сожалѣніемъ спрашиваетъ:

— Аль проснулся, соколъ мой?

— Проснулся, тетка… вышелъ такой грѣхъ! — который часъ?

— А кто его мѣрялъ?.. Много, поди… къ полдню близко!

И въ самомъ дѣлѣ близко. Сколько-же это я спалъ?

Много, много… теперь ѣсть нужно!.. И я торопливо застегиваю оставшіяся еще въ видѣ традиціи пуговицы на нѣкогда европейскомъ, а теперь и чортъ не разберетъ какомъ костюмѣ.

— Рыжій-то сапоги пропилъ! — продолжаетъ старуха, обрадованная «живой душѣ», собесѣднику, стараясь какъ можно скорѣе подѣлиться своими впечатлѣніями, всѣмъ «видѣннымъ и слышаннымъ».

— О! — возражаю я, занятый приведеніемъ въ порядокъ своего внѣшняго образа.

— У Ѳедосьи свинья опоросилась!

— А!

— Андрей съ Зеленой улицы опять жену избилъ!

Я очень радъ, что могу ограничиться одними междометіями и восклицаніями, — ибо старухѣ собственно и не нужны мои отвѣты. Она просто чувствуетъ что-то въ родѣ органической потребности подѣлиться съ человѣкомъ и только… даже не потребности, а обязанности… Почти молча выслушиваю я длинную хронику о «пропитомъ», «съѣденномъ», «побитомъ», «украденномъ» и перестаю наконецъ отзываться даже восклицаніями, что нимало не смущаетъ тетку Варначку, обязательно продолжающую посвящать меня въ тайны «жизни».

Но я думаю уже о другомъ, болѣе важномъ и существенномъ, чѣмъ хроника утра, — по крайней мѣрѣ для меня лично, — я бесѣдую съ своимъ карманомъ.

«Всего одиннадцать копѣекъ! Третьяго дня, когда я продалъ свою зимнюю шапку, было ровно тридцать… вчера уже двадцать двѣ… а сегодня одиннадцать. Плохо! Какъ-же быть завтра?.. Ну, да не бѣда, — проживемъ какъ-нибудь!

Что-же ѣсть? Три копѣйки — хлѣбъ». «О, нельзя-ли хоть четыре?» — копошится гдѣ-то глухо, — но дѣйствительность сурово возражаетъ: «нѣтъ». «Ну, ладно, — три копѣйки хлѣбъ! Лукъ и огурцы?.. Ну, — хоть… Больше копѣйки — никакъ нельзя… Никакъ нельзя, — потому завтра тоже ѣсть надо!.. Значитъ, — четыре… да три копѣйки молоко. — А марка!? Господи, — почтовая марка!..»

Я стою растерянный, точно подавленный тяжелымъ, до боли грустнымъ чувствомъ… «О, какъ давно писалъ я уже ей, — моей дорогой, моей хорошей старухѣ-матери… Какъ давно уже ждетъ она не дождется вѣсточки, строчки, одной строчки того, кто для нея дороже жизни, чище слезы, прекраснѣе луча солнечнаго… Бѣдная, бѣдная!.. Какъ давно уже дрожала рука твоя, распечатывая конвертъ, — туманились слезами глаза, когда ты, рыдая, глотала дорогія строчки!.. Мать, — я напишу тебѣ… сегодня-же!.. Дорогая моя!.. Къ чорту молоко!..»


У кривой Анисьи покупаю хлѣба и луку — всего на четыре копѣйки… семь идетъ на марку. Сегодня Анисья, — странное дѣло, — ни слова о вздорожаньи, — напротивъ, — принесла цѣлой луковицей больше… Нѣтъ, не одной!.. двумя… тремя… Господи, — пятью громадными луковицами больше… Что это значитъ? И огурцы… пять громадныхъ, зеленыхъ, еще влажныхъ огурцовъ?! Анисья, — зачѣмъ? Вѣдь у меня нѣтъ денегъ. У меня только четыре копѣйки, всего-на-всего! Но она настойчиво суетъ мнѣ ихъ въ руки и при этомъ чего-то жмется, конфузится, — точно просить собирается… Чего тебѣ, Анисья? Что это значитъ? А! — Написать письмо сыну… сыну, который лежитъ за тридевять земель въ какомъ-то госпиталѣ… Я напишу такъ, Анисья… такъ… безъ платы! Но Анисья и слушать не хочетъ и все суетъ да суетъ заманчиво соблазнительные огурцы да луковицы. Вотъ, — а еще сегодня я обвинялъ ее въ хитрости и алчности! Какая тутъ хитрость да алчность?.. Сама суетъ въ руки!.. просто «пить-ѣсть надо», а не алчность! Вѣдь и я тоже… Мнѣ совѣстно брать у Анисьи эти огурцы и луковицы за письмо… а беру… беру вотъ! Потому что тоже «пить-ѣсть надо», жить надо! Анисья не понимаетъ, что мнѣ тяжело брать ихъ, и потому суетъ ихъ такъ безцеремонно… Да, именно мнѣ тяжело, и я никогда не скажу, что эти лишніе огурцы — законный, естественный налогъ на Анисьину безграмотность. Нѣтъ, никогда не скажу.

Добрый часъ пишу я это письмо… все почти одни поклоны да поклоны: отъ тети, дяди, отъ сватьевъ и зятьевъ и проч., да кой-гдѣ, въ видѣ вставокъ, короткія извѣстія: что тотъ-де погорѣлъ, у того корова пала, тамъ коня украли и проч. Въ промежуткахъ между этими поклонами и извѣстіями Анисья заливается горючими слезами и несчетное число разъ сморкается въ фартукъ, — а на это уходитъ не мало времени. Но я терпѣливо выжидаю конца подобныхъ антрактовъ съ перомъ въ рукѣ. Пусть она поплачетъ и посморкается, — не всегда ей выдается это счастье и возможность… За вѣковѣчной работой не до слезъ! Выпалъ досугъ побесѣдовать съ сыномъ, — ну, и слезамъ время!.. Какъ не заплакать?

Но вотъ письмо кончено и я сажусь на завалинкѣ глотать эти чудные огурцы, великолѣпный лукъ и заѣдать всю эту роскошь превкуснымъ хлѣбомъ… Вотъ и соль, и вода въ разбитой, но пригодной къ употребленію, кружкѣ… Что-же это, — Ганька опять здѣсь? Какъ онъ знаетъ, проклятый, время моего обѣда: чутьемъ, что-ли? Тутъ, какъ тутъ — и какъ лукаво, умильно смотритъ на всю мою прелестную закуску!.. «Ну, на… на… Аллахъ съ тобой, — садись и ѣшь!» — И Ганька, бѣлобрысый мальчуганъ, въ одной изодранной рубашонкѣ, курносый, съ цѣлой копной волосъ на головѣ, садится и мигомъ вмѣстѣ со мною уничтожаетъ все до крошки…

Я подымаюсь и иду къ Петру.

Жаръ все усиливается… Эта жара короткаго сѣвернаго лѣта, просто невыносима, — духота какъ въ жарко натопленной банѣ… Въ горячемъ парномъ воздухѣ ни малѣйшаго движенія, ни струйки вѣтерка. Каждый шагъ подымаетъ густое какъ ночь облако пыли, которая долго не улегается и долго виситъ въ воздухѣ чернымъ облакомъ. Мое шествіе къ Петру точно ураганъ наполняетъ всю улицу тучей пыли. Пыль душитъ въ горлѣ, слѣпитъ глаза, щекочетъ въ носу, облѣпляетъ платье, сбѣгаетъ съ потнаго лица ручьями черной грязи. Двигаюсь я одинъ… окрестъ точно вымерло. Нигдѣ ни лица, ни голоса — только свинья хрюкаетъ въ лужѣ и этимъ хрюканьемъ свидѣтельствуетъ о жизни… Спятъ куры въ тѣни, спятъ даже собаки, забывъ свою классическую роль охранителей и безъ лая пропуская мимо новаго человѣка. Жара на все нагнала лѣнь и дремоту, а мирныхъ, незнающихъ куда дѣвать длинные сутки обывателей угнала до вечера въ погреба, сѣни, сѣнники и прочія мѣста прохлады. Не спятъ только комары да оводы, — эти поистинѣ страшные бичи сѣвернаго лѣта… Облака ихъ обволакиваютъ меня вмѣстѣ съ пылью, но я какъ опытный человѣкъ уже, не отмахиваюсь отъ нихъ, а невозмутимо предоставляю всѣ открытыя части тѣла въ ихъ полное распоряженіе. Я вѣрю, что они «планида», и знаю, что борьба съ нею — немыслима.

Но вотъ и Петръ. — Счастливецъ, — онъ спитъ! — у него еще заперты ставни.

— Спишь!? — кричу я что есть мочи изъ зависти, чтобы разбудить его.

Отвѣта нѣтъ.

— Спишь, Петръ? — окликаю я еще громче и стучу въ ставень.

— Гм…м… — несется мнѣ въ отвѣтъ, какъ-то глухо, — это ты?

— Я. Спишь?

— Н…н…нѣтъ, не могу!

— Не можешь?

— Дѣлаю усилія… не беретъ! — и что-то въ родѣ «чортъ побери» или и того похуже, вмѣстѣ съ самымъ краснорѣчивымъ зѣвкомъ, доносится до моего слуха.

— Такъ и я, братъ! Какъ ни напрягался, — ничего не подѣлалъ, — всталъ!

— Давно?

— Часа два.

— Несчастный! входи!

Я вхожу и долго ничего не могу разглядѣть въ темной горенкѣ. Парно, — какъ-то особенно душно, какъ въ жаркомъ, сыромъ подвалѣ. Петръ лежитъ на полу, — я растягиваюсь на скамьѣ, и, заражаясь зѣвками Петра, самъ зѣваю.

— Сколько проспалъ? — доносится со стороны Петра.

— Часовъ шестнадцать!

— Важно! — и опять мы оба долго и протяжно зѣваемъ.

— Что-же дѣлать? — нарушаетъ опять молчаніе Петръ.

— Спорить…

— О чемъ-же, чортъ возьми, спорить?.. Все ужь, кажется…

Длинная пауза, прерываемая зѣвками.

— У меня во рту сухо, — возражаетъ Петръ.

Причина уважительная. Мы оба молчимъ. Петръ лѣниво начинаетъ оглядывать сапоги и прочія принадлежности туалета, какъ-бы разсчитывая, съ чего-бы начать… Онъ точно колеблется и точно застываетъ въ этомъ колебаньѣ, какъ вдругъ въ дверь раздается стукъ… Разъ… два…

— Дома?..

Мы оба моментально вскакиваемъ, точно подъ дѣйствіемъ электрической машины… Петръ, какъ есть, бѣжитъ къ дверямъ отодвигать задвижку… Это — Ѳилимонъ. Авось какая-нибудь новость!

Ѳилимонъ — добродушный старикъ, стражъ мѣстнаго благочинія — со всѣми атрибутами своего величія и власти вваливается въ горенку и долго не можетъ разглядѣть, куда-бы присѣсть и кто на лицо.

— Н…н…ну, — спите! — не то укоризненно, не то удивленно качаетъ онъ сѣдой головой.

Но мы не даемъ ему оканчивать сентенціи. На перебой забрасываемъ его вопросами: нѣтъ-ли писемъ, новостей или чего-нибудь въ этомъ родѣ?.. На все старикъ только качаетъ отрицательно головой, а мы шлемъ ему тяжкіе укоры. — Онъ вотъ только газету несъ къ начальнику, — такъ по дорогѣ зашелъ, — не пожелаемъ-ли де пробѣжать… поскорѣй только!

— Конечно, конечно! Спасибо!

Мигомъ распахивается окно, мигомъ вырывается изъ дюжихъ рукъ Ѳилимона № «Правительственнаго Вѣстника», — на что онъ только добродушно улыбается, — и такъ-же мигомъ проглатывается, такъ что Ѳилимонъ едва-едва успѣлъ закурить свою трубку. Проглатывается весь, цѣликомъ, съ заглавіемъ, съ подписной цѣной, съ телеграммами, съ хроникой урядниковъ, съ объявленіями и подписью редактора. — Все?.. О, какъ скоро, — хоть-бы еще немножко!..

— Ѳилимонъ, неужели нѣтъ писемъ? Ни одного письма?

Ѳилимонъ отрицательно качаетъ головой и улыбается… Мнѣ какъ-то чувствуется, что онъ обманываетъ.

— Петръ, — кричу я, — есть письма! Давай, Ѳилимонъ!

И мы разомъ какъ-то набрасываемся на старика и начинаемъ тормошить его во всѣ стороны. «Давай, давай!..» Ѳилимонъ только улыбается и слабо сопротивляется. Но вдругъ могучимъ движеніемъ плечъ онъ ловко вырывается на середину горенки и съ торжествующимъ хохотомъ вынимаетъ письмо.

— Ко мнѣ, ко мнѣ!

И оно уже у меня!

— «Дружище, — громко читаю я, пока Петръ глотаетъ строки чрезъ мое плечо, — Yale[3]… и ради самой дружбы научи, наставь, какъ спастись отъ тоски, отъ уподобленія себя Навуходоносору, въ травоядное превратившемуся. Я гибну, сохну, вяну, схожу съ ума отъ тоски, отъ бездѣлья, отъ невозможности хотя чѣмъ-нибудь убить сутки. Работы нѣтъ и нельзя имѣть, — ничего нѣтъ! Какъ спасаешься самъ, научи! Твой С—въ».

— Петръ, — тихимъ, больнымъ голосомъ спрашиваю я, — Петръ… чѣмъ же спасаться?

Но Петръ вмѣсто отвѣта поворачиваетъ ко мнѣ свои большіе, вытаращенные въ недоумѣніи глава.


Жаръ сталъ спадать… Уже не жарко, — а только какъ-то душно. Въ воздухѣ та же пыль и тишь, но не тотъ ослѣпительный, рѣжущій блескъ полудня… Какъ-то мягче, розовѣе свѣтитъ солнце, клонящееся долу… Скоро вечеръ, мягкій, теплый вечеръ, — а мы все сидимъ съ Петромъ, — какъ сѣли съ утра, прочитавъ письмо, по угламъ, — сидимъ и гложемъ собственныя души. Сидимъ и не шелохнемся! Зачѣмъ? Чего? Апатія, тоска, какая-то нравственная дремота, — не то дряблость, не то одурѣлость, вызванныя безвыходностью, охватили и мозгъ, и душу, и сердце. Такъ бы до послѣдняго вздоха, до послѣдней минуты не двигался, не шевелилъ бы пальцемъ, кажется! О, нѣтъ, — это такъ только кажется, — только снаружи, такъ сказать. Тамъ гдѣ-то, глубоко, глубоко, гдѣ не видно, не слышно, — незамѣтно для глазъ кипитъ работа, горячая работа! Да, — не замѣчая, не двигаясь, не сознавая кажется, — мы гложемъ съ Петромъ собственныя души, мучимся, терзаемся, глотаемъ незримыя, — но, Боже, какія горячія слезы. Иначе, отъ чего же было бы намъ такъ скверно, такъ душно, такъ гадко, такъ тяжело, такъ страшно тяжело? Да, работа кипитъ: мы живемъ, — иначе и быть не можетъ. Но насколько мрачна сама жизнь, мрачна и функція ея — наша незамѣтная внутренняя работа.

Мы молчимъ, не двигаемся, но цѣлый рядъ представленій, безсознательно вызванныхъ, тѣснится гдѣ-то глубоко и панорамой тянется предъ нашими духовными глазами.

Мы молчимъ, не двигаемся, не говоримъ, не глядимъ другъ на друга… Зачѣмъ!? — мы чувствуемъ оба одно и то же, переживаемъ все душа въ душу. И мы хорошо это знаемъ… Не только слова, — не нужны намъ и взгляды… Я насквозь вижу, чувствую, такъ сказать, Петра, какъ и онъ меня. О, я отлично знаю, что теперь ему видится такое мягкое и прохладное, рѣчное дно, такое тихое и задумчивое, такое нѣжное. Какъ тамъ покойно, — какъ чудно баюкаютъ волны!.. Пустяки, что раки вопьются, — не почувствуешь!.. Или «мать сыра-земля»? Тамъ тоже такъ покойно и тихо, и безстрастно, и жары этой проклятой нѣтъ… Стоитъ только… Я отлично знаю это, и потому понимаю, почему вдругъ Петръ ворчитъ: «глупо!»

— Да, Петръ, да, глупо! — подтверждаю я.

Петръ блѣднѣетъ и медленно поворачиваетъ ко мнѣ свое лицо. Губы у него дрожатъ.

— Что же? — какъ-то злобно шипитъ онъ, — аль по пословицѣ: «терпи казакъ, атаманомъ будешь»!?

Но прежде чѣмъ я успѣваю возразить ему, неистовый, дюжій басъ какъ громъ раздается подъ окномъ и прерываетъ болѣзненный споръ.

— Дома, вольтерьянцы, масоны?

— Дома, дома! — кричимъ мы съ Петромъ и бѣжимъ къ окну.

Фантастически одѣтая фигура штабсъ-капитана, давнымъ давно поселившагося въ нашемъ городкѣ вслѣдъ за какою-то вольностью, выкинутой въ полку, заслоняетъ собою окно въ тотъ же моментъ.

— Дома! Что новаго?

— Новаго?

Добродушное лицо штабсъ-капитана смѣется… Смѣется давно небритый подбородокъ, смѣются еле-видныя изъ подъ длинныхъ рыжихъ усовъ губы, смѣются эти самые рыжіе усы, смѣется синебагровый носъ — о, какой синій! — и добродушнѣйшіе сѣрые глаза.

— Новаго? Есть! — торжественно возглашаетъ онъ.

— О!? — мы дрожимъ съ Петромъ. — Ну-же, рыцарь, герой, Ахиллесъ непобѣдимый!

Еще мягче смѣется доброе лицо… Съ невыразимою любовью перебѣгаютъ сѣрые глазки съ меня на Петра и обратно… Длинная рука лѣзетъ куда-то въ лохмотья и въ окнѣ торжественно появляется бутылка.

— Стотррравная!

— Только? — восклицаемъ мы, повѣсивъ носы. — О, герой, о, «basso profundo»[4]!.. Вѣдь это не по нашей части! Вѣдь знаете-же!..

— Стотр-р-равная! — внушительно, строго возглашаетъ ея обладатель.

— Да, ну, ее къ дьяволу, вашу стотравную…

Улыбка исчезаетъ; доброе лицо хмурится, носъ похожъ на темную свинцовую тучу…

— Вы русскій? — порывистый басъ при этомъ вопросѣ становится какимъ-то ехидно-бархатнымъ, мягкимъ.

— Еще-бы.

— Пейте!

— Но почему-же?

— Почему? П-пейте!

— Вотъ логика! — ворчитъ Петръ. — Ну, представьте, что мы французы…

Добродушное, нахмуренное лицо моментально измѣняется… Сѣрые глазки глядятъ такъ ядовито-насмѣшливо, блещутъ такимъ неподдѣльнымъ смѣхомъ, что мы съ Петромъ поневолѣ улыбаемся.

— Го-го-го-го!.. — заливается басъ, — го-го-го!.. Французы!!. Французъ и безъ вина живъ-съ!..

Опять добродушно смѣются сѣрые глазки, съ усами, носомъ и прочимъ, и «стотравная» обязательно опять протягивается намъ, но мы стоически отталкиваемъ ее.

Этого штабсъ-капитанъ переварить не можетъ… Лицо его хмурится до того, что походитъ на злое.

— П-пейте, а не то загрызете себя! — ворчатъ длинные рыжіе усы.

— Вотъ еще! Вздоръ, рыцарь.

— Не вздоръ-съ! Вы русскіе-съ!

— Ну, такъ что-же? — смѣемся мы.

— Ну, такъ что-же? — ехидно переспрашиваетъ воинъ, — а отчего, напримѣръ, господа ученые, русскій человѣкъ въ Мекку не ходитъ?

— Въ Мекку?.. — недоумѣваемъ мы.

— Н-да-съ! въ Мекку!.. Почему, напримѣръ, магометкѣ не покланяется?

— Почему?

И прежде, чѣмъ мы успѣваемъ что-нибудь сказать, штабсъ-капитанъ съ дюжимъ, неистовымъ хохотомъ возглашаетъ:

— Руси-бо есть веселіе пити!

— Ладно, рыцарь, кабалеро сибирскій!.. — хохочемъ мы этому аргументу въ пользу «шкалика», — скажи лучше, что дѣлать?

Сѣрые глазки на минуту закрываются и только рыжіе усы шевелятся, выдавая трудную внутреннюю работу.

— Да вотъ-съ, рыбу удить…

— Удочекъ нѣтъ…

— Тьфу ты, оборвали, значитъ! Ну, раковъ…

— И то правда, — кричимъ мы, — давай ловить раковъ.


Около часа мы въ водѣ уже всѣ трое, по горло… Ощупываемъ ногами дно, отыскиваемъ рака, нагибаемся, хватаемъ руками и швыряемъ его далеко на берегъ… Капитанъ конечно впереди — гдѣ намъ угнаться за нимъ! У него то и дѣло свистятъ раки въ воздухѣ, грузно шлепаясь на берегъ. И, Боже, какъ онъ неистово хохочетъ надъ нами, надъ нашею неумѣлостью, приписывая ее, конечно, «университетскимъ теоріямъ»! И мы хохочемъ съ нимъ, хохочемъ надъ собой, — да, надъ собой! Правда, правда, рыцарь, мы мало чего знаемъ жизненнаго, обыденнаго, — мы знаемъ много теорій, много гипотезъ, — не умѣемъ поймать рака, — ты лучше насъ ловишь… Но и только!.. И только, рыцарь! Ты еще меньше насъ и хуже насъ знаешь эту самую «жисть», какъ она есть, — гораздо хуже, несмотря на свое умѣнье всяческой «ловли»!

Мы грѣемся у костра и варимъ раковъ… Капитанъ добылъ гдѣ-то полуразбитый горшокъ и соли… «Что за прелесть этотъ ужинъ на свѣжемъ воздухѣ! О, это вздоръ, что нѣтъ хлѣба, — и такъ хорошо. Да и гдѣ его достанешь? Есть? — говоришь ты. И вправду есть, Ѳедорка-нищій тащится… у него навѣрное есть хлѣбъ, — а у насъ раки. Садись-же, Ѳедорка, грѣйся и ѣшь раки и дѣлись съ нами! — Мірское, говоришь ты, — „обчее“, — ну, ладно, ладно, знаемъ, — садись!»

Ѳедорка садится, тяжело вздыхая. Сѣдая, сухая голова безсильно свѣшивается на грудь, черную какъ кормилица-земля, съ блестящимъ мѣднымъ крестомъ среди ручьевъ пыльнаго, чернаго пота. Петръ осматриваетъ его больную ногу и по всѣмъ правиламъ науки дѣлаетъ тщательную перевязку изъ старыхъ, запыленныхъ лоскутовъ и лохмотьевъ. Ѳедорка вздыхаетъ долго и протяжно и спрашиваетъ Петра: долго-ли ему жить осталось?

— Протянешь еще! — говоритъ Петръ.

— Скорѣе-бы дотянуть! — шамкаетъ старикъ, жуя кусокъ чернаго хлѣба.

Штабсъ-капитанъ насупился и уныло смотритъ въ огонь… Что мерещится ему тамъ, въ огнѣ, въ этихъ красныхъ языкахъ и клубахъ дыма? Не напомнила-ли ему чего-нибудь далекаго вся наша обстановка?.. Бивакъ-ли давнишній на носу у зоркаго непріятеля? Какъ-нибудь случай изъ прежней жизни, — которому нѣтъ забвенія даже въ глоткахъ «стотравной»!? Все грознѣе становится лица, все ближе и ближе сдвигаются брови. И Ѳедорка, жуя, уставился въ огонь и смотритъ неподвижно въ одну точку, — точно идолъ индусскій! Что онъ видитъ? Тысячи копенъ и сноповъ, что положили нѣкогда эти нынѣ безсильныя, худыя какъ щепки руки?

И Петръ насупился… и во мнѣ будитъ этотъ ужинъ на вольномъ воздухѣ, этотъ костеръ у рѣки, — полузабытое, полузаснувшее. Далекое встаетъ предъ глазами, цѣпь видѣній тянется въ головѣ, и, какъ живые, встаютъ дорогіе образы. Сердце начинаетъ биться сильнѣе, грудь дышетъ порывисто… Это не дымъ, нѣтъ, это маленькая уютная комната… Темно; только каминъ теплится, слабо освѣщая передній уголъ и отражаясь яркой струйкой на образъ Того, Кто впервые научилъ насъ любить ближнихъ своихъ. Кто-то дрожа и рыдая подымаетъ къ образу руки: «О, зачѣмъ ему дана такая доля?» Руки протянуты, голосъ дрожитъ отъ муки и сильныхъ рыданій. Но вотъ она подымается во весь ростъ и твердо говоритъ: «нѣтъ, нѣтъ, да будетъ воля твоя!»

Мать! Добрая хорошая мать!

Луна свѣтитъ такъ ярко, что я могу писать у окна въ своей горенкѣ… «О, какъ тяжело! какъ страшно тяжело! Неужели пить? Или… Нѣтъ! пока есть силы, — нѣтъ! Только, мать, — поддержи меня своей любовью, своимъ теплымъ словомъ, а то я слабѣю, я падаю. Я все напишу тебѣ, все! Раскрою душу, покажу свое сердце, — ничего не спрячу, даже слезъ не спрячу, — поддержи только»…

«Мать», — пишу я… Но вдругъ что-то тяжелое схватываетъ въ груди, сжимаетъ горло, подступаетъ къ глазамъ и на бумагу капаютъ горячія, горячія слезы…

Примѣчанія[править]

  1. А. К. Шеллеръ «Молодая удаль». Прим. ред.
  2. Необходим источник цитаты
  3. англ. YaleЙейлъ. Прим. ред.
  4. итал. Basso profundoБасъ-профундо. Прим. ред.