Целомудрие (Крашенинников)/Книга первая. Детство

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

КНИГА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО

1

В деревню приехал девятилетний мальчик, звали его Павлик.

Еще ни разу не видал он деревни и поля. Родился он в Москве и, с тех пор как запомнил себя, видел только стены своей квартиры, да маленький сад в переулочке, да бульвар, подле которого они жили.

Осмотрелся Павлик во дворе деревенского дома. Стоял июнь, но было не по-городскому прохладно; налево, в осокоревом лесу, немолчно кричали на общипанных вершинах грачи и галки. Две горлицы непугливо отбежали к сторонке, когда Павлик вышел со своею матерью из тарантаса. Попытался он бросить в горлинок палкой - те только шевельнули крыльями, не взлетели. Лопухи цвели подле дома, зеленые, жирные, и молчали, точно во сне; серела лебеда, и солнце стояло высокое, ясное, но опять не по-городскому холодное. Главное же, грачи кричали так громко и болтливо, что на душе становилось и шумно, и весело, и хотелось улыбаться. Через год и через восемь лет Павел опять услышал эти беспрестанные крики, и опять невнятной радостью стеснило сердце, и грудь расширилась, и захотелось смеяться, но когда он услышал эти крики еще через двадцать лет, уже не хотелось ни радоваться, ни смеяться, и не дрожало в груди сердце, и не теснило его. Было ровно на душе — ровно, спокойно и пусто.

Отчего это бывает так?

Бледное лицо матери склонилось над Павликом.

— Ну, вот мы и в деревне, в дедушкином доме, ты доволен, маленький?

Вместо ответа Павел бросил взгляд на дом. Тянулся он, белый, старый, исхлестанный дождями, с прогнившей тесовой крышей, с огромными окнами, на которых ползали осы. Стекла в окнах были мутны и мелки и блистали на солнце желтыми отсветами. Нет, не понравился ему дом дедушки, совсем нет.

— А отчего это голуби не улетают? — спросил он с любопытством. Значит, их здесь никто не трогает? А почему мы приехали и нас не встретил никто?

И словно обиженной тенью тронулись щеки Павликовой мамы. Она двинулась к дому — но на террасе раздалось скрипенье, и толстое краснокожее существо в ситцевом капоте, в папильотках, с мышиными глазами появилось перед Павлом.

— Вот ты и приехала, Лиза, не очень любезно сказала тетка. — И Павлуша стал взрослым, — смотри, много во дворе не шали.

И опять закаркали грачи и галки. Точно голос теткин, неприятный, скрипучий, их напугал, и они разом поднялись над рощей и полетели тучей над домом, отчего Павлику показалось, что небо сделалось черным.

Раскрыв рот, смотрел он вверх в восхищенье, а тетка и не обратила на галок внимания: видно, ко всему этому она давно уже привыкла.

— Не знаю только, удобно ли тебе будет жить в оранжерее! — сказала тетка матери Павлика. Надо будет ее немного приспособить, а то зимою как бы не было холодно.

И не понял Павел, почему его с мамой помещают в оранжерее, когда дом так длинен, просторен и велик. Но он не успел хорошенько об этом подумать, — в дверях показался худощавый старик в халате, с выпученными, словно у рака, глазами и, застучав по перилам костяшкой, закричал нелепо:

— Разбойники, шалопаи, я-то вас растуда!

— Папочка, это же я, Лиза, — сказала старику мать Павлика и подвела к нему мальчика. — А это вот Павлик, мой сын. Ему уже девять.

И в третий раз закаркали грачи, возвращаясь теперь уже в свою рощу, а старый дед, замотав головою и вытянув вверх иссохшую руку, закричал на галок:

— Первая!.. Па-ли!

— Он больной, наш дедушка, — шепнула, склонившись к Павлику, мать и погладила его по голове. — Ты не пугайся, он добрый. Это он так.

Точно слезинки блеснули в ее печальных ореховых глазах, и теперь почему-то вспомнилось Павлу, как лежал на столе в гробу умерший отец и как блестели у него на груди пуговицы сюртука. Кривой дьякон яростно разевал рот и щупал черным пальцем угли в кадиле; священник подпевал тоненьким, словно обиженным тенорком — и тогда-то у матери блестели глаза так же, как теперь, — беспомощно и горько.

Отчего это бывает так?

2

Теперь они идут все к дому и вступают в сени; здесь пахнет мышами, квасом и мукой; оттуда входят в прихожую, где всюду по крашеным полам разостланы половички.

— Я очень люблю чистоту, — уже без нужды объясняет тетка и трясет седеющими косицами. — Терпеть не могу грязников, и ты, Павлуша, всегда ноги обтирай.

Удивленно взглядывает Павлик в глаза матери. Отчего это она все молчит и так командует толстая тетка? Разве этот дедушкин дом не так же мамин, как и ее?

И решает Павлик, что дедушка подарил этот дом только тетке и поэтому палец у него обрубленный и он им постоянно стучит. Нет, дом нехороший, и в деревне нехорошо. Осматривается броском. Комнаты все низкие, стены словно вымазаны синькой, и печки не блестящие из простых кирпичей. По стенам кое-где висят портреты каких-то с красными воротниками; навешаны рога и чучела птиц, и всюду ружья, точно солдаты живут.

— Вот это ваше помещение будет, — говорит матери тетка. — Вот это — кухня, это — спальня, в столовой и гостиной будет оранжерея.

И они входят в темную длинную комнату с остроконечными окнами. «Какая же это оранжерея, — думает Павлик, — здесь так темно». Он видел оранжерею у московского дедушки и теперь понимает, что все это неверно. Да и цветов нет в оранжерее. И персиков нет, и слив, и яблок, нет ничего… С каким-то угрюмым и злым сипеньем дышит подле него деревенский дед.

— Если будет здесь зимой холодно, можно будет некоторые окна завесить одеялами, — бормочет тетка, попутно смахивая карманной тряпочкой пыль. Затем она подходит к окну и вынимает огромную, в три аршина, заставку.

Сразу в «оранжерее» делается светлее. «Однако тетка сильная, как великан, — думает Павлик. — Вот почему ее боится мама». Подходит ближе и видит, что вся заставка сделана из картона, оклеена обоями. Она вовсе не тяжела, она бумажная, стало быть, тетка не великан, и с ней можно будет при случае подраться.

— А ведь эти щиты для окон делали все папочкины милые рученьки! — умиленно говорит тетка и бросается целовать руки старика.

— Держи, держи его, оболтуса! — бормочет в это время дед и злобно двигает бровями. — Я-то вас растуда!

— Папочка, здесь же нет никого! — говорит тетка и обращается к Павлику: — Поцелуй ручку у дедушки, пальчики поцелуй!

— Нет, я не хочу!.. — краснеет Павлик и отстраняется. Не то чтобы ему очень неприятно было поцеловать руку деда, но хочется что-то сказать наперекор этой толстой, которая командует всем. А, кроме того, на руке старика нет пальца, и это страшно.

— Ну, и будешь ты неуч! — равнодушно замечает тетка и идет дальше. Я вот, Лиза, хотела тебе показать…

Еще выставляет она щит в окне, и Павлик вскрикивает от восхищения. Вся дальняя стена оранжереи заполнена стеклянным шкапом, и висят в шкапу кивера, и каски, и саженные сабли, и темляки.

«Какая комната! Какая милая комната! — говорит он себе и бросается к шкапу. — Откуда это столько сабель набрано? — Тень невольного уважения к деду появляется в его сердце. — Должно быть, он много воевал с врагами, раз столько сабель захватил».

Оборачивается. Дед сосет «бульдегом», выпячивая серые губы, и глаза смотрят зорко и напряженно: не подошел бы кто карамели отнять.

И так разительно, так печально сопоставить героя дедушку этому жалкому обломку человека.

«Отчего это в жизни бывает так?» — в третий раз говорит себе Павлик.

3

— Сегодня вы у меня пообедаете, а завтра заведете свое хозяйство, распространяется за обедом тетка и облизывает жирные пальцы. Она только что съела восемь пирожков с мясом и сделалась добрее. Она хочет ущипнуть Павла за подбородок, и тот, краснея, отстраняется.

— Не надо, Павлик, быть таким диким, — замечает ему мать, а тетка в это время уже хлопочет над «десертом», тщательно раскладывая по блюдечкам каждому варенья. Павлику достается четыре огромных ложки, и это временно примиряет его с теткой.

— Смотри только не накапай на скатерть, — предостерегает его тетка, но за несчастьем так недалеко ходить: не успевает она повернуться к чавкающему деду, перед которым постлана клеенка, как тягучая капля стекает с Павликова подбородка на самый видный край скатерти, у метки. Кап!

— Терпеть не могу грязников! — с побуревшим лицом кричит тетка и, мгновенно нагнувшись, ловко слизывает каплю языком.

Испуг и растерянность Павлика вдруг сменяются смехом. Так забавно и быстро слизнула каплю тетка, что он расширяет глаза, откачивается на стуле и начинает смеяться высоко и тонко, точно ржет маленький жеребеночек-сосунок:

— И-ги-ги-и! И-ги-ги-ги-ги!.. И-гиги!

Тщетно усовещивает Павлика мать, тщетно тетка обращает на непочтительного суровые взгляды, — Павлик не может остановиться и все смеется и вот у старого деда начинают дергаться сморщенные бритые щеки, и, откачнувшись в кресле, он тоже начинает смеяться и смеется хрипло, со слезящимися глазами, указывая па Павлика обрубком пальца, пока не появляется из кухни старая угрюмая Минодора и не кладет деду за воротник халата громадный, в три четверти аршина, железный ключ.

— Это всегда, когда у него истерика, мы кладем ему ключ за спину, — объясняет тетка на недоумевающий взгляд матери Павла. — А ключ этот — от «магазина», — ему всегда холодное помогает.

— А отчего дедушка стал такой? — вдруг громко высказывает поднявшуюся в нем мысль Павлик и тут же густо краснеет. — Отчего он таким стал?

— От крепкого чая, — равнодушно объясняет тетка и смахивает себе в рот крошки со скатерти. — Пил папочка чай, крепкий, как сусло, и от этого помутился… К тому же и восемьдесят лет.

Старик действительно тотчас же стих, как только ему положили ключ за спину. Он сгорбился, и поник, и начал моргать глазами, и вскоре тут же заснул в кресле, склонив набок голову и раскрыв беззубый рот.

— Завтра надо будет тебе, Лиза, нанять прислужницу…

Под предводительством тетки все вышли на балкон.

— Есть у меня хорошая женщина, живет в бане, а у нее отличная девушка, сестра.

И сейчас же теткина шея вытянулась, лицо побагровело, и пронзительным голосом она кричит на весь двор:

— Теленок! Теленок! Кто смел пустить теленка?! Минодора, Пашка, Федька, теленка гоните!

Из кухни, из сарая, из напротив стоящей бани выбегают две бабы, девчонка и горбатый паренек, и все накидываются с хворостинами на теленка и гонят его, а тот носится по двору с отчаянным мемеканьем «взлягушки», — смешно взбрыкивая ногами.

— Мама, я тоже побегу, погоню теленка! — радостно говорит Павлик и летит на суматоху.

По дороге он схватывает хворостину и хочет броситься теленку наперерез, но, споткнувшись о кадушку, падает и видит, как испуганный теленок перескакивает через него и бросается в калитку.

Теперь уже смеется сидящая на крыльце тетка. Она довольна, щеки ее прыгают, сотрясаются плечи, и, не будучи в состоянии говорить, она заливается пронзительным жестяным смехом и утирает пыльной тряпочкой слезы:

— Павлуша-то… чебурахнулся!.. Хи-хи-хи!

Тебя не ушибло, Павлик? — обеспокоенно спрашивает мать.

А Павлик не ушиблен, он только сконфужен и опозорен и, надувшись, отходит прочь от дома к сараям, по дороге стряхивая отруби, залезшие в рукава.

И почему она смеется? Вот глупая! — обиженно бормочет он.

4

Сараи полны такими диковинными вещами, что сразу забываются обиды и огорчения. Во всю длину тянутся над сараями полати, и на них видимо-невидимо наставлено саней, тарантасов, пролеток и фургонов.

— Все дединька ваш езживали! — говорит сидящий на сене старый мужичок, с бородою, пушистой, как хвост индюка.

Старик раскуривает трубочку и моргает глазами, трубка ворчит и всхлипывает, потом выпускает из себя струйку пахучего дыма, а старичок говорит:

— Значит, сын Лизаветы Николаевны? Здравствуйте, барчук!

Только теперь приходит в голову Павлу, что его мать зовут Елизаветой Николаевной. Тетка, значит, — Анфиса Николаевна, раз ее зовут тетя Анфа.

— А вас как зовут? — тонким голоском спрашивает Павлик.

— А меня Александром. Я Козлов Александр, повар дединькин, а в крепостное обзывали меня Майков. Так тоже поныне зовут. А вы Павлинька?

— Я — Павлик, — радостно улыбаясь, сообщает он.

Так становится ему вдруг тихо, и спокойно, и просто глядеть на седенького человека с трубкой, на колечки дыма, на распушенную бороду, словно литую из серебра, что опять закрадывается в встревоженную душу: «В деревне хорошо!»

— В деревне хорошо! — говорит он и вслух громко и доверчиво и кладет руку на рыженький хомут. — Мне теперь понравилась деревня, Александр, а сначала нет.

— Коли бы нехорошо в деревне! — подтверждает повар и чмокает трубочкой. — А вот как по ягоды наедете, за раками да за медом — так хорошо станет, как не надо лучше и быть.

— А ты бывал, Александр, в Москве? — спрашивает Павел, деловито присаживаясь на сене.

— Нет, не бывал, да и зачем мне Москва?.. — Трубка Александра гаснет, и он долго старается раздуть ее меркнущий пепел, потом вынимает коробочку спичек и, выбрав там спичку похуже, с почтением и осторожностью вздувает огонь.

— Дай и мне, Александр, курнуть разочек! — просительно шепчет Павлик.

Лицо Александра буреет, он осматривается беспокойно по сторонам.

— Как можно!.. Да увидят барышня!.. Да они меня!..

Но так упрашивает Павлик, так льнет к старческому плечу и гладит белую бороду, что не сдерживается повар старинный и, опять оглянувшись, сует трубочку.

— Вот, курните, только потом поешьте луку, — духоту отшибить.

Так противно стало во рту, и глаза шевелятся от махорки. Павлик с усердием жует зеленую луковку, а подле за черномазой покосившейся кухней стоит рябая девчонка Пашка и смеется на барчука.

— Это ты гнала со двора теленка? — спрашивает Павлик, покончив с луком.

— Я гнала, а что?

— А тебе сколько лет?

— Двенадцать, тринадцатый. А тебе?

— А мне… десять! — сказал Павлик и поперхнулся.

Он прибавил себе год и от непривычки лгать покраснел; но как тут не солгать, когда Пашка так важничает: «Двенадцать, тринадцатый!..»

— А ты откуда, Пашка?

— А я дочь Аксены-солдатки, ваша прачка она.

— А отец твой где?

— А тятька помер. А твой?

— Мой тоже… умер, — объяснил Павлик, и хотел было рассказать Пашке, как хоронили отца в городе и как ели кутью, но Пашка оборвала его быстрым вопросом:

— Значит, вы тоже сироты?

Неизвестно почему Павел обиделся.

— Нет, мы не сироты, — дрогнувшим голосом сказал он и нахмурился. — Мы дворяне, и этот дом дедушкин тоже наш. Я и по-французски умею разговаривать, а ты?

— Известно, вы баричи, — подтвердила и Пашка. — Вон у тебя и брови черные, и глаза… Ты — красивенький, — внезапно добавила она и засмеялась.

— Ну, это все равно! — громко сказал Павлик и почему-то смутился.

И опять над ним зазвенел странно беспокойный и дразнящий смех Пашки.

— Кабы было все равно, то бы лазили в окно, а то дверь прорублена! — Пристально оглядев Павлика, она снова захохотала.

— Вот глупости! — крикнул Павлик и смутился еще больше.

Странно она смеялась, эта Пашка, странно глядела и говорила странное. Беспокойно, обидно и… враждебно становилось на душе Павлика от ее смеха и разглядываний.

— Я пойду к себе в дом! — строго сказал он и повернулся.

И снова за ним прозвенел загадочный смех рябой Пашки. Не нравилась она ему.

5

Среди ночи Павлик просыпается. С постели матери донеслись до него тревожные вздохи. Неужели это мама плачет?

— Мама, что ты? — спрашивает он, подбегая к матери.

Не отвечает. Сдерживается. Однако ухо ловит неровное дыхание. Придвигается ближе Павлик, колено ударяется о замок сундука, на котором мать лежит.

— Ты плачешь, мамочка, отчего?

Он уже влез на сундук, забрался под одеяло и жмется к матери, дыша на ее руки.

— Зачем ты плачешь?

— Да, я плачу, — отвечает ему знакомый голос. Я плачу: с кем ты останешься, маленький, когда я умру? Кому ты нужен?

— Мама?.. — вскрикивает Павлик и приподнимается на постели. — Мама, — повторяет он, и его крик переходит в тончайший шепот. Разве ты умираешь? Ты нездорова? Нет, мама, ты никогда, никогда не умирай. Мы вместе умрем.

Теперь мать успокаивает его, и они долго шепчутся кроткими, полными любви словами, от которых так теплеет на сердце. На большом и маленьком. Нет, конечно, умирать еще рано, надо жить. Павлик будет учиться, сделается художником или профессором, и они снова переедут жить в Москву и купят себе дом в двадцать четыре комнаты. В двух комнатах будут жить они двое, а в двадцати двух их гости, книги, картины и канарейки.

Оранжерея тоже у нас будет, — доканчивает свой проект Павлик и, вздрогнув, снова жмется. А отчего мы сейчас живем в оранжерее? Разве дедушкин дом не наш?

Мать отвечает, что дом принадлежит им обеим, чти дедушка больше жил с теткой Анфой, а потому…

— А у папы у нашего не было денег? — спрашивает Павел.

— Нет, у папы не было денег.

— И мы жили хорошо, только пока был жив у нас папа?

— Да, маленький, мы жили хорошо, пока жил папа. Иди спать.

Послушно отходит на свой диван Павлик и залезает под простыню.

— И тетка Анфа — злая? — спрашивает он.

— Нет, не злая.

— А дедушка злой?

— И дедушка не злой.

— А отчет у него палец обрублен? На войне?

— Нет, не на войне, он набивал чучело. А ты спи. После расскажу.

Где-то в отдалении на селе лают собаки. Сначала одна, хриплая, как дедушка: «Гам-гам-гам». Потом тоненьким визгом заливается в ответ другая, словно злая Анфиса: «И-хи хи хи!»

Две громадные березы задумчиво шелестят своими седыми ветвями подле крыльца, за окном оранжереи.

— Господи, Господи, помоги нам!.. — вздыхает на сундуке у стены мать Павлика. — Заступница усердная…

Дальше слов не разобрать, только движутся на белесых полосах рам острые тени и колеблется рука матери, точно крестится она… И все-то шепчет. Как неприятно в старом чужом доме. Как жутко в его потемках! Хоть бы скорее утро!

— Хр-хр… — доносится из-за заколоченной двери.

— Мама, что это? Мама!

— Там тетя Анфиса спит.

И отчего это люди спят и храпят во сне? И плачут люди, и радуются, и молятся Богу? Вот Пашка сказала: «Вы баричи», а мама плачет. Пашка еще сказала: «Глаза и брови черные» — и засмеялась. Зачем она смеялась? Что ей нужно? Павлик сказал: «Все равно», а она говорит: «Тогда бы в окно лазили». Она грубая. Не будет он подходить к кухне. Будет сидеть под березами и в комнатах. А во двор не выйдет. Опять лают собаки. И сначала сердится большая, а потом так жалобно подвывает ей маленькая тетка Анфа жалким, обиженным голосом.

Как все это странно! Зачем оно?

6

Павлик просыпается оттого, что все вокруг в комнате напоено алмазным солнцем, все искрится, блещет и точно дрожит.

Все щиты оранжереи выставлены из окон, и комната полна света. Странное побрякивание доносится со двора. Голоса бормочут незнакомые, точно смеются где-то и звенят серебром. Кто бы это мог быть?

В нетерпении, не дожидаясь прихода матери, бросается Павлик со своего дивана к окну. Приникает к стеклам и новое невиданное зрелище охватывает его. Пришли какие-то чужие женщины в красных платьях, и у всех на груди и в черных волосах нанизано серебро. И платки у пришедших повязаны не по-обычному: вот одна повернулась спиною, и зеленый платок свесился квадратом, а черная коса ее почти до земли.

— Мама, да что же это? — спрашивает Павлик у подошедшей матери.

Мать, отвечает:

— Пришли башкирки с ягодами. Мы каждый день будем к обеду ягоды покупать.

Торопливо умывается Павлик. Вдруг башкирки уйдут? Он непременно велит им приносить каждый день по пуду ягод, а деньги мама заплатит, тут нечего и говорить.

Знакомый визгливый голос доносится с террасы.

Ну, пришла тетка. Что ей надо? Пожалуй, она купит все ягоды, и им к обеду, Павлику с мамой, не останется ничего.

Выходит на террасу Павел и жмурится. Ну, какое яркое солнце! Как блестит оно меж облаками, как обжигает, слепит глаза! И опять летают и кружатся эти милые галки, только очень, очень высоко!

Гортанный, непонятный говор раздается волнами.

— Это моя племянник! Моя племянник из Москвы гуляла! — ломая, видимо для понятности, русскую речь, объясняет старой башкирке тетка Анфиса.

И ласково и устало улыбается старая женщина всем обожженным жарою лицом и говорит, блистая белыми зубами:

— Ай, хороша! Ай, хороша! Бик якши!

Теперь Павел приблизился к краю террасы и всматривается в башкирок.

Перил у террасы давно нет, высится она всего на аршин от земли, и все пришедшие бабы расселись по ее краю, свесив черные ноги и расставив подле себя большие берестянки, полные ягод. Ягоды красные и сильно пахнут.

Берестянки сделаны вроде ведер и глубоки. Тетка склоняется, встряхивает посудинку и спрашивает неучтиво:

— Почем, знаком, за чиляк?

Павлик видит, что берестянка называется «чиляком», а башкирка «знаком», — это ему смешно, но, вспомнив, как вчера он смеялся неуважительно в лицо тетке Анфе, сдерживается и склоняется над ягодами. И вот юная башкирочка, прелестная, как цветок, подает ему свою берестянку и говорит ласково:

— Ашай, кушай, бояр!

Пионом вспыхивают щеки Павлика. Не потому, что ему предложили есть ягоды, а потому, что его назвали боярином, да еще потому, что у башкирочки алые щеки, такие черные, нестерпимо блещущие глаза.

«Нет, нет, мерси», хочет сказать Павел, но инстинктом догадывается, что башкирка не говорит по-французски, и смущается еще больше. Склоняется над ним мать и говорит ласково:

— В самом деле ты попробуй, Павлик! Ягоды очень вкусные.

— Но у меня есть рубль! — громко говорит Павлик и лезет в карман за кошельком.

С визгами и воплями вмешивается в дело тучная тетка.

— Как можно, как можно! — багровея, кричит она. — Да чиляк этот стоит двадцать копеек! Да разве можно рубль!.. Да вы их избалуете!.. Да вы… оборванкам этим!.. Вы…

— Нет, я непременно дам рубль! — вдруг серьезно, не узнавая себя, шепчет Павел, и его щеки бледнеют.

Должно быть, вид у него очень убедительный, — тетка окидывает его взглядом и отходит.

— А мне-то что, хоть сто рублей давайте! — ворчит она в стороне. — Тоже помещики! Хороша честь, коли нечего есть.

— Фиса! — укоризненно останавливает сестру мать Павлика.

— Да уж характерец, должно быть, в папеньку! — кричит еще тетка и уходит к себе, звонко хлопнув дверью.

Дрожащей рукою подает Павлик башкирке рубль.

— Вот, пожалуйста, возьмите, это мой рубль! — говорит он настойчиво, и смуглое лицо башкирочки темнеет от смущенья.

И внезапно тут же перед собою Павлик видит странно улыбающееся лицо рябой Пашки.

— Что тебе надо здесь? Уходи! — вскрикивает он и, топнув ногою, уходит.

Улыбается Пашка.

7

Уже третий день открыл Павлу очарование деревни. Нашел он при деревенском доме две светлых радости: цветы и лес.

Цветы росли не там, где, казалось, им полагалось бы: не в саду, а за садом, а лес был полон такой диковинной тайны, такой седой, вечной, захватывавшей сердце тишины. Во дворе при доме не было ни клумб, ни цветов. Двор был пустой, заросший лебедой и подорожником, широкий, а на концах его слепо поглядывали службы да баня; сад же тянулся за оранжереей и был такой забытый да заброшенный, что и не походил на сад.

Две громадные березы, известные Павлу еще по первой ночи, стояли подле крыльца оранжереи, похожие на огромных вечных великанов-сторожей. Подальше от берез в два рядка высились нестарые елочки, за ними во все стороны разбегался кустарник — цепкая чилига, вишенник, бобовник, куриная слепота; разве это сад был — эти редкие деревья и бестолковый кустарник? И об аллеях не было и помину, и только ров, почти сравнявшийся с полосами лебеды и репейника, еще мог напоминать о былом.

Кустарника было видимо-невидимо, и ползали в его недрах голодные кошки. Павлик забрел сюда сначала без цели, просто от скуки; грело солнце, пахло смолою и прелью; зеленые мухи, которых ему затем назвали «шпанскими», тяжко гудели в листве; кустарник, чем дальше от дома, разрастался все гуще и гуще; шел Павлик, и кустарники покрывали его с головою, похожие на деревья. Кто-то заурчал под ветками барбариса. И хотел было Павлик побежать прочь, как внезапно глянул влево и остановился в изумлении.

Зеленела перед глазами крохотная полянка; отовсюду, точно собранные в кружок чьей-то могучей рукой, высились кусты, а посередке цвела ясная изумрудная лужайка. Солнце стояло как раз над головой, и сначала Павлик почему-то взглянул на солнце; должно быть, оттого, что уж очень было зелено все вокруг. Опустил взгляд и опять поразился: яркие купы цветущих головок собрались посередине лужайки; не то одичавшие розы, не то тюльпаны или флоксы, но так мило цвело это на зелени, так улыбалось невинно и скрыто, что крик радости вырвался из груди Павлика. Наверное, сюда никто не ходит, все забыли, что здесь когда-то была клумба, — и теперь Павел открыл ее, он один о ней знает, и вся она принадлежит только ему, и он будет ходить сюда, к этим милым цветикам одичавшим; ходить тайком, никому не сказываясь; будет поливать их, выпалывать, будет разговаривать с цветами, — да разве он не разговаривал с ними в Москве? Разве не рассказывали они ему, как трудно было жить им в каменном городе?

— Милые, милые цветики! — тихонечко говорит Павел и, подобравшись осторожно к заросшей клумбе, гладит и целует одичавшие цветы в их душистые тычинки.

Теперь я приехал сюда, я приехал надолго. Вы не останетесь в жаркое время без воды, я друг ваш, друг ваш…

Ложится на мягком ковре, кузнечик вскакивает на плечо и стрекочет.

Палит солнце, пахнет землею; однако кто же это поставил у каждого цветка по выструганной палочке и мочалкой подвязал?.. Значит, сюда ходят… люди? Обиженно осматривается он по сторонам, а под кустами бузины кто-то сонно урчит, потом кто-то завозился, хрустнули ветки — и крошечный, словно игрушечный, дядя выползает, покряхтывая, из-за сети веток и смотрит на Павлика, шевеля тоже словно игрушечными костяными пальчиками.

— Их, их… барчучок приехал! Барчучонок миленький, ги-ги-ги!

— Кто вы? — вставая на ноги, тревожно спрашивает Павлик.

— Да ты не тревожься, — примирительно шепчет старичок и все двигает пальчиками, роясь в котомке. — Я птичка-невеличка, я Федя, я махонький, я хожу повсюду и вот цветики углядаю, да!

— Так это, значит, ваши цветы? — обиженно спрашивает Павлик.

И долго смеется, потряхивая головой, старенький дядя, и смеется, и слезинки смахивает, и головенкой трясет, похожей на репку.

— Н-нет, цветы не мои: цветы Боговы! Нетто цветики от человека?.. Нет, барчучоночек, цветы Боговы, как Богов и человек.

— Но кто же вы? — спрашивает Павел и все дивится на голос его. Ну точно пичужка пищит. Теперь Павлу совсем не страшно. Разве это человек?

— Я — Федя… — опять с готовностью объясняет дедушка и все мнется, роясь в сумочке. — Вот сухарик возьми, сухарик, барыня Акулина дала… А не хочешь, вот ладанка, чтобы цветики цвели двои разы в год, а вот от Кыева-города пещерный камушек: бери, — все Богово, миленький ты мой, — не мое.

— Знаете что? — радостно говорит Павлик. Так свежо ему вдруг стало, и славно, и широко, и такое доверие к этому старенькому распростерлось по душе, ну как к древнему повару, к седому Александру. «Какие они, здесь в деревне, славные! Какие славные!» — шепчет он, а вслух доканчивает свою мысль: — Знаете что? Пойдемте к нам в дом… покушать. Вы, наверное, голодны…

— Нет, нет, — Федя снова трясет головою, — а Бог-то: нету, не голоден. Бог видит, кто куда идет. Бог напитал — никто не видал.

— Вы что же, вы постоянно живете здесь, в этом садике? — все больше изумляясь, говорит Павел.

— Нет, я везде живу, всюду. И сюда к цветикам захожу, и в лес, и на речку. Вот колышки подставлю — и отойду. На речке уберу камешек, чтобы вольготней воде бежалось, в леску выполю ежевику, чтобы гуще цвела. Я всюду, я — Федя! Вот выспался — и теперь к батюшке пойду.

— Куда вы идете? — не понимая, спрашивает Павлик.

— К батюшке, к благочинному, там коровки. От коров навоз уберу, сложу на грядки. А батя почитает мне про апостолы… Был, барчучок, Павел апостол и долго был незрячим, да под конец прозрел…

Последние слова старичок говорит уже из-за кустов. Вот и ветки хрустят под его лаптями. Уходит. Ушел. «Странный он — и маленький!» — говорит про себя Павел. Потом порывается вслед ушедшему в чувстве непонятного влечения и кричит:

— А вы сюда заходите! Непременно заходите! Уж не видно блаженного. Лишь ветки звенят в отдалении, да следок стоит в воздухе, словно ладаном покурили.

8

Теперь Павлик забирается в лес, а лес — за домом.

Очень уж любопытно было, что там галки кричали, — трудно было не зайти посмотреть.

По маленькой жиблой дощечке проходит он через канаву. Не то канавка, не то речка такая — тихая, не журчит. И если во дворе еще шумно (хотя дом стоит и на отлете от села), то в лесу такая тишина, что точно слышится, как деревья растут. Сыростью и прохладой веет над стволами осокорей; какой-то белый пух слойками лежит на крапивнике и репьях. Узорчатая смородина пахнет крепко; полдень, галки, верно, на хлебе, и в лесу тишина.

Идет Павел, а к куртке его никнут, кружась, пушинки. Откуда они? С деревьев? Цвет ли это осокорей? Широкие зеленые лопухи испещрены белым галочьими следами; черная малина — должно быть, это и есть ежевика — кажет из жирной зелени свои нарядные шишечки; вероятно, и здесь был когда-то помещичий сад: цветет шиповник розовыми цветами; часть уже отцвела, и видны среди листов словно зеленые ягоды. Куда же ушла жизнь? Отчего так тихо в лесу? Где все те люди, что населяли эти места? Эти осокори были когда-то кустиками, и около них радостные люди ходили; этот одичалый шиповник разве не розами цвел? И умерли люди, но остались вечными деревья; умерли те, которые шумели и говорили; остались тихие, полные молчания деревья.

Думает, думает Павлик, а на душе не делается ни печально, ни страшно. Почему — не знает. Только нисколько не печально.

На полянке, где расступились деревья и видно небо, под серым облаком висит неподвижно, точно привязанная к нему веревочкой, черная птица с тупыми крыльями, похожая на прямой старинный галстук. Что она смотрит? Смородину? Ежевику? Или дожидается, когда галки прилетят?

«Буль, буль, буль», — говорит где-то вода. Павлик идет на звоны и видит речку, застенчиво и скромно бегущую по серым камням. Кое-где берега нависают, там она, видимо, глубже, а на дне видны все гальки — взять бы и пересчитать.

«И в лесу хорошо! — говорит себе Павлик, — Вообще в деревне все хорошо: и цветы, и люди, и лес».

Вспоминает про вчерашнюю встречу с Федей блаженненьким. Разве такие люди бывают в Москве? В Москве гремят извозчики, конки, стоят с саблями городовые, а здесь так тихо, так тихо и покойно, что не надо отсюда уезжать.

— Го-го-го! — говорит голый мальчик, сидящий верхом на лошади. Волосы у мальчика белые, как нитки, лошадь черная, как уголь, и оба они, и мальчик и лошадь, такие смешные! — Го-го!

Лошадь взмахивает хвостом и, морща шкуру, осторожно спускается к воде. Опускает косматую голову, пьет воду, и, выдвинувшись, Павел смотрит, как подбирает лошадь губы и цедит воду сквозь стенки зубов.

— Но, но! — пискливым голоском кричит на нее мальчик и толкает лошадь пятками в бока.

Лошадь еще подается к воде, потом вступает в нее по колени, потом, встряхнувшись, бросается дальше и плывет, фырча, по речке, а на ее спине, гогоча и встряхивая волосами, плывет мальчишка.

— Ну как же здесь хорошо!

Наглядевшись на это купанье, вдоль лесного овражка пробирается Павлик к дому. Кривые избы стоят на опушке, черные, с крохотными закопченными окнами; за опушкой опять осокори и крапива выше Павликовой головы: идти надо сторожко, и руки надо спрятать в карманы, чтобы не острекать.

«Пожалуй, мама теперь беспокоится», — думает Павлик и прибавляет шагу. Вот еще только овражек пройти, а там и дом. «Ну как же славно в лесу, как чудесно и радостно!»

Тихое бормотание доносится со дна оврага. Он неглубок, и берег его обрывист. Можно не спускаться в него, обойти и к дому. Кто, однако, бормочет там на дне?

Подходит Павлик к краю оврага и пугается. В овраге двое: один с черной бородою, лохматый, а другая — баба, в красной юбке, и черный, должно быть, убивает ее, навалился на нее и ворчит.

И, вспомнив, что в лесу бывают разбойники и надо кричать в таких случаях «караул!» — Павлик всплескивает руками и кричит: «Караул! Разбойники!» И сейчас же чернобородый мужик поднимается с побуревшим свирепым лицом и грозит Павлику кулаками и кричит:

— Ах ты, дурак бесстыдный! Да я тебя, собачий кот!..

Собрав все силы, бросается от оврага Павлик.

Он закусил губы, лицо его бледно, он стремглав летит по крапиве к дому. Весь дрожа, ничего не понимая, он думает об одном: если это был разбойник, отчего же и женщина, которую он хотел спасти, так на него рассердилась? Ведь он же видел, как сердито поднялась и баба. Точно и ее он слышал негодующий крик. Отчего же и она рассердилась? Отчего это бывает так?

Две недели после этого Павлик не показывался в лесу, оставаясь лишь с цветами. Когда же потом пришел в рощу с поваром Александром, разбойников в овраге уже не было. Он спустился и на дно оврага: не было ни ножей, ни ружей, ни награбленных червонцев.


9

Раз после обеда, когда Павлик хотел, по обыкновению, убежать в свой садик, мать попросила его остаться дома.

— Придет учительница, Ксения Григорьевна, надо тебе с ней познакомиться, — сказала она.

— Разве теперь мы не будем учиться вместе с тобой?

— Нет, мы будем и вместе, но теперь уж пора подумать о подготовке в гимназию, и ты, может быть, поступишь в сельскую школу.

Учиться! Это было нечто противное. Еще терпимо было, когда над этими скучными правилами и таблицами склонялись милые глаза мамы; а учиться с чужим человеком — нет, «овчинка не стоит выделки».

Эту пословицу Павел заимствовал у повара Александра, и хотя не совсем понимал, что она значит, но очень уж звучно выходило! Он так и тетке сказал за чаем, когда та предложила ему третью булочку: «Нет, не стоит выделки овчинка».

Собственно говоря, то, чем занимался он последние годы с мамой, было, если сказать правду, порядочной чепухой. «Звезды, гнезда, цвел, приобрел, надеван»… Кому будет забота, если Павлик станет писать эти слова не через «ять», а с «е»! Павел пробовал писать «звезды» и «седла», и выходило даже еще красивее, особенно «звезды». Затем — всемирный потоп, с патриархом Ноем… Он заставлял сомневаться. Сколько было в ковчеге зверей и птиц и чем питались они столько дней, как жили, как разместились? Не верилось Павлику, чтоб все это было «всерьез». А если не «всерьез», зачем это было учить?

Но следовало смириться, просила мама. Надо было учиться, — ведь тогда будет можно зарабатывать деньги и каждое воскресенье покупать маме пироги и конфеты. Но если наука и была еще терпима, то лишь только тогда, когда близко заглядывали в лицо всегда печальные глаза матери. Кротость снисходила на сердце мальчика. Надо было пересилить себя, выучить все эти нелепицы и сказки, потому что папа умер, а денег не было у них. Он сам должен теперь заботиться о маме. Она больная, часто кашляет, грудь у нее болит, — это совсем не тетка, которая поперек себя толще. Павлик в доме единственный мужчина, а мужчина всегда должен быть храбр и ловок, — почитать только Жюль Верна — «В восемьдесят дней вокруг света», «20 000 лье под водой!» — сколько же надо было знать, чтобы суметь совершить такое путешествие! Но знать не то, что написано в грамматике; может быть, и капитан Немо писал «звезды» через «е», — а вот всему этому научиться бы: как плавать, пароходы строить и открывать земли, где золото лежит прямо на дороге, как черепки, а драгоценных камней больше, чем в речке песку.

Павлик спрашивал маму, когда же будет, наконец, настоящая наука. Мать отвечала: «Дальше, в гимназии», пока же следовало вызубрить все то, что было надо для поступления туда. Так люди велели. Важные люди все министры и генералы. Ведь и сам Павлик будет потом генералом. Ученый — и генерал.

И Павлик учил, скрепя сердце; он не роптал и покорно набивал себе голову «седлами» и «гнездами», а вот про «звезды» хотя и велено было знать, что они пишутся через «ять», а что такое звезды — ничего толком не говорилось. А было бы несравненно интереснее разузнать что-либо о жизни звезд. Подумать только, сколько их и как они блещут, когда ночью заглянешь в окно. Мама спит, а звезды все блещут, и черное небо исчерчено огнями; точно ткань темная завесила сияющее в высоте царство, и лучи небесных солнц пронизывают ткань.

Жутко становилось ночами на сердце Павлика. Отчего звезды так блещут, отчего огни их дрожат? Отчего порою кажется, что огни нисходят все ближе, и, если щурить глаза, — луч иной звездочки кажется достигающим вершины леса? И потом, все говорят, что есть Бог. Павлик тоже молится ему, даже два раза в день. Однако ни мама не выздоравливает, ни денег не прибавляется… Или Бог так далеко, что не слышит, или Павлик маленький? Но вот вчера в лесу одного мужика бревном придавило, а Бог, хотя и «вседобрый» — не помог; «всемогущий» — недоглядел. Тоже что-то странно…

И еще, в Евангелии сказано: «Скажи горе и гора пойдет». Павлик много раз останавливался — куда тут перед горой? — просто перед камешком на дороге.

— Ну-ка сдвинься!

Не двигается. А толкнешь ногой — полетел.

— Я очень прошу тебя, Павлик, — сказала мать перед приходом учительницы, — слушайся ее и не обижай. Я уже не могу дальше с тобой заниматься, а она ученая.

И хоть Павел обещал не обижать учительницу, но как только в саду раздался ее голос, чувство вражды и смущения охватило его, и как был, без шапки, он бросился через кухню во двор и спрятался за баней в вязовом леске.

Громадная, неизвестно для чего и кем сделанная деревянная чашка стояла на задах бани. Была она черная, с железными ушами и такая большая, что вместиться в нее могло бы пять Павликов. Повар Александр называл ее чаном, и при его помощи Павел вдел в петли чана веревки и подвесил его на огромный вязовый сук. Залезши в чан, он раскачивался в нем, как некогда на волнах капитан Немо, и много можно было раздумывать, сидя в воздушном корабле, много можно было изобретать.

Вот если бы, например, в то время, пока Павлик качается в чане, над ним пролетел бы орел, Павлик застрелил бы его… если бы было у него ружье. А если б у него был топор, он срубил бы этот вяз и сделал бы из него такой лук, который могли бы натягивать только двести мужиков, и такую стрелу, которая воткнулась бы прямо в небо, и тогда, привязав к ней веревку от чана, было бы гораздо легче добраться до неба, нежели тем чудакам, которые строили вавилонскую башню… Мало того, этой же стрелой он бы образовал в небе дырку, в которую бы все люди увидели, в самом ли деле на небе обитают ангелы: ведь они пролетали бы там и в дырку их было бы очень легко рассмотреть.

И теперь Павлик уселся в свой чан, и забыл про учительницу, и замечтался, и не услышал, как она с мамой к нему подошла. Хотел выскочить он из чана, но чан так завертелся на веревках, что было трудно соскочить.

— А, вот где Павлик! — услышал он голос учительницы и густо покраснел. — Какой корабль он себе устроил, вот молодец!

— Это не корабль! — сердито сказал Павлик и выбрался из чана. — Это просто чашка, и я в ней катаюсь. А корабль это глупости.

— Павлик, подойди, поздоровайся с Ксенией Григорьевной, — сказала ему мать по-французски.

Подавая руку, Павлик взглянул учительнице в лицо. Она была немолода, старше мамы, лицо было обыкновенное, и это Павла с ней несколько примирило. На носу Ксении Григорьевны была черная родинка, на висках морщины, но щеки были розовые, и губы улыбались доверчиво и мягко.

— Пойдемте к дому. Павлик вам все расскажет. — С тихой улыбкой положила мать Павлику на волосы свою бледную реку, и на его сердце стало еще тише и теплее.

«Только для мамы и буду с ней заниматься!» сказал себе Павел и покосился на усталое, утомленное, полное ласки лицо.

Грачи гремели. Теплый ветер веял.


10

Оказалось, что Павлик знал очень мало в арифметике и знал много того, чего ему пока не следовало знать.

Он не мог без труда складывать пятизначные цифры и с именованными числами путался, а знал наизусть не только массу стихотворений, но даже целые поэмы и рассказывал без запинки главы из «Юрия Милославского».

Так хорошо прочел он поэму о жадном епископе Гаттоне, которого съели мыши; четко и выразительно рассказывал из семейной хроники Аксакова. Так целиком и читал он по памяти перед изумленной учительницей главу о переселении. «Тесно стало моему дедушке жить в Симбирской губернии, в родовой вотчине своей, жалованной предкам от царей московских»… И расширялись глаза Ксении Григорьевны, и посматривала она на мать и шептала: «Какая память, какие способности!..»

— Только всего этого для гимназии не надо, — сказала она за чаем. — Я думаю, что оно ребенку и вообще вредно и скажется в нервности…

— Нет, мне не вредно! — крикнул услышавший разговор Павлик, и глаза его сделались острыми. — А вот арифметику я ненавижу, потому что не люблю.

— Павлик! — остановила его мать.

— Да, да, я вовсе не хочу вычитать и складывать! Я хочу быть ученым и составлять поэмы! — крикнул еще Павел, и губы его дернулись.

И опять хотела что-то сказать Павлику мама, но Ксения Григорьевна успокоительно покачала головою.

— Не надо, не спорьте. Берегите его.

И многое показалось учительнице в Павлике необычным. Никто из домашних не учил его грамоте: читать и цифрам он научился сам по отрывному календарю. Память его в раннем детстве была так необычайна, что четырехлетним он говорил, не зная букв, наизусть все заглавия картин старых семейных альбомов. «Смерть Клеопатры», — объяснял он, указывая на рисунки. — «Крестины во времена Директории», «Победа Лоэнгрина над Тельрамундом». И в то же время и в восемь лет не мог сказать, сколько будет половинок, если полдюжины яблок разрезать пополам. Математика пугала и утомляла его. Ему казалось совершенно бесцельным следить за тем, сколько бархату и по каким ценам купили два купца и через сколько часов они съедутся в городе А, выехав из городов Б и В.

— Я же совсем не хочу быть купцом, — говорил он на все убеждения матери. — И бархат не хочу продавать, и не хочу знать, во сколько часов наполнится водою бочка. Я, мама, думаю совсем о другом.

И сколько ни пыталась твердить ему мать: «Нужно знать и это», — он соглашался учиться лишь по особым, ему одному известным причинам, но в душе возмущался и страдал.

И уроки Ксении Григорьевны не оправдали в глазах Павлика нужности ее науки. Было чрезвычайно смешно, и горько, и нелепо заучивать невероятные, никогда не бывшие — так казалось ему — истории и запоминать жизнь глупых и злых полководцев и царей.

— Может быть, ему лучше будет походить в школу, — сказала через две недели матери Павла Ксения Григорьевна. — Там, среди детей, конечно, учение покажется ему более интересным и живым. Ведь сблизится же он с кем-нибудь — ребенку нельзя расти так одиноко.

Мать не прекословила, было так решено, и в первый день она сама повела Павлика в школу.

Не смущался Павел предстоящей переменой. Ведь в школу отправилась вместе с ним его милая, кроткая мама, и от этого на сердце теплело. Да и в школу они в тот день не попали: к тому же шла дорога к школе через мельницу и лесок, краешек того леса, где Павел раз встретил разбойников. За мельницей тянулись какие-то хибарки, и Павлик пожелал зайти в них посмотреть. Оказалось, там жили горшечники, работали глиняную посуду. У маленьких окон подле станков сидели полуголые, запачканные глиною люди и вертели ногою нижний круг, отчего забавно вертелся и верхний, на котором цепкие умелые руки, так ловко и мало двигаясь, создавали из бесформенной глины серые тарелки, блюда и горшки.

Это было до того интересно и ново, что Павлик даже вскрикнул от восхищения. В самом деле, только что бросил горшечник на станок глину, а вот уж посредине ее дыра — и, вертясь, так быстро и чудесно утончаются стенки посудинки, а вот двинулся большой палец руки, и на стенке очертилась полоска; другая рука опустилась вниз, и вертящийся горшок стал раздаваться и пухнуть — и живо получил форму, а искусная рука уж загибает вверху его краешек, и остановился станок, и серая блестящая посудинка, которую так и хочется съесть или покусать, уже стоит на столе.

— Мама, я непременно хочу быть горшечником! — в восторге говорит Павел и тянется к матери. — Ты смотри, вот это я понимаю, здесь все видно и нужно; а что в задачнике написано!

И ухмыляется во весь рот кудластая голова запачканного глиной человека.

— Нетто вам можно горшечником! — говорит он. — Наше дело мужицкое, нас во как грязей облепило, а вам нельзя.

— Нет, нет, я непременно! — в искреннем убеждении говорит Павел, щеки его розовеют.

В это время в соседней комнате хрипло вспыхивает громадное пламя, и он бежит туда и спрашивает горшечника:

— А это что там, это что?

— А это горн, здесь горшки обжигают. Видите, горшки мягкие, — мастер, при горестном крике Павлика, ударяет но одной посудине кулаком, и она снова обращается в бесформенную массу, — а обожжем мы ее, и вон она крепкая. Да вы приходите, коли маменька позволит, — заканчивает он еще дружелюбнее и с медвежьей ласковостью подает Павлу какую-то глиняную штучку.

— Что такое? — спрашивает Павлик.

Свистулька, — вместо разъяснений горшечник прикладывает вещичку к губам и так взвизгивает, что по спине Павлика начинают бегать мурашки.

— Спасибо, спасибо вам, — говорит он восхищенным голосом и, пряча поглубже в карман полученную драгоценность, идет дальше с матерью.

«Вот если б была у меня тогда свистулька, как бы я того разбойника напугал!» — трепетно думает он.

11

Теперь они идут небольшой площадкой вдоль речки, и десятки полураздетых баб и мужиков, краснея от натуги, что-то покрикивая, загибают вокруг громадного обрубка толстую балку.

— Что это они делают, мама? — спрашивает Павлик.

Мать объясняет: гнут ободья, делают колеса, — это парни, — и Павел с новым криком восторга бросается к мужикам.

— Вот я и колеса хочу делать, мамочка! — говорит он и напряженно смотрит, как под дружными усилиями работающих изгибается кольцом толстая балка. Пожилая женщина подходит к матери Павлика, сама толстая, как пень.

— Отчего это, мамочка, у ней живот такой круглый?

Но мать торопит его: ведь они идут в школу, а баба больная; если будут долго останавливаться по дороге, опоздают к началу занятий. С сожалением озираясь на «больную», покидает ложбину Павел. Мимо черных покосившихся бань — как же они моются там, в темноте, когда такие крошечные окошки? — проходят они пыльным пустынным двором громадного барского дома к сельской школе.

— Чей это дом такой красивый?

Мать объясняет: бабушкин; очень хороший дом, и при нем пивоваренный завод, и еще два флигеля, а в одном из них и помещается школа.

— А где же теперь бабушка?

— Бабушка умерла, a в доме живет дядя Евгений, только он в город уехал… он…

Мать не успевает докончить, как на террасе дома появляется рослая фигура в военном кителе, при сабле, и рядом с ним — раскрасневшаяся женщина с золотыми волосами, в совсем прозрачном платье. И мужчина и женщина удивленно взглядывают на проходящих двором, и женщина сейчас же смущенно скрывается в глубь террасы, а мужчина, видимо овладев собою, всплескивает руками, и вот уже раздается его громкий, смешанный с радостным хохотом возглас:

— Ба! Лизочка! Сестрица Лизочка! Кого я вижу!

Улыбается чуть заалевшее лицо матери.

— Вот это, Павлик, и есть дядя Евгений! — негромко говорит она и идет навстречу спрыгнувшему с террасы офицеру.

Уже то, как ловко спрыгнул тот с высокой террасы, понравилось Павлику. И форма его военная понравилась, и блеск пуговиц и сабли, и блеск молодых крепких зубов.

— Нет, каково! Я только вчера из города, и такой сюрприз! — радостно гремит голос дяди Евгения.

Он уже загреб в свои медвежьи лапы хрупкую фигурку Павликовой мамы и целует ее в губы, в волосы, в глаза.

— Сестричка Лизочка!.. А это твой молодец!

Павел не успевает вздохнуть, как те же лапы вскидывают его перышком на воздух, и вот он уже сидит на плече, вцепившись для безопасности в курчавые дядины волосы.

— О! Евгений! — тревожно говорит мать Павлика.

— Ну, из моих лапок не выпадет! — уверенно говорит офицер и снова обращается с удивлением: — Нет, каков сюрприз! В первый же день приезда — и вдруг… Не писала отчего? А тетка-то какова, шельма: ни словом не обмолвилась… Ну, идемте ко мне, прямо к обеду.

— Мы, собственно, собрались в школу… нерешительно начинает мать Павлика, но ее голос тонет в громовом негодующем рычании:

— Что? В школу? Нет, Лизок, это дудки! Только увиделись да в школу! Еще успеется…

Положительно этот великан все больше и больше нравится Павлику. Взять только его негодование при упоминании о школе. Наверное, он так же любил учиться, как Павлик, а вот какой веселый да здоровый. Шея какая! И два подбородка.

— Машка, Дашка, Глашка! Обедать и еще два прибора! — гремит в комнатах командующий голос.

Павлик идет, все держась за руку матери, и осматривается. Какой дом богатый! Какие окна большие! И картин сколько, и книжек, и белые статуи, и золоченые вазы. Вот если б у мамы такой был дом… Какой счастливый этот дядя Евгений! Наверное, это он все с войны привез, когда врагов побеждал.

Они проходят на веранду, и на них уставляются смуглые рожицы трех служащих девушек. Все три смеются и поглядывают на барина. Одна черная, другая светлая, третья с рыжими волосами. И у всех темные глаза — точно угольки.

— Живо обедать, духом! — приказывает дядя Евгений.

И те, фыркнув, убегают, босоногие, а Павлик садится на стул и думает: «Ведь это, наверное, и есть Машка, Дашка и Глашка. Странные они».

На столе пока накрыто два прибора. Мать Павлика невольно взглядывает на второй прибор, и понявший ее немой вопрос Евгений отвечает, крутя усы:

— А это я собрался пообедать с Антониной Эрастовной.

Останавливается, покашливает.

— Жена нашего земского. Сняли у меня флигель. — И сейчас же, поднявшись, кличет: — Машка, Дашка! Позовите Антонину Эрастовну! Живо!..

Разговор переходит на московское житье Елизаветы Николаевны, на похороны отца, на дальнейшую жизнь в деревне.

— Прежде всего тебе, Лизок, надо кумысом отпоиться! — говорит дядя Евгений и целует ее узкую руку. — А вот заведу вновь пивоваренный завод — буду тебе присылать каждый день по четыре ведра пива, живо поправишься.

Заглядывает в ее темные глаза пристально, отчего мама Павлика опускает взгляд. Евгений все глядит, улыбается. И Павлик улыбается, ничего не понимая. Нравится ему этот дядя, веселый, дядя беспечный, улыбающийся чему-то. Даже то нравится, что у него три горничных: Машка, Дашка и Глашка. Птицы над верандой вьются. Под столом сизая кошечка делает «шурр… мурр…» и все трется о ноги.

Среди разговоров о пивоваренном заводе, на открытие которого все нет еще денег, появляется на веранде та молодая женщина с золотыми волосами, которую видели они мельком в первые мгновения встречи.

— А вот и Антонина Эрастовна! — громко говорит дядя Евгений и встает. — Прямо к обеду, как нельзя кстати. Вот это Лиза, моя двоюродная сестра.

Знакомятся. Павел все смотрит. Какие волосы у нее золотые!.. И глаза печальные, почти как у мамы, а ведь она еще совсем молода.

Нравится Павлику все, нравится и эта женщина тихая. Она мило улыбается. Привычка у ней прикладывать руку к щеке, и при этом так мило отгибается мизинчик. Все это замечает Павлик. Ему кажется даже, что иногда бросает эта золотоволосая женщина на дядю Евгения тревожные взгляды.

«Может быть, она любит его?» — очень просто и спокойно думает он. Да и трудно не полюбить этакого дядю.

Нос у него как луковка, зубы острые, усы громадные, волосы курчавые, как у негра, и под усами, для их удлинения, припущена борода. Красивый дядя, что и говорить. Павлик желал бы быть таким красивым. То-то бы всех разбойников напугал!

Машка или Дашка — а может быть, это Глашка — подает в конце обеда кофе на розовом подносе. Для парада она надела новые башмаки, и они так скрипят, а главное — так вкусно пахнут.

— Ну-ка, Лизок, будь хозяюшкой! — сказал дядя Евгений матери Павлика, а посмотрел на белокурую.

Почему-то вспыхнула она, и Павел это снова заметил. Может быть, потому, что она обиделась? Не ей кофе разливать?

— Да уж, видно, сегодня мы не попадем в школу, — сказала Елизавета Николаевна, улыбаясь.

— Не попадем в школу, а в огород, наверное, попадем! — подтвердил дядя и мигнул Павлику. — Пойдем-ка, кавалер, я тебе кое-что покажу. А барыни побеседуют.

Взяв Павла за воротник куртки, повел его дядя Евгений в гостиную. На стене там висели портреты барышень в желтых платьях, с белыми волосами, и под ними рисованные акварелью офицеры.

— Это все твои дедушки рисовали! — объяснил Павлику дядя и снял со стенки серебряный кинжал. — Хочешь, я тебе эту штукенцию для разбойников подарю?

— Мне? — крикнул Павел и даже побледнел от радости. Схватил кинжал, прижал к сердцу и потом бросился дяде Евгению на шею. — Спасибо вам, спасибо, я вас очень люблю!

Он хотел вынуть кинжал из ножен, и обе руки его посерели от пыли.

— Глашка! — оглушительно рявкнул дядя Евгении, и сейчас же перед ним появилась улыбающаяся девушка с черными волосами. — Это ты так стираешь пыль, телка? — И тут же быстрым движением провел рукою по Глашиной шее.

Как ни быстро было это движение, Павлик его заметил и смутился. Он не понимал почему. Он видел, что дядя не ударил ее, совсем нет. Но он крикнул так громко, точно сердился, отчего же у Глаши были такие радостные, блестящие глаза?

А потом, когда они, все четверо, забрались в огород и стали там есть с кустов малину и крыжовник, — Павлик еще увидел, как дядя Евгений, приблизившись к Антонине Эрастовне, словно нечаянно сжал на ветке ее пальцы. И когда шли они по аллее к дому и Павлик с мамой отошли к кустам барбариса у клумбы, заметил Павел, что в одно мгновение с талии Антонины Эрастовны словно скользнула загорелая рука дяди, и он отошел в сторону и запел… Или ему это показалось?

Одно стало понятно Павлику, что его дядю все любят. И он сам его любит. Да и было за что. Серебряный кинжал он спрятал под подушку.

12

На другой же день они беспрепятственно дошли до школы, и Павлик был принят Ксенией Григорьевной в число учеников.

Смутил Павла при подходе к школе пестрый шум, который раздавался из раскрытых окон флигеля. Точно тучи ос гудели, и в то же время там тявкали, как молодые щенки.

Школа состояла из одной громадной комнаты, по стенам которой висели карты, чучела, рисунки и таблицы. Почти вся она была заставлена скамьями, и столы, длинные, узкие, тянулись рядами. Сидели на скамьях и мальчики и девочки вместе, и это тоже смутило Павлика. Не любил он девчонок. Зачем они? Павлик не понимал.

Когда он, держась за руку матери, впервые вошел в школьную залу, уставились на него десятки глаз, и от этого на душе стало неприятно.

Но Ксения Григорьевна встретила его как давно знакомого.

— Вот, дети, вам еще товарищ, Павлуша Ленев, полюбите его, сказала она и, усадив Елизавету Николаевну на стул, повела Павла к первой скамье.

— Я хочу сесть на последнюю скамейку, — негромко сказал Павлик.

Учительница добродушно рассмеялась.

— На последнюю — так на последнюю. «Последние будут первыми».

Павлик пошел за Ксенией Григорьевной в конец комнаты. Сидел там громадный рыжеволосый паренек, остриженный в скобку, в сапогах, от которых несло дегтем, в зеленой рубахе, закапанной чернилами.

— Вот, Степа, это Павлуша Ленев, подружись с ним и не давай его обижать.

С чувством признательности взглянул Павлик на пудовые кулаки Степы и хотел было усесться и заняться ранцем, как учительница обратилась к нему:

— А теперь, Павлуша, прочти молитву перед началом ученья… «Преблагий Господи»… ты, конечно, знаешь?

— Да, знаю, — несмело сказал Павлик и вспыхнул под обращенными на него взглядами. Однако тут же он приметил и посветлевшие, полные любви глаза матери и, поднявшись, громко прочел молитву. Сказав заключительное «отечеству на пользу», он задохнулся и сел; учительница одобрительно погладила его по голове.

— Вот, ты по-прежнему отлично читаешь… Теперь достань тетрадки, ручку и карандаш: я буду диктовать.

Павел достал ручку, вставил перо, хотел было обмакнуть его в чернильницу, но Ксения Григорьевна остановила.

— Надо сначала облизать перо. Оно смазано клеем, — писать не будет, — сказала она.

И Павлик покосился и заметил тревожное движение матери, но все же облизал перо и затем опустил его в чернила. «Значит, в школе все облизывают» — решил он и приготовился писать под диктовку.

Началось ученье, — обычное, ровное, издавна установленное, не привлекавшее внимания, — сеть мелких вопросов и маленьких, словно ненужных ответов. В тот день так случилось, что Павлик все, о чем в школе говорилось, давно уже знал, и поэтому большую часть времени посвятил он разглядыванию своих новых товарищей.

Великан Степа, его сосед, сразу ему понравился. Он так добросовестно пыхтел, выводя буквы, и так забавно и страшно было ожидать, что вот-вот крошечное, слабое перышко сломается, как соломинка, в громадных его пальцах, похожих на моркови. Грамота, видно, давалась ему с трудом; Степа весь обливался потом; когда же появлялись в тетради чернильные кляксы, он незаметно для учительницы слизывал их языком. К концу диктанта он столько нализал клякс, что Павел надумал обратиться к нему с советом.

— Ты не бери столько чернил на ручку, — негромко сказал он, — и не дави так на перышко — тише наступай.

Среди занятий, когда учительница рассказывала детям насчет меры сыпучих тел, дверь классной, шумно звеня, растворилась, и появился громадный, бряцающий саблей дядя Евгений и тотчас же, раскатисто смеясь, увел с собою маму Павлика.

— Охота тебе здесь канителиться, громко проговорил он и шутливо раскланялся с Ксенией Григорьевной. У меня, брат Лизочка, сегодня перепелки с капустой, — он поцеловал концы пальцев. — Это такой, брат, шик!

Не понравилось на этот раз Павлику появление веселого дяди. Он видел, как учительница покачала головою, видел, что и мама сконфузилась. «Так все-таки не надо мешать, — подумал он. — Вот увел маму с собою, и теперь я один».

И только что ушла Елизавета Николаевна с дядей, как в классной раздался шум и все ученики встали. В залу вошел высочайший прямой человек, такой высокий, что голова его почти касалась потолка, и такой толстый, что Павлу показалось, будто в классной появилась перина. Войдя, он шумно поставил в угол ружье.

— А я с охоты, Ксеничка! — сказал он учительнице, кивнув детям, и опять говорил так громко, что Павел нахмурился. — У тебя что, ученье? Ба, и новенький, вижу; мне Евгений Павлович рассказал.

— Подойди поздороваться, Павлуша, — подозвала его Ксения Григорьевна, пошептавшись с вошедшим. — Это мой муж, Петр Евграфович, он здесь тоже преподает.

— Рад, рад познакомиться, прогремел над Павликом Петр Евграфович и, захватив в свою широчайшую ладонь почти всю его руку, потряс ее. Старайся, преуспевай в науках, молодой человек! И сейчас же обратился к Ксении Григорьевне: — А я, Ксеничка, привез тебе гостя, башкирского муллу.

— Петр!.. — укоризненно шепнула учительница.

Петр Евграфович торопливо поднялся.

— Ну да, да, — я ухожу, мы не будем мешать.

Меры сыпучих тел были, наконец досказаны, и затем пошла история Ветхого Завета. Мерно и однообразно сыпались стародавние слова. Поглядывая в окно и на соседей, равнодушно слушал знакомые истории Павлик, слушал и посматривал: что дети? Девочка лет десяти, сидевшая по другую сторону, слушала учительницу со всем вниманием и даже рот раскрыла. Ноги у нее были босые, исцарапанные, иные пальцы были перевязаны тряпками. Ей нравилась история ветхой жизни, нравились простые чудеса, простые разъяснения, и Павлик даже вздохнул от зависти: вот какая она!

Он так долго смотрел на девочку, что та на него оглянулась. Были у нее карие глазочки, и один немного косил. Бровки были белые и на обожженном, загорелом лице мило золотились. Однако она их сдвинула на Павлика, точно недовольна была, что слушать помешали. Взглянул он и на соседа; тот все сопел и пыхтел, потом склонил голову и стал внятно похрапывать.

— Степан Кучевряев! — вызвала его в это время учительница.

И, побелев от страха, Павел изо всей силы толкнул его в бок кулаком. Степа вскинул красные веки и привычно поднялся.

— Ты не спишь там? — несердито спросила Ксения Григорьевна. Не спишь, так слушай лучше.

Степа снова сел. Но зато на скамейке перед Павликом один из белоголовых лохмачей поднял руку.

— Ну, ступай, ступай! — сказала ему учительница, и тот, звонко стуча босыми пятками, вышел из классной. Сейчас будет и перемена.

Рассказав еще что-то, Ксения Григорьевна взяла со стола колокольчик и позвонила.

— Перемена пятнадцать минут, — сказала она и обратилась к Павлику. — Это значит — отдых. Можешь побегать и погулять. Она вышла к себе.

Все мальчики и девочки разом поднялись со своих мест и зашумели. Тут же мальчишки начали бороться, а девочки вынули из бумажек кусочки ситного и стали жадно есть.

— Хочешь, давай подеремся! — сказал остановившемуся в нерешительности посреди комнаты Павлу желтый веснушчатый мальчик и поплевал на руки.

Но в это время около появился сонный Степа, двинул рукою, — и мальчик с веснушками покатился к печке. Девочки проходили мимо Павлика, осторожно и хрупко поглядывая на него.

— Ты всегда мне скажи, который… ежели… — писклявым голосом сказал Павлику Степа.

И Павлик подивился, только сейчас приметив, какой у Степы, при его комплекции, тоненький голосок. Он хотел что-то сказать своему защитнику, но появилась улыбавшаяся Глаша или Маша и, бесцеремонно растолкав девочек, сказала Павлику, заглядывая ему в глаза:

— А это вам, барчоночек, дяденька кушать приказали.

Все обступили Павлика и глазели вовсю, а Глаша или Маша развязывала на столе учительницы белый узелок, — и в нем дымилось жареное. Она уже расставляла по столу солонку и тарелки, как на всю классную раздался истерический крик Павлика:

— Я не хочу, не хочу! Скажите — не буду!

Все разом от него шарахнулись, засмеялись и загудели, а Павлик с дрогнувшим сердцем бросился из классной во двор, унося с собою впечатление изумленного, растерянного взгляда пришедшей с завтраком девушки.

Не понимал он себя: отчего так рассердился? Оттого ли, что все стояли вокруг и смотрели? Что девушка в глаза ему заглянула? Что барчонком назвала? Или оттого, что ему принесли так особо дичину, когда другие жевали хлеб?

Конец тревожного дня как-то затенился в памяти Павлика. Смутно вспоминает он звонок, снова какое-то учение, потом приход мамы и сборы домой. Запомнилось еще, что, в волнении начав молитву после учения «Благодарим тебе, Создателю», он вместо следуемых слов «яко сподобил еси нас благодати Твоея» сказал: «яко насытил еси нас земных Твоих благ» — и убежал, заливаясь слезами, под общий хохот учеников, клянясь себе, что никогда больше не будет молиться.

— Да будет тебе, будет, маленький! — говорила ему дорогой мать. — Ну, ошибся, ну, что же… Они ведь дети… они не поняли…

Но Павлик вздрагивал, ежился и продолжал тихо рыдать. Вспоминал он еще, что среди насмешливо обращенных на него глаз он заметил тогда пестрые глаза рябой Пашки.

«Неужели и она тоже учится в школе?»

Сердце тлело беспомощной тревогой.

13

Дальнейшие занятия в школе сгладили волнения первого дня, и Павлик вскоре сжился со своей новой средою. Однообразие занятий притупляло внимание и выравнивало все. Павел на другой же день заметил, что рябая Пашка, точно, училась в этой же школе, но сидела она далеко, у противоположного окна, к Павлику не подходила, и он не думал о ней. Равнодушно писал он свои диктанты, равнодушно складывал и умножал цифры, не огорчаясь ошибками и не радуясь удачам. Все это шло мимо его души; все было словно ненастоящее, но его следовало претерпеть для будущего — и он занимался всем, что полагалось. Замечал он на себе иногда испытующий взгляд учительницы.

В антрактах меж занятиями — в «переменах», как называли их учащиеся, — когда все начинали шуметь, бороться и драться, Павел не принимал в этом участия. Только тогда, когда учительница приказывала Степе: «Ну-ка, поборись с Павлушей» — и громадный силач Степа ложился, как медведь, на полу, притягивая к себе Павлика и делая вид, что Павлик его поборол, — детскость вдруг всплывала на душу Павла, щеки его розовели, он постепенно втягивался в борьбу и начинал смеяться… Но вскоре все это и кончалось: он примечал на себе слишком внимательные испытующие взгляды учительницы и отходил на свое место. Что она так смотрит на него?

И нередко видал он, как перешептывалась потом о чем-то с матерью Ксения Григорьевна и какие тревожные делались у мамы глаза.

Отчего это было так? Чем она была недовольна? Разве он не учился?

Раз вечером он так и спросил мать:

— Зачем ты недовольна, мама? Разве я не учусь?

И отвернулось от него всегда ласковое лицо матери. Она не сердилась, совсем нет; как всегда, она была ласкова, но голос ее почему-то задрожал.

— Нет, ты учишься, маленький, только, кажется, Павлик, здесь неудобно тебе.

— Как неудобно?

— Пожалуй, будет удобнее тебе учиться в городе, — с усилием ответила Елизавета Николаевна. — Здесь нет у тебя сверстников, товарищей… братьев у тебя нет, тебе не с кем подружиться…

— Но я и не хочу ни с кем дружиться! — с убеждением сказал Павлик, и глаза его потемнели.

— Нет, это-то и нужно! Это необходимо! — Елизавета Николаевна привлекла к себе Павлика и стала гладить его волосы. — Тебе скучно здесь, ты все один, ты все думаешь, и это вредно…

— Но я ни о чем не думаю!..

— Тебе надобны товарищи, надо бегать, веселиться, петь, играть… Вот, в городе живут твои двоюродные братья… я уже написала… и осенью, быть может…

— Нет, я не хотел бы в город, — задумчиво проговорил Павлик. Здесь у меня цветы и лес, и Федя ходит блаженненький, и Александр… Я люблю все это… А ты тоже поехала бы в город со мной?

Должно быть, последний вопрос был так неожидан, что мама вздрогнула и закашлялась.

— Да, конечно, я поеду с тобою, — быстро ответила она и поднялась. — Я, конечно, поеду. Но, Павлик миленький, прекратим разговор. Побегай в саду, не надо много разговаривать на ночь.

Послушно вышел Павел в свой сад. Цветы его ждали. Редкий вечер не приходил он к ним проститься, пожелать им спокойной ночи, подправить где нужно, отогнать букашек и полить. Цветы его ждали, сонные. Войдя в свое отдаленное царство, он прилег подле купы флоксов на рогоже и, тихонечко касаясь губами, целовал уже сонные звездочки. Влево от них увядали одичалые розы. Роса крупными каплями блистала в их пахучих глубинах, и малейшего прикосновения было достаточно, чтобы лепестки разлетались. Тихо и печально кружась, словно с неуловимым звоном, падали они на землю, и с тысячью нежных предосторожностей забирал опавшие лепестки Павлик и хоронил их тут же рядом, подле корней.

Давно уже не приходил блаженный Федя. Был ли он болен, ушел ли к помещику Ильичу в какой-то Стерлитамак, куда, сказывал, собирался, — только больше недели не показывался он в садике, и от этого на сердце Павла веяло грустью. Привык он к Феде. Странные речи его, тихонький голосок с болезненной радостью прикладывались к сердцу. Росла в Павлике большая чуткая душа, а этого никто словно не видел, — даже милая мама.

— Не хворый ты, паренек, и не здоровый! — говорил ему Федя и благостно улыбался. — Болезня твоя все же не порок, потому — здоровый грешнее… Здоровый-то… ги-ги-ги!..

Как западали в душу эти странные жиденькие слова, и смешок запоминался, тоже тихий, похожий более на рыдание, чем на смех… И вот ушел Федя. Сидит у какого-то помещика, в каком-то Стерлитамаке, а вот цветы доцветают без него… — приподнимается на своем кулачке Павлик — без него и отцветут.

Тихий шорох осторожно потрясает кусты. Радостно двинулся Павел: Только сказал он о Феде, а Федя уж тут. Всматривается в подошедшего, глаза темнеют.

— Да это я, — негромко говорит рябая Пашка.

14

Некоторое время оба молчат. Павлик присел на рогоже, упершись в землю кулачками. Пашка стоит, как вошла, отогнув рукой куст черемухи, смотрит на него словно смущенно своими пестрыми глазами и тяжело дышит. Так тихо, что слышно, как в клумбе ящерка шуршит.

— Зачем ты пришла сюда, Пашка? — медленно и раздельно строгим, опечаленным голосом спрашивает Павлик.

— Я и не знала, что ты здесь, — ответила Пашка и засмеялась, а Павел взглянул на нее и увидел, что она солгала. Это даже больше не понравилось ему, чем ее смех.

— Ты ступай! — сказал Павлик коротко.

Не двинулась девчонка.

— Разве я тебе мешаю?

Странно было подумать, но словно печаль зазвенела вдруг в голосе Пашки. Она переступила с ноги на ногу, отпустила рукой ветку черемухи, за которую держалась, и весь куст затрясся, как живой, и зашептался. Опять поглядел в глаза Пашки Павел: взгляды их были печальны, — она теперь не смеялась.

— Нет, ты мне не мешаешь, — подумав, ответил Павлик и повторил медленно: — Нет. Но зачем ты пришла сюда? Это мой садик. Я здесь играю.

— А разве мы не могли бы вместе играть?

Вопрос был неожиданный и новый. Такой мысли не было еще в голове Павлика. Она не была странной, совсем нет, но просто не было ее в голове. Павлик играл и думал один. Он всю жизнь был один и привык к этому. Павлик так и сказал, что было в голове:

— Я все время один и привык к этому… А как ты умеешь играть?

— Я всяко умею… — Пашка улыбнулась и придвинулась ближе. — В свои козыри умею, в пьяницы, а еще в мельники тоже.

— Это все в карты? — спросил Павлик и покачал головою. — Не люблю я карты, карты чепуха.

— А потом и бегать умею. Я буду бегать, а ты меня ловить… И еще в некруты, и лазить умею по деревьям, и в лавочку играть.

— Это как же в лавочку? — осведомился Павлик уже с интересом.

— А это так делается. В кусту, положим, будет у нас лавка, вроде как дом. И надо наносить всякого товару: коры, поленьев, углей, бересты… А то и крупу приносят, и булки, и хлеб… который продают. Ну, и потом сидит в лавке сиделец, а покупатели покупают. А заместо денег вот — катышки. — Пашка двинулась и подала Павлу несколько цветных тяжелых шариков.

— Это я все сама слепила, из глины! — объяснила она на недоумевающий взгляд Павлика. — А оклеила я тоже. Мамка сварила крахмалу, а я бумажками оклеила.

— А ведь это интересно! — воскликнул Павлик и стал разглядывать катышки. — Это в самом деле интересно, ты очень хорошо сделала их, Пашка! — Почти с уважением он покосился на девчонку.

— Я еще торопилась, я лучше умею. А лавку можно было бы устроить здесь под вязком.

Она указала. В самом деле, словно нарочно судьба устроила лавочку. Широкий куст вяза изогнулся полукругом и образовал зеленый грот, а у входа лежало старое дерево, изображая прилавок. Всего в десятке шагов от клумб находилось такое чудо, а Павлик не знал.

— Здесь хорошо! — радостно закричал он и присел во входе. — Здесь действительно совсем похоже на лавку, и мы можем тут торговать.

И вот Пашка берет Павлика за руку и говорит, наклонившись близко:

— А надоест торговать — мы можем здесь бегать и бороться. Помнишь, как ты боролся в школе со Степкой? — Она пытается потянуть Павлика за руки и, поскользнувшись, падает перед ним на спину и шепчет с притихшим смехом — А ну-ка побори меня, как Степку, ну-ка побори!

— Нет, уж это нехорошо! — в непонятном волнении говорит Павлик и, касаясь руками вспыхнувших щек, отходит.

Неизвестно почему, ему стало неприятно оттого, что Пашка поскользнулась, лежала перед ним.

— Нет, мы бороться не будем! — сказал он, уходя.

Словно обиженная, посмотрела ему вслед рябая Пашка.

— А играть в лавку придешь? — изменившимся голосом крикнула она ему вслед.

— А играть завтра приду.

Эту ночь Павлик проспал спокойно.

15

Просыпается Павел в неслыханной радости: сегодня, после школы, в саду будет устроена лавочка.

Еще до отхода в школу тайком перетаскал он немалое количество материалов для торговли: березовых поленьев, изразцов, старых кастрюль — и тут же написал сам себе свидетельство на право торговли, как это видел в магазинах, но почему-то — может быть, для важности перед Пашкой — на французском языке.

В школе он был весел и беспричинно улыбался среди самых серьезных объяснений по закону Божию. На этот раз, по болезни Ксении Григорьевны, науки преподавал сам громаднейший Петр Евграфович, у которого к тому же был флюс. Подвязанная щека его косила на сторону широкий, как у галки, рот, и, может быть, еще от этого Павел все улыбался.

— И вот вышел пророк Елисей, — рассказывал Петр Евграфович и, засунув руки в карманы брюк, ходил между классной доской и глобусом. — Вышел, говорю, Елисей, а двое мальчишек увидели его и кричат: «Гряди, гряди, плешивый!» И рассердился Елисей…

Павлик смотрит на кривую щеку рассказчика и улыбается. По широкому двору ходит невзнузданный конь дяди Евгения Вертопрах, а сам дядя Евгений в красной шелковой рубашке при военных рейтузах забегает вперед по его дороге и ложится поперек пути и кричит своей лошади: «Тпрсе… Тпрсе…» И подходит конь Вертопрах и осторожно перескакивает через лежащего дядю, а дядя доволен. Встает и опять ложится перед лошадью на ее дороге, и опять перескакивает через него конь, и опять доволен дядя Евгений.

— И вознегодовал Елисей, и проклял мальчиков. И вот вышла из леса медведица и пожрала их.

Улыбается Павлик. «Это что-то не так. Зачем пророк Елисей так рассердился? Наверное, мальчики были очень малы, и сердиться не стоило них. Вероятно, это от себя присочинил Петр Евграфович, надо будет потом в книжке посмотреть… За то, что мальчишки крикнули «плешивый», взять да растерзать. Должно быть, был глупый этот Елисей… и Елисей глупый, или Петр Евграфович.

А любопытно было бы узнать: если бы сейчас сказать преподавателю: «Петр Евграфович, у вас рот как у галки». Рассердился бы он? Позвал бы медведицу? Нет, вероятно, не рассердился бы. А простой человек, не пророк. Что же с пророком сделалось, отчего он такой сердитый был? Странно все это, и не верится. Надо будет вечером прочесть, Петр Евграфович, конечно, напутал».

Теперь дядя Евгений, устав валяться по двору, затеял казацкую джигитовку. Он щелкает бичом, заставляет скакать своего Вертопраха по двору и, крича: «Гоп! гоп!» — на всем его скаку мгновенным ловким прыжком взбирается ему на круп. Потом опять летит вскачь, описывая круги, затем внезапно вскакивает на спину Вертопраха с ногами и, подбоченившись, лихо скачет стоя, усмехаясь высыпавшим на крылечко девчонкам — Машке, Дашке и Глашке, смотрящим на барина влюбленными глазами. Зрелище так интересно, что головы всех учащихся поворачиваются к окнам, а вот и сам громадный педагог Петр Евграфович, не докончив фразы о чудо-пророке, подходит к окну и, с удовольствием наблюдая, говорит:

— Эка! Эка!

И все учащиеся уже столпились у окон и следят за ловкими пируэтами дяди Евгения, а Павлик один остается на своей скамье и думает: «Ну как же здесь просто, как просто!» И чудится ему, что все здесь: и Степа, и учительница, и дядя-чудак, и громаднейший Петр Евграфович — все здесь смешные и маленькие и только он один большой и серьезный.

И разом раздается крик десятков голосов. Вот смелый наездник взмахнул руками и падает с лошади, и все двинулись, а он уж прицепился у скачущего коня под брюхом и потом опять переворачивается, улыбаясь, и садится верхом и снова скачет и торжествует на страх врагам.

— Ну, голова! Ну, египтянин! — с восхищением говорит Петр Евграфович. Он видит, что в дверях угрюмо стоит вызванная суматохой Ксения Григорьевна, — и смущенно крякает через свой флюс педагог и продолжает прерванную беседу: — И стал голодать пророк Илья, но появлялись вороны и утоляли жажду его.

«Да, здесь смешно и просто, — повторяет себе Павлик. — Вместо Елисея уже стал Илья, вместо медведицы — вороны. Да не все ли равно?»

Так было ровно и весело на душе, что когда его, на обратном пути к дому, догнала по дороге Пашка и, запыхавшись от беготни, спросила: «А будем играть в лавочку?» — он только улыбнулся и спокойно ответил: «Будем». И не удивила и не рассердила его просьба Пашки.

— Не говори только матери, а то не будет пускать меня с тобою играть.

— Почему не будет? — только и спросил он удивленно.

И засмеялась Пашка странно.

— Потому что я деревенская, а ты барчонок.

— Вот глупости! — Павлик пожал плечами и вошел во двор. Он совсем другое подумал, совсем другое.

16

Отправляясь на торговлю в лавочку, Павел не забыл взять с собою того, что необходимо всем торговцам: провизии.

В небольшую сумочку он уложил полвитушки хлеба, коробку печенья и туго-натуго забил карамелью жестяночку от сардин. «Может быть, придется долго торговать, и есть захочется», — думал он.

Когда он пришел к месту своей торговли, Пашка уж дожидалась его, сидя на прилавке. Она размела веником в лавочке пол, прибрала рядками изразцы и дрова, и от этого в магазине стало сразу уютнее. Довольный, осмотрелся по сторонам Павел, но вслух ни слова не молвил: ведь он же был хозяин лавки, а она — только покупательница. Торговля в первый же день завязалась бойко: уже через полчаса Пашка скупила у Павлика не только все печенье, которое тут же поела, но и карамель, и дрова. Зато у хозяина образовалась гора глиняных шариков, которыми он очень дорожил. Приближался вечер, настала пора обедать, и владелец магазина, за неимением приказчиков, пригласил к столу покупательницу. Павлику есть не хотелось, но обедать следовало по положению, и он съел свою долю.

После обеда были проданы Пашке и последние изразцы. Что теперь оставалось делать? Павел думал было отправиться к дому за новыми товарами, но Пашка взяла его за руку и сказала негромко:

— Товары можно будет привезти завтра, а после обеда у нас все лавочники торговлю на час прикрывают и ложатся отдохнуть.

Против отдыха Павлик не имел ничего. Он так усердно таскал для покупательницы изразцы и поленья, что отдохнуть и в самом деле не мешало. Разостлав свой кулек, он приготовился лечь, но остановила Пашка:

— Что же это? На рогожке, без одеяла, без подушек!

И живо нарвала охапку душистой травы.

— Ну, ложись, — сказала она и слегка толкнула Павлика на траву— Небось теперь мягче, а?

— Да, мягче, — ответил Павлик и отчего-то смутился. Он чувствовал, что покраснел, и в смущении закрыл глаза и притворился спящим. Но глаза вскоре открылись, потому что было ясно: подле него кто-то сидит близко и дышит.

Открыв глаза, он увидел, что Пашка присела около и смотрит ему в лицо и улыбается.

— Не мешай мне, — с возрастающим смущением проговорил Павлик и отвернулся.

И опять прозвенел над ним знакомый тревожный смех. Павел снова повернулся.

— Ты что?

— Ничего… — ответила Пашка дерзко.

Заметил Павел: губы у нее были красны, как малина, совсем красны. И зубы были белые, как у хищного зверя. Сидела и смотрела прямо в глаза и улыбалась.

— Зачем ты смотришь? Ты мне спать мешаешь! — сказал еще Павлик все в возрастающем смущении. — Что тебе надо?

— Ничего, — повторила Пашка и смолкла, точно задохнулась. — Ты вот сказал, что тебе десять лет, а тебе девять! — добавила она после молчания.

— Нет, врешь, десять! — вспыхнув, поправил Павлик.

— Нет, ты врешь, ты… Тебе девять лет… А впрочем, все равно, если бы было и десять… ты…

— Что я? — начиная сердиться, проговорил Павел и присел на рогожке. — Мне через три месяца будет десять, — поняла?

— Да все равно, если и десять. — Пашка прищурилась, и зубы ее блеснули. — Все равно ты не понимаешь ничего…

— Чего же это я не понимаю?

— А того. Вон и я тоже весь день торговала — устала и я. Я бы тоже хотела прилечь.

— Ну и ложись, — небрежно отвернулся Павлик и сейчас же закричал возбужденно: — Да не сюда ложись, а там! За лавочкой! Здесь мое место, а ты ложись там.

— Ну, вот я и говорю, ты не понимаешь! — презрительно сказала Пашка и встала. — Играют еще в маму и отца. То есть будто ты муж, а я жена… и…

— Вот глупости! — снова крикнул Павел и с отвращением отодвинулся. — Совсем я не хочу жениться и не женюсь никогда.

— Вот и выходишь ты глупый.

— И пусть. И ступай.

— И не умеешь ты играть в игры.

— И пусть не умею. Уходи.

— Уж конечно уйду. Ты думаешь, что только с тобой и играть можно? Да вот прошлым летом мамка у барыни в Ольховке служила; там кадет ейный играл со мной все лето и всему научил.

Ушла Пашка.

Лежит и думает на своей рогожке торговец. Товары у него все куплены, а Пашка недовольна. И печенье все съела, и карамель, а недовольна. Что же надо ей еще от него?

И опять спал Павлик эту ночь покойно и крепко. Только среди ночи ему раз почудилось, будто Пашка подошла к нему и дышит. Он поднял голову. Никого не было. Потом запищал кто-то за окном — пронзительно и четко, точно смеясь. Но не испугался Павел: это кричала сова.

17

Теперь, после ссоры, уж понятно, был конец всей торговле, и Павлик заглянул в лавочку только для порядка.

Однако там все было прибрано и чисто, и дрова и изразцы лежали снова правильными рядами; значит, Пашка была и сегодня и устроила все.

Мало того, в уголке в жестяной посудине Павел нашел еще кучу глиняных шариков. Несколько пар было оклеено золотой бумагой, походили они на елочные орехи. Доволен был Павлик. Пашка глупая и говорит странно, но шары из глины лепит так, что позавидовать можно.

Он не очень удивился, когда вскоре же у дверей лавочки появилась Пашка. Напротив того, показалось Павлику, что нужно сделать вид, будто не произошло никаких неприятностей, и он весело сказал:

— Ну вот и ты! Снова за покупками? Чего же тебе отпустить?

— За покупками, — медленно подтвердила Пашка, и лицо ее осталось серьезным. Не улыбалась и не смеялась она, — это было удивительно.

— Что это ты сегодня невеселая?

Пашка опять отвечала серьезно:

— Будешь веселая, коли мать за косы таскала!

— За что же она тебя таскала?

— А белье не выстирала. Должна была простынки застирать, а я с тобой тогда в лавочке провозилась.

— Значит, мать твоя сердитая?

— Сердитая — не сердитая, — бедные мы. Устает за стиркой — вот и осерчала.

Задумался Павлик. Стало ему жалко Пашку.

— Вот когда у меня будет много денег, я тебе непременно с матерью сто рублей подарю.

Помолчали.

— Ты играть будешь, что ли? — осведомился Павлик.

Пашка привстала с прилавка. Торговля шла вяло, выходило все одними и теми же словами, и сам Павел признался, что это скучно.

— Я же и говорила тебе, что скучно, — подтвердила Пашка. — Уж гораздо интереснее в семейство играть.

— Это как же еще в семейство?

— А в семейство так. Ты, положим, отец, а я твоя дочка. Или так, — ты сынок мой и только что родился… А ты знаешь, как люди родятся?

— Не особенно, — признался Павлик. Он хотел было сказать: «Не знаю», но было неловко в этом признаться, и он сказал: «Не особенно».

— А я знаю, — объяснила Пашка. — Я видала. Вон у матери моей Петька рождался, — я видела все.

— Как же это бывает? — Уже заинтересованный, Павлик придвинулся к Пашке. Глаза его не мигали.

— А так бывает, — осмотревшись, стала объяснять Пашка и понизила голос. — Сначала у матери стал такой большой живот, что ходить стало трудно, и она все лежала. А потом она как начнет кричать!..

— Отчего же кричать?

— Должно быть, оттого, что ей себя жалко стало.

— А отчего ей себя жалко стало?

— А оттого, что стало страшно: ведь у ней при Петьке живот раскрылся!

Несколько мгновений Павлик сидел ошеломленный, с раскрытым ртом.

— То есть, как это живот раскрылся?

— Ну так, что Петька вылез у нее из живота!

— Врешь! Врешь! — крикнул во весь голос Павлик и затопал ногами. — Ты все время мне врешь и надо мной смеешься… — Снова взглянул он в глаза Пашке и вдруг, закрыв лицо руками, побежал прочь. — Убирайся к черту, дура! Не приходи никогда!

Прибежав домой, он бросился в чулан и засел там в темноте среди покинутой мебели. Щеки его горели. Он узнал что-то мерзкое, стыдное, И сердце колотилось в груди. Если бы теперь пришла в кладовую мама, он, вероятно, так же затопал бы на нее ногами и стал бы бранить ее. Но, к счастью, ее не было. Опозорен был Павлик, чувствовал он. Он знал теперь что-то такое скверное. Люди выходят из человечьего живота, и человек, из которого люди выходят, кричит от боли. Отвратительно было это. Даже маму, милую, необыкновенную маму он стал любить словно меньше за то, что ведь она тоже вышла из живота. А тетку Анфису начал прямо ненавидеть. Подумать только, какая мерзость! У человека раскрывается живот и выходит ребенок. Может быть, так же когда-нибудь раскроется живот и у Павлика. Да полно, наверное, все наврала эта рябая дура Пашка. Конечно, наврала. Ну как это может быть? Ведь люди же остаются живые.

Павлик подошел к двери чулана, приоткрыл ее, поднял на себе рубашку и стал глядеть. Ну откуда здесь вылезти человеку? Все гладко. Если даже предположить, что люди родятся маленькие, как дети, — и то: откуда вылезти, когда все чисто и кругло? Нет, конечно, Пашка, злая дура, наврала.

Однако мысль об этом цепко и тяжко запала в голову. Против воли Павлик думал о том, как рождаются люди, и первой мыслью его при взгляде на каждого проходившего мимо было: «Вот, он тоже вылез из живота». Противно было смотреть на человека. Павлик не знал, как люди рождаются, но думал, что это бывает благороднее.

Самое лучшее было бы, чтобы прекратить все сомнения, расспросить обо всем у мамы. Но как спросить? Как начать разговор? Павлик чувствовал, что он краснеет при одной мысли о том, как он подойдет с таким вопросом к матери. Еще так недавно он спросил у нее:

— Мама, а какие бывают котенкины яйца?

И лицо мамы заалело, и она, видимо, смутилась, а ведь спросил он самое простое. Он видел, что у кур из яиц рождаются цыплята; из каких же яиц котята появляются?

— Нет, миленький, котята рождаются не из яиц, — сказала ему мама и снова замялась. — Это, видишь ли, бывает иначе…

Павлик смотрел на нее, и она видела его залитые тенью глаза, а он видел, как она затрудняется объяснить и на щеках ее появляются пятна.

— Я когда-нибудь расскажу тебе подробно, а сейчас мне некогда! — сказала Елизавета Николаевна и поспешно ушла. И не возвращалась больше к этому делу. Как же было расспрашивать ее о рождении людей!.. Нет, как это ни неприятно, следовало опять обратиться к Пашке.

18

Очень не хотелось делать этого, но исхода не было. Только у одной Пашки это осталось бы в тайне, — она побоится рассказать матери или кому другому — и то, что Павел узнал бы, осталось бы навсегда между ними двумя.

Проходили дни, а стремление узнать мучительную тайну не ослабевало в душе. Оно росло и ширилось, оно подавляло душу. В самом деле, как было не узнать этого — как человек рождается, как появился на свете он сам, этот вот Павлик, этот вот с узкими черными бровями, с глазами темными, печальными, как вечерний свет.

И он не мог побороть в себе засевшего в мозгу стремления узнать; он боролся с ним, старался уйти в учебники, в историю Заветов — но не отвлекало ничто. В Старом Завете было сказано определенно: «Бог взял глины, дунул на нее — и явился человек. Потом ребро взял у человека — и появилась Ева». Это не совсем было вероятно и, пожалуй, даже глупо, но все же — прилично, не было ни болей, ни криков; а ведь что, что рассказывала Пашка, было совсем неприлично, совсем нехорошо.

Так мысли его обуревали, что он уже не мог дождаться конца занятий в школе, а решительно подошел к Пашке во время перемены, дернул ее за рукав и шепнул:

— Сегодня после обеда приходи к лавочке. Придешь?

Лицо его было бледно, так бледно, что Пашка не рассмеялась. Но она ничего не ответила. Сердилась ли она?

Нетерпеливо дожидался Павел конца обеда. Надо же было узнать. Он будет слушать внимательно и как только почувствует, что Пашка завралась, — сейчас же уйдет. И больше спрашивать не будет. «Нет!» — Сказал себе Павлик и рассмеялся громко, облегченно. По вискам его струился пот.

— Чему это ты, маленький? — спросила мать. Покраснел Павлик, потом бледность залила его щеки.

— Нет, я так, я ничего… — поспешил он сказать и потупился. Сидевшая за столом рядом с Елизаветой Николаевной учительница бросила на нее значительный взгляд, и Павлик рассердился.

— Да нет же, совсем ничего! — крикнул он и, снова весь вспыхнув. Хотел выбежать из-за стола.

Но опять встретилась помеха. На террасе раздались громкие голоса, и Павлик увидел, что к ним направляется дядя Евгений с белокурой дамой.

«Вот еще некстати! — мелькнуло в его уме. — Теперь Пашка уйдет, и опять не удастся».

Елизавета Николаевна торопливо пошла навстречу гостям.

— Может быть, вы с нами пообедаете? — начала было она, но ее голос покрыл дядюшкин гром:

— Никак не можем, Лизок, мы только прогуливались, только на минутку.

Однако они остались к чаю, и Павлику пришлось сидеть между взрослыми и отвечать на разные скучные вопросы. «Когда же они уйдут?» — Неотвязно стояло в сердце. Но гости, по-видимому, уселись накрепко и не думали уходить. Разговоры перешли на городские темы, и дядя Евгений между прочим сообщил, что сестра его Евфимия Павловна с восторгом встретила его предложение поместить у себя Павлика, если бы ему довелось учиться в городе. Как ни угрожало это новое сообщение, Павел над ним в то время задумался. Он все ждал, когда уйдут гости, и так ерзал на стуле, что дядя Евгений заметил наконец его нетерпение и сказал:

— И зачем ты, Лизочка, мальчишку меж стариков усадила? Пускай лучше бегает, воздухом дышит — ишь, и без того щеки мелом намазал.

— Да, конечно, если хочешь, иди, Павлик, — обратилась к нему мать, и Павел, нисколько не чинясь, сейчас же выскочил из-за стола. «Ушла Пашка или нет?» — думал он, пробегая по саду к своей лавочке.

Нет, конечно, Пашка его дожидалась. Она, видимо, пришла давно и теперь лежала на траве на Павликовой рогожке, с закрытыми глазами, раскинув в стороны руки, точно ловила кого.

Павел подошел, с опаской постоял около — она не двинулась. Вероятно, она спала.

— Пашка! — негромко позвал Павлик.

Не двинулась по-прежнему.

— Ты заснула, Пашка? — сказал он еще и, не получив ответа, потолкал ее легонько в бок ногою.

Наконец Пашка раскрыла глаза и потянулась.

— А я спала так сладко! — сказала она медленно и засмеялась. — Так мягко у тебя здесь на траве.

— Слушай, Паша, — серьезно проговорил Павлик и присел подле нее.

Он впервые назвал ее Пашей вместо обычного — Пашка и почувствовал в сердце своем какое-то ощущение удовлетворенности. «Ведь не зовет она меня Павлушкой, зачем же я ее…»

— Слушай, Паша, — повторил он строгим, спокойным голосом, таким уверенным, что Пашка на него покосилась. — Я вот зачем позвал тебя в лавочку. Мы могли бы с тобою очень подружиться, только ты скажи мне правду. Признайся: ты все мне тогда наврала?

— Что наврала-то? — недоумевая, переспросила Пашка.

— Говори мне только правду! — еще строже приказал Павлик. — Понимаешь, я знать хочу все, что ты знаешь, всему научиться… Но если ты солжешь мне или обманешь меня, Пашка, я тебя… — Павлик вспомнил, как он читал про разбойников, и добавил: — Я тебя тотчас же убью!

19

К его удивлению, Пашка не испугалась. Она даже головой не двинула. Лежит перед ним на спине, раскинув руки, лежит и молчит.

— Да что тебе сказывать-то? — лениво и сонно разносится ее голос.

— Пашка! — в третий раз угрожающе говорит Павел, и его голос прерывается. — Я тебе в последний раз говорю: ты меня не обманывай. Скажи мне только правду: в самом ли деле люди из живота рождаются — или ты мне наврала?

— Ну, знамо! — равнодушно подтверждает Пашка. — Как же иначе?

Внезапно холодные пальцы Павлика опускаются на ее плечо и так сдавливают его, что Пашкины глаза расширяются и готовая появиться усмешка исчезает с губ.

— Да что ты точно клещ впился! — говорит она с тревогой и поднимается на траве и садится. — Оставь меня, не трожь, ишь, синяк наделал, пусти!

Она сейчас же сдвигает с плеча ворот сорочки и, показывая Павлику смуглую выделяющуюся грудь, дует на заалевшее пятно предплечья и стремится его поцеловать.

— Точно щипцами сдавил. Ты, никак, ополоумел!

— Я ничего не понимаю, Паша, — тихо и расслабленно шепчет Павел и все смотрит на ее обнаженное плечо. — Не то ты говоришь правду, не то смеешься и обманываешь меня… Ну, как же я могу поверить, что из моего живота может человек появиться?.. Я…

Его тихая речь тонет в оглушительном смехе Пашки.

— Так ты думал, что бывают и мужчинины дети? — спрашивает она. И хохочет, раскачиваясь из стороны в сторону; а Павлик слушает ее звенящий раздражающий смех, но так на сердце его подавленно и горько и тихо, что нет сил рассердиться или обидеться, — он только слушает смех и ждет, когда кончится он.

— Ты думал, что и у мужчин могут дети родиться? — устав смеяться, спрашивает Пашка и вытирает подолом юбки слезы. — Ну, какой же ты глупый еще, ты ничего не понимаешь! Дети родятся только у женщины и только от мужчины, а сам мужчина детей не родит.

— Дети родятся только у женщины и только от мужчины, — растерянно повторяет Павлик, а веки глаз его вздрагивают беспомощно. — Ничего не понимаю я, Паша, — добавляет он кротко и жалобно улыбается. — Мучает меня все это, а как оно все — я ничего не знаю. Только ты не лги.

— Вот я, например, женщина, я могу родить, а ты не можешь! — уверенно и торжествующе говорит Пашка и смотрит ему прямо в глаза. — У тебя из живота ничего не может выйти, а у меня может! — хвастливо говорит она.

— Почему же у тебя может? Разве у тебя есть какая-нибудь разница? — невинно, просто и опечаленно спрашивает Павлик.

И смущается его неведению даже научившаяся всему Пашка. Она отстраняется, ее щеки впервые буреют, она всматривается в его глаза, как бы желая выведать, не представляется ли он; потом лицо ее изменяется, и она отходит.

— Ну, ты еще совсем глупенький, тебе и сказывать нельзя.

И мгновенно вслед за уходящей бросается Павлик.

— Нет! — говорит он вздрагивающим голосом, схватывая ее за руку, и тянет к себе. — Нет, — повторяет он. Раз ты начала, теперь ты уж все досказывай, я тебя не пущу…

— Не трожь, чего привязался! — Пашка толкает его локтем и хочет освободиться. — Очень надобно мне тебе рассказывать, вот охота была, дураку!

— Да нет же! — негромко повторяет Павлик и вновь схватывает Пашку за плечи. — Теперь ты от меня не уйдешь! — Стальным, неизвестно откуда в нем взявшимся голосом сказал он это, и карие глаза его светлеют, принимая тот же металлический блеск. — Я сказал тебе, ты так не уйдешь! — Внезапно он дергает ее за локоть обеими руками; не ожидавшая этого Пашка падает на прилавок, на дерево и, беспомощно вздохнув, перекатывается через него вверх ногами, а вместе с нею перекатывается через бревно и Павел.

Некоторое время они лежат на траве рядом и, оба испуганные, тяжело дышат, смотрят друг на друга, молчат.

— Да ты совсем ополоумел! — негромко, уже не испуганно говорит Пашка, а Павлик, вспомнив, что надо добиться ответа во что бы то ни стало, вдруг выдвигается над нею, придавливает ее собою и обеими руками схватывает кисти ее рук.

Он прижал их к земле и видит, что Пашка в самом деле не может двинуться, и теперь приказывает спокойно и твердо, властным, полным силы и скрытого отчаяния голосом:

— Ну, теперь рассказывай все!

— А ты, однако, все ж сильный! — с оттенком уважения бормочет Пашка и пытается двинуться.

Но мускулы Павлика напряглись, как железные, и, подвигав головою, Пашка остается лежать.

— Не думала я, — такой тоненький, как куренок, а сила какая! — уже с ласковостью говорит она, и видит Павлик: блещет что-то в глазах лежащей перед ним девушки, блещет что-то странное такое — если б смог он тогда определить — давнее, исконное — извечная покорность и податливость женщины силе мужчины.

Она не сердится, она не пытается подняться; это мирит с нею Павлика, и тотчас же в нем слабнут напрягшиеся мускулы рук. Но Пашка и не поднимается, и глядит ласково, нетревожно.

— Ты спрашиваешь, а теперь ты знаешь? — негромко и значительно говорит она и блистает под Павликом зубами. — Ты спрашиваешь, как родятся, а неужто и теперь… не понимаешь ты?.. — И так как Павлик все угрюмо покачивает головой, то она продолжает? — Ты посмотри-ка на мою грудь, — ты видишь разницу? А это для того, чтобы могла я кормить, чего не можешь ты…

И Павлик смотрит, бледнея. Точно, не лжет она, — в самом деле, иная. Все в ней иное и странное, если вглядеться; даже то, что словно бы похоже, как у него, — руки, губы, глаза — и все это, в сущности, тоже иное, непохожее совсем.

Руки и ноги у нее меньше, хотя ей, Пашке, значительно больше лет; и губы какие-то странные, зовущие, и глаза смотрят не сурово и не гневно, а точно к чему-то манят, словно объяснить хотят скрытое, неизвестное, объяснить в первый раз.

И в волнении выпускает ее Павлик. Выпускает и садится в сторонке, и смотрит, подавленный, и тревожно бьется непонимающее сердце в груди.

Прикладывает оледеневшие пальцы к вискам — на висках трепещут обеспокоенные жилки. И в голове словно все что-то тмится. «Да, иная она, совсем иная, совсем разная, непохожая она».

— Ну, Паша, Паша, — шепчет он тихонько, вздрагивающими губами. — Ну, я вижу, — ты не лжешь, ты не обманывала меня… Но все же оно так непонятно — то, что ты объясняешь. Скажи мне еще, расскажи мне все.

Неторопливо поднимается Пашка.

— Да тут и рассказывать нечего… коли ты не понимаешь, насмешливо говорит она, однако не уходит, а присаживается ближе и шепчет: — Когда мамка Петьку рожала, я нарочно забралась на лежанку и прикрылась тулупом, чтоб не выгнали меня. А тут бабушка пришла, Костениха, нанесла всяких тряпок и бутылок и велела мамке все платье скидывать.

С дрожью во всем теле вслушивается Павлик в новые, еще никогда не слыханные грубые слова. Так царапают они душу, и душа под ними никнет и вянет, но нет силы остановиться и крикнуть: замолчи, уйди!

А Пашка все шепчет, и глаза ее блестят от волнения и радости — да, да, радости или наслаждения. Павел же видит это. Пашка радостна, что сообщает Павлику все это мерзкое, все грязное и противное, что научает всему.

Теперь она рассказывает, как мать кричала, когда подошли страшные, разрывающие тело боли. Вся душа Павла извивается и никнет, вместе с той ужасно кричавшей женщиной немыми звуками источается его собственная возмущенная душа.

— Так вот как рождаются люди? — гневно спрашивает он кого-то, и кулаки сжимает, и тут же закусывает себе губы, чтобы не крикнуть. — Значит, не из глины? Не дуновением? И вовсе не из ребра?

А Пашка уже подходит к самому страшному. Вот старуха Костениха сбросила с матери покрывало, и лежит она с приподнятыми коленями, нагая, и отчаянный, точно собачий вой потрясает комнату, и вот… из нее…

Ужасная каменная пощечина обжигает внезапно лицо Пашки. Она еще не верит случившемуся, она отшатнулась, схватилась за щеку и смотрит на Павла совсем круглыми глазами, раскрыв рот, которым не досказано слово.

— Ты все мне лжешь! Этого не может быть! Ты дрянь, ты гадина! — истерически выкрикивает Павлик. Судорожное рыдание вдруг потрясает его. Закрыв лицо обеими руками, он бежит прочь, к дому, не думая, что его могут увидеть, не думая ни о чем.

Прибежав, он сейчас же бросается на постель и зарывается в подушках, пряча в них свое опозоренное узнавшее лицо.

20

Два дня после этого Павел не ходил в школу. У него был жар. Мать решила, что он простудился, и уложила его в постель.

Не хотелось Павлику ложиться: слишком охватывали во время неподвижности навязчивые мысли. Если бы ходить, можно было бы пытаться их сбрасывать с себя, а постель приковывала к ним невольно.

«Неужели же все это так грязно и грубо? — задавал Павлик себе вопросы и ежился под двумя одеялами, — Зачем же написано в законе Божием по-другому? Значит, и закон обманывает? А зачем тогда заставляют учиться тому, что — обман?»

Теперь уже ясно было, что Пашка не лгала. Те слишком точные подробности, которые привела она, не могли быть ложны. Лучше бы лгала она, лучше бы над ним издевалась, — только не это! Ведь это же значило, что каждый человек родится при зубовном скрежете, в крови, среди проклятий. И он так родился, и мать его, и все люди, даже самые лучшие — которые, например, написали поэму об епископе Гаттоне, или «Юрия Милославского» написали, или… Зачем же это так? Зачем, если Бог премудрый, Он не придумал ничего более чистого? Более красивого, да?

Теперь новая мысль сжимает печалью голову Павла. За то, что люди родятся так скверно, он ударил Пашку. Она же рассказывала ему все по его собственной просьбе — и он ударил за это ее; между тем она здесь ни в чем не виновата и не могла ничего изменить; ведь она говорила только то, что видела.

Чувство тяжкого стыда овладевает Павликом. Непременно надо повидаться с Пашкой и попросить прощения у нее.

Он так и сказал матери:

— Я бы хотел, чтобы пришла Пашка.

Второй части фразы он не договорил, но мать и без того удивилась. Она знала, видела иногда, что Пашка разговаривала с Павлом, но не могла понять, зачем она ему нужна во время нездоровья.

— Зачем тебе ее? — спросила она.

Павел ответил:

— Она бы мне почитала… — и почувствовал, что солгал, но душа его уже была отягощена, и Павлик даже порадовался этому. «Пусть, пусть!» — полный странной злобы, проговорил он про себя.

Пашка пришла на вид совсем обыкновенная, и только на левом виске было у нее темное пятнышко. Сердце Павлика сжалось, когда он увидел пятно, но здесь была мама, и надо было говорить о другом, и прошел в нем бурный порыв отчаяния и боли.

— Я нарочно позвал тебя, Пашка, — стараясь, чтобы вышло развязно, проговорил Павлик. — Я хотел, чтобы ты мне почитала из «Юрия Милославского»… Давай прочтем?

С готовностью взялась за книгу Пашка, и то, что она держалась так ровно, будто ничего не случилось, все больше успокаивало его, но стоило только матери выйти, как стыд и жалость захватили Павлика, и, беспомощно зарыдав, он схватил Пашкину руку и пробормотал с раскаянием:

— Ты прости меня, Паша, что я… тогда…

Спокойно и равнодушно поглядела на него Пашка.

— Вот есть о чем говорить, все мальчишки — драчуны.

Чувство обиды затеплилось в сердце Павлика.

«Нет, я не «все», я не такой», — хотел было сказать он, но так стало горько на душе, что он не мог проговорить ни слова и, уткнувшись в подушку, стал плакать в нее тревожно и настойчиво. Пашка молча и, казалось, равнодушно сидела подле на стуле и ждала, когда кончится этот новый порыв. Она сидела подле, большая и строгая, а Павлик был такой маленький перед нею, и таким беспомощным, таким обиженным казался он себе.

Но не понимала Пашка. Она совсем не понимала того, что происходило в его душе, она не могла понять — и, странно, почему-то это успокаивало взволнованное сердце. Павлик скоро перестал плакать — ведь это было бесполезно — и вытер глаза.

— Я очень рад, что ты на меня не сердишься, — сказал он тверже и осмотрелся. — Но ты рассказала мне такое, Паша, что я не мог…

— Этого только ты не знаешь, — Пашка говорила небрежно и равнодушно, — а в деревне все давно знают, как люди родятся.

Замолкли. Пашка читала, и в книге говорилось о какой-то любви.

— Но ведь это же совсем не от любви бывает? — начиная вновь волноваться, спрашивает Павлик.

— Нет, все это бывает именно от любви.

— Значит, и любовь бывает такая же… противная?

Усмехается Пашка.

— Что ты понимаешь в этом! — презрительно говорит она.

Опять молчат. Павлу стыдно доказывать, что он понимает, и обидно оставить Пашку в этой презрительной уничтожающей уверенности.

— А ты откуда понимаешь все?

— Я сказывала…

Сидит на стуле, смотрит прямо ему в глаза и болтает ногами, усмехаясь. Жалобно, как зайчик, поглядывает на нее со своих подушек Павел. Вот сидит она, эта дочь прачки, перед ним, сидит такая спокойная, она знает все на свете и нисколько не думает о том, что это страшно.

— Скажи, а ты целоваться умеешь? — негромко спрашивает она после молчания и блестит загадочно-пестрыми глазами.

Смотрит Павел на нее, опечаленный и притихший. Нет, отчего она так уверенна, и сильна, и спокойна? Может быть, и в самом деле из-за всего этого волноваться не стоит?

— Да, конечно, я умею целоваться, я маму целую… Только это зачем?

— А затем, что целовать маму — это совсем другое дело, как нежели кто любит кого.

— И я тоже очень люблю маму!

— И это особая статья. — Так волнами и льется на Павла убийственное пренебрежение. — А вот когда кого люди любят, тогда целуются по-другому. Смотри, — она проворно оглядывается, — вот так.

Она приникла к нему и, обняв его шею, целует прямо в рот. На шее Павлика становится влажно от потной руки; он печально отирает свои губы углом подушки.

— И это значит, что люди так любят? — еще печальнее спрашивает он. — Нет, нехорошо все это и некрасиво. И ты некрасивая, и я не люблю тебя… А кто тебе объяснил все это — и как рождаются и как любят?

— Я же говорю, кадет из Ольховки. Он в городе всему от этаких женщин научился.

И не может объяснить себе Павел, отчего все грустнее и серее становится у него на душе. Вот говорится про любовь и про разные поцелуи, а слова какие-то проносятся жалкие: «кадет», «этакие женщины»… Что это еще за «этакие женщины» и почему их называют этак? Он так и спросил Пашку:

А какие это еще «этакие женщины»?

— А этакие женщины, которые только и любят всякого! — со смехом ответила Пашка. Опять ничего не понимает Павлик.

— А вот ты меня поцеловала, — говорит он громко свою новую мысль, в нем только поднявшуюся, — значит, ты меня тоже любишь?

— Да, конечно, — пожалуй, что и люблю, — несмущенно подтверждает Пашка. Опять оглядывается. Никого в комнате нет, они только двое. — Ты красивенький и барчонок, — понятно, я люблю тебя. Когда ты вырастешь, тебя будут любить многие барышни, а вот тогда-то и вспомни про меня.

— Хорошо, я вспомню, — устало соглашается Павлик.

Так пусто на его душе, так обидно, оскорбленно и пусто, что, кажется, сейчас бы заснул. И не только заснул, но лишь одно бы и делал, что спал. Старается он отогнать от себя это странное желание, но голову так и клонит, и взбудораженные напряжением мускулы ослабли, даже словно хуже видится окружающее вокруг.

Ты ступай к себе, а я полежу, — утомленным голосом шепчет Павлик и дрожащей рукою оправляет на себе куртку, в которой лежит. «Как люди любят противно и некрасиво, — думает он, закрывая глаза. И не надо любить, не надо любить никого… Надо ни о чем не думать… не заботиться ни о чем…»

Через сколько-то времени он пробуждается от того, что над ним кто-то дышит.

Не раскрывает Павлик глаз, а чувствует, что склонились над ним чьи то ласковые взоры и светятся безмолвно. Цветами пахнет, веют колючими ветками розы. Старичок махонький, в лапотках и онучах, все ходит между кустиками, постукивая подожком: топ, топ, топ!

Маленький такой старичок, совсем походил бы на Федю, только уж собою мал очень: ростом с былинку или с кустик подорожника, а такой четкий, аккуратненький, с руками, и с ножками, и с мешочком, и, как осиные, темнеют на крохотном личике глазки, точно ужалить хотят.

— Отчего ты стал такой маленький, Федя? — удивленным шепотом спрашивает Павлик. — Ты ростом с былинку и в подорожнике ходишь, как в лесу, — отчего ты, Федя, такой маленький стал?

— Я-то махонький, а вот ты стал большим, Павлуша, — дергая головою, похожею на орешек, говорит старичок. — Я маленький, а ты стал большущий; ты много узнал, Павел, за эти малые дни!

— Но я же ничего и не хотел узнавать, — жалобно оправдывается Павлик и сам вслушивается, какой тонкий да жалкий у него голосок. — Я ничего не хотел узнавать, это все мне Пашка сказала.

— А ты бы не слушал! Ты бы не слушал, — укоризненно бормочет Федя и все трясет головою, похожею на орешек. — Не надо было слушать этакое, ах, грехи!

И бегут, бегут дальше комариные ножки человечка, и топает подожок: топ, топ, топ!

— Я же не хотел узнавать все это! — в отчаянье кричит Павлик, и так ему холодно, точно на грудь комок снега положили. — Я же не хотел узнавать!

Двинулся за старичком в порыве, двинул рукою, глаза открылись, смотрит: Пашка сидит подле него, присев на пятки, а куртка его совсем расстегнута донизу, и руки Пашки уже раскрыли воротник его рубашки на шее.

— Что это ты, Пашка? — удивленным голосом спрашивает он и садится, поводя глазами. — Зачем ты расстегнула меня, пока я спал?

— Ты все время стонал во сне и ворочался, — говорит Пашка смущенно и хочет воротник застегнуть. — Я и подумала…

— Оставь, оставь меня, — бессознательно краснея, останавливает ее Павел.

Оглядывается: смотрит из дверей подошедшая мама.

— Ну, что же, кончили вы чтение? — спрашивает она и несет блюдо с дымящимся вареньем.

— Да, мы все кончили, — угрюмо отвечает Павел.

Звонко стуча босыми ногами, выходит Пашка из комнаты.

21

К Павлику приехал из имения дальний родственник, кадет Гриша Ольховский, с матерью и кузиной Линой.

Немногим он был старше Павлика — лет тринадцати, но держался очень важно и недоступно: оттого ли, что он был сыном чиновного дедушки и, стало быть, приходился Павлику дядей, или оттого, что носил погоны и кокарду на фуражке, только он буквально подавлял Павлика своим величием. Когда Павел спросил его: ты не играешь в свайку? — Гриша важно ответил, что кадеты, как люди военные, в свайку не играют; он старался при этом говорить басом и даже вынул портсигар, правда, без папирос.

Было у Гриши к тому же много вещей, внушающих восхищение: ножичков, штопоров и щипцов; была странная железка с дырами для пальцев, — Гриша называл ее кастетом.

— Я, например, им сразу убил двух разбойников! — с гордостью объявил он.

— Неужели двух? — спросил Павел с невольным почтением в голосе.

— Напали они на меня сзади и спереди, — я размахнулся, — трах! Так оба и покатились.

— А как же мы все-таки с тобой играть будем? — осведомился Павлик после чая с вареньем.

— Я же говорю, военные никак не играют. — Гриша постучал пальцами по крышке портсигара. — А вот с Линкой можешь играть: она тоже девятилетняя.

Тут только Павел всмотрелся внимательно в приехавшую с Ольховскими барышню. Было у нее круглое личико, пухлое, как булка, и в пепельных волосах пламенел алый бантик.

При первом знакомстве Павлик подал ей руку и, как от девчонки, сейчас же отошел; теперь же, когда ему вновь о ней напомнили, он вгляделся в приезжую со вниманием. Раньше как-то он слышал от матери, что в семье Гриши воспитывается сиротка Лина — кузина. Показалось Павлику смешным название «кузина Лина»; но так как ему тут же объяснили, что она сиротка, то он представил себе что-то печальное и бледное, в рубище, с заплаканными глазами.

И немало же он был удивлен, увидав круглое, сытое, розовое личико. И алый бантик тоже не подходил к понятию «сиротка», а серые глаза были так ясны и жизнерадостны, что невольно привлекали интерес.

— Да, конечно, я ваша кузина, — сказала она Павлику, когда тот подошел к ней с предложением прогуляться. — Я ваша кузина, а это вот — Марья Михайловна, моя дочь.

Грациозным жестом указала Лина на сидевшую в кресле громадную куклу с темно-синими выпученными глазами. Павлику ужасно захотелось вдруг побегать с куклой, но у окна он увидел презрительно улыбавшегося Гришу.

Чтобы скрыть смущение, он склонился к кукле, выждал, пока схлынула с лица краска, и затем, приметив на кукле беспорядок, сказал — больше для того, чтобы окончательно скрыть конфуз:

— А отчего Марья Михайловна так плохо одета?

В самом деле, кокетливое платьице Марьи Михайловны было надето задом наперед, и от этого она много теряла.

Кузина Лина тотчас же склонилась над куклой и, повернувшись в сторону Гриши, проговорила, запинаясь:

— Опять это, Гриша, наделали вы?..

Гриша только пожал плечами и постучал по портсигару, а недоумевающий Павлик спросил кузину:

— Разве Гриша тоже играет с куклами?

Кузина Лина тотчас же склонилась над куклой, и в ее голосе прозвенела какая-то растерянная покорность вместо должного гнева:

— Нет, конечно, он не играет в куклу, но у него привычка: он любит почему-то моих кукол раздевать.

— Раздевать? — Павлик даже поднялся в своем удивлении с широко раскрытыми глазами. — Зачем раздевать? — недоумевающим взглядом обратился он к Грише и еще с большим изумлением увидел, как грубо оттолкнул кадетик свою кузину локтем и вышел во двор.

Негодование захватило сердце Павлика. Толкнуть такую нежную разодетую барышню — нет, это было неслыханно!

Полный самых рыцарских чувств, подошел он к кузине и увидел на ее глазах слезы и хотел обратиться к ней со словами утешения, как Лина прижалась к подоконнику и заплакала, уже не сдерживая горя.

— Но что с вами, что? — растерянно спрашивал Павел.

— Он всегда такой! — всхлипывая, повторяла кузина Лина и утирала слезы розовыми кулачками. — Вы не знаете его, какой он грубый и сердитый! Он даже меня раздевает — вот он какой!

Последнее признание заставило Павлика отодвинуться в негодовании.

— Как? И вас? — спросил он сдавленным голосом, и глаза померкли в смутном сознании стыда и тоски. Бестолково около них чертил крылом землю озлобленный петух, возились в песке куры, и он, напыжившись, догонял их и бил. — И ваших кукол… и вас?.. Вас-то зачем?

Кузина Лина отчаянно развела руками.

— Ну почем же я знаю? — в искреннем недоумении сказала она, и ее рот широко раздвинулся перед новым приступом горя.

Никогда затем эта кузина Лина не казалась Павлику такой прекрасной, как в этот момент ее горького горя. Он чувствовал, что кулаки его сжимаются сами собою.

— Хотите, я заставлю его перед вами извиниться? — спросил он дрожащим голосом. — Это ничего, что ему тринадцать лет и он гость наш: я отлично его могу поколотить!

Кузина окинула взглядом хрупкую фигурку своего защитника.

— Нет, вы с ним не сладите! — убежденно сказала она и, заметив быстрое движение Павлика, добавила упавшим голосом: — Да и к чему это поведет? Разве он сделается лучше? Вот уедем мы от вас домой — он меня станет еще более тиранить.

И опять насторожился Павлик: что это за покорность загадочная звучит в ее голосе? Во второй раз она говорит таким ослабленным тоном. Она не сердится, а только сожалеет; не негодует, а словно сама просит прощения… Отчего бы это? Не было сомнения, что она влюблена в жестокого кадета.

— И вы его так любите? — горько сказал Павлик и всплеснул руками. — Так обижает он вас, а вы любите его?..

И вот лицо кузины заливается гневом. Павлик видит — именно гневом, а не чувством признательности за его добрые намерения. Он видит, как сурово сдвигаются над тонким носиком брови-шнурочки, как дрогнули ноздри; даже серые глаза стали темными от злости.

— Ах, вы же ничего не понимаете! — резко говорит кузина Павлику и, забрав Марью Михайловну, отходит. — Это наше дело — и, конечно, я люблю его.

22

Пораженный Павлик растерянно уходит в противоположную сторону. Он потрясен, оскорблен в лучших чувствах, сердце его усиленно бьется, он не может ничего понять.

— Так тебе и надо! Не вмешивайся в чужие дела, — твердит он, сдавливая себе руки. — И пускай они ссорятся и любят, — какое тебе дело?

Обиженный явной неделикатностью и тупым равнодушием, спешит он в уединение, на зады бани, к своему любимому чану, сидя в котором можно изобретать. Бог с ними, с этими приезжими родственниками! Если они не сумели оценить его добрых качеств, пускай сидят со взрослыми или наедине — как влюбленные (так, по крайней мере, было написано в одной его книге, что влюбленные «сидели наедине»), — он же, Павлик, им не помешает: он влезет опять в свой воздушный корабль и будет открывать новые страны под этим небом синим, которое не обижает.

Подходит Павел к своему аэростату и дивится: чья это голова в фуражке с кокардой раскачивается в нем? Неужели это Гриша, серьезный военный Гриша, засел в деревянную чашку и качается по волнам?

Подходит ближе — действительно, в Павликовом чане засел военный. Он заметил уже появление хозяина, он смущенно кусает губы, потом говорит — и уж, разумеется, басом:

— Да, надумал вот взглянуть, как это… это… — Хочет выползти, но чан качается на веревках, военный Гриша зацепляется ногою — и через мгновение гулко шлепается о землю затылком: бум!

Полный искреннего сочувствия, бросается к потерпевшему Павлик.

— Вы, по крайней мере, не ушиблись? — тревожно спрашивает он, из почтения к пострадавшему говоря с ним на «вы».

Гриша поднимается, трет голову обшлагом рукава, стряхивает сено с фуражки и говорит, стараясь сохранить самообладание:

— Нет, я не ушибся… а все же… это сделано того… ничего!

Расцветший от счастья, объясняет Павлик:

— В самом деле, здесь очень удобно качаться. Надо только вылезать осторожно, — добавляет он и, видя, что Гриша начинает хмуриться, меняет тему: — Здесь лежало это без всякой пользы, и мы с поваром Александром устроили корабль.

— Да в нем можно бы и вдвоем покататься, — солидно замечает Гриша. — Места здесь хватит, а веревки выдержат. О, это так!

— Конечно, веревки крепкие, — соглашается Павлик. — Только, как бы снова…

— Да нет же, нет, — напрягши силы, Гриша поспешно бросается в чан и, беспомощно поболтав в воздухе ногами, все же залезает. — Теперь залезай и ты, только надо сначала флаг.

— Зачем флаг? — недоумевая, спрашивает Павел.

— Ах, боже мой, разумеется, флаг. Какое же судно отправляется в плавание без флага!

Павлик смущается: верно, а ведь ему и не приходило в голову, — вот что значит военный человек.

Гриша достает из кармана красный шелковый платок и, помахивая им, кричит Павлику:

— Вот и флаг, только теперь надо палку найти, для древка.

Поспешно вытаскивает Павел ручку из метелки.

— Не годится ли это?

— Хорошо! Здорово! — Гриша привязал платок к палке и водружает флаг на борту корабля. — Полезай, да скорее, а то я даю третий свисток.

Павлик помещается в чану рядом и с завистью слушает, как умеет Гриша свистать: он вкладывает в рот два пальца и свистит так оглушительно, что слезятся глаза.

— Отдай брамсы! Первая, пли! — командует Гриша и начинает раскачивать чан.

По морям, по волнам,

Нынче здесь — завтра там!

Они качаются с наслаждением, взлетая все выше и выше, а вот тоненький крик раздается со двора, и к ним бежит, с Марьей Михайловной в руках, кузина Лина.

— Возьмите же меня с собою! — кричит она и подбегает к морякам.

Недовольно морщится на подошедшую Гриша.

— Вот еще, брать девчонку. Да разве девчонки могут выдержать бурю кораблекрушения!

С восхищением смотрит в рот Грише Павел. Как хорошо он говорит: «Буря кораблекрушения!» Никогда не сумел бы Павлик этак сказать. Даже выговорить трудно: «Буря корабле… крушения!»

А Лина все стоит, все просит, все умоляет.

— Ну, Гриша, Гришенька! Ну возьми меня к себе, пожалуйста! Ну ради Бога!

Смягчается сердце Павлика. Нет, он не может отказывать дамам. Он не военный, у него не суровое сердце, он забыл уже обиду, он только смотрит в эти милые серые, наполняющиеся слезами глаза.

— Да возьми же ее, Гриша! — решительно говорит он. — Пусть плавает и она.

— Нет, она пищать будет, — ворчит Гриша, однако протягивает ей руку. — Ну, хватайся, только уговор: не пищать.

Оба ловко подают девочке помощь и схватывают ее за локти и тянут каждый к себе; кузина Лина взвизгивает и барахтается, потом ноги ее отделяются от земли, и с отчаянным криком, при полном расстройстве корабельного хода, она вваливается в чашку и лежит перепуганная насмерть, и ее пухлые ножки в белых панталончиках навалились Павлику на плечи и грудь.

Павлик смотрит, какие смешные у нее штанишки, все в кружевах, и розовое тело блестит меж кружевом и чулком. Он и не знал, что девочки носят штаны, он думал, что штаны только для мальчишек; неожиданное открытие приводит его в смущение.

— Ну, разлеглась! — грубо говорит Гриша и грубо тянет кузину за плечи. — Нельзя девчонке весь корабль занимать: здесь помещаются матросы и вахтер.

Совершенно счастливая, садится с блистающими глазами в чану подле Гриши Лина. Она прижалась к нему, под его защиту, она схватилась за его руку и держится беспомощно… А на душе Павлика печально, завидно и грустно: ведь прижалась эта беспомощная девочка совсем не к нему.

И снова корабль потрясает отчаянный крик Лины:

— А Марья Михайловна?! Где Марья Михайловна?!

Она нагибается над бортом, видит лежащую на земле Марью Михайловну и, указывая на нее обеими руками, кричит:

— Гриша, миленький, и Марью Михайловну возьми!

— Вот уж ни за что! — отвечает Гриша презрительно, — И так тяжело, да еще брать девчонку!

— Но ведь она моя дочь, Гришенька! — серьезно объясняет Лина. Разве семейные не плавают на пароходе?

— Да, семейные не плавают на военном пароходе — и ты молчи.

Вздохнув, подчиняется кузина Лина.

«Как она послушна, как покорна ему! — грустно думает Павлик. Как подчиняется во всем».

Он видит, какое счастливое у Лины лицо, несмотря на то, что Марью Михайловну ей взять не позволяют; она улыбается счастливо и смотрит только на Гришу; заметив, что взгляд Павла упал на ее чулки, она степенно оправляет на себе платьице и поджимает ножки.

— Здесь так хорошо! — говорит она и смотрит на Гришу.

— Ну и пусть, и пусть! — угрюмо шепчет Павлик.

Он заметил теперь, что от нее пахло духами, что на розовом мизинчике ее было колечко с бирюзой… Все это подавляло его грустью.

— Пусть, пусть! — беззвучно и огорченно повторял он.

Они плавали на воздушном корабле до самого обеда.

Когда их пришли звать к столу и Павлик хотел помочь Лине вылезти, — она сказала ему:

— Нет, я с Гришей! — и хрупко улыбнулась.

«Пусть, пусть!» — все говорил себе Павлик.

И, увидав за углом кухни подсматривавшую за ними Пашку, внезапно вздрогнул от гнева.

— А вот это и есть тот кадет из Ольховки, от которого я всему научилась! — говорит Пашка.

Должно быть, захваченный гневом, Павлик пропустил мимо ушей нежданную фразу Пашки.

23

Вечером стало известно, что Ольховские останутся ночевать, и для Гриши устроили постель рядом с Павлом.

— Я всегда выпиваю на ночь рюмку водки, — сказал Павлику Гриша, когда они остались одни, и поморщил лоб. — А у вас есть водка?

— Водка? — переспросил Павел. — Это которую пьют большие? Конечно, есть, — там в шкапу… Да неужели ты пьешь ее?

— А ты так ни разу и не попробовал? — осведомился Гриша пренебрежительно.

— Нет, не попробовал, — сознался Павлик. — Горькая она, и меня мама ею на ночь иногда натирает.

— Матушкин сынок ты, вот кто!.. — На искренние признания военный Гриша только угрюмо рассмеялся. — И вырастешь, будешь ты нюня. А у нас в корпусе каждый военный обязан пить.

— Почему же обязан?

— Понятно, для здоровья. Чтобы быть храбрым на врагов.

— Так я пойду, попрошу тебе у мамы водки! — Павлик торопливо поднялся, но Гриша остановил его.

— Не надо, сами найдем, и говорить не надо. Где она спрятана, ступай покажи.

Отправились по водку двое. Не нравилось Павлу, что надо было делать тайком, — но мамы и не было на ихней половине. Ушла она с гостьей к тетке Анфисе, было некого спросить.

— Вот она и водка, — сказал Павлик, остановившись перед буфетом, и живо Гриша снарядил две рюмки и налил до краев.

— Выпей и ты.

— Нет, я уж не буду, — решительно отказался Павел и потряс головою. — Зачем я буду пить водку — мне не нравится она.

— Да ты ее и не пробовал, выпей.

— Нет, не буду.

— Нюня — ты и есть нюня! — решительно сказал Гриша и, опрокинув в рот рюмку, густо побагровел.

— Вот, даже и она выпьет, девчонка, — проговорил он, завидев проходившую Лину, и позвал ее: — Иди, Линка, сюда! Вот, выпей, а он боится…

— Да я же совсем не хочу! — сказала Лина и отступила, но Гриша, еще бурый от водки, схватил ее за руку и крикнул:

— Пей, тебе говорят!

— Ну нет, этого я не позволю! — вдруг побледнев, крикнул Павлик и быстрым движением выбил из рук Гриши рюмку — Ты пей сколько хочешь, а девочке нельзя.

Должно быть, вид у Павлика был очень решительный. Гриша оглядел его с ног до головы и, проворчав: «Вот несичка!» — пошел из буфетной. Зато Лина поглядела на Павлика с испуганным изумлением. Она, видимо, не могла себе представить, что можно быть непокорным Грише, и была поражена, что решился на это маленький и что большой уступил.

— Вот вы какой, я не знала! — проговорила она Павлику, вовсе не скрывая своего удивления, и прошла дальше, блеснув на него своими отемнившимися глазами.

Потеплело от этого взгляда на сердце Павлика.

«Она посмотрела на меня», — сказал он себе и улыбнулся. Ужасно захотелось попрыгать, но это могли увидеть.

Он шел в спальню со светлым чувством довольства и все улыбался. Он сознавал себя сильным, сознавал, что сделал какое-то хорошее дело и что его за это мило поблагодарили.

Та, у которой в волосах алел бантик, которая все время смотрела на Гришу влюбленными глазами, сказала ему: «Вот вы какой!» — точно впервые у нее открылись на Павлика глаза.

«Вот вы какой», — повторял Павел и улыбался. Это сказала она, кузина Лина, она заметила это, и теперь Гриша уже не так велик для нее.

«Вероятно, однако, он сердится, — подумал еще Павел про жестокого кадета, — надо быть готовым ко всему».

И потому ли, что в душе его было гордо и сильно, или для того, чтобы быть именно готовым ко всему, достал Павлик из-под подушки подаренный дядей Евгением кавказский кинжал и подошел с ним к сидевшему на крылечке Грише:

— А есть ли у тебя такой кинжал?

Мельком он заглянул в лицо Гриши: какое оно? Не опасно ли отдавать ему оружие? Но Гриша нисколько не сердился. С улыбкой знатока, солидно забрал он в руки Павликов кинжал, осмотрел его внимательно и вернул, сказав:

— Кинжала такого у меня нету, но зато есть барабанщиков тесак.

— Это что же за барабанщиков тесак?

— А это такой меч, который носят барабанщики. Мне его бабушка подарила. А у деда был знаменщик Федор Арсеньев, и от знаменщика достался дедушке тесак.

Павлик чувствовал, что хорошо было сказано, обстоятельно и крепко, никто не оставался внакладе: тоже ведь тесак.

По вечернему небу плыли светлые серо-зеленые тучки. Желтое облако пыли висело за садом над улицей, пронизанное последними огнями зари. Мычало и ревело, блеяло и мемекало возвращавшееся в деревню стадо, и отчетливо гремели в воздухе удары пастушьей плети. Вот дудка заиграла жалобно и нежно. Стадо проходило дальше, шумы стихали, а дудка все наигрывала слышнее, точно за купами кустов присоседился с тростянкой пастушонок и дудит. Стало на сердце милее и тише. Кротко стало. Захотелось говорить тихие, кроткие, красивые слова.

— Я у тебя рюмку выбил, Гриша, ты меня извини, — сказал Павлик просительным голосом. — Но ведь так не надо, чтоб девочки пили, я и думал, что…

— Все это глупости, — ответил Гриша, но говорил не резко, — видно, тростиночка пела в его военной душе. — Водка нужна каждому военному человеку, потому что как холодно, — он и согрелся.

— Да разве тебе было холодно?

Вопрос был поставлен так чисто, невинно и в то же время крепко, что Гриша потемнел до самой шеи и крякнул:

— Ну нет, мне тогда не было холодно… но надо привыкать.

Не слышно за обоими появилась кузиночка, и вместе с куклой Марьей Михайловной, уже готовой ко сну.

— О чем это вы здесь разговариваете? — спросила она и присела на крылечке, положив куклу подле себя. — А большие все не возвращаются. Пришел какой-то офицер и все смеется.

— Это, наверное, дядя Евгений, — поспешно сказал Павлик и обратился к Лине: — Разве вы не знаете его?

— Нет, я не знакома, — ответила кузина Лина и зевнула, прикрывшись ручкой.

Гриша между тем завладел куклой и стал, по своей привычке, ее раздевать.

— Оставь ее, — сказала Лина, и, под удивленным взглядом Павлика, переложила Марью Михайловну на другую сторону. — А кто такой этот дядя Евгений?

А он живет тут же за лесом, рядом с нами. Он скоро будет полковником.

— Я очень люблю военных, — добавила Лина, и вновь потемнело на сердце Павлика.

— А вот я никогда не буду военным! — проговорил он упрямо, сам не зная для чего, и повторил еще два раза: — Не буду, не буду!

— А кем же вы будете? — Глаза Лины зажглись снисходительной насмешкой.

— А я буду писать поэмы! — дрогнувшим голосом объяснил Павел.

— Это какие поэмы?

— Странно, какие: как люди живут.

— А как люди живут? Я не читаю ничего, — книжки скучные!

Павлик искоса взглянул на нее: что за ничтожное создание перед ним сидело! И он мог из-за нее еще так мучиться, так волноваться!

— Нет, книжки не скучные! — угрюмо сказал он, и в его голосе зазвенело нескрытое презрение. — Знаете ли вы поэму про епископа Гаттона? Как бы знали, не так заговорили бы: ведь его мыши живьем загрызли!

— А за что загрызли? — вздрогнув, спросила Лина и даже придвинулась. — Вы непременно расскажите!

Павлик поглядел на Гришу. Даже военный человек насторожился.

— Рассказать? — спросил он нерешительно, и кузина Лина даже придвинулась к нему и за руку взяла.

Начав смущенно, постепенно оправился Павлик. Голос его звенел негодующе, когда рассказывал он, как жестокий епископ запер голодных в сарае и сжег их там; смешливо слушавшая вначале, насторожилась кузина Лина, когда же пришла повесть о грозной расплате, из глаз ее полились градом негодующие слезы, и, захватив руку Павлика, она до боли сжала ее и крикнула:

— Так ему и надо! Как хорошо ты говоришь! Ты… Ты…

И внезапно свершилось невероятное: она разом поднялась, положила на шею Павлика руки и, поцеловав его в щеку, заливаясь слезами, побежала прочь.

Беспокойно стало на сердце Павлика. На несколько мгновений даже в голове потемнело.

— Ведь она, кажется, поцеловала меня! И «ты» сказала! — слабо вздохнув, проговорил он и поднялся, а за ним поднялся и кадетик Гриша.

— Телячьи нежности! — ворчливо бросил он.

Не спалось ночью Павлику.

«Она поцеловала меня, — неотвязно звенело в сердце. — И тогда раз Пашка сделала это… и как было неприятно… Отчего же теперь?.. Точно снежинка упала на щеку… Так хорошо было… Отчего?»

А потом еще:

«Отчего это рябую, некрасивую Пашку так жалко? Разве она виновата, что рябая, бедная, что у ней нет алого бантика в волосах?»

Ночью Павлик вдруг просыпается оттого, что кто-то явственно ударяет молоточком в его сердце: тук!

Садится на своей постели, касаясь сердца, а молоточек уж звенит над ухом, и вся фраза Пашки, почему-то потерянная днем и забытая, звонко выковывается в памяти: «Это и есть тот кадет из Ольховки, который всему меня научил!»

Кадет тут же рядом: это Гришка Ольховский; он спит безмятежно в маминой постели и всхрапывает, как жеребчик; его лицо уверенно, спокойно; он научил Пашку чему-то стыдному — и вот лежит перед Павликом сытый и круглый, как отъевшийся боровок.

«Нет, здесь что-то не так, — говорит себе Павлик, ощущая в сердце уколы. — Раз он сделал что-то дурное девчонке Пашке, хотя и некрасивой, он должен за это ответить… Да верно ли, сделал? Не врет ли Пашка? Это необходимо узнать».

Весь захваченный мыслью, Павлик сейчас же спускает ноги с кровати и решительно подходит к спящему кадету.

— Эй, Гриша, пойдем!

— Что? Звонок? — спрашивает еще сонный кадет, но сейчас же садится на постели, должно быть вспомнив корпусные порядки.

— Выйдем в садик, я спрошу тебя кой о чем.

Видимо, все еще во власти корпусных распорядков, кадет послушно поднимается и выходит вслед за Павликом в сад.

24

Круглая, милая, как серебряный блинок, луна глядится с середины неба. Две исполинские березы овеяны серебряной пылью и дремлют; где-то в затихших кустах мелодически зюкает невидимая птица, — должно быть, скоро рассвет. Так тихо, и благостно, и спокойно под этой луной сияющей, что раздражение смывается с души Павлика, и он, подвинувшись к севшему на крыльце босоногому Грише, сонно скребущему мохнатые ноги, тихонечко говорит;

— Вот я вызвал тебя, разбудил, Гриша: уж очень узнал я странное недавно; мне надо тебя накрепко расспросить.

Широко раскрывает рот Григорий и рычит медведем:

— А мне втемяшилось, будто я в корпусе и дали звонок вставать.

— Нет, ты не вставай, — еще тише говорит Павлик и придерживает его за холщовую штанину. — Я спрошу только немножко, и потом мы оба отправимся спать… Правда ли, что у вас в Ольховке прошлым летом наша прачка служила, и девочка у ней есть, Пашка, одна?

Несколько секунд Гриша смотрит на него не мигая.

— И за этим ты меня с постели уволок? — осипшим от удивления голосом спрашивает он.

— Да, уволок, — еще смущеннее шепчет Павел и вновь хватается за его колено. Мне Паша сказала, что это ты всему гадкому ее научил.

— Это рябая такая, белобрысая девчонка?

— Да, рябая такая, белобрысая девчонка.

— И об этой девчонке ты канифоль разводишь?

— Развожу! — несколько обиженно пискнул Павлик.

Презрительно, плюнув на ствол березы, поднимается Григорий.

— Ну, знаешь ли, ты, Павлушка, просто-напросто дурень! — заключает кадет и идет на крыльцо.

— Нет, я не дурень, — отвечает Павлик и в третий раз ухватывается за кадетские кальсоны. — Ты подожди: она мне рассказывала такое стыдное и будто всему этому ее ты…

— Есть о чем разговаривать, — презрительно обрывает Гриша и с сердцем отламывает ветку сирени. — Для чего иначе и существуют такие девчонки, как не на это самое — на то?

Ничего не понимает Павлик. Гриша вообще мастер выражаться замысловато, но такой фразы — «на это самое — на то» — он еще не выговаривал.

— И что же это значит «на это самое — на то»?

— Ну уж и пентюх ты, пентюх! — кадет как-то странно подвигал пальцами. — То есть этакого меринка у нас в корпусе в колодце бы утопили!.. Есть господа, и есть дворовые; и вот дворовые — которые при дворе, и господа могут делать с ними все что угодно…

— Ну, уж это ты врешь! — закричал Павлик и тоже для чего-то сорвал ветку с близстоящего кустика. Никогда не поверю…

Его голос растаял в презрительном смехе Гриши.

— Ты не поверишь, а я на ять эту девчонку обработал! Спроси-ка у ней самой! На то девчонки в деревне и существуют, чтоб господа ими пользовались!

Из всей этой длинной тирады Павлик услышал только начало.

— Это как же ты ее обработал? — растерянно выкрикнул он и тут же снова увидел тот странный жест Гришки, такой же непонятный, но почему-то ожегший его кровью до ушей, — и, не понимая себя, взмахнув веткой, Павлик вдруг жикнул ею над Гришкиной щекой.

Несколько секунд на перевернутом лице кадета были видны Павлику только круглые, как серебряные полтинники, глаза.

— А, да вот ты как! — задыхаясь, зашипел Гриша.

И в том же остром зигзаге свистнула над головой Павлика другая ветка и остро царапнула его по шее за ухом. Павлик охнул, присел на песок, а гибкий прут снова взвизгнул над его щекою, и, поднявшись, сам ощерившись, как волчонок, Павлик принялся хлестать своей веткой перед собой куда попало, — по березе, по каким-то елкам, по лицу кадета, по старой замшелой скамейке, смутно видя, как бежит перед ним, обороняясь, ошеломленный, растерянный кадет.

— Знаешь, ты просто сволочь! — прокричал еще Павлик скрывшемуся в кустарниках кадету.

Неизвестно почему, он впервые употребил услышанное раз перед деревенским кабаком непонятное ему и вдруг всплывшее в уме слово.

25

Павел проснулся с головной болью, и первой мыслью его было: «Что Лина? Как примет она весь этот ночной скандал?»

Однако никаких страстей не произошло. Кадета Гриши в спальне уж не было, стояла прибранной и постель. С террасы доносились громкие голоса, селезнем крякала тетка. Там, видимо, пили чай, — Павлик проспал. «Что Лина?» — повторил он с какой-то тенью надежды, а на душе вместе с огорчением стояло смутное чувство удовлетворенности, что он здорово все-таки кадету за Пашку наложил.

Правда, здорово же и щипало за ухом, и царапина поперек шеи стояла алым жгутом. Шею можно было прикрыть воротничком куртки, а вот с ушами было не так благополучно: пришлось и маминой пудрой присыпать, и височки зачесать.

Несмотря на аварию и тревоги, галстучек к куртке был все же надет алый. Заметит ли она, что цвет у него такой же, как бантик у нее в волосах?

— А вот и жених проснулся! — сказала, увидев Павлика, тетка Анфиса.

И Павлик побледнел от бешенства. «Вот дура!»

Оглянулся. К его счастью, кадета за столом не было, — он ушел на запряжку лошадей. Кузина Лина застенчиво улыбнулась Павлику и, приметно вспыхнув, опустила глаза. То, что была она сегодня иная, встревожило и стеснило душу Павла. Лучше бы она по-прежнему смеялась, только бы не опускала глаз.

«Знает она или не знает?..»

Павел поздоровался со взрослыми, потом с Линочкой. Рука ее была холодна, но отчетливо почувствовал Павлик пожатие ее пальцев. Смутило и это, волнение росло.

«Нет, знает ли она, что произошло ночью под березами?..» То, что она пожала руку Павлика, обнаруживало, что не знает. Должно быть, кадету было стыдно сообщать ей о своем бесславном бегстве. Но все-таки, все-таки…

— Возьмите сухарик! — вдруг сурово сказала кузина Лина и, почти отвернувшись, подала Павлику сухарь с миндалем.

Павлик вскинулся, чуть не опрокинув чашку. Сухарь решал все дело. Не знала она, иначе не подала бы сухарь.

Быстрым движением Павлик сунул драгоценный подарок в карман куртки: разве можно было его съедать?.. Он сохранит его в заветной коробочке, которую осенял ангел четырьмя крылами.

— Тебе не подостлать ли клееночку? — неделикатно спросила тетка Анфиса, вечно дрожавшая над скатертями. И снова Павлик ощутил в себе желание крикнуть дерзость. Он непременно бы крикнул, если бы в это самое время ложка вишневого варенья не сделала на его бантик «кап!».

— Ну, Павлик не маленький, — заступилась за него мать Гриши. Она была полная, громадная, с двумя подбородками, с заплывшими жиром глазами, с широким кривым ртом — и все же показалась Павлику милой и славной. Ведь, кроме того, у нее же в семье жила кузина Лина!

— Когда же ты к нам соберешься, Лизочка? — спросила она Елизавету Николаевну.

Павлик выслушал ее ответ, и радостно улыбнулся, и заметил, что Лина тоже улыбнулась, и опять стало тревожно на сердце. Зачем? Однако когда вышли из-за стола, не случилось ничего особенного, что могло бы хоть отчасти напомнить вчерашний вечер. Лина тотчас пошла «укладываться», так как во дворе уже звенели лошади колокольцами.

— Разве вы так скоро едете? — крикнул Павлик Лине вдогонку.

Может быть, она не расслышала, а может быть, не захотела ответить.

Павлик двинулся за ней, сделал несколько шагов, потом сказал себе: «Вот еще! И пусть! — и повернул в обратную сторону. — Не хочет — не надо. Я не приеду никогда».

Он направился в свой садик, к своим цветам и все сердился и бранил Лину; но когда остался один и заметно было, что около — никого, зачесались глаза, закапали слезы, и он, тихо прижавшись к кусту бузины, шептал вздрагивающими губами:

— Пусть, пусть, я здесь в одиночестве останусь…

И молча и внимательно слушали его изречение кустарники и цветы.

Наплакавшись вволю, он вытер глаза и стал быстро ходить по аллее навстречу ветру, чтобы не было заметно следов слез. Побежал домой; в доме действительно кричали, звали его на разные голоса.

— Куда это ты убежал, Павлик? — спросила его мать. Ведь тетя уезжает; мы ищем тебя…

— Я уходил в свой садик, — равнодушно ответил Павлик и подвигал бровями.

Кадет сидел на облучке рядом с кучером, и рот у него был кривой, как у вороны. Упорно он глядел куда-то в сторону.

— А мой дурень уж где-то напоролся! — сказала бабушка.

Кадет и тут не проронил ни слова.

— Что же, ты к нам приедешь? — спросила Павлика Лина.

И Павлику вдруг захотелось смеяться от одного звука ее милого голоса, но, повинуясь странному чувству вражды, он ответил сухо и церемонно:

— Не знаю, может быть… Мы скоро в город поедем.

Уезжали Ольховские, а он стоял в отдалении и даже глядел в сторону, точно был чужой, будто совсем ими не интересовался.

«Пусть, пусть они блаженствуют», — говорил он горько словами «Юрия Милославского».

Когда же тронулся экипаж и Павлик поймал на себе удивленный и словно опечаленный взгляд Лины, — вздрогнув, бросился он за тарантасом и бежал за ним в волнении, тая в душе крик, с бьющимся сердцем… Но экипаж был с высоким верхом, и неизвестно было, оглядывалась ли кузина Лина и оглянулась ли еще хоть раз.

26

В конюшне лежит корова и вздыхает и тяжело дышит, распространяя вокруг себя запах молока, и блестит в сумраке круглыми опечаленными, удивленно-слезящимися глазами.

Павлик присел тут же, у стойла на чурбане, и смотрит, а около стоит Пашка и тихонечко смеется.

Нечаянно вышло, что они снова встретились вместе. Павел зашел на конюшню к Александру, старика не было, а на овсяном ларе сидела Пашка и болтала ногами.

— Вот корова собирается телиться, — сказала она Павлу и засмеялась. — Это значит, что родится у ней скоро теленок, как у человека дитя.

Павлик неприязненно вздрогнул, услышав жуткие речи; не хотелось ему снова выслушивать этакое, он повернулся, чтобы уйти, но так жалобно вздыхала корова, и кашляла, и стонала, что уйти не было сил.

Он присел на чурбане, так как дрожали ноги. Неприятно было обнаруживать слабость свою перед Пашкой, поэтому он пытался заговорить с нею и сказал:

— Ты знаешь, я ничуть не поверил твоим словам, Пашка; ты все обманывала, ты все лгала, и я не поверил тебе.

— А мне это больно интересно! — насмешливо ответила Пашка. — Теперь вот и сам увидишь, коли не верил. Что коровы, что люди — рождаются едино.

— Чтобы я родился, как корова! — воскликнул Павлик в негодовании. — Ни за что не поверю, ты, конечно, врешь. — Он хотел еще что-то добавить, но в дверях раздалось старческое кашляние, и появился Александр. Против обыкновения, он нахмурился, почти рассердился.

— Э, э, негоже, Павленька! Не барское это дело за коровами смотреть.

В полумраке он нащупал глазами и припрятавшуюся Пашку и, схватив ее за ухо, вывел к дверям.

— А ты чего здесь, рябая кукушка? — заворчал он на нее и поддал пинка. — Тоже глазеешь за чем не следует? Я вот матери скажу…

Пашка молча убежала, а за ней со стыдом поплелся и Павлик. Уши его горели, точно и их надрали старческие руки, и опять на душе появилось раздражение на Пашку: «И все-то лезет, все знает, рябая кукушка!»

Но не выходили из головы зловещие Пашкины речи. «Что коровы, что люди — рождаются едино», — неприязненно повторил он. Голова его пламенела. Раньше узнал он, что люди неопрятно родятся из живота, а теперь узнает, что и звери родятся как люди, так же грубо и грязно. Чем же разнится человек от зверя, почему все в жизни так грубо и противно?

Как всегда, бежит он в свой садик, к своим милым кусточкам, к молчаливо внимающим всякому горю цветам. Подходит — и вскрикивает радостно. Серая утлая спинка согнулась над клумбой; точно режут выгоревшую армячину острые лопатки плеч; головенка трясется на высохшей шее словно куриная, громадные заношенные лапти смотрят из сумы.

— Федя! Федя, милый! Федя блаженненький! — умиленно вскрикивает Павлик и бросается к мужичку.

Раскрывает рот усохший, беззубый, серые глазки мышиные уставляются на него; на носу, в морщинке, блистает капелька пота.

— Барчоночек! Барчучоночек пришел! Ги-и-ги! — И шевелит игрушечными, точно костяными, пальчиками.

— Отчего вы так долго не приходили, Федя? — спрашивает опечаленный Павлик и садится подле и берет в руку Федину сумочку — и в ней лапотки.

— Вот сушечку возьми… сушечку, — отвечает Федя и дает Павлику розовую баранку. — Барин пожаловал, сам мельник Василий Егорьич, а Феде зачем сушечка? Федя корочку ест.

И обсасывает и грызет с удовольствием высохшую корку беззубыми деснами; ест, и посматривает, и смеется тихонечко, и все движет пальцами, точно варежку вяжет.

— Стерлитамак — город великий есть! Мельник Василий Егорьич подходят. Вот три копеечки, о душе погадай… Богово, говорю, гаданье-то, — Богово, человек не может на Господа угадать. Бог видит, кто куда идет. Бог указал — никому не сказал.

— А вот, Федя, узнал я разные мысли, — негромко, опечаленно говорит Павел и заглядывает блаженному в глаза. — Вы разъясните мне, Федя, вы Божий человек.

— И ты Божий, и я Божий, и Божие все. От Бога люди родятся, от Бога и помирают. Так-то, барчучоночек, птенчик махонький мой.

Тревожно вздрагивает Павлик. Точно читает в глазах этот старчик седенький, старчик умиленный. Глазки у него тусклые, а видит как остро! Словно огонек лампадки внутренней тлеет в радостном взгляде. И смолкой от него пахнет смолкой и хлебцем.

— Вот сказали мне, Федя, что из живота люди родятся! — с острой печалью признается Павел, и голова его никнет. Нехорошо все это и страшно. Как же в книжках сказано, что Господь взял глины и дунул?.. Как это понимать?

«Человек не понимает — Господь понимает, — про себя отвечает Федя и моргает глазами. Бог наш — живот наш, и живот человека священный, маковка моя. «Господи, владыко живота моего»— вот как люди старые понимали. Коли Бог над животом моим, чем я опозорен? Чем устрашен я, барчучоночек, коли живот мой Бог перстами своими светлыми сотворил? И земли чрево от Бога, и человека чрево от Бога. И чрево единое Спас-Христосика извело. И нет от Бога темного, коли не отемнил человек…»

Растерянно слушает странные речи маленький Павлик. Не разъясняется на сердце тоска, но как голос тихонький на сердце крепко ложится; не яснее становится, но раздумье осеняет. «Коли Бог над животом моим, чем я опозорен?» И это говорит этакий седенький, горбатый, в лапотках драных… «Нет от Бога темного, коли не отемнил человек»… Разве это не так, как в псалтыри написано? Как читал по псалтыри Павлик? Или сам старенький этот сочиняет поэмы-псалмы?

Не примиренный, но успокоенный, отходит Павлик к дому. Волнения не стихли, сомнения не разрешились, этот Бог, седой и суровый, все так же далек и враждебен и непонятен; и истории его, и темный гнев помнятся твердо, но голос Федин тихонький, голос просветленный, как ложился, как стлался он благостно по взбудораженной детской душе! Словно ладаном в ней покурили. тишина настала.

27

Из города пришло письмо от Евфимии Павловны, сестры дяди Евгения, звали Павлика в город.

Теперь писали Елизавете Николаевне, что Павлик в городе будет обласкан и привечен, чтобы отпустили его учиться к тетке вместе с ее другими детьми.

Приписывал и муж Евфимии Павловны, советник губернского правления, человек строгий и важный, про которого все говорили, что он — «голова».

«Достоуважаемая Елизавета Николаевна, пишем вам от искреннего сердца, — стояло в приписке его. — Ничем не стеснит нашу семью Павел: пятеро детей — шестой и не в зачет. И готовиться ему в семье будет способнее к гимназии, а будет хороший человек для Родины — порадуемся первые мы».

Всплакнула над этими важными строками мать Павлика. В готовности сестры приютить Павла она не сомневалась. Но советника— все боялись: не сегодня завтра он будет вице-губернатором, вся семья трепетала перед ним, потому что был он строгий и взыскательный во всем. Теперь же сдержанной лаской веяло в суровом тоне письма; этим немногим словам следовало давать более веры, чем всем ласковым излияниям двоюродной сестры. Приписка эта и порешила окончательно судьбу Павлика.

— А ты, мама, ты, конечно, со мной? — тревожно спрашивал Павлик.

— Да, да, я, конечно, с тобою… — смущенно отвечала мама.

И видел Павел и чувствовал, что не бывать этому, — и по самой простой причине: что не было у них денег на житье. Ведь разве тогда, коли бы деньги были, начинался бы разговор о жизни Павлика у чужих?

— Я, во всяком случае, поживу с тобою в городе, мой маленький, — пообещала Елизавета Николаевна и тихо отошла в сторону.

Там она, подойдя к окну, негромко вздыхала, затем начала кашлять, держась за грудь, — и вспомнил Павлик, что здесь таилась вторая причина, что нельзя было жить в городе маме: доктора велели ей жить всегда на деревенском воздухе.

Кашляла она часто, и глаза у нее в такое время были беспомощные и испуганные, особенно если подле оказывался Павлик. Два раза со времени их приезда в деревню к ним заглядывал местный доктор. Он внимательно и подолгу выслушивал маму и прописывал как обязательное «деревенский покой и кумыс».

— Даже холод зимний вам будет здесь не во вред, а к вашему здравию, — рассказывал он.

— И на Рождество непременно привезу тебя в город, — сказала еще в день получения письма мама. — Сестра Фима предобрая, дядя Петр Алексеевич тоже, только слушайся его.

В первый день после решения не стало очень смутно на сердце Павлика.

Что ж, ехать, так поеду, сказал он. Еще было до отъезда две недели, и близость разлуки не теснила души. Но клонился день к вечеру, темнело в саду и роще, и темнело на сердце Павла. Все угрюмее он становился, не прикоснулся к вечернему чаю.

— Что ты, маленький мой, ты тоскуешь? — спросила мать тревожно.

И, собрав все силы, чтобы быть спокойным, ответил Павел:

— Нет, я совсем не тоскую, мама, тебе кажется это.

Среди ночи он проснулся оттого, что теснило в груди. Словно комок лежал на сердце, и в горле давило. Стучало в ушах, как после приема хины, и потом долго звенело комариное «пи-и-и»… Глотать хотелось Павлику, но чем более пытался он делать это, тем все ощутимее становился комок посреди горла. Точно громадный камень накатывался на грудь и давил… Павел пытался его спихнуть, и на несколько мгновений ком удалялся, но стоило лишь только забыться, как опять накатывался он извне, соединенный с тошнотой, и нестерпимое уныние веяло по душе вместе с писком комариным «пи-и-и»…

«Мама, мама!» — хотелось крикнуть ему. Но жалко было беспокоить маму. Она так долго возилась с вечера, все кашляла и вздыхала и переворачивала под головою подушки. Наконец-то она уснула… Как же было ее разбудить?

И терпел Павлик, и начал молиться. Ведь молилась же мама, отчего же не прочесть молитвы и ему.

— Господи, Господи, — говорил он и крестился, — Пошли мамочке моей много денег. Чтобы жить мне с нею вечно, пошли мне, чтобы никогда не жить мне у чужих людей. Денег нам много нужно, Господи! На докторов для мамы нужно, чтобы не кашляла она, и на квартиру нам в городе, всего лишь две комнатки, Господи, помоги!

Но молчало суровое лицо иконы. Пламень лампадки овеивал черное бесстрастное лицо. И не двигались твердо поджатые узкие священные губы, и не расправлялась холодно-горькая черта на лбу меж бровей. А ведь так легко было помочь для того, кто назывался всемогущим: ведь стоило только вон тем камешкам на столе сказать: будьте рублями! и Павлик выстроил бы больной маме в городе золотой дом. Ведь бывало же этакое, священные книги уверяли: раз даже вода вдруг сделалась вином. И все пили и веселились; а Павлику деньги нужны не на веселье: его мама кашляет, хватаясь за сердце, — разве Бог эту разницу не видит?

И подходит Павлик тихонечко к иконе и становится перед ней на колени и протягивает вверх четыре камешка и шепчет и молит;

— Сделай же, Господи, — ведь я для мамы прошу!

Ждет и смотрит: нет, камни как камни. Не хочет Бог показать свою силу, не хочет помочь Павликовой маме; не слышит он или спит? И решает Павлик, что Бог — старый и далекий. А может быть, и скупой он? Или надоели ему люди? Что?

Устал молиться, устал спрашивать Павел и заснул. Придется, видно, хлопотать самому.

28

Один из последних дней занятий в деревенской школе остался в памяти Павлика.

Сначала все шло обычно. Преподавала Ксения Григорьевна. Павел лениво слушал объяснения и посматривал, по обыкновению, в окно. Из окна видны каретники дома дяди Евгения, и Павлик смотрел, как чистил на пороге конюшни дядиного коня кучер Фрол. «Числительные бывают количественные и порядковые», — рассеянно слушал Павел; затем он увидел, как три девчонки, горничные дяди Евгения, прибежали к Фролу и, размахивая руками, потащили его к дому. Во дворе сделалось шумно еще шумнее оттого, что в школе наступила «большая перемена» и все дети высыпали на двор.

— И стекла разбиты, и дверь взломана! — кричали во дворе бабы.

Учительница подошла к ним, за нею приблизился Павлик.

— Что случилось? — спросила Ксения Григорьевна.

Перепуганные бабы стали объяснять торопливо, что в барском доме обнаружилась покража: было разбито стекло в двери на террасу, и в буфете было украдено серебро.

— А где же Евгений Павлович? — тревожно спрашивала учительница, — Он же был дома?

Подбежавшие горничные объяснили, что Евгений Павлович уехал кататься с жилицей, что за ним послали нарочного, что серебра украли «страсти» и нечем обедать накрывать.

На суматоху вышел из дома и учитель Петр Евграфович. Он казался взволнованным, расспросил, в чем дело, и сейчас же, захватив в свидетели Фрола, повел его исследовать место покражи.

— Разве ты не на охоте? — спросила Ксения Григорьевна мужа.

Петр Евграфович отвечал, что вернулся с полдороги, так как обрезал нечаянно руку, и стал торопить Фрола «осмотреть горячий след».

Среди этих разговоров во дворе задребезжали дрожки, и показался дядя Евгений с Антониной Эрастовной.

За ними скакал на взмыленной лошади верховой.

Учитель, завидев помещика, поспешил к экипажу и, горячо размахивая руками, стал рассказывать ему. Подошла и Ксения Григорьевна и с нею Павлик. Петр Евграфович говорил, что надо дать знать уряднику, следовало бы оцепить облавой и парк, а Павлик стоял подле и думал: «Зачем он так суетится, когда дядя Евгений спокоен и тих?»

В самом деле дядя Евгений нисколько не волновался. Он и вообще был всегда весел и ровен, а здесь и совсем не сердился.

Ну, солдатское добро не пропадает. Оно и в огне не тонет, и в воде не горит! — весело сказал он и светлыми смеющимися глазами поглядел на Ксению Григорьевну (Антонина Эрастовна тотчас же по приезде ушла).

И они пошли в дом, и впереди шел громадный Петр Евграфович и все суетился, а за ним, разговаривая по дороге, неторопливо брели Ксения Григорьевна и дядя Евгений. Поплелся за всеми и Павлик… Он не знал, что ему делать, но почему-то думал, что и ему надо идти посмотреть на воров.

Но странно было заметить: когда вошли они в полутемные сени, увидел Павлик, как на талию Ксении Григорьевны легла мускулистая дядина рука и как осторожно отстранилась учительница от него.

— Ничего, не жеманьтесь, Ксеничка! — сказал дядя негромко. — Здесь нет никого. — Он оглянулся и напал взглядом на смущенные глаза Павлика, но сам не смутился, только принял руку и засвистал.

В столовой все долго стояли перед взломанным буфетом; Петр Евграфович негодовал и дивился, а дядя Евгений только насвистывал и снова сказал:

— Не пропадает добро солдатское — не пропадет и мое!

— Вот видите, вор был босоногий! — сказал, пригнувшись к полу, Петр Евграфович. — Эка, следы ступни на паркете, надо непременно урядника пригласить.

И он ушел, широкоплечий, громадный, суетящийся, а Павлик все думал: «Ну чего он так вертится, какое ему дело?» Дядя Евгений прошел с учительницей дальше, про Павлика все забыли, и он не знал, что предпринять.

Нерешительно прошелся он по столовой, постоял на веранде, затем стал ходить по зале, считая негромко шаги. Дядя Евгений и учительница все не выходили. Павел решил отправляться домой, но теперь не знал, удобно ли уйти не попрощавшись, и, отыскивая дядю, внезапно забрел в его кабинет. То, что он увидел там, было странно и страшно, и, затаив дыхание, чтобы не крикнуть, он попятился от двери. Дядя Евгений сидел на диване, и, прижавшись к его груди, прислонив к его плечу свою голову, подле него сидела учительница, держа руку его у своих губ. То, что она любила его, стало сразу ясно. Но ведь у нее же был муж, Петр Евграфович, стало быть, она любила сразу двоих. Да и дядя Евгений тоже, по-видимому, любил двух сразу, потому что видел же Павлик, как обнимал он женщину с золотыми волосами… Стало быть, они, двое, любили каждый двоих, и у обеих женщин были мужья — что же это было и отчего?..

Павлик поймал себя на этих мыслях только тогда, когда увидел, что идет по плотине мельницы к дому, шапки на голове его не было, были только книжки, — с ними он так и ходил по дядиному дому, шапку же, наверное, в школе забыл.

Он хотел было повернуть обратно, но так неприятно было бы увидеть лицо учительницы. Презрительно улыбнулся он. «Хорошо, что я скоро от нее уеду». Учительницу он уже не мог уважать, — ведь она обманывала мужа; Петр Евграфович так старался для них, пошел пригласить урядника на покражу, а они начали в это время обниматься, стало быть, и дядя Евгений был вовсе уж не так хорош.

Мысль, что теперь он не может удерживать у себя его подарков, заполнила сердце. Он вынул из-под подушки подаренный дядею серебряный кинжал, повертел его в руках и положил на подоконник. Завтра, как пойдет в школу, непременно занесет его дяде; как ни жалко было расставаться с такой чудесной вещью, но принимать подарки от такого Павлик больше не мог. Он завтра прямо войдет к дяде и молча отдаст кинжал.

— Ты почему же пришел без шляпы, маленький? — удивленно спрашивает мать.

— Ах, мама, мамочка, — конечно, без шляпы, — с досадою отвечает Павел и поводит плечами. Как мама не понимает, что теперь не до того.

«У меня сорвало ее ветром, и она упала в воду», — хочется еще сказать ему, но это будет ложь, такая же, как лгут все люди; нет, лжи не надо, надо правду говорить.

— Вероятно, я забыл ее в школе, — объясняет Павел и присаживается к чаю.

Мама посматривает на него притаенно и качает головою. Тетка Анфиса является возбужденная, радостно улыбающаяся. Как же, как же, она с новостью интересной; обокрали дядю Евгения Павловича, как об этом не рассказать. И обокрал, должно быть, Петька, Евграфыч, известный вор.

Угрюмо нахмурившись, уходит с террасы Павлик. Он не знал еще, что толстая тетка так ужасно глупа. Ну, что интересного, о чем рассказывать? А глаза ее блещут, точно маслом покрылись, — неужели же старые люди могут быть глупы так?

Однако мысли о том, что он увидел, обуревают, теснят и гложут обеспокоенное сердце. Зачем люди обманывают? Зачем они целуются, когда — женатые? Нехорошо как-то устроились в жизни люди; одни крадут, другие дерутся, третьи обманывают и целуются наедине — тайком от мужей, прячась, как воры… «Ведь она к тому же и немолодая! — продолжает думать Павел. — На висках у нее морщины, на носу черная родинка; правда, щеки розовые, но все же она совсем некрасива.

Вот та, с желтыми волосами, гораздо красивее. Она молодая, глаза у нее печальные, так тихо и кротко улыбается она, и руки у нее бледные, похожие на цветы.

Но ведь и она тоже обманывает мужа? — больно заносится в голову Павлика, и, поднявшись, он начинает ходить по комнате. Да, совсем не так верно и в этой тихой деревне; все лгут, притворяются добрыми и красивыми, а сами лгут».

29

На другой день, перед явлением в школу, заходит он к дяде Евгению Павловичу, в руках его серебряный кинжал.

Еще утро, дядя, наверное, дома, может быть, он еще не проснулся, двери раскрыты настежь; впрочем, так лучше, не надо, чтобы о его приходе к дяде Евгению кто-либо знал.

Теперь уже знает Павлик, куда надо идти: к его кабинету. Где-то за стеною бормочут голоса, вероятно, это прислуга на кухне. Павел проходит столовой и залою, на душе очень беспокойно; как он скажет дяде, когда будет отдавать подарок, что скажет? Ведь неудобно же уйти молча, сказать же истинное все-таки страшно. Ну, как сказать это: «Я отдаю вам кинжал потому, что вы целовали учительницу?» Он может подумать, что Павлик сумасшедший; надо придумать что-либо более естественное, и странно, что естественное будет — ложь, а правда кажется такой неверной. «Вот как живут на земле люди: чтобы сказать естественное, надо солгать».

Перед дверью кабинета робко никнет его маленькое сердце. Нет, в самом деле, как решиться, все же страшно, не лучше ли отложить до завтра или просто положить кинжал где-нибудь на стуле и уйти?

Негодуя на собственную слабость, касается двери кабинета. Неслышно подается половинка двери, и Павел хочет войти, но опять останавливается, пораженный. Что это? Смеющийся дядя Евгений в халате сидит в кресле, а перед ним, на его коленях, сидит Маша или Глаша, с развитыми волосами, в белой кофте, и загорелыми, голыми до плеч руками отталкивает его, смеясь, упираясь в грудь.

— О! О! — тревожно и опечаленно говорит Павлик и отступает и идет по зале растерянный, еле сознавая себя. В голове его еще стоит улыбающийся образ девушки, ее несмущенное радостное лицо, ее движение отталкивающее и в то же время отдающееся, ее развитые темные косы. — Да ведь это же третья! Это третья! — шепчет в волнении Павел. — Неужели же мужчины любят сразу троих?

В полутемной прихожей, осторожно пригнувшись, забрасывает за платяной шкаф подаренный ему дядею кинжал и неслышно выходит в те же широко раскрытые двери.

— Хоть бы двери запирали, — угрюмо и жестко шепчет он себе.

Он не может глядеть на учительницу, он опускает глаза, он прячет их и дрожит внутренне, когда склоняется над ним ее неверное лицо.

— Да что это ты сегодня словно не в себе, Павлуша? — наконец спрашивает она.

«Да, я не в себе, потому что вы — целуетесь!» — хочется крикнуть Павлику во весь голос, на всю школу, на все село. Но он останавливает себя: выйдет только лишь глупость. Крикнуть: «Я не в себе потому, что вы целуетесь», — будет чрезвычайно глупо, потому что — правда; правда всегда неестественна и глупа, а сказать ложь — как легко становится, и все довольны.

И он говорит:

— У меня голова болит, — и смотрит на учительницу.

Так легко сказать ложь, никто не удивляется, все довольны, потому что ко лжи привыкли, все купаются во лжи и в ней себя чувствуют как рыба в воде.

— Мы же скоро уезжаем в город, совсем уезжаем, — говорит он еще и смотрит на учительницу пристально и зорко, угрюмо прищурившись, точно говорит ей теперь уж не такое ложное, а затем скажет и то, от чего отпрянет она.

— Да, я знаю, я слышала, — говорит Ксения Григорьевна и отходит к классной доске и пишет, а Павлик смотрит на ее руку и вспоминает, что вот эта же рука держала тогда у губ руку дяди Евгения, и не верит тому, что теперь она пишет, потому что она тогда солгала, и теперь все — ложь.

Поднимаются школьники. Входит Петр Евграфович, и учительница смотрит на мужа обыкновенными простыми глазами, тогда как они мужу солгали, и может быть, не раз, — они же обманывали мужа, эти глаза, и он это видел.

— Да, вот как вы здесь! — полный тоски, боли и злобы твердит себе Павлик, и желание бросить все, бросить деревню, увидать других людей — не все же такие… — крепнет в душе.

30

К крыльцу дома подали экипаж, запряженный нарою, на козлах сидел неизвестный Павлу рослый чернобородый ямщик.

Ямщика этого наняла Елизавета Николаевна для поездки в Ольховку. Надо было навестить Гришу хотя бы перед отъездом, — сказала Павлику мать.

Мало думал за последние дни о Лине Павлик. Так сложились они, дни эти, раздумчиво, тревожно и грустно; таких были полны жутких вопросов и тайн, что образ девочки с пепельными волосами как-то поблек в душе.

Теперь же, когда тарантас тронулся с места и, сопровождаемый визгом и крестиками от тетки Анфы, покатился по дороге к воротам, — полузабытый образ кузины тревожно оттиснулся в сердце.

«Как поцеловала она тогда меня, как глаза блестели!» — думал он, встряхиваясь в экипаже на кочках сельского пути. Мама заботливо оправляла под ним подушки, считала узелки с пирожками, заталкивала в щели сиденья бутылки с кипяченой водой…

А по сторонам брички с лаем бежали злые и голодные деревенские собаки. Иные были такие злые, что бросались на лошадей и, подпрыгивая, стремились укусить их в морды, за что получали от ямщика удары кнутом. Куры разбегались в разные стороны, сзывая дохлых цыплят, отчаянно кудахтая; на лавочках и завалинках перед избами сидели старики с клюками и кланялись проезжавшим… Понемногу все это стало развлекать Павлика, тревожные мысли вытеснились, и он отдался созерцанию.

Веял ветер, августовский, свежий. Небо было затянуто белесой пеленой, как туманом, однако солнце просвечивало и жгло. Точно гарью пахло в воздухе, может быть, горели где-то вдали леса. Свет от солнца исходил желтоватый, деревья неторопливо двигали листьями, словно бормотали, масса мух покойно и удобно ехала в экипаже в гости к Ольховским.

До Ольховки было всего верст сорок, не больше. Ямщик, однако, сказал, что в Шаболовке придется покормить лошадей. Проезжали полями, скучными и унылыми, взбирались на пригорки, въезжали в леса — и стихал колокольчик, как бы запутанный листвою, и четко настораживались на него лошадиные уши, точно спрашивали: отчего он замолк?

Выехали к речке; вкусно запахло волей и сыростью; тут же на берегу чернел унылый, обглоданный непогодами крест.

— Зачем здесь крест поставили? — полюбопытствовал Павлик.

Ямщик ответил:

— Человека убили, лавочника; люди сказывают, — татаре…

И Павлик болезненно сморщился.

— За что же убили его?

Вместо ответа ямщик только ударил лошадей и задергал плечами; лошади побежали быстрее, веселясь на реку; Павлик, однако, чувствовал все нараставшую на душе неприязнь. «Вот, им мало того, что друг друга обманывают, еще убивают!..» Звенели колеса, он откинулся в глубь экипажа и закрыл глаза. Так неприятно было смотреть на спину ямщика, так не хотелось людей.

Перебравшись через реку по разбитому мосту, который сипел и прыгал под экипажем, ехали они еще сколько-то времени какими местами, Павел не примечал. Ожесточилось в нем его маленькое сердце. Нет, без людей тише, без людей спокойнее. Если б была его воля, он и в Ольховку бы не заехал.

Чужой окрик кучера обрывает его задумчивость:

— Приехали в Шаболовку, здесь надо покормить.

Павел вскинул голову; мать доставала из тарантаса кулечки с провизией, они стояли во дворе, обнесенном плетнем, хитрое лицо бабы улыбалось Павлику в упор дурными зубами. Он поморщился и вылез из экипажа.

Ямщик распрягал лошадей и ругательски ругал при этом пристяжную; Павлик пошел за матерью; баба ввела их в чистую избу и предложила «самоварчик».

— Да, да, пожалуйста, — ответила Елизавета Николаевна, а Павлик начал быстро рассматривать, от нечего делать, расклеенные по стенам картинки. Вскоре в горнице раздались причитания, и, словно из-за печки, ввалилась толпа нищих.

Они сейчас же напели гнусавыми голосами, и Павлик осматривал их неприязненно, пока не заметил, что все они слепые. Дрожащей рукою подала Елизавета Николаевна нищим монету, и те, разом прекратив пение, повалили валом из комнаты. Не успела мать Павлика заварить чаю, как опять послышались причитания и вздохи, и монашенка, здоровая, молодая, с лоснящимися щеками, затянула тонким голоском какое-то славословие, много раз и глубоко крестясь на иконы. Опять пришлось Елизавете Николаевне доставать кошелек, опять выслушивал Павел слезливо-сладкие благодарности и неприязненно думал: «Такая сытая, толстая — и таким тянет голоском».

После монашенки в залу наведались хозяева постоялого двора, и меж ними выглядывало хитрое лицо знакомой Павлику бабы. Все жаловались на дороговизну, на своего священника, на пристава, и матери Павлика пришлось все это выслушивать, хотя дела эти и не интересовали ее. «Какие люди, однако, скучные и неприятные», — плескалось в голове Павла. Он был рад, когда угрюмый ямщик возгласил, наконец: «Лошади запряжены», и тарантас выбрался из села.

Теперь они ехали по голой, выжженной солнцем степи, и пыль клубилась над экипажем облаками, покрывая собою лица и платье, залезая за ворот, набиваясь в рукава. Елизавета Николаевна скоро начала кашлять и попросила ямщика ехать по траве; но такая поднялась тряска, что сидеть было невозможно, и пришлось снова свернуть «на шлях».

Ветер совсем стих, с неба сбежала муть, и солнце жгло ровно, настойчиво, неотступно. Павлик завязал себе рот платком, зажмурил глаза, но и под платок и под веки забивались тонкие волны пыли. Наконец повеяло смолою, и за оврагом, из которого они выползли, показался нестарый соснячок. Дорога сделалась не такой пыльной, и вскоре же всплыло стоявшее на берегу круглого озера селение Ольховка.

— Прямо к барскому дому? — спросил ямщик.

Мать ответила, и он, подпоясавшись, привстал на козлах. Павлик взглянул на маму. Лицо ее было серо от пыли. Особенно много пыли осело на щеках и у глаз, и Павликова мама походила на арабку. Он сказал ей об этом. Елизавета Николаевна достала зеркальце и стала отираться платком. Павлик мельком взглянул на себя и, несмотря на свою сердитость, расхохотался. Лицо его было черно, как сапог солдата; сверкали белки глаз да зубы; походило, что он вымазался в саже, что он переряженный трубочист.

Мысль о том, что его в таком виде может увидеть Лина, заставила его сейчас же обтереться. Платок сделался как чернила, и его уже нельзя было положить обратно в карман.

Они не успели привести себя в порядок, как ямщик загикал на лошадей и, что было мочи, погнал их в гору, на которой, обнесенный палисадником, высился дом с башней и зияли ворота.

Полагая в этом, вероятно, свою ямщицкую честь, кучер и во двор влетел ураганом. Затем, когда они остановились, поднялся другой ураган — собачьих голосов. Ошеломленный Павлик только и видел, что со всех сторон на них мчались лающие собаки, видел тучу морд, мохнатых лап и хвостов.

Смутилась даже Елизавета Николаевна, и они сидели в тарантасе до тех пор, пока не прибежали люди и не отогнали псов.

Вошли в дом при гробовом молчании. Оказалось, что хозяева спали. По давнему деревенскому обыкновению два послеобеденных часа проводились во сне; все двери были раскрыты, все окна растворены, спала даже прислуга, и только бодрствовала свора собак.

Горничная долго будила помещицу, и к гостям первой вышла кузина Лина.

— А, вот вы и приехали! — сказала она и улыбнулась, блистая глазами. На ней было светлое платьице и белые туфли, и платье было плохо застегнуто на груди, — должно быть, Лина, узнав о приезде гостей, спешно переодевалась.

— А бабушка скоро выйдет, — сказала она, любезно улыбаясь, и, как хозяйка, повела гостей в парадные комнаты. — Гриша ушел с мальчиками купаться, а дедушка Терентий Николаевич уехал на съезд.

Она все знала, все разъясняла обстоятельно, и Павлик подивился ее умению. Самому Павлику она подала руку приветливо, но сейчас же и приняла церемонно и все внимание устремила на Елизавету Николаевну, как на взрослую, предоставив Павла себе.

— Бабушка всегда после обеда отдыхает, — говорила она, рассевшись непринужденно в старинном вольтеровском кресле.

Павлик в это время рассматривал в клетках чижей, которых было неисчислимое количество, поглядывал временами на Лину и, видя, что она совсем на него не смотрит, стеснялся и жалел, что приехали они.

Среди разговоров о варке дынного варенья, которые завела та же кузина Лина, показалась и сама помещица, мать Гриши, Александра Дмитриевна Ольховская.

— Лизочка, Лизочка? — закричала она еще за две комнаты и побежала навстречу гостье, причем все тряслось в ней самой: щеки, руки, подбородок, груди, и трясся пол и мебель на нем. Она была в сиреневом капоте с лиловыми лентами, ее громадный рот улыбался, блистая пломбами, а на волосах раскачивались бумажки, которые она второпях позабыла снять.

— Вот радость, вот обрадовала! — кричала она на всю деревню. — Жаль только, что Терентий Николаевич на съезде, он очень будет жалеть.

Когда несколько стихли ее пронзительные излияния, Павлик подошел к хозяйке и поцеловал ей ручку. Как-никак она была ему бабушкой, надо было вежливость соблюдать.

— А Павлик похорошел, очень похорошел! — сказала в ответ Александра Дмитриевна и, схватив его за подбородок жирными пальцами, чуть не приподняла к своим губам, как котенка. — Только похудел он очень, а глаза стали огромные, — он весь в отца.

В дверях показался, наконец, и кадет Гриша. Павлик вспыхнул и двинулся, но Гриша был спокоен, точно все прошлое утонуло. Был он взъерошенный, с мокрыми волосами и, в противоположность тому, как солидно держался он в доме Павлика, здесь и вообще выглядел очень плачевно. Может быть, оттого, что он был в простой ситцевой рубашке без погон и резиновых галошах на босую ногу, он поздоровался сконфуженно не только с Елизаветой Николаевной, но и с Павлом, и сейчас же обрушилась на него пронзительным визгом мать:

— Григорий! В каком ты виде! Сейчас же переоденься! Да и вам надо тоже, вероятно, помыться, — предложила она приехавшим и повела их в «комнату для гостей». — Здесь будет вам очень удобно, здесь все готово.

Однако хозяйка, видимо, преувеличила готовность комнаты для приезжих. В умывальнике не было воды, на блюдечке — мыла, повсюду стояла такая пыль, что ни до чего нельзя было коснуться.

Звонков не было, Павлику пришлось отправиться на поиски горничной. Не зная, куда ступить, он зашел сначала в буфетную, затем в кухню и в буфетной заметил залезшего в ларь Гришу, облизавшего измазанный вареньем палец, а в кухне бродили только две кошки, голодные и седые.

Он стоял посреди кухни, не зная, что предпринять; за спиною его зазвенела посуда, и показалась хозяйка.

— Тебе что, Павлик? — удивленно спросила она.

— Мама прислала… умыться… воды нет в умывальнике… — пролепетал он.

И сейчас же пухлое лицо помещицы покрылось сизым налетом, и, набрав воздуху в богатырские легкие, она закричала в окно:

— Аглая, Пелагея, где вы, ду-уры! Воды в умывальники!..

Точно трубный звук разносился ее голос. Павлик смущенно побежал к себе.

Громадный таракан сидел на крышке умывальника и поводил усами.

31

Едва Павлик с матерью успели переодеться, как в их комнате зазвенели все двери и появилась Александра Дмитриевна звать их к столу. Теперь Павлик уже безошибочно определял приближение бабушки. Точно электрический ток пробегал по всему, мимо чего она проходила: все зыблилось, звенело и тряслось.

Когда Павел, держась за руку матери, появился в столовой в своем новом синем бархатном костюмчике, на него с изумлением уставились две пары глаз: громадной бабушки и крошечной кузины.

— Да он же у тебя, Лизочка, прехорошенький! В него все барышни будут влюбляться! — в шумном восхищении кричала бабка. При светлых волосах да черные брови… Отдай мне, Павлик, твои черные глаза.

Она снова его поцеловала, причем так ущипнула за подбородок, что Павел чуть не вскрикнул. Осторожно покосился он на Лину. Она отодвинулась от Гриши и смотрела на Павлика во все свои милые, затененные ресницами глаза.

— А мой-то Гришка совсем чумичка! — сказала еще Александра Дмитриевна и покачала головою, — Никак не могу приучить его к чистоте. Грязный, оборванный, задирает мальчишек.

— Ну и пусть задираю, пусть оборванный! — сердито буркнул Гриша.

Свирепого вида кухарка подала на микроскопическом блюде яичницу и, топая сапожищами, скрылась. Александра Дмитриевна сейчас же принялась разрезать ее ломтиками и положила всем на тарелки по кусочку, говоря:

— Это самое здоровое блюдо, мы мясо едим только в холода!

Съели яичницу. Гриша глотал не жуя и запивал водою и запихивал себе в рот такие куски хлеба, что его шея багровела. Так он не позволял себе держаться в гостях.

— Что там еще? — крикнула Ольховская по направлению к кухне.

Опять вошла свирепая кухарка и опять принесла на таком же блюде точно такую же яичницу.

— Кому еще положить? — громогласно спросила хозяйка, и Гриша покатил по столу свою тарелку.

— Григорий! Держись деликатнее! — приказала мать.

Они не успели оглянуться, как снова появилась кухарка, и снова на сковороде ее дымилась яичница.

Это бесконечное количество яичниц вдруг вскинуло Павлика. Он взглянул на мать, густо покраснел, хотел было сдержаться, но не смог и вдруг начал смеяться. Яичница за яичницей!

— Павлик, что с тобой? — сказала сконфуженная Елизавета Николаевна.

Павел сделал сверхъестественное усилие и остановился.

— Я вспомнил, по дороге лаяли собаки, — проговорил он и опустил глаза. Опять на него нападали приступы смеха, но он тискал себе под столом руки и стремился сдержаться. После яичницы подали простоквашу, и затем все встали из-за стола.

— Деревенский стол очень исправляет желудок! — назидательно объяснила Александра Дмитриевна и, вероятно, поверив объяснению Павлика, обратилась к нему с шуточным вопросом: — Так как же, бежали за вами собаки, а?

После закуски она усадила Лину за рояль, а сама пошла хлопотать о чае.

Елизавета Николаевна сидела у окна с Гришей и рассматривала картинки, а Павлик стоял подле кадки с олеандром и смущенно смотрел игравшей Лине в затылок.

Волосы ее были расчесаны в две косы с пробором и крендельками, и узкая белая полоска казалась Павлу такой милой и чистенькой, что хотелось поводить по ней мизинцем. Теперь кадет Гриша был занят с мамой; он объяснял ей атаку под Горным Дубняком. Павлику можно было подойти к Лине поближе и попытаться поговорить.

Но захватывала робость. Так недоступно и священно пахло от девочки духами, так плечи ее белели, так строго и чинно водили пальчики по клавишам, что подойти недоставало мужества. Павел краснел и бледнел и давал себе все презрительные названия, но не отрывались ноги от кадки с олеандром, хотя сердце звало и требовало: «Приблизься, поговори».

«Ну, о чем бы теперь побеседовать с нею? — задавал он себе мучительные вопросы. — Можно было подойти к кузине и спросить: «Вы что играете?» Но это было бы слишком просто. Спросить так: «Вы любите играть?» Она бы ответила: «Люблю». «Люблю!» — повторяет Павлик, и по душе его прокатывается сладкий весенний гром. Как поцеловала она его, когда он прочел поэму! Он робок, он застенчив, он не мог на другой день добиться ничего, но если бы он спросил тогда… Ведь поцеловала она — не значит ли это «люблю»…

В его мечтания тихо вступает недоумевающий голос мамы.

— Да сходи же, Павлик, принеси мне из сумочки платок.

— Я схожу! — вспомнив военную галантность, вызывается Гриша.

— Да ты не найдешь, Гришечка, сумочка спрятана в чемодане.

Павлик с досадою и грустью отходит от рояля. А кузина Лина все играет, все играет, звуки все плывут, звенят, ширятся и наполняют очарованием сердце. «Да, вот как играет она хорошо, а ей всего девять, — думает он, — Вот если бы мы женились, она бы постоянно играла мне на рояле, и я бы слушал… Как это хорошо!»

Входит в отведенную им комнату; там две бабы расставляют кровати, а Александра Дмитриевна стоит с куском ветчины в руках, жует и дирижирует сальными пальцами. Увидя Павла, она прячет бутерброд за спину и спрашивает его:

— Ты, Павлик, что?

— Я пришел… достать сумочку, — сконфуженным голосом объясняет Павел и роется в чемодане. «Какая бабушка странная! Втихомолку ест ветчину».

Выходит с платком, приближается к залу, а звуки все плывут, наполняя сердце трепетом. Но опять не смеет подойти к кузине, как ни бранит себя, как ни заставляет. Слишком уж элегантна она, слишком образованна, и косички такие неприступные — никак не подойти.

Кончается музыка, после чая расходятся гости. Павлик робко прощается с кузиночкой и внезапно слышит ее внятный шепот:

— Хоть вы в этом костюме и очень хорошенький, но я в вас ничуточки не влюблена!

32

Теперь Павлик ворочается на кровати и думает. «Что же это значит, что значит? — тысячу раз спрашивает он себя. — Что хотела она сказать этими словами?» Хотела ли посмеяться над ним или сердилась, что он не подходил к ней и ни о чем не разговаривал, а только сидел в углу и дичился, как бирюк. «Хоть вы в этом костюме и очень хорошенький, но я в вас ничуточки не влюблена!»

Да, вот что сказала она, вот это. Что оно обозначало, что могла означать эта таинственная фраза? Верить ли ей, что она «ничуточки» не любила, или, наоборот, это заключало в себе признание «хитрой кокетки», или же, наконец, была насмешка, столь обычная в ней?

Вздыхает и ворочается в постели Павел и все думает неотвязно, а в это время по нему, по всему его телу кто-то ползает и ходит. Зажигает Павлик свечу, видит — вся простыня и подушки полны сотнями клопов. Они же движутся по стене и по сорочке Павлика, ходят парами и тройками по коленям, и нет сил закричать, от страха и отвращения.

— Мама, мама! — беспомощно бормочет он.

А мама уже давно сидит в темноте, на стуле подле открытого окна.

— Мама, мама, какое безобразие! — говорит Павлик и срывает с себя рубашонку.

Безобразно и оскорбительно; оскорбительно потому, что он только что думал о любви и счастье, а тут же напали на него эти противные гады. Совсем голый, с худыми вздрагивающими плечами, прижимается он беспомощно к матери, а клопы все двигаются по спине, по ребрам и точно оставляют скользкие отвратительные следы.

— Мама, мама, как люди живут!..

А голова так и клонится, так и никнет, а перед глазами точно ситчатый льется серый дождик. Обрывками мысли плавают и тлеют: «Ведь она же любит меня»… «Она же сказала «ничуточки» — значит, любит»… Но, боже мой, как хочется спать, как голова клонится, налитая свинцом, как все предметы никнут…

— Ты вот что, маленький, — говорит ему мама. — Ты ложись-ка вот здесь, на столе, здесь, должно быть, чище… — Стряхнув свой плед; она стелет Павлику на письменном столе, кладет свои, привезенные из дому, подушки.

— Но как же ты, как же ты? — со слипающимися глазами лепечет Павел. — Ты же совсем не заснешь, ты не будешь спать.

— Нет, нет, я засну тоже, ты не беспокойся, отвечает мама и все устраивает постель. — Нет, я тоже буду спать, только на стуле…

— Да нет же, ты не заснешь, я без тебя не буду! — бормочет сонный Павлик, а сам клонится к письменному столу, ежится и жмется, голова все никнет, все тяжелее, точно колокол медный стала голова.

— Я ни за что не засну без тебя! — а сам уже лезет в кресло и укладывается на столе и, вздохнув, тотчас же засыпает, и в голове еще стоит: «Я же в вас не влюблена ничуточки», — ах, все равно, все равно, только бы спать, спать, спать…

Рассвет брезжит в окне, а у окна с бледным, усталым лицом сидит измученная, улыбающаяся мама. «Ничуточки… ничуточки», шепчет во сне Павел, и не знает мама и не может знать, о чем уже думает эта крошечная смуглая голова, над чем сдвинулись атласно-черные брови.

Просыпается Павлик решительный и строгий.

— Мама, мы сейчас же, сейчас же уедем отсюда! — говорит он, соскакивая с письменного стола. — Какие они грязные. Я никого не люблю, мы сейчас же к себе поедем.

— Нет, мой маленький, так сразу неловко, — останавливает его мать, и Павел хмурится.

— Значит, опять надо лгать? — спрашивает он. — Почему это, мама, так люди лгут постоянно? Почему нельзя сказать ей прямо: «Мы потому не остались, что у вас грязно и безобразно», почему правду сказать всегда неприятно, а ложь так приятна и легка?

Смущенно и виновато улыбается мама. Да, конечно, люди живут не так, как нужно, совсем не так. Но и обижать людей тоже не надо; они встретили с расположением, за что же их обижать?

Оба одеваются. Павлик смотрит на свою брошенную ночную рубашку, — ни одного клопа, все чисто и мирно, все гады попрятались по щелям, и так нарядно в комнате, и висят охотники в золоченых рамках, и цветы нарисованы — сирени, розы, а как грязно под видимой чистотой и опрятностью, такова и людская жизнь.

К ним в двери стучат, и звенит где-то в стороне посуда. Это, конечно, хозяйка, она пришла проведать гостей.

— Ну, как вы почивали? — спрашивает она, приторно улыбаясь. — Хорошо ли спали на новом месте?

— Нет, — жестко отвечает Павлик и бледнеет. — Мы спали плохо, мы совсем не спали, нас всю ночь ели клопы.

Мать вскидывает опечаленное лицо на своенравного сына, а щеки Александры Дмитриевны синеют и пухнут, и она говорит, поднимая брови:

— Скажите пожалуйста! А ведь никто не жаловался… Неужели клопы?

За чаем Павлик посматривал на всех очень недоброжелательно, даже на Лину.

Она вышла к чаю еще более разряженная, даже незаметно завитая, и оглядывала Павла с чуть приметной улыбкой. А он хмурился и прятал глаза и думал: «Да, вот ты нарядна, и в волосах ленты, и на рояле играешь, а каждую ночь в твоих подушках клопы».

Ужасной мерзостью, тупым запустением и грубостью веяло от этой сонной деревенской жизни. И все казалось ему в тот день ненастоящим: и самовар, и рояль, и ласковые речи хозяйки, и ее волосы, и зубы. Все было поддельное, все поддельное, только снаружи было прибрано, только напоказ глядело.

Он был рад, когда кончилось чаепитие и можно было встать из-за стола.

33

После обеда весь дом, по обыкновению, засыпает, и Павлик сидит над картинками в столовой один.

Помявшись, сообщив что-то насчет сердцебиения, ушла в свою спальню Александра Дмитриевна; прилегла в саду, в беседке, и не спавшая ночью мама, и кузина Лина ушла к себе в антресоли, а Гриша без церемонии объявил, что пойдет вздремнуть на сеновал.

Затихло и на кухне; прекратились звоны посуды и перебранка. Бесчисленных псов спустили с веревок и цепей. Теперь подойти невмочь не только вору, даже Павел боится по двору пройти.

Он сидит перед раскрытым окном, обращенным в садик, и смотрит на частокол забора. Тучки плывут по небу, жаркие, распаленные, с обтаявшими краями; птицы возятся лениво и сонно в акациях и березах.

«Какой сад пустынный, какой заброшенный, — думает Павел. — Неужели Линочка цветами не интересуется… Или у нее нет денег, чтобы цветов купить?»

Одна-разъединая сереет посреди подорожника клумба. Земля в ней обожжена солнцем и выгорела, кажется серой. Пусто и одиноко смотрят головками отцветшие, сохнущие маки; два подсолнуха опустили пожелтевшие шапки, цветет розовыми цветами какая-то жирная крапива или репейник — что-то колючее, лохматое, мерзкое. Вот тебе и сад.

«А скучные люди живут в деревне, — думает дальше Павел. — Вот тетка Анфа. дядя Евгений, вот Александра Дмитриевна, учительница с мужем… Неужели уж никому в голову так и не приходит цветы перед домом посадить?..» Павлик — мужчина, ему бы не так пристало заниматься садами, а вот тетка Анфиса, Ксения Григорьевна, Лина?.. Ведь их-то уж должно бы красивое привлекать.

В боковое окно видна на бугорочке лавочка. «Бакалейная торговля, а с этим и вино», написано на вывеске. Что вино с «этим», и без того видно: около крылечка валяются вповалку пьяные, в лопухах на траве, и их головы обнюхивают собаки. Не думал Павел, чтобы в деревне было так безобразно. Как понравилась она ему сначала, как воздух был свеж и вкусен, как галки кричали немолчно, и какой радостью взмывало на сердце от этого всего… «А может быть, в деревне и точно все хорошо, и все гадкое к ней люди приделали», думает Павлик и хмурится. Хрр… хрр… — доносится из спальни хозяйки. «Ну как это же безобразно! Зачем люди храпят?» Примечал Павел, что храпели по большей части сытые и раскормленные люди. Вот мама никогда не храпела ночами, а тетку Анфу усади только в кресло, она тут же, как боров, заверещит, Странное хрустение разносится по дому, по лестнице и антресолям. В комнатах так тихо, что каждый звук удваивается, а это, слышно, направляются кверху босые ноги. Кто же это идет к Линочке? Ведь она тоже спит.

Теперь Павел вспоминает, что он совсем, в сонной одури дома, забыл о кузине. Неужели она тоже спит после обеда, неужели к этому приучили и ее, эту розовенькую барышню со светло-серыми глазами? Вспоминает Павлик про полоску на ее затылке, и приятно становится думать об этом проборе. Так бы взять осторожно ее косички в руки и тихонечко их погладить, приложив к щекам, или поцеловать. Так чисто поцеловать, тихонько, как жавороночка, поцеловать и уйти. Но вновь западают в голову мысли о виданном ранее, и чистые, наивные, радостные мечтания словно тмятся и сереют. Да вот, разве не видел он ее странной и покорной любви к грубому кадету; разве это не унижало ее?

Теперь уже явно треснуло наверху над головой Павлика. Кто-то борется там или возится, вот упало что-то и покатилось, должно быть подсвечник, потом шепот раздается, а может быть, это не шепот, а крики, только книзу доносится, будто похоже, что шепчут.

«Кто бы это мог быть там, у Лины?» Поднимается от окна, тихонько идет по деревянной лестнице к антресолям, так тихонько, как шел перед ним кто-то, и все наблюдает: похожи ли звуки его поступи на те, которыми лестница перед этим наполнялась.

Он не был еще ни разу наверху в антресолях; он входит в низкую комнату. На сундуке спит с разинутым ртом горничная Пелагея. Так душно в каморке, а накинула на себя она ватное одеяло, и капли пота стекают с ее щек на подушку, оставляя серые следы. И мухи лепятся на взмокшей шее. Однако рядом в комнате кто-то всхлипывает и шепчет. Павлик идет туда и становится у двери и снова вздрагивает. Что это судьба ему опять посылает на дороге? Почему при каждом новом явлении жизни наталкивается он непременно на грубое и злое?.. Кому нужно, чтобы Павел все это видел, зачем?

Он видит, что на постели лежит, спрятав лицо в подушки, полураздетая Линочка; ее розовые плечи вздрагивают, точно от слез, и тонкие руки стремятся оторвать от себя пальцы Гриши, который сидит подле, в галошах на босую ногу, и стремится расстегнуть на спине Линочки платье.

Не удивляется и не пугается Павлик. Слишком уж много показала ему судьба грубою и гадкого, чтобы плакать теперь. Нет, его губы крепко закушены и брови сжаты; с бледным зловещим лицом он быстро подходит к кадету, одной рукой вцепляется ему в шею и с такой силой отбрасывает его, что Гриша молча, как шар, катится в угол, скользя по полу коленками, словно по льду.

— Слушай! — говорит Павел негромко и раздельно и отирает пальцы о куртку, точно коснулся он чего-то нечистого и сырого. — Слушай! Если это еще раз повторится, — я твоей матери все расскажу, и тебе несдобровать.

И странно, как пугается великовозрастный Гриша. Его рот растягивается, как у галки; расширяются ноздри, судорога прокатывается поперек всего лица, и, утирая глаза кулаками, он громко, совсем по-ослиному хнычет и твердит:

— Не говори, не рассказывай!.. Отец изобьет меня! А-а-а!..

— И вам не следует позволять этого, Лина! — строго говорит Павлик кузине, совсем как взрослой, и, в чувстве неприязненной отдаленности, говорит ей «вы». — Вы должны сейчас же пожаловаться его матери…

— Да он меня всегда… так мучает! — вскрикивает Лина беспомощно и заливается слезами, — Он щипает меня, вот взгляните… на плече…

Не взглянув на синяки, Павлик быстро подходит к растерянно сидящему на табуретке Грише и молча с силой ударяет его снизу вверх кулаком в подбородок: раз! Зубы ошеломленного Гриши щелкают, голова откачнулась, а Павлик опять выпрямляет руку и ударяет снова кулаком в подбородок: раз! раз!

Должно быть, лицо его в самом деле страшно, — кадет не осмеливается двинуться с места и сидит покорно, как прибитый гвоздями.

— И если еще хоть раз он будет, мне непременно напишите! — сухо, стеклянным голосом говорит Павлик и сейчас же выходит.

Лина глядела на него совсем круглыми пораженными глазами, а Гриша все оставался, как скованный, на своем табурете.

С полным присутствием духа Павел просидел в доме еще два часа, отвечал на расспросы хозяйки и матери, даже улыбался. Но странно: точно подтянута была в нем душа цепями; что-то напрягалось в ней и не позволяло опуститься. Тупо улыбавшийся Гриша сошел перед их отъездом сверху и все смотрел на Павлика почтительно- недоумевающими глазами; сошла и Линочка, тоже как загипнотизированная. Павел с ней сурово простился, а Грише не подал руки. Все еще напряженно было в нем его сердце, и он все ходил как закованный в обручи. Когда же они выехали с матерью за село и лошади побежали по проселочной дороге, силы вдруг оставили Павлика, лицо его дрогнуло, все в нем ослабло, расправилось и поникло, и он рыдал, истерически махая руками, и кричал, и звал кого-то, и бился, и жутко синели его виски, и, точно очерченные углем, чернели кольца под глазами.

— Павлик, да что с тобой! — испуганно спрашивала его Елизавета Николаевна.

Лошадей остановили, мать раскрыла его куртку, терла Павлику грудь, давала пить воды, но не разжимались стиснутые зубы, не проходила в горло вода, и пораженная Елизавета Николаевна не знала, что делать. Постепенно, однако, возбуждение упало, рыдания Павлика сделались тише, он смолк и почти тотчас же погрузился в забытье.

Неподвижный, холодный, он лежал на подушках, и Елизавета Николаевна велела ехать тише, и Павлик спал все время до приезда в Шаболовку. Он сам проснулся, его не будили. Проснулся оттого, что перестало качать.

На станции он напился чаю, съел с жадностью кусок деревенской ватрушки и опять заснул. Сонного его отнесли в экипаж, во сне же, ни разу не проснувшись, он доехал до дому.

Тревожную ночь провела у постели мать Павлика. Таких припадков с ним еще не бывало. На другой день, однако, припадок не повторился, и причины его так и остались для Елизаветы Николаевны тайной.

А через неделю тот же ямщик отвез Павлика с матерью в город.

34

Когда, после долгой езды в надоевшем тарантасе, среди равнины показались наконец осененные туманом главы церквей и крыши домов губернского города, вид его показался Павлику чудесным и милым.

Павел впервые видел со взгорья разостлавшийся в равнине большой окраинный город с его церквами, мечетями, дворцами богачей и каланчами. Чуть скрипели копыта шагом идущих лошадей по красной песчаной дороге; иногда колеса наезжали на гальки, и тогда раздавался резавший ухо визг. Вечер был безветренный и ровный, громадное солнце спускалось где-то за городом на фабричные трубы, и как свежо и безмятежно было на взгорье, так же ровно и ясно было на душе. Казался игрушечным город, игрушечным и таким красивым; гудели подле самой дороги телеграфные столбы, и какие-то птицы то присаживались, то беспокойно взмывали от проволок.

— Мама, а что, это большой город? — спросил радостно Павлик.

Мать улыбалась. Она думала, что Павлик будет удручен и задумчив, а он был радостный. Он словно жил только минутой и часом, как жил мотылек; он не думал о том, что принесет ему новый, совсем неизвестный город; сколько горьких безответных вопросов, сколько разочарований примет и здесь его маленькое сердце. Он полон был только настоящим; сейчас едут в тарантасе, сейчас воздух нежный и тихий, и лошади идут шагом, и простор равнины пленяет сердце, и город кажется таким невинным и милым. Пусть так, пусть живет его сердце с минуты на минуту. Пусть не захватывают его предчувствия скорой разлуки, — горечь идущего одиночества, чужой жизни у чужих людей. Через два дня мама назад уедет; она будет жить в старом отцовском доме, который зимой весь снегом занесет; а он, маленький, будет жить в чужом доме, в чужой семье, без ласки матери… Всего на третий день уедет мама; он проснется наутро в чужой комнате и уж не услышит ее. Она будет за двести верст; его жизнь, жизнь этого маленького, нервного, обречена на одиночество, одиночество с самого нежного возраста — такова судьба.

Но не думает о судьбе этот смугленький, черноглазый. Он радостен, он весь отдается обманчивой тишине минуты, он не думает ни о чем темном: ведь здесь, среди этой безбрежно широкой равнины, так светло!

Они приближались к городскому предместью, ямщик подвязал колокольчик; экипаж поднялся на взгорок, на избитую мостовую, и от этого стало неприятнее ехать. Да и дома, красивые издали, стали вблизи некрасивыми; были они старые, грязные, с проржавленными крышами, и грязные лужи стекали к середине улицы от ворот и калиток.

На крылечках сидели старухи и дети; на лавочках перед воротами грызли подсолнухи мастеровые; девушки ходили кучками и посмеивались на мужчин, а мужчины отпускали им вслед громкие шутки и иногда хлопали проходивших по спинам.

35

Экипаж между тем ехал все дальше и дальше. Миновали два длинных дома, похожих друг на друга и более похожих на тюрьмы. Старый собор возвышался на грязной площади, усеянной мусором и рванью; тускло возвышался в сторонке остаток древней крепостной стены; странное здание, закиданное землею, угрюмо выдвинулось из-за поворота улицы.

— Пороховой погреб! — объяснил ямщик, и сейчас же увидел Павлик серого солдата со штыком у будки. А вот и в самом деле показалось здание острога, с черными окнами, уснащенными решетками, все смущеннее и темнее делалось на сердце Павлика.

Свернув еще за угол, тарантас поплелся уже по ровной мостовой. Забелели дома правильными рядами; запестрели вывески магазинов, и странно, совсем странно для города вдруг запахло листвою: приближался бульвар.

Вид деревьев напомнил Павлику о доме, о роще, усеянной грачами, и впервые живое ощущение разлуки укололо сердце. «Там Александр остался, и Федя блаженненький, и цветы!» — пронеслось в голове Павлика, и расплывшаяся фигура тетки Анфисы уж не показалась такой безобразной. Вспомнилось о березах сада, о купах кустарников, о вязовой рощице, захотелось двинуться к ямщику и сказать: «Поезжай назад, пожалуйста!» — но явно стало на сердце, что назад теперь уж нельзя…

Они пересекли главную улицу и вновь въехали в плохо замощенную, полную пыли и рытвин. Дома, однако, не были маленькие; здесь высились старинные барские особняки, зеленели садики, перед воротами везде были понаделаны скамьи.

— Подъезжай к четвертому дому налево! — сказала Елизавета Николаевна, и Павлику показалось, что голос ее дрогнул. Робела ли она, милая мамочка? Отчего?

Ямщик хотел свернуть на левую сторону, а с правой раздались оживленные крики.

— Лиза, Лиза едет! — сказала полная дама в капоте и быстро пошла, окруженная детьми, навстречу экипажу.

— Наточка! — крикнула Елизавета Николаевна удивленно и хотела вылезти из экипажа, но полная дама сама поднялась на его подножку и начала целоваться с мамой.

— А вот и Павляус приехал! Здравствуй, миленький мой!

Она очень ласково обняла Павлика, а тот, ничего не понимая, глядел на нее во все глаза.

— Это твоя тетя, маленький! — объяснила Павлику мать. — Ее зовут тетя Наташа.

Павлик покосился на нее. Она была красивая, с розовыми щеками, похожими на плюшки, волосы ее были в мелких завитках. Понравилась ему новая тетка, но долго на нее смотреть было нельзя, так как и с левой стороны к их экипажу шли люди и что-то кричали матери Павлика и кивали головами.

— А вот это и есть тетя Фима, у которой будешь ты жить! — сказала Павлику тетя Наташа и добродушно засмеялась. — Сколько у тебя, Павляус, тетушек, — хоть в лавочке продавай.

То, как она говорила непринужденно и весело, также очень поправилось Павлу. «Только зачем она говорит «Павляус!» — подумал он. Он был очень обидчив, некрасивое название ему не понравилось.

— Здравствуй, Лизочка, здравствуй, милая! — сказала матери Павлика вторая подошедшая тетка.

Павел прежде всего поразился ее голосу. Какой он был чистый, какой певучий и ласковый, какой музыкальный! Звук голоса ее обворожил Павлика в первое же мгновение. Торопливо взглянул он на подошедшую; она была значительно моложе мамы — моложе и красивее. И первая пока показалась ему очень красивой, но эта была красива совсем по-другому. Тетя Наташа была полная, рыхлая, с розовыми щеками и круглым носом; у этой щеки были бледны и втянуты и образовывали такой изящный овал лица. Она вовсе не была полна: скорее она была худощава, и что-то девически-юное было в ней, несмотря на то, что подле нее стояло пять девочек — ее дети. Вся фигура ее была исполнена благородства и грации; руки ее были нежны и чрезвычайно красивы, и невольно, совсем невольно, когда она обняла Павлика за шею, он принял их и поцеловал. Тетя Фима улыбнулась, и лицо ее похорошело еще больше. Только глаза у нее были печальны, Павлик это тотчас же подметил, и чувство внезапной симпатии к ней еще более укрепилось.

— Петр, ты подойди, — Елизавета Николаевна приехала! — проговорила она после первых приветствий, повернувшись к крыльцу.

Там сидело несколько человек, и в числе их были одна старуха в наколке и высокий мужчина в белом кителе. Высокий мужчина неторопливо поднялся и неторопливо подошел, и Павлик с огорчением увидел, что он совсем некрасивый. Он думал, что у такой прекрасной тети должен быть непременно и красивый муж, теперь же он видел немолодое бритое лицо с угрюмыми глазами, с орденом у жилистой шеи, с длинным носом, похожим на птичий клюв. Должно быть, тетя очень несчастна! — сейчас же решил он, и на сердце его сделалось так печально, что он даже забыл поздороваться с подошедшим.

— Павлик, ты что же… — сказала ему укоризненно мать.

Павлик поднялся и стал здороваться. «Этот, значит, и есть советник какого-то правления, еще будет вице-губернатором!» — мелькнуло в его уме, и по-прежнему ему было печально.

После взрослых подходили и здоровались дети, и Павлик совершенно всех перепутал, кого как звали и кто был из какой семьи. Детей было такое множество, что он видел только глаза и головы и растерянно улыбался.

— Да, вот, Павляус, сколько у тебя стало родственников! — проговорила тетя Ната и засмеялась. — Небось и во сне столько страшно увидеть… Однако что же мы стоим посреди дороги? Пойдем ко мне, Лизочка, у меня и переночуешь.

— Нет, Лизой теперь мы должны завладеть по праву! — сказала тетя Фима и приветливо улыбнулась Павлику. — Ведь у нас будет жить Павлик, Ната, а вовсе не у тебя!

Совершенно неожиданно для Павла мама запротестовала.

— Нет, нет, Наточка, и ты, Фима, — сказала она. — Теперь мы поедем с Павликом в гостиницу и там устроимся… а завтра мы придем к вам в гости… а через два дня…

Ее голос задрожал и осекся, и у всех двинулись лица. Все замолчали, как бы поняв, что было в ее душе. Только Павлик не понял, отчего вдруг мама заволновалась. Он забыл, что скоро им придется расстаться, он не думал о расставанье и охотно бы сейчас же отправился в дом тети Фимы. Но мама… мама… Отчего так побледнело ее милое лицо?

Все перецеловались в молчанье, и экипаж повернул в кривой переулок. В молчании провожали отъезжавший экипаж тетки. Мать схватила Павлика за руки, крепко, до боли прижала к себе и не выпускала все время. Зачем?

Вскоре они подъехали к двухэтажному дому с вывеской «Номера для приезжающих и биллиарды».

Зачем так мама держала Павлика, точно боялась, что он уйдет от нее, что его отнимут? Он же был подле. Зачем?

36

Мимо сонного и озлобленного швейцара они поднялись наверх по грязной лестнице во второй этаж. Где-то внизу стучали палками, точно шары гоняли. Пахло пивом, салом, лошадьми. Торчали по сторонам лестницы насквозь пропыленные метелки.

Человек в белом, точно только что вставший с постели, стоял на площадке у лестницы, и под мышкой его была зажата салфетка. Нос у него был красный, усы как у таракана, и Павлик засмеялся бы, если б душу его еще при входе в гостиницу не захватило смущение. Недоволен он был мамой, — зачем она не остановилась в большом и удобном доме тети Фимы, а приехала в эти грязные номера.

— Мне, пожалуйста, недорогую комнату, — негромко сказала мама коридорному.

— Так рублика в два с полтинкой? — спросил человек в белом.

— Ну да, вроде этого. — И мать добавила с запинкой: — Можно и подешевле.

Коридорный независимее приподнял голову и щелкнул в воздухе салфеткой.

— Пожалуйте-с!

Они пошли по длинному неопрятному коридору, в котором около иных дверей стояли башмаки. «Зачем это люди сидят за дверями без башмаков?» — подумал Павлик. Какой-то человек с круглым животом прошмыгнул мимо них и исчез за поворотом. На плечах его не было пиджака. Горничная прошла, звеня посудой на жестяном подносе.

— Марина, номер восемнадцатый дома? — спросил коридорный

— Съехали, — сердито ответила Марина, и человек в белом шумно раскрыл дверь.

— Пожалуйте-с!

Вошли в кривую комнату с запыленными окнами; прямо перед окном горел на улице керосиновый фонарь, и его желтый свет наполнял комнату печалью.

На полу валялись обрывки бумаг, клочки сена, из-за дощатой перегородки текла к мебели струйка помоев.

— Еще не убрато, только съехали! — в виде извинения сообщил коридорный и, преградив помойное русло ногою, заставил речку течь мимо гостей. — Номерок покойный, соседи непьющие! — добавил он и с треском зачиркал спичками.

Неуверенно загорелись косоглазые свечки.

— Номерок спокойственный и окнами на юг! — сказал еще коридорный и подрыгал ногами. — Прикажете вещи принести?

— Пожалуй, — апатично сказала мама и присела в кресло.

В это время в раскрытом окне загромыхала пролетка, и, дребезжа по булыжникам колесами, шумно подкатил извозчик с двумя седоками

— «Под веч-чир осенью не-настной!..» — орали они, оба бородатые, оба в картузах и чесучовых поддевках.

— Гуляют! — одобрительно сказал швейцару городовой, куривший под фонарем. — Намедни подряд на кирпичи получили.

Огромный мужик с разорванным ухом принес в комнату вещи Елизаветы Николаевны и, вздыхая, остановился. Мама, не вставая с места (она казалась очень утомленной), подала Павлику монету, и он передал ее служителю.

— Мерси! — сказал тот и удалился.

— Что же ты сидишь, мама? — спросил Павел, видя, что она не встает. Голова ее была склонена книзу, точно она спала.

— Да, да, — ответила мама и с усилием поднялась. — Надо выпить чаю, голос ее звучал апатично. — Ты будешь?

— Буду, — негромко ответил Павлик. Он все сердился на маму. Сама же завезла его в эту противную гостиницу и сама точно недовольна.

На звонки Елизаветы Николаевны никто не явился.

— Поди, позови кого-нибудь, милый! — чуть слышно сказала мама.

Павлик вышел и, побродив по коридору, привел с собою горничную.

— Что же, у вас звонки не действуют? — спросила Елизавета Николаевна.

— Не звонят.

— Подайте самовар.

Горничная ушла.

— Хочешь, походи по гостинице, — предложила Павлику мама, — А я пока буду вещи разбирать.

Павлик посмотрел на мать печально и вышел.

Длинным коридором прошел он во двор, где пахло чадом. В ярко освещенных окнах кухни двигались в белых колпаках повар и поварята. Они брали мясо на сковородку, наливали туда масла и совали в огонь, причем масло горело и жгло мясо. К сараю рядами тянулись экипажи; здесь встретил Павел и ямщика, который их привез.

— Разве ты еще не уехал? — спросил он удивленно.

— Поеду завтра! — кратко ответил ямщик и стал раздирать руками сухую желтую рыбу.

Они стояли во дворе под керосиновым фонарем, под ногами Павлика был навоз и скверно пахло.

— А ты Федю блаженного знаешь? — спросил он еще.

Ямщик ничего не ответил, только чавкал, кладя в рот громадные куски рыбы. Павел постоял и ушел.

Было скучно. Хотелось идти обратно к маме, но оживление в одном окне привлекло внимание. Около громадного стола с зеленым сукном стояло несколько людей в жилетках. Длинными палками толкали они шары и бранились, когда шары летели не туда, куда надо, и пили громадными стаканами пиво. Особенно суетился и старался один маленький старичок. Кажется, он никуда не попадал своими шарами, потому что над ним все смеялись. Павлику его было жалко. Лысина сто взмокла, затылок был сморщенный, в складках, а на брюках, пониже спины, виднелась четырехугольная заплата. Когда он целился палкой, какой-то куривший господин прислонил окурок к его лысине и этим погасил папиросу при общем смехе. Павлик сейчас же отошел.

Теперь он выбрался на улицу к тому подъезду, в который они вошли. На лестнице городовой со швейцаром играли в шашки. Павлик хотел пройти мимо, городовой посмотрел на него и сказал:

— Ты куда? Маленьким нельзя ходить по гостиницам!

— Я с мамой приехал! — испуганно пробормотал Павел.

Городовой и швейцар засмеялись.

— Ну, с мамой так с мамой. Проходи! — Городовой снова наклонился к доске, а Павлик, хотя городовой и говорил добродушно, побежал по лестнице вскачь, чтобы его не вернули.

Настало новое горе. Он забыл приметить номер, в котором они остановились, и теперь не знал, как попасть к маме. В пустынном коридоре никого не было, и Павлик не знал, куда идти. В глазах стало чесаться.

Толстый мужчина, похожий на того, которого они встретили при входе, вышел из номера, пыхтя, пошел по коридору.

— Я не знаю, где мама остановилась… — несмело сказал Павлик.

Мужчина ничего не ответил и пошел дальше, а Павел, в смутной надежде, пошел за ним. Тот вошел в какую-то дверь, за ним, постояв в нерешительности, двинулся и Павлик. Оказалось, что комната была уборная, Павлик повернул назад, постоял за дверями, дождался, пока мужчина вышел, и опять обратился к нему.

— Я потерял маму! — сказал он громче.

— Что, что? — склонив голову, спросил тот и нахмурился. От него противно пахло сигарой.

— Маму не могу найти… мама где?..

— Спроси коридорного! Вон коридорный! — торопливо ответил мужчина и прошел.

По счастью, действительно на углу коридора показался человек с салфеткой.

— Проведите меня к маме! — сказал ему Павлик, и коридорный подвел его к двери.

«Номер тринадцать», прочел Павлик на двери.

37

Войдя в свой номер, он почти не узнал его: так в нем стало уютно. Горела лампа под розовым абажуром, на столе белела чистая скатерть, шипел самовар, и в тарелках были разложены милые деревенские пирожки. Горничная была тут же, она накрывала постели. Мама не решилась спать за перегородкой, кровати были выдвинуты оттуда и поставлены на места комодов и шкапа. Павел тотчас же понял, почему мама так поступила, и, довольный, улыбнулся. Да и мама казалась как будто более спокойной. Прошло первое ощущение неуютности и грусти, и теперь она улыбалась, хотя и печально.

— Ты не узнал комнаты? — спросила она Павлика, и тот отвечал:

— Да, не узнал… — И хотел было рассказать маме, как он чуть не затерялся, но сдержал себя. Не такой уж он, в самом деле, был маленький!

Сели закусывать. Мама достала баночку с малиновым вареньем, тоже деревенским, и варенье и даже баночка показались Павлику необычайно милыми.

«Вот, там остались и цветы, и галки, и Федя, а я здесь, — тревожно промелькнуло, в уме. — Потом через два дня мама уедет, и я останусь один».

…Поглядел на мать Павел; видно, и ее темнили те же мысли. Она двинулась, точно желая их отогнать, порывисто прижала к себе Павлика и, взяв его руки, прислонила их к своим губам… Сейчас же ощутил Павлик, как пальцы его оросили теплые слезы, он двинулся, сердце в нем покатилось.

— Мамочка, что ты!.. — шепнул он и чуть сам не разрыдался, но вспомнил, что он мужчина, что он должен быть сильным.

— Не навек же мы расстаемся, дорогая! — сказал он громко, словами какого-то им прочтенного романа, может быть, «Юрия Милославского», и еще более набрался твердости, сознав, что он говорит как мужчина. — Настанет весна, и ты приедешь за мною.

Но не утешили маму его твердые речи. Наоборот, в ответ на них она еще больше разрыдалась и плакала долго, и все лицо ее беспомощно дрожало.

Успокоившись, или желая успокоиться, начала она говорить о том, что приедет за ним гораздо раньше весны, что возьмет его к себе в деревню и на Рождество; поедут они зимою в теплой кибитке, гуськом, и будет это так весело — ехать в сугробах, что… Гримаса перечеркнула ее бледные губы, но, желая доказать, что это будет весело, мама засмеялась.

— Непременно на Рождество, непременно! — добавила она и отошла поправить постели.

Пока она возилась с подушками и одеялами, Павлик сидел у стола и думал о сугробах и катал шарики из хлеба, которые расставлял в ряды. «Да, может быть, это в самом деле весело, в самом деле весело», — думал он.

Где-то в отдалении, вероятно в первом этаже, в ресторане заиграла машина. Она гудела что-то нудное, торжественное, похоронное. «Коль славен наш Господь в Сионе» — сразу узнал Павел, а мама вздрогнула и горько взмахнула рукою, точно желая прогнать музыку. Вспомнил и Павлик: тянулся траурный катафалк с наряженными в белое конями, равнодушные люди несли на малиновых подушках ордена; диакон, идя, все посматривал на свои ноги: он забыл надеть калоши, а было сыро. На громадной площади катафалка жалко и жалобно высился гроб… Неужели это хоронили отца?

Не будучи в состоянии выносить музыку, мать спешно закрыла окно, но и сквозь сдвинутые рамы пролезали тягучие навязчивые звуки, и не мог себе «изъяснить язык» Павлика, отчего так больно, так тягостно и грустно было слушать их.

Они так и заснули под эту зловещую музыку. Неизвестно почему машина все играла одну и ту же арию. Испорчены ли были все другие валы или уж нашлись такие любители «задушевного», только играла она до самою рассвета «Коль славен», и в жутком чувстве беспомощности и одиночества Павлик перебрался к матери в постель. Долго шептались они, вспоминая бывшее, долго всхлипывали и целовали друг другу руки, наконец заснули.

38

Утро было ясное, солнечное, но нерадостные поднялись оба: и Павлик и мама.

Предстояло идти с визитами ко всем родственникам, и прежде всего к тем, у кого Павел останется жить.

Неспокойно было на сердце Павлика. Казалось неприятным знакомиться, видеть новые лица, говорить с ними о чем-то. Вероятно, все будут рассматривать его, расспрашивать, а он должен будет отвечать, кланяться, давать разъяснения.

Одевались они оба медленно, с неохотой.

— Нам придется зайти, Павлик, и к бабушке Анне Никаноровне, ты непременно у ней ручку поцелуй, — сказала мама.

Вышли на улицу, хотели идти пешком, но так тревожно было на сердце мамы, что она не могла идти, наняли извозчика.

Случайно в доме тети Фимы на их звонок долго не отпирали. Павлик обиженно посмотрел на маму. Та отвернула лицо и еще позвонила. Наконец послышался топот ног, лязгнул изнутри большой железный крючок, они вошли в прихожую, завешанную со всех сторон пальто и накидками.

Прихожая была маленькая, зато рядом тянулась холодная громадная зала с блестящим паркетом. Темнел рояль, стулья стояли у стен, в арку была видна зеленая гостиная мебель, а дальше за притворенными дверями кто-то говорил низким охрипшим голосом.

Первыми встретили гостей две девочки. Одной было лет шесть, другой восемь. Они обе окинули Павлика лукавыми взглядами и обе разом побежали, что-то крича. Павел только и разобрал: «Мама, приехали»…

Выходя из прихожей, Елизавета Николаевна быстро провела гребенкой по волосам Павлика и одернула на нем костюмчик.

— Ну, вот и Лизочка! — раздался из смежной комнаты уже знакомый Павлику музыкальный голос, и он увидел подходившую к нему тетю Евфимию Павловну. В светлом шелковом японском капоте, с обнаженной грудью, она казалась совсем молодой и прекрасной, как девушка. Павлик дружелюбно ей улыбнулся и опять, как и при первой встрече, поцеловал ей руки. Не любил он целоваться, но такие руки были милые, и пальцы скользили, как атласные. Радостно стало Павлику.

— Да какой же он кавалер! — смеясь, сказала тетя Фима и, обняв, поцеловала Павлика в лоб и щеки. — Пойдем, Лизочка, прямо в столовую, там нас дожидается самовар.

В столовой, однако, светлое настроение Павла схлынуло. И в комнате было темно, и сидело в ней много народу, и первые, к кому Павлика подвели, были двое угрюмых: старик и старуха. Еще старик был ничего, с унылым лицом и лысенький, он приветливо улыбнулся. Но старуха, сидевшая у самовара, взглянула на Павла угрюмо-раскосыми глазами, не поцеловалась с ним и только подала ему свою сухую шершавую руку.

— Вам сколько сахару? — спросила она Елизавету Николаевну грубым голосом, однако с ней поцеловалась.

Стол был не очень велик, поэтому, чтобы дать место Павлу, одного из мальчиков отсадили с чашкою к подоконнику. Мальчиков была целая куча, но оказалось, что в семье тети Фимы было их только двое, — остальные были дети другого дяди, брата Петра Алексеевича, приехавшего погостить из деревни.

— У вас много детей, а я вам еще своего… — сказала за чаем Елизавета Николаевна.

Сидевшая за самоваром старуха ожесточенно двинула чашками, а тетя Фима поспешила объяснить:

— Это все гости, Лизочка, дети Григория Алексеевича, а моих только пятеро… Бабушка Прасковья, налейте Павлику еще.

— Вижу, вижу, — ворчливо ответила старуха и потрясла головою, на которой торчал шлык.

Не понравилась она Павлу. Даже страх внушала она ему. Голос у нее был скрипучий, надтреснутый, слова бросала она отрывисто, и еще оттого, что, вероятно, была близорука, так близко склонялась она лицом, точно хотела укусить.

— Крендель возьми! Крендель! — крикнула она Павлику, и тот поспешил исполнить приказание и съел крендель, хотя в горло ему еда не шла.

Начали говорить о детях; Елизавета Николаевна расспрашивала тетю Фиму об ее девочках, нашла, что старшая, Нелли, выглядит хорошо, а две остальные бледны. Она вообще старалась говорить много и заговаривала даже с угрюмой бабкой. К удивлению Павла, бабка Прасковья матери дерзко не отвечала: любила ли она ее или жалела, только и голос старухин в разговоре с нею не звучал так грубо, как со всеми остальными. Это немного успокоило Павлика, и он начал разглядывать детей.

Старшей дочери тети Фимы, Нелли, было лет четырнадцать; она казалась совсем взрослой барышней, была завитая, хорошенькая, розовая, с пухлыми щеками и бархаткой на шее. Остальные две восьмилетняя Катя и шестилетняя Лена — были очень некрасивы и бледны; мальчики Олег и Стасик — были темные, смуглые и походили на татарчат. Олег учился в третьем классе гимназии. Стасик в частной школе; ему было девять лет, как и Павлу. Остальные были чужие, и Павлик их не запомнил. За ними, впрочем, скоро пришла горничная, и они отправились куда-то в гости.

Среди разговоров о деревенском бытье и городской дороговизне в зале раздались мужские голоса, какой-то военный звякал шпорами, прощаясь, и через несколько минут вошел в столовую Петр Алексеевич хозяин дома.

— А вот, Петр, и наш питомник приехал с Лизочкой, — обратилась к нему тетя Фима.

Петр Алексеевич что-то проворчал и стал здороваться с Павликовой мамой. Он с ней поцеловался, потом подал руку и Павлику и поцеловал его в висок.

Все покупатели, покупатели, а денег нету! — ворчливо сказал он, обращаясь к жене, и кивнул головою по направлению к зале. То, что он ни слова не оказал еще ни ему, ни маме, встревожило Павлика и заставило насторожиться. «Неужели и дядя Петр такой же злой, как бабка?»

— Да вот, Елизавета Николаевна, все верчусь и верчусь! — проговорил Петр Алексеевич и принял от бабки громадную чашку с чаем. Есть у меня дворовое место, дохода не приносит… Вот и ходят безденежные покупатели.

Павлик вслушивался в его речи; он говорил не грубо, совсем нет; но голос у него был низкий и отрывистый, как у бабки Прасковьи, и привычка была хмуриться. Форменный китель, видимо, был ему узок, он все дергал плечами. Золотые пуговицы с орлами тоже пугали Павлика. Огромный нос точно готов был клюнуть.

— Я вот говорю Фиме, — у вас и так много народу, а я вам еще своего привезла! — обратилась к нему с такою же фразой Елизавета Николаевна. По-видимому, она полагала нужным прежде всего выступить и перед ним как бы с извинением за обузу. Внимательно взглянула она при этом в лицо хозяину и бабке. Павел видел, что мать тревожится, видел также, что она старается за него, и на сердце его темнело.

— Э, ну что там, Елизавета Николаевна, — ворчливо ответил Петр Алексеевич, и в грубом голосе его совершенно явственно зазвенела сердечность. — Пять сорванцов, шестой незаметен, — добавил он и угрюмо улыбнулся, и Павлику вдруг представилось, что дядя Петр добрый и только напускает на себя холодок.

«Вероятно, оттого, что он будет вице-губернатором!» — решил он в душе.

— Сироту, небось, бросать не полагается! — ворчливо добавила и бабка Прасковья.

Павлик вспыхнул. Во второй раз он услышал это противное, принижающее слово. Несомненно, что бабка хотела сказать что-то ласковое, но он видел, как вскинули на него глаза все дети тети Фимы, и ему сделалось так стыдно, что он чуть не заплакал. Для того чтобы не всхлипнуть, он пригнулся к своей чашке, глотнул горячего чая и захлебнулся. Внимательно посмотрел на Павлика дядя Петр и перекинулся взглядом с женою.

— Вы, бабушка, всегда ляпнете! — грубо сказал он старухе и покачал головою.

— Это ничего, я просто подавился! — поспешил объяснить Павлик, не подозревая, что своей наивной фразой открыл всем истину.

— Да я ништо, — сконфуженно заворчала бабка Прасковья и двинула стаканами.

— Будет уж, слышали! — остановил Петр Алексеевич и обратился к Павлику: — С тех пор как ты здесь, Павлуша, ты все равно что мой сын.

— А! — чуть не крикнул Павлик, до того поразило его в дяде простое и открытое слово. Чтобы вновь не выдать себя, он принялся за чай и опорожнил всю чашку.

— Спасибо вам, Петр Алексеевич, я знала это, — негромко молвила Павликова мама.

Чай кончился, дети повели своего гостя показывать ему комнаты, а взрослые перешли в гостиную.

Павлика взяли под руки две младшие, Катя и Лена, но подошли гимназисты и оттащили девочек за косы.

— Он мальчик, очень ему с девчонками интересно! — сказал Стасик и, обратившись к брату, добавил: — Я думаю, надо ему прежде всего показать дедушкино ружье.

— Вот глупости! — Олег пожал плечами. — Ты думаешь, он не видел ружей в деревне. По-моему, надо прежде всего залезть на чердак, посмотреть, сколько там голубей.

Однако решили предварительно осмотреть комнаты.

— Все дети спят наверху, и я с ними! — сказал Олег и повел Павла по каменной лестнице во второй этаж.

Около лестницы была девичья, и там подле зажженных у киота лампад молилась горничная.

— Васена, это Павлик! — объявил одной из них Олег и потащил своего гостя дальше.

Верхний этаж был весь выкрашен масляной краской, было там всего пять комнат: в одной жила суровая бабка Прасковья, в четырех остальных — дети. Старшие занимали особые комнаты: Олег и Нелли; Катя и Лена жили вместе, Стасик спал с нянькой Авдеевной.

Большая изразцовая лежанка находилась в комнате Олега.

— Здесь я учу всегда гимназические уроки! — сказал он Павлику. — Зимою она топится, и сидеть бывает тепло.

Старая нянька подошла к ним и присела в кресле.

— Нахлебник, что ли? — спросила она и почесала за ухом вязальной иглою.

— Не нахлебник, а Павлик, и ты, нянька, дура! — сердито крикнул Олег. Он покраснел, напыжился, глаза его были злые. — Ты уйди и нам не мешай.

Нянька еще раз взглянула на Павла с любопытством и, точно послушавшись, вышла, шаркая туфлями, а Олег стал показывать Павлику фотографии своих товарищей по гимназии.

— Это Торсункин, это Зыков, это Шрамченко-Криницкнй, он первый ученик, — рассказывал он, а Павлик смотрел фотографии и думал, что у няньки злое и угрюмое лицо. «Она назвала меня еще нахлебником… Разве я нахлебник? Я родственник, — думал он, — а нахлебники бывают чужие».

— Ты у нас сегодня и останешься? — спросил Павлика подошедший Стасик, но раздались шаги, появилась мама в сопровождении тети Фимы и объявила, что пора отправляться навестить тетю Наташу.

— Я вижу, что они все уже подружились, — сказала тетя Фима. — Непременно приходите завтра обедать… Ты придешь, Павлик?

Павлик посмотрел в ее прекрасные глаза и ответил, ничуть не колеблясь:

— Приду.

39

Они переходят улицу и попадают в другой дом — к тете Наташе.

Этот дом меньше, но выглядит уютнее. Комнаты все завешаны картинками, фотографиями, веерами, иконами и походят больше на магазин. Особенно понравилась Павлику гостиная с белыми колоннами; в ней было много зелени, цветущих деревьев, стояли по углам статуи, изображавшие девушек и стариков. Одно было нехорошо: девушки были совсем голые; вероятно, от этого они большею частью сидели сгорбившись, стремясь закрыться волосами. Большие бутыли с наливками были расставлены по окнам; это не очень подходило к статуям, но на одном окне Павел увидел и аквариум с красными глазастыми рыбками и примирился.

Тети Наташи случайно не было дома; гостей встретил ее муж, Василий Эрастович, военный капельмейстер, и встретил так приветливо, точно Павлика с мамой ждали давно. Он так и сказал:

— Мы уже давно вас поджидаем, Елизавета Николаевна, а Ната только выбежала на минутку.

И здесь также шипел на столе самовар. Хоть и не хотелось Павлику пить, а пришлось и здесь выпить чашку. Разливала чай дальняя родственница тети Наташи, институтская пепиньера Зоя Никитична, или Зайчонок, как назвал ее дядя Василий, горбатая девушка с очень тонкими аристократическими чертами лица и с печальными голубыми глазами.

— А вот мои Кисюсь и Мисюсь! — сказал дядя Василий и широким жестом указал на вошедших двух девочек в розовых платьицах с голыми, тоже розовыми ножками. — Они у меня близнецы, — добавил он, а девочки сделали книксены перед Елизаветой Николаевной, которая стала их целовать.

— Ба, Павляус! — раздался голос из прихожей, и в широкой шляпке с яркими цветами вошла в столовую тетя Ната, сама широкая и розовая, как ее шляпка.

Положительно в ее доме все было проще и уютнее. Совсем просто и весело держался дядя Василий, девочки сразу как-то особенно доверчиво ухватились за Павлика, причем каждая завладела его рукой, да так и сидели. «Только одно: зачем опять «Павляус»?» — сказал себе Павел, а к нему уже подбежал двенадцатилетний кадетик Степа, сын тети Наты, и спросил его:

— Разве ты Павляус?

— Нет, я не Павляус, а Павел, — серьезно ответил Павлик.

Тетя Ната как-то быстро взглянула на него и добродушно рассмеялась.

А это я Павлику, Лизочка! — сказала она и начала разворачивать один пакет за другим, и оттуда показывались книжки, ящики с красками, грифельная доска, яблоки.

— Как? Это все мне? — изумленно спросил Павел. Но он еще больше удивился, когда выбежавшие на минутку в другую комнату Кисюсь и Мисюсь сейчас же появились перед Павликом и стали подавать ему разные игрушки: плиты, паровозы, пеналы, говоря наперерыв:

— А это мы тебе, Павлик, это мы тебе!

— Наточка! — замолилась Елизавета Николаевна. — Да что это? К чему?

Но детей никто не останавливал. Тетя Наташа и ее муж только улыбались.

«Ну какие они добрые! Какие добрые!»

Чай и затем обед прошли незаметно; стало уже смеркаться, когда мама зашла в детскую за Павликом, разыгравшимся с детьми так непринужденно, точно он был знаком с ними уже много лет.

— Пора, Павлик, ехать к бабушке, — сказала мама, и Павел поднялся огорченный.

Неожиданно для себя он проговорил вслух:

— Так скоро? — и так опечаленно, что тетя Ната и мама рассмеялись.

— Непременно приходи к нам, Павлик, играть каждый день! — сказали в один голос Кисюсь и Мисюсь.

Было поздно, следовало торопиться, и Елизавета Николаевна наняла извозчика.

— Мы так заговорились, бабушка может обидеться! — говорила она, а Павлик думал: «Отчего мама не отдала меня на житье к тете Наташе? Вот бы весело было!»

Точно угадывая его мысли, мама склонилась к нему и спросила, улыбаясь:

— А тебе, кажется, больше понравилось у тети Наты, маленький?

Павлик отвечал кивком головы. Его рот был набит карамелями, а руки перегружены подаренными игрушками.

— Значит, было бы лучше, если бы я тебя к тете Нате отдала?

Но Павлик вспомнил о прекрасном лице тети Фимы и проговорил убежденно:

— Нет, и тетя Фима хорошая! Очень хорошая!

— Я рада, что тебе везде понравилось, — сказала мама, и лицо ее просветлело. — Они в самом деле обе очень добрые!

И сейчас же перед глазами Павлика нарисовались: угрюмая маска бабки, сухое лицо старой няньки, и он, не сдержавшись, спросил:

— А бабка Прасковья?

Лицо Елизаветы Николаевны слегка потемнело.

— И она хорошая, только она, Павлик, всегда резко говорит.

А их нянька назвала меня нахлебником!

И опять потемнело лицо мамы, и она проговорила негромко:

— Это она, маленький, сказала без зла.

40

Дом бабушки Анны Никаноровны представлял собою полную противоположность домам теток.

Уже то, что окна были прикрыты ставнями, удивило Павлика, когда они подъехали.

— Неужели бабушка уже спит? — спросил он маму, но та, хотя и ответила, что этого быть не может, не решилась позвонить в парадное крыльцо. Из опасения обеспокоить бабушку она сначала позвонила в ворота дворнику.

У вышедшего на звонок заспанного старика осведомились относительно бабушки.

— Не почивают, чай кушают, — объяснил дворник и на вопрос, зачем же окна закрыты, ответил, что всегда «парадные ставни» в доме заперты, ведь жилые комнаты хозяйские во дворе.

Теперь можно было позвонить, и мама позвонила. Павел заметил, что мама очень смущалась. Она еще внимательнее осмотрела Павлика, чем при входе к тете Фиме, стряхнула с его шапки пыль, велела обтереть почище ноги о коврик и напомнила, чтоб Павел непременно поцеловал бабушкину ручку.

«Отчего это ты, мама, точно боишься бабушки?» — хотел спросить Павлик, но удержался. Уже гремели над дверями засовом, горничная сказала «пожалуйте-с» и повела гостей длинными сенями, в которых пахло камфарой.

Они не успели раздеться, как во входе из внутренних комнат показалась тоненькая, востроносая, похожая на осу женщина в черном, с черной наколкой на голове.

— Глашенька! — как-то особенно крикнула мама, подразумевая в восклицании еще какой-то непонятный Павлику вопрос.

Вместо ответа Глашенька развела руками, и Павлу показалось, будто она шепнула, что кто-то умер. Но и это его не поразило, поразило его то, что старушка сейчас же заморгала глазами, а мама также заплакала, и показалось Павлику, что мама плакала неискренно, только чтоб показать.

— Давно ли скончался? — спросила мама и снова приложила платок к глазам, и Павлику снова представилось, что мама плачет неверно.

«Неужели обманывает даже она, эта милая, милая мама? — неприятно поднялось в сердце. — И должны лгать даже такие люди, как она?.. И она притворяется потому, что у нас нет денег?»

— Я слышала, что он был очень, очень болен, — говорила мама дрожащим голосом, а Павлик все думал неприязненно: «Вот и голос ее дрожит, а ведь это даже и не бабушка, зачем же так делать?» Несмотря на то что он еще ни разу не видал бабушки Анны Никаноровны, он как-то сразу определил, что это не бабушка. «Бабушка какая-то иная», — сказал себе он. Было что-то несамостоятельное, нетвердое, несолидное и неверное в фигуре встретившей их старухи.

— А где же тетечка? — спросила Елизавета Николаевна.

Глашенька, оказавшаяся племянницей бабушки, ответила:

— Она в молельной, сейчас выйдет к чаю, — и повела их за собой.

Хотя и показывала мама Павлику знаком, чтобы он и у этой поцеловал ручку, не стал целовать Павел: он был сердит на маму, да и черная, сморщенная Глашенька не понравилась ему.

Такой тихий, унылый и немой был дом у бабушки, особенно после шумных, наполненных детскими голосами домов обеих теток.

Везде были разостланы коврики, везде серели половики: в каждой комнате горело по лампаде, и иконы в углах были черные, огромные, строгие и печальные.

Еще ранее мама рассказывала, что все у бабушки «староверы», но она не объясняла подробнее, что это означает, и только говорила, что у бабушки никому нельзя курить.

И теперь, рассматривая иконы, Павлик на все косился недружелюбно: сурово было слишком и безрадостно. «Здесь бы я не прожил и дня».

Почему-то нельзя было войти в молельную к бабушке; приходилось дожидаться в столовой, пока она выйдет. И говорить, очевидно, не позволялось громко. Глашенька понизила свой скрипучий голос, и сейчас же и Елизавета Николаевна стала шепотом говорить.

«Как здесь все противно!» — сказал себе Павлик и неприязненно смотрел, как аккуратно и четко насыпают в чайник сморщенные ручки Глашеньки цикорий (бабушка пила кофе), как осторожно и заботливо раскладывает она в вазочки мармеладки и печенье. «Наверное, скупая и скряжная!» И сейчас же вспомнилось о том, как встретили его у тети Наташи. «И целый час не выходит!» Все неприязненнее становилось на сердце.

Наконец-то раздалось за дверью шуршанье шелковых юбок, какой-то трезвон и шипенье — и Глашенька проворно вскочила на ноги.

— А вот и маменька! — пискнула она, и Елизавета Николаевна тоже поднялась в ожидании, а Павлик остался сидеть на стуле, как и сидел, и не поднимался, как ни посматривали на него крохотные глаза Глашеньки и опечаленные глаза мамы.

«Так вот и не встанут», — решил он и отвернулся.

Шипение и трезвон и шелест, однако, приблизились, потом сморщенные руки бородатого лакея раздвинули шире половинки дверей и скрылись, и показалась бабушка.

— Ну наконец-то! — шепнул Павлик, уже дрожа от озлобления. — Наконец сподобились.

Он именно и сказал это, прочитанное в книгах слово «сподобились» И уже готовился усмехнуться, как поднял глаза на вошедшую бабушку и замер.

41

Подходила к ним крошечная старушечка в лиловом шелковом платье, в лиловом же чепце. На плечах болтались, как крылышки, кусочки горностаевой душегрейки. Личико у бабушки было крошечное, словно из желтого воска, и ручки были крохотные, тоже желтые, как ссохшиеся репки, И на голове из-под чепчика виднелась серебряная прядка. «Разве на этакую было можно сердиться? — проникло в сердце Павлика. — На этакую, еле живую, уже не похожую на человека».

Но он еще более изумился и привстал, когда увидел на себе словно светящийся взгляд бабушки. Глаза у нее были тоже желтые, как все лицо, но блистали, как свечечки. Какое-то сияние исходило от них; они теплились, и светились, и пламенели ровно, и тут же на кистях рук бряцали четки, и Павлик понял причину исходившего от бабушки трезвона.

— Тетечка! — сказала Елизавета Николаевна и пошла поспешно навстречу.

— Бог милости прислал, голубка, голубка… — проговорила в ответ бабушка, и голос у нее был тихонький, хрупкий, словно кипарисовый или восковой. — И птенчика твоего вижу, и птенчик прилетел…

Она положила на голову Павлика свою маленькую руку и улыбнулась. И точно светлело под ее улыбками вокруг.

— И Глашенька тут же, Глашенька опечаленная, да будет радостно всем.

Опять затрезвонили четочки, а Павлик стоит все под рукою бабушки и не движется и думает: «Чей это голос бабушкин напоминает? Чьи это речи, не речи, а словно сказания из Псалтыри-книги, такие радостные, такие жуткие, такие осветленные?» И вспоминает Павлик, и вздрагивает радостно: «Федю блаженного напоминает бабушка, напоминают слова ее». Так разительно это и приметно, так радостно заметить это и сказать всем и объявить, что не сдерживает своей радости душа Павлика.

— Я, бабушка, в деревне блаженного Федю видел! — вместо приветствия, вместо всего, что при встречах полагается, говорит он негромко под удивленными взглядами мамы и Глашеньки.

Но не удивляется бабушка.

— Все люди блаженные! — тепло и радостно говорит она и садится. — Все люди в душе блаженные, только не к тому льстятся умами они.

Садится в кресло бабушка и нетревожно улыбается.

— Ну, ну, из деревни приехала, теперь рассказывай, как и что… Пожалуй, и денег на ученье надобно?

Так говорит она просто и беззлобно, так крепко идут к сердцу вопросы ее и ложатся необидно и несмущенно, что Павлик так и отвечает, хотя не его и спрашивают.

— Да, нам надо денег, милая бабушка, у нас денег нет…

Испуганно отклоняется лицо мамино, сухо изумляется морщинистое Глашенькино лицо, а бабушка не удивляется.

— Павлик! — укоризненно вскрикивает Елизавета Николаевна.

Но простирается преграждающая ручка бабушки, и четки на ней точно преграждающе звенят.

— Не мешай ему, голубка, душе детской сказывать истину не мешай.

Другая ручка бабушки уже лезет в карман, достает ключик на кожаной вязочке.

— Сходи, Глашенька, в опочивальную, мою кладовочку принеси.

С омраченным лицом уходит Глашенька и приносит кованую шкатулку и становится за креслом, вонзая в шкатулку глаза.

— Никогда дитяти говорить правду не препятствуй. Бог устами его говорит.

Достает пакетик, весь унизанный бисером, раскрывает его и тихонечко улыбается.

— Эка опустошили кошелочку! Когда же это, Глашенька?

Глашенька шепчет:

— Намедни нищим пособие выдали, отцу Сергию на ризы, Панфутии-матери на лисий салоп.

Качает головой бабушка, но ясно улыбается.

— Отцу-матери дадено, а внучоночку ничего!

Роются, роют в кладовочке сморщенные пальчики. Возьмут бумажку, тряпочку, развернут и отложат.

— Пододвинь-ка свечечку, Глашенька, глаза не видят…

Руки браслет нащупали, на огне свечки блестят камни, и все мрачнее взблескивают отемнившиеся Глашеньки зрачки.

— Вот возьми-ка вещицу, птенчик, коль у бабушки бумажек нет. На первоначальное хватит, коли умело продать.

Полный радостного волнения, схватывает обеими руками браслетку Павлик.

Наконец-то у него деньги появятся! Наконец-то купит он маме два пуда конфет!

— Тетечка, да что же это вы, тетечка! — говорит Павликова мама. — Да разве этак можно?.. — Она бросается к Анне Никаноровне и целует руки, и недовольно отмахивается бабушка.

— Не тебе, голубка, чего ерепенишься, сыну на книжку положи.

Гаснут дали в оконцах бабушки. За сараем видно поле, дом бабушки на отлете, а за полем тают желтые облачка.

Ну какой же вечер благостный, тишиной озаренный!

42

Уехала мама.

Словно сейчас только об этом вспоминает Павлик, сейчас, лежа на чужой кровати, под чужим одеялом, в три часа ночи, в городской комнате чужого дома, где спит Олег.

До этого времени события шли точно во сне. Он провел с мамой еще одну ночь в номере, потом ездили к тете Фиме обедать, потом в какую-то лавочку, где еврей рассматривал браслетку бабушки и выдал за нее триста двадцать рублей.

Положила мама эти деньги на книжку Павлику. Как ни сердился он, как ни плакал, не взяла из этих денег ни рубля, а книжку отдали на сохранение дяде Петру Алексеевичу.

И сразу поднялось с того дня уважение к Павлику. В доме все прознали, что у него триста рублей, и нянька Авдеевна не называла его больше нахлебником, а даже сама вызвалась оправить ему постель.

И Олег, и Нелли, и другие все имели свои копилки и хранили в них деньги, но по триста рублей — такого капитала ни у кого не было, в этом Павлу признались: они получали от отца деньги лишь по большим праздникам, и, как ни копили, все же не накапливалось больше «четвертушки»… И вдруг триста!

— Да неужели тебе эти деньги подарила бабушка? — спрашивал Олег.

— Бабушка, — подтвердил радостно Павлик.

— А до тех пор у тебя денег не было?

— Не было… Только мама еще при отъезде дала восемь пятьдесят.

Эти восемь рублей было можно тратить, мама так и сказала: «Трать как хочешь, я еще тебе скоро пришлю». И лежали они уже не у дяди, а у самого Павлика в «портмонете», как объяснялся Стасик.

То, что у него были деньги, да еще много денег, наполняло сердце Павлика довольством и гордостью, не позволяя оседать грустным мыслям.

Но как во сне они, эти мысли, плыли; все казалось ненастоящим. И то, что мама уедет, и то, что он останется жить в теткином доме, и то, что мама в самом деле покинет его на чужих… Даже когда мама в последний раз его целовала и пошла к двери; и потом, когда она вдруг вскрикнула и вновь подбежала и, схватив его в объятия, покрывала поцелуями его лицо; даже когда плакал Павлик у ее уха, повиснув на шее, — и то казалось все ненастоящим, казалось сном.

А вот когда вечер настал, и все заснули, и заснул сам Павлик, и потом проснулся — вдруг сон рассеялся, и тревожными глазами всмотрелась к нему в сердце явь.

— Мама! Мама! — закричал он и забился.

Сначала не проснулся никто. Павел крикнул еще «мама, мама», потом остановился и вслушался: все молчали, только тикали часы.

— Мама, где ты? — закричал Павлик уже отчаянным голосом и заплакал. — Я хочу к тебе! Я пойду к тебе!..

Слезы закапали у него из глаз быстро-быстро, догоняя одна другую. Он разорвал на груди рубашку и присел на постели; тело его горело и чесалось, он царапал себя ногтями и кричал на всю комнату:

— Мама, мама!

Изумленное, сонное любопытное лицо Олега продвинулось к нему. Потом Павлик увидел и какую-то девочку, подбежавшую к дверям в одной рубашке. Ему стыдно стало; показалось, что над ним все смеются, а он один, совсем один… И, продолжая царапать себе грудь и рвать рубашонку, смешивая крики с рыданьями, он все кричал:

— Мама, мама!

Появилась угрюмая бабка Прасковья, вся в белом, как привидение, с взлохмаченной головою. С седыми косицами, с нахмуренным лицом, она показалась Павлику такой страшной, что он отшатнулся и упал на подушки и забился. Детские голоса гудели над ним. Маленькая Лена плакала жалобно.

Через сколько-то времени он увидел старую бабку сидящей со свечой на лежанке. На глазах ее блестели очки, подле стоял ящичек с какими-то баночками, скрюченными пальцами перелистывала она книгу и потом поднялась.

— Ну, ну, чего ревешь? Реветь нечего! — ворчливо сказала она, подойдя к Павлику, и свирепо склонилась, но тут же словно невзначай провела рукой по его волосам. — А еще глаза черные! Будешь плакать — глаза испортятся, и даже мама не будет любить… Вот на-кася, выпей.

Из крохотного пузырька, скупо отмеривая капли, она накапала их в рюмочку и подала.

Павел выпил и поглядел на нее. Лицо бабки было вовсе уж не так строго. Она смотрела на него через очки подслеповатыми глазами и, странно было заметить, даже улыбнулась. То, что она улыбнулась, так поразило Павла, что он онемел. «Должно быть, лекарство она дала хорошее», — подумал он и прилег. Открылось сердце, отдохнуло, точно раздвинули его. Он закрыл глаза, потом открыл, увидел, что улыбается суровое лицо бабки, и, сам улыбнувшись, заснул.

Колокольчик зазвенел в ушах, совсем близко. «Неужели мама назад возвращается?» — радостно подумал он. Звенели колокольцы, фырчали кони. Федя блаженненький сидел на облучке. «Ничего, ничего, я махонький, я тебя не забуду! — шептал он. — Сидит на веточке птичка-невеличка, сидит одинокая, да коршун не склюет».

Кисюсь и Мисюсь появились у постели Павлика и стали забрасывать его игрушками.

— Это все тебе, все тебе, потому что ты — сиротка! — говорят они. — Много игрушек приготовили тебе люди, только играй, не ленись.

— Нет, я не сиротка, — обиженно твердит Павлик. — У меня триста рублей.

— Мы все сироты, — тихонько шепчет бабушка, и ее четки звенят. — Перед отцом нашим все сироты, только не к тому льстится умом человек.

— И она все врет! — говорит грубый голос, и рябое лицо Пашки появляется над постелью. — Самое главное быть сильным. Помнишь, как ты меня раз задавил? — Она вдруг наваливается на него и душит.

— Да уйди же ты! — вскрикивает Павлик и просыпается.

Опять склонилось над ним суровое лицо бабки Прасковьи.

— Ну вот и вставать пора, все за чаем, — ворчливо говорит она.

43

Павлик сходит к чаю. Все в сборе, дети смотрят на него круглыми глазами, но молчат, ни о чем не расспрашивают, — видимо, — велено не напоминать.

— Ну, вот и Павлик! — весело, как ни в чем не бывало, говорит тетя Фима и улыбается.

Сегодня она сама сидит за чаем, блистая своими милыми глазами, на душе Павлика сразу становится легко. Он здоровается с ней, целует руку, потом здоровается со всеми детьми и берет свою чашку.

— Подожди, маленький, — говорит ему тетя Фима и накапывает в рюмочку каких-то капель, — Надо сначала капли принять. Бабушка у нас строгая, она велела.

Павлик принял капли и садится. Она сказала ему: «Подожди, маленький»; назвала его маленьким, как мама, и от этого на сердце еще больше расцвело.

Входит дядя Петр; все бегут к нему здороваться и виснут на шее; подходит здороваться и Павел, и вот все дети видят, как раскладывает отец по клеенке на столе стопки с мелким серебром, хотя нынче не праздник. Дальше все смотрят: стопок — шесть, не пять, стало быть, одна стопка для Павлика; и вот всех подзывает к себе раздающий монеты, и сначала Павлика:

— Это тебе — как всем.

Пересчитывают дети новенькие деньги. Не попало ли кому по ошибке больше? Нет, все верно, папа не ошибается никогда; раздав подарки, он снова уходит, блистая пуговицами сюртука.

Теперь начинаются разговоры. Всем дано по рублю, половину следует отложить в копилки, а на другую половину можно бы чего вкусного купить.

Но раздумывать долго нельзя; уже кличут детей, пришел репетитор, скоро начнутся в гимназиях уроки, надо готовиться вовсю.

— Смотри, и ты учи уроки как следует! — строго говорит Павлику подошедшая бабка. — Ступай познакомься с лепетитором, да лучше упоминай.

Вместе с другими детьми идет Павел к репетитору в классную. Там сидит толстый студент Степан Степаныч со шрамом на лбу и улыбается Павлику, видимо уже извещенный.

— Ну вот, теперь мы и познакомились, — с усмешкою говорит он, забрав маленькую лапку Павлика в свою широчайшую пухлую, точно стеганную на вате.

— Знаешь ли ты, что апостол Павел назывался ранее Савел? Теперь принеси мне свои книги и тетрадки — обследуем тебя, как и что.

Павлик торопливо уходит наверх и собирает свои книжки. Не очень нравится ему Степан Степаныч. Лицо у него пухлое, без усов, без бровей, и жирен он, как боров, а главное — все что-то смеется.

Однако приносит свои тетрадки и почтительно присаживается на стуле. Степан Степаныч сначала ему диктует, потом заставляет читать вслух. И тем и другим остается доволен.

— Тебя кто подготовлял?

— Мама. А потом Ксения Григорьевна.

— А кто эта Ксения Григорьевна?

— Учительница в деревне.

— Bene. А ну-ка по математике…

Все дети обступили экзаменующегося и смотрят в его тетрадку. Посреди вычислений у Павлика от волнения ломается карандаш.

— Я сейчас сбегаю, — говорит он. — У меня есть ножик! — И убегает. Кажется, в умножении он наврал.

Смущенно стругает он карандаш, хочет закрыть перочинный ножик, а лезвие его захлопывается: щелк! — и длинной полосой разрезает Павлику кожу между большим и указательным пальцами.

— О! О! — говорит он удивленно, а кровь ручьями течет на пол, и приходит нянька Авдеевна и говорит:

— Надо сейчас же чернилами залить!

Услужливо приносит она большую чернильницу, и Павлик хочет обмакнуть руку туда, но не влезают пальцы; тогда нянька ведет его к умывальнику и опрокидывает чернильницу на разрез.

— Это средство первеющее, — говорит она и завязывает Павлику руку суконкой.

Павел смотрит, как смешалась с чернилами его алая кровь, как побурела она и затем сделалась грязной; потом в ране что-то зашипело, и кровь в самом деле остановилась.

Надо, однако, идти к репетитору; должно быть, он ждет и удивляется. Хорошо, что обрезана левая рука, можно будет это обстоятельство скрыть. Павлик думал, что репетитор спросит его о причинах медленности, но тот уже диктовал что-то Кате и Лене и, увидев Павлика, лишь подал ему тетрадку, в которой рядами стояли цифры с минусами и плюсами, и сказал:

— Ну-ка это произведи.

Павел начал «производить» и спрятал левую руку под стол; руку дергало, болело сильно, иногда он морщился, мало думал о вычислениях и опять напутал.

— Ну, математика, сынок, у тебя слабовата, — объявил равнодушно Степан Степаныч. — Не быть тебе Архимедом или Пифагором, поручиться могу.

Так как Павлик ни с тем, ни с другим знаком не был, то он не обиделся.

— Я вижу еще, что с тобою не занимались по части организационной! — проговорил еще непонятнее Степан Степаныч. — Вот, прежде всего, никак нельзя при занятиях так на партах сидеть, — обе руки положи.

Он взял Павлика за левое плечо, приподнял кисть раненой руки и, увидав чернила и суконочку, удивился.

— Что это у тебя?

— А я руку обрезал, — покраснев от стыда, сообщил Павлик.

Все дети бросили свои работы и снова придвинулись к Павлику, смотря на него с интересом. А Степан Степаныч размотал суконку и, нахмурив брови, спросил:

— Как же это тебя чернилами угораздило?

— Мне нянька велела… нянька! — всхлипнул Павлик и потупился. Руку действительно стало сильно дергать, и таким одиноким и заброшенным показался он себе.

— Нет, это черт знает что такое! — закричал Степан Степаныч. Подбородок его два раза встряхнулся; он имел очень недовольный вид. — Экое невежество, ведь так можно остаться и без руки.

В это время в классную заглянула тетя Фима.

— Всё нянька глупая! — сказала она и пошла за спиртом и йодом. Она сама оттирала Павлику зачерненную руку, сама же прижгла рану йодом, и хотя было больно, но Павлик не плакал, — ведь так близко были эти чудесные внимательные глаза!

После операции заговорили о Павлике, о его подготовке.

— Математика хромает, словесность в порядке, — резюмировал Степан Степаныч. — В общем же к городскому училищу вполне подойдет.

Так и решено было еще при маме Павлика: если репетитор найдет Павла годным для городской школы, он будет ходить туда вместе с Катей, Леной и Стасиком.

Так и случилось. Через неделю Павлик отправился в училище к мадам Коловратко в сопровождении репетитора и троих младших: Стасика, Кати и Лены.

За спиною его болтался новенький, совсем гимназический ранец.

44

Едва они вошли в здание училища, как Павлика охватило чувство смущения и неприязни. В классной комнате что-то размеренно кричали, и при этом точно топали или маршировали десятки ног.

Удивленный, он вошел в дверь классной вслед за Катей и Леной и увидел очень полную, черную с сединой даму в пенсне, с крупным носом, ртом и глазами, с усами и маленькой кудрявой бородкой, вившейся у шеи. Дама маршировала по комнате военным шагом и свирепо размахивала линейкой, как саблей, а все учащиеся голосили размеренно, четко, осипшими голосами:

Дважды два четыре!

Дважды три шесть!

Дважды четыре — восемь!

Дважды пять — десять!

Увидев вошедших, она кивнула головой репетитору, но не прекратила занятий. Девочки и Стасик сейчас же сели на свои места, а Павлика Степан Степаныч задержал, ухватив за воротник куртки, и тот дожидался, пока учительница не кончит, и со страхом следил за ее линейкой. Вот мадам Коловратко замаршировала в другую сторону, все с той же силой размахивая линейкой, — и ученики заголосили:

— Девятью девять — восемьдесят один!

— Девятью десять — девяносто!

— Десятью десять? — зловеще проговорила учительница уже соло, и ученики рявкнули:

— Сто!

— Баста! — возгласила мадам Коловратко, и таблица умножения кончилась.

Степан Степаныч подвел упиравшегося Павлика к учительнице.

— Вот этот самый! — сказал он.

— А! Хорошо, хорошо! Я уже слышала, — медленно, в нос проговорила мадам Коловратко и, поискав глазами на партах пустое место, определила: — Ты будешь сидеть рядом с Ниной Федюк!

В это время поднялась пришедшая с ним в школу Катя и попросила:

— Позвольте ему сидеть со мною, Агриппина Даниловна! Моя пара захворала надолго, и место свободное.

Учительница ловким движением сбила с носа пенсне и посмотрела на маленькую Катю.

— Ты хочешь сидеть рядом с братом? Хорошо, позволяется. Только смотри за ним, чтобы он не шалил.

Счастливый, пошел Павлик к парте Кати и поглядел на нее признательными глазами. Он не знал и не заметил, кто такая Нина Федюк, но уже самая фамилия Федюк казалась ему неприятной. Теперь же он будет сидеть с кузиной.

Он вынул из ранца книжки, разложил тетради и приготовился слушать. Но учительница уже наводила на него свое страшное блещущее пенсне.

— Да вот мы сразу и определим твои успехи, Павел Ленев, — сказала она и вызвала его к доске.

Под внимательными взглядами учеников прошел Павлик между рядами парт к черной классной доске и остановился. Сердце его билось.

— Возьми мел и пиши! — приказала мадам Коловратко и громко продиктовала: — «Вдруг подуло с полуночи, и мой садик занесло».

Так сразу проговорила она много слов, что Павлик заторопился и в поспешности первое же слово написал: «В друг».

Ученики рассмеялись, Павлик обиженно огляделся, и то, что среди мальчиков было много девчонок, хохотавших над ним, заставило его покраснеть.

— Однако правописание твое не на высоте! — сказала Агриппина Даниловна, и так как репетитора уже не было, то продолжала разъяснять: — Ни одна девица моего заведения не напишет слова «вдруг» отдельно; ты, наверное, учился в деревне, где за тобой не следили.

— Да, в деревне, — ответил Павлик дерзко и снова покраснел. — Но за мной следили, а это я написал по ошибке, потому что торопился.

Учительница внимательно посмотрела на него, сняла пенсне, протерла его, опять надела и опять посмотрела.

— Посмотрим, посмотрим, — медленно проговорила она. — Ну-ка напиши еще: «Уж мы ли не мыли ему головы»… Гм, написал верно, соображение развито. Теперь еще скажи, что такое имя существительное нарицательное…

Начались обычные школьные вопросы, и хотя учительница покачивала головою, но должна была признаться, что в деревне не так плохо учили, как ей представилось сначала.

Опять в арифметике вышли заминки, но когда учительница заставила Павлика прочесть стихотворение, заинтересовался весь класс: так читал он спокойно и просто и так выразительно, что Катя шепнула ему, когда он кончил:

— А знаешь, ты, наверное, будешь сочинителем.

В конце занятий в классы явился длинный и тощий батюшка с унылым беззубым лицом и тонкой гусиной шеей в синих жилах. У него была привычка все ходить и причесываться старой жесткой щеткой, похожей на скребницу, и во время ответов ученических что-то подпевать про себя. Павлика он встретил ласково, потрепал по щеке, назвал красавчиком и спросил, когда он последний раз исповедовался во грехах. Познания Павла по закону божию были слишком достаточны, и дебютный день прошел благополучно.

В общем учение в городской школе очень походило на деревенское, и Павлик скоро в него втянулся. И только одна неприятность случилась в первые дни его хождения к мадам Коловратко. К Павлику подошла хорошенькая барышня, оказавшаяся Ниной Федюк, и облила ему голову холодным чаем.

— Это за то, что ты не хотел сидеть рядом со мною, — сказала она.

45

Побежали дни за днями; Павлик привыкал и к школе и к жизни в семье тети Фимы. И там и здесь жизнь шла очень размеренно и просто, и уже через неделю Павлику показалось, что он живет среди этой семьи целый год.

Утром вставали рано, выслушивали ворчания бабки, пили чай со скупо выдаваемыми сухарями. Бабка теперь уж нисколько не стеснялась перед новеньким и звала всех детей одинаково «архаровцами», к чему порою прибавляла название «собаки», «оголтелые», но ни Павлик, ни другие дети этими прозвищами не тяготились.

Уходили в школу, возвращались, обедали, потом бежали на «задний двор», где играли и дрались. «Задний двор» был огромное огороженное высокой кирпичной стеной место, все заросшее подорожником, как в деревне, даже ветлы кое-где росли по двору. В глубине его стояли старые-престарые службы, полные досок, ломаных колес, кресел и столов. Тут же, прислоняясь к стене, тянулся длинный деревянный амбар, где хранились запасы из имения: мука, крупа, овес для лошадей, а наверху сено.

Службы были такие ветхие, что входить под их заплесневевшие крыши было небезопасно. Однако, несмотря на это, все мальчики, под предводительством Олега, лазали не только по всякой рухляди, наполнявшей сараи, но и по крыше, которая тряслась и скрипела. Забирался туда и Павлик: уж очень интересно было глядеть оттуда на город, на соседские дворы. Порою они привязывали кирпичи на веревки и спускали их в соседские трубы для развлечения. Олег хотя и считал себя взрослым, но, разойдясь, начинал так баловаться, что нельзя было его остановить. Он любил дразнить, забравшись на крышу, одну соседку-чиновницу, про которую говорили, что она «не в уме». Она постоянно сажала в песке детские туфельки и поливала их из кофейника. Олег бросал иногда в ее садик с крыши дохлых воробьев и кричал, что она «старая каракуля»; этих слов больная почему-то не выносила и приходила в неистовство. Павлик тотчас же смущался и уходил, а Олег и Стасик смеялись и показывали сумасшедшей носы.

В среде своей дети жили довольно дружно; не обходилось, конечно, без ссор, и зачинщиками нередко бывали девочки, но до больших столкновений дело не доходило; всегда являлась с полотенцем грозная бабка, и доставалось одинаково и правым и виновным.

С маленькой Катей Павлик еще с первого дня дружил; Леночка была крошка, она была ничего себе, но не нравилась ему потому, что любила целоваться. Этого Павлик терпеть не мог: он считал приличным целоваться лишь с мамой и лишь изредка, в особо торжественных случаях, с тетками. С девочками же этак совсем не полагалось… Немало смеялась над этим старшая, Нелли. С ней у Павлика и вообще отношения были натянутые. Собственно, настоящее ее имя было Лиза, но почему-то все в доме называли ее Нелли, а бабка Прасковья — Нюркой. Нравилось ли ей самой так называть себя или имя это дал ей кто-нибудь в шутку, только оно за ней укрепилось, и младшая была Лена, а старшая Нелли.

Часто примечал Павлик: поглядывала она на него широкими темными глазами, но когда взгляд Павлика встречался с ними, она сейчас же вставала и уходила, насмешливо улыбаясь. Мало интересовался ею Павел: ведь она была почти совсем как барышня; она завивалась, носила бархатку на шее, к ней приходили подруги, которые говорили о замужестве… Какое же дело было Павлику до таких людей?

Однако изредка она подходила к нему какая-то загадочная и смущенная. Щеки у нее были круглые, розовые, нос тонкий, с дрожащими ноздрями. Странными казались Павлику ее темные глаза и черные брови при совершенно льняных волосах. Напоминала она немного кузину Лину, но та все же была маленькая, а эта — большая. Зачем же она подходит к нему?

А она подходила иногда совсем внезапно, так что Павел пугался. Подойдет, постоит подле, посмотрит, скажет что-нибудь обидное и сейчас же уходит. И слышится ее дерзкий насмешливый хохот где-нибудь в коридоре.

Раз он читал письмо от мамы, она подкралась и закрыла ему глаза. Пальцы у нее были тонкие, холодные, с острыми, точно кошачьими ноготками.

— Отгадай — кто? — спросила она, задыхаясь, вероятно, оттого что подкрадывалась.

— Да я и отгадывать не хочу, ты — Нелли! — крикнул Павлик и отбросил от себя ее руки.

Тогда она выхватила у него письмо мамы и побежала.

— Нет, уж это нехорошо! — сказал Павлик и побежал за девочкой. — Отдай мне письмо, это мама написала.

Он догнал ее только на втором этаже, в ее комнате, и крепко схватил за руки.

— Отдай письмо! — дрожащим голосом проговорил он.

Нелли насмешливо рассмеялась.

— А вот не отдам. Я сильнее тебя. Побори меня, попробуй.

Жутко кольнуло сердце каким-то напоминанием, — но оно мгновенно стаяло в нахлынувшей злости.

Побледневший Павлик кинулся на Нелли молча и стал вырывать свое письмо. И обидно было сознаться Павлику в том, что затем случилось. Случилось так, что Нелли захватила в свои руки пальцы Павлика и стала ломать их, стиснув зубы, покраснев.

— Пусти же! — крикнул Павел изменившимся голосом.

А она отвечала:

— Не пущу, я тебя перед собой на колени поставлю!

И стала так больно загибать его пальцы, что Павлику действительно пришлось стать перед девчонкой на колени. И произошло тут еще худшее: он заплакал. А Нелли швырнула ему в лицо его письмо и ушла, бросив презрительно:

— А ты к тому же еще и нюня!

46

С тех пор священная месть затаилась в сердце Павла: набраться сил и Нелли поколотить.

Он давал себе в этом страшные клятвы и решил непременно увеличить нужную для победы силу.

С этой целью он усиленно занялся гимнастикой, скакал и качался на параллельных брусьях, и — почем знать?.. — может быть, даже лазание по крышам явилось в основе того же желания увеличить крепость сил. По вечерам, оставшись один, он часто начинал теперь проделывать шведскую гимнастику и, ложась спать, непременно ощупывал на руке: не увеличился ли у плеч мускульный бугорок?

Когда теперь к нему подходила Нелли и насмешливо напоминала ему историю его позора, он только отмалчивался и улыбался про себя. Не знала она, что он ей готовил, иначе бы не смеялась.

Нелли, однако, все не оставляла его в покое своими выходками. Раз утром, когда Павлик готовился к отходу в училище, она подкралась сзади и помазала ему глаза лимоном, оставшимся от чая, так что сильно защипало.

Тут уж на Нелли накинулся и Олег.

— Ты дура, набитая дура! — закричал он и дал ей пощечину.

Они начали драться, бегая по зале, а в это время из кабинета вышел отец и крикнул на них.

— Папа! Нелька намазала Павлику глаза лимоном! — со слезами пожаловалась ему подошедшая Катя. Она всегда заступалась за тех, кого обижали, и если у нее не было силы помочь, всегда плакала. — Ты понимаешь папа, лимоном! — добавила она.

Но, должно быть, дядя Петр был в это время очень занят и не расслышал; он молча прошел в прихожую и стал одеваться, и Нелли эта проказа сошла благополучно.

И еще больше осмелела Нелли.

Теперь она уже часто смеялась над Павликом открыто и называла котенком. «Волосы у тебя плюшевые, глаза черные, ты совсем котенок!» — говорила она и старалась как-нибудь зацепить Павлика. Но тот все «накапливал силу» и пока что ответствовал молчанием.

Не любил он ее, временами даже ненавидел, и чувство мести ширилось в душе, но порою замечал он даже через гнев, что Нелли красива. Она и еще красивее становилась, когда злилась. Щеки ее вспыхивали, глаза начинали блистать, а под глазами и на висках — лоб у нее был мраморно-белый — появлялась такая синева, что все лицо казалось фарфоровым. Часто заставал себя Павел над мыслью, что думает о Нелли. Поймав себя, он сейчас же поднимался и начинал двигать руками, расправляя мускулы, а сам все думал: «Ну что ей надо? Жила бы как все…»

И знал он, и бродило в душе ощущение, что если бы Нелли жила как все, не примечал бы он так ее; ведь не замечал же, не думал он о Кате или Леночке; он вспоминал о них только тогда, когда показывались они на глаза; появлялись девочки, он говорил себе: «Вот это Катя, это Лена»; не появлялись — и Павлик спокойно занимался своими делами; отчего же он думал о Нелли, когда ее и не было перед ним? Правда, он большею частью, вспоминая о ней, сердился, но все же думал о ней, думал, этого было нельзя отрицать.

Раз вечером, было это уже в ноябре, тетя Фима взяла детей в театр. Давали оперетку «Корневильские колокола». Павлик еще ни разу не был в театре, — в городе и вообще постоянной труппы не было — тетя Фима решила свозить детей хотя бы на «Колокола».

После первого действия, которое дети просмотрели с любопытством, тетя Фима сказала Нелли:

— Пока антракт, ты погуляй с Павликом и театр ему покажи.

Нелли вспыхнула и презрительно рассмеялась.

— Вот еще, пойду я с котенком! — сказала она, однако тотчас же поднялась и, раскрыв дверь из ложи, позвала Павлика: — Кис-кис-кис!

Все засмеялись.

«Ну, погоди же!» — сказал себе Павлик и незаметно пощупал мускулы. Все малы еще были бугорки; еще была опасность, как бы снова не стать на колени.

— Ну, Кис-Кис, теперь будь кавалером, дай мне руку, а я — твоя мама! — сказала еще Нелли, и они пошли по круглому коридору.

У локтя Павлика лежала маленькая розовая ручка с заостренными ноготками. Она просунулась ему под руку так легко и грациозно, как кошечка или змейка, и Павел взглянул на Нелли, в ее розовое смеющееся лицо и подумал: «Это ты выходишь кошка, а вовсе не я!»

Около них проходили парочками гимназисты и гимназистки, и с некоторыми Нелли раскланивалась. Павлик ловил ее точно насмешливые взгляды, которыми она обменивалась при встречах с подругами; она словно кивала на него смешливо головою, и смущался Павлик от этого… и еще оттого, что порою ее светлые локоны приникали к его щекам.

Должно быть, оттого, что место было людное, Нелли не толкала и не изводила прежним образом Павлика. Рука ее лежала спокойно, иногда в узком месте даже прислонялась к нему Нелли плечом, и не похоже было, что она хочет его толкнуть, и это казалось приятным.

— Ты кавалер, ты должен занимать свою даму, то есть меня! — сказала Нелли еще.

В это время по коридору прошла горбатая девица Зоя, которую Павлик раз увидел у тети Наты.

— Поздравляю вас, Нелли, с таким хорошеньким женихом! — крикнула она и засмеялась.

И сейчас же за ними зазвенели женские голоса и послышались шаги. Павлик оглянулся и увидел, что за ними парочками идет целый ряд институток в белых пелеринах и все они смотрят на него и смеются, а одна из старших, в темно-зеленом платье, проходит мимо и говорит:

— Какой этот Ленев хорошенький! И точно башкиренок!

Не сразу понял Павлик, что было сказано про него. Когда же понял, сейчас же распрямил свою руку и бросился прочь от дамы.

— Куда же ты, стой! — крикнула Нелли.

Но Павел уже был за дверями ложи.

Дружный взрыв хохота раздался за ним.

47

Эти противные институтки сидели в ложе напротив, и Павел скоро заметил, что они смеются над ним там и показывают на него пальцами.

Во втором антракте горбатая пепиньера зашла в ложу тети Фимы и, пошептавшись с Нелли, передала Павлу обрывочек афишки. На нем было написано: «Ленев хорошенький!» И еще стояло: «Я люблю вас, Кис-Кис!!»

Прочитав это, Павлик вздрогнул и, скомкав афишу, швырнул ее вниз, в партер, на публику.

— Туда нельзя бросать, — сказала пепиньера и засмеялась. — Теперь в тебя влюбились все институтки и будут тебе письма писать.

Сверх ожидания, Нелли рассердилась.

— Ну, вот это уж глупости! — сказала она, и Павлик, благодарный за неожиданную защиту, поглядел на нее признательным взглядом. Тети Фимы не было, она ушла в фойе пить кофе, и потому Нелли объяснялась свободнее: — Он еще маленький, и к нему нечего писать письма! — недовольно отрезала она. Пепиньера потолкалась еще в ложе и вышла.

Сама пьеса Павлу не понравилась. Конечно, были смешные места, где нельзя было удержаться от хохота; были и страшные, от которых на душе грозно темнело, — взять хотя бы этого сумасшедшего Гаспара, считающего золото, — но было много такого в пьесе, что показалось Павлику неприличным.

Какие-то плясали, высоко поднимая ноги, к тому же в коротких юбках; а были и совсем бесстыдные; показывали чулки и туфли да еще припевали: «Смотрите здесь, смотрите там!» «Этаких бы и совсем в театр пускать не следовало», — решил он. В общем, однако, день прошел занятно, и Павлик, писавший матери аккуратно каждое воскресенье, подробно сообщил ей в деревню о своем посещении театра.

«Самое плохое в театре было — институтки, — писал он. — Горбатую пепиньеру тоже видел, и она дразнила меня. А ученье идет очень хорошо, и ты не беспокойся, милая мамочка!»

Этими фразами обязательно заканчивалось каждое письмо. Хотел было Павел приписать и о том, обидном, что его прозвали Кис-Кис, да потом раздумал. Мама, наверное, обидится и будет плакать, а ей и без того тяжело.

Павлик надписывал конверт, когда над столом его склонилась Нелли.

Смотрите здесь — смотрите там,

Как это нравится ли вам! —

пропела она и, забрав на бумажную трубочку чернил, мазнула ею по Павликову конверту крест-накрест.

— Да ты с ума сошла! — в огорчении крикнул Павлик. — Я тебе дам! — Он начал надписывать другой конверт, а в это время Нелли два раза сильно провела рукою по его волосам и опять пропела:

Смотрите здесь — смотрите там!
При этих словах она откачнула голову Павла вперед и, громко засмеявшись, убежала.

— Вот дура! — закричал Павлик ей вслед.

Едва заклеил он конверт, как эта сумасшедшая появилась снова.

— Ну хорошо, я не буду тебя трогать, — сказала она и даже отодвинулась, увидев, что Павлик для безопасности прячет конверт в карман. — Честное слово, не буду! Ты мне только расскажи, котеночек, понравилась ли тебе пьеса?

— Не совсем понравилась! — отрывисто бросил Павлик и посмотрел на нее с опаской: не замышляла ли она чего под этими мирными разговорами?

Но, по-видимому, Нелли не имела дурных намерений. Она даже переместилась на подоконник, вытянула ноги и приготовилась беседовать.

— Что же тебе не понравилось?

— А то не понравилось, что глупости написаны! — сердито ответил Павел, и опять подстерег его вопрос:

— А в чем же ты видишь глупости, Кис-Кис?

— Не зови меня так, мне не нравится! — крикнул Павлик, насупив брови, и маленький, колкий, загадочный ответ прозвенел в сумраке осени:

— А мне нравится.

Поглядел на нее Павел. Она была словно притихшая, словно особенная. Нерезкий свет лампы, горевшей под зеленым абажуром, делал бледным ее лицо. За окном шумел ветер, и в печке гудело: у-у-у.

— Что же тебе нравится? — негромко спросил он.

— Что мне нравится? — повторила Нелли и засмеялась неестественно и двинула плечами. — Мало ли что мне нравится. Много будешь знать, скоро состаришься. А может быть, мне нравишься… ты!

Так двинулся за окном ветер, что Павлик вздрогнул. Хлопья снега, соединенного с дождем, залепляли окно, где-то в стороне билось о стену железо и лязгало.

— Ты сойди с окна, простудишься! — медленно проговорил Павлик и медленно подошел к Нелли.

— Ну а тебе-то что, простужусь я или нет? — шепнула Нелли, возвела на него глаза и сейчас же потупилась. — Разве ты меня любишь?

Через несколько мгновений Павлик услышал сдавленные вздохи. Неужели это плакала Нелли? Та Нелли, которая всегда задирала его, которая раз намазала ему глаза лимоном, а раз поставила так унизительно его перед собою на колени?.. Которую он… собирался…

— Нелли, что ты? — спросил он дрогнувшим голосом.

И вот тонкие руки Нелли обвивают его шею, горячая щека прислоняется к щеке, и текут слезинки медленно и плавно.

— Нелли, что это ты?

— Ах, оставь меня, пожалуйста! — вскрикивает Нелли и, оттолкнув его от себя, поднимается с подоконника. — Ты глупый, ты котенок, ты не понимаешь ничего и уйди!

Она сейчас же уходит из комнаты, вернее, выбегает и утирает глаза руками, совсем как Леночка, а Павел все стоит посреди комнаты и ничего не может понять.

— Я поссорилась с мамой и поэтому плакала! — говорит еще в дверях появившаяся вновь Нелли и опять скрывается.

Слышит Павлик, как стучат ее каблуки по каменной лестнице: тук-тук-тук! Слышит, слушает, все стоит посреди комнаты и — не понимает ничего.

48

По почте на имя Павлика пришло письмо, писанное неизвестным ему почерком.

Не предчувствуя никакой беды, доверчиво раскрыл он пакет и, ничего не понимая, стал читать. Стихи были, и вот какие:

Павлик, Павлик, я страдаю,

Ты смеешься надо мной!

Я томлюсь! Я умираю!

Гасну пламенной душой!

Но любовь моя напрасна:

Ты играешь только мной.

Смейся, Павлик, ты прекрасен

И с холодною душой!!!

«Целуем бесконечно твои черные глазочки», — стояло дальше в письме уже прозой и заканчивалось:

«Напиши нам, Кисочка, непременно напиши, милый Кис-Кис!»

Под конец было выведено с чудесными росчерками:

«Шура Стрельская.

Ася Богданович».

И адрес был приписан, куда следовало обратиться:

«Ламповщику Федору, институт благородных девиц».

Дочитав письмо до конца, Павлик охнул от изумления. Руки его опустились вместе с письмом на колени, и он сидел, не веря своим глазам. В голове его шумело. «Да, вот так письмо!» — все время думал он. Несомненно, оно было написано в шутку, для смеха. Какие-то негодяйки (в душе он не сомневался, что писали девчонки) сговорились над ним пошутить, его опозорить, и вот прислали ему дурацкое письмо, которым, конечно, его задразнят теперь без сожаления на всю жизнь.

Чувство беспомощности перед обидой охватило его. Что предпринять? Как найти этих, которые… И тут же в голову вступило, что найти их было очень легко, стоило только перечесть конец записки, там прямо были выставлены фамилии: Шура Стрельская и Ася Богданович — и адрес был указан: «Ламповщику, институт благородных девиц».

— А! — говорит пораженный, обескураженный Павлик. Теперь уже новая, несравненно более страшная мысль потрясает его. «Если они так просто и определенно выставили свои фамилии, значит, они не смеялись… Ведь обе подписи были сделаны с росчерками, разными руками, стало быть, подписались обе, две каких-то, и тут же проставили свой институтский адрес; значит, писали две институтки».

«Если же они не смеялись, а писали серьезно? Что тогда?» — спросил себя Павлик, бледнея, упавшим голосом, и не смел и не мог думать дальше. Некоторое время он сидел в полном оцепенении, только чувствовал, как по спине и по шее ползают мурашки. Даже на руке, которая держала письмо, выступили холодные бугорки, и она тряслась. Значит, все это всерьез, и он теперь непременно был должен жениться.

Он очнулся только тогда, когда увидел, что подле него стоит Нелли и читает его письмо. Она стоит к нему в профиле и держит письмо обеими руками близко у глаз, и обе руки ее дрожат, а вот обращает она к нему свое изумленное, искаженное гневом лицо, совсем некрасивое, с сощуренными в щелки глазами, и губы ее искривлены, и спрашивает Павлика возмущенным голосом:

— Да как ты смеешь читать такие письма?! Как смеешь?

— Что? — широко раскрывая глаза, почти беззвучно спрашивает Павел. Сама же выхватила у него письмо, читает его без спроса, да еще вдобавок осмеливается кричать на него! Чувство бешенства заливает его. Он поднимается, полный угрозы, и сжимает кулаки. Вот когда понадобились ему его мускулы, вот когда! — Отдай письмо! — говорит он зловещим голосом, подступая к Нелли.

— Ни за что не отдам! — Рот Нелли растягивается, хорошенькое личико стало совсем безобразным. — Да как ты смел читать их письмо? — снова спрашивает она и сама, полная злобы, придвигается к Павлу.

«Значит, письмо написано верно!» — молнией проносится перед ним, и, едва сдерживая в себе бешенство к написавшим, он вдруг замахивается кулаком на Нелли.

— Отдай мне сейчас же письмо!

Должно быть, лицо его было страшным, — Нелли взмахнула руками и бросилась прочь. Он видел, как стремилась она спрятать письмо; и вот он бежит за Нелли, и настигает ее у двери, и заносит руку, и ударяет ее в спину, раз и другой, потом поскальзывается, ударяется о косяк головою и, застонав от боли, бежит дальше, мимо изумленного Олега и Стася.

— Да что такое? Что случилось? — спрашивают они, а он все бежит за ускользающей Нелли, и за ним бегут двое мальчиков.

Он настигает Нелли у лестницы в нижний этаж, на повороте, выхватывает у нее письмо и тут же, слыша, что письмо разорвалось, отчаянно, полный огорчения и обиды, ударяет ее кулаком в плечо. Она вскрикивает, бежит дальше, а на него с озлобленными лицами налетают Олег и Стасик, и один схватывает его за куртку, а другой жестко и звучно бьет в щеку подле самого уха.

Хлоп!

Павлик видит, что он лежит на средней площадке у перил, и на него насел Олег и держит за руки, а Стасик тузит его кулачками по ноге, обливаясь потом, тяжко пыхтя. Но у него, у Павла, есть еще нога; он сгибает ее, потом выпрямляет, попадает Стасику в живот, и тот с пронзительным криком, таким оглушающим, что из дверей внизу показываются взрослые, катится по лестнице вниз.

«Теперь уже все кончено!» — говорит себе Павлик, медленно возвращается к себе наверх, забирает свой ранец, коробку с мамиными письмами и спускается вниз. Проходя мимо столовой, он видит, как возле лежащего на столе, пронзительно визжащего Стасика столпились с обеспокоенными лицами взрослые и тут же страшная бабка.

Что-то подталкивает его туда, но страх сжимает сердце, и он, повторив: «Все кончено», надевает в прихожей пальто и шапку и выходит из дому.

Лицо его бледно, на щеке горит точно огненное пятно, куртка разорвана, он твердо переходит улицу и решительно звонит к тете Нате.

Больше он никогда не войдет в дом тети Фимы. Он будет жить у тети Наты; если же она его не примет, он утопится в реке.

И очень просто.

— Я пришел к вам жить, тетя Ната! — решительно объявляет он.

49

Ночью Павлик просыпается и думает: «Да, вот как прошел вчерашний день, вот куда заехало дело».

Он у тети Наты, он лежит в ее спальне, в ее постели. Он навсегда покинул дом милой тети Фимы с прекрасными глазами, он никогда больше в него не войдет.

Темно в спальне, лампада перед образами погасла, он лежит со Степой в широкой постели тети Наты, с которой она только что поднялась. Спальня эта — очень красивая, с большими блестящими образами, с огромной картиной какой-то битвы, с разными вещицами из перламутра и кипариса.

Когда Павлик пришел, тетя Ната очень удивилась.

— Что это у тебя на щеке? — спросила она.

Делать было нечего, следовало рассказывать все, ведь Павел по-прежнему сохранил отвращение ко лжи.

И он рассказал все без утайки, начав от письма; его повесть прерывалась гневными возгласами тети Наты.

— Как? Они же взяли у тебя письмо, и они же трое накинулись на тебя? — спрашивает она, и на ее добром пухлом лице гневно движутся злые тени. — Да где же взрослые были?

— Нет, это не так, — поправляет тетку Павлик. — Все же драться начал я первый, с кулаками, а Нелли только украла у меня письмо.

Но тетя Ната не стала дослушивать Павликовых объяснений и, порывисто нацепив на себя тальму и шляпку, вышла из дому.

Посмотрел Павлик в окно: большими шагами она переходила через улицу, значит, направлялась в дом тети Фимы. Так и есть, она позвонила у подъезда и вскоре скрылась за дверью.

Павлика обступили Кисюсь и Мисюсь и кадетик Степа.

— Ты теперь жить у нас будешь? — спрашивали они в один голос и опять начали таскать и сваливать подле Павлика все свои игрушки.

Их необычайная доброта показалась в то время Павлу такой трогательной, что он не сдержался и заплакал. Нервы у него были напряжены; он думал, что в доме тети Наты будут долго с ним разговаривать и его упрекать, ведь был же и он виноват, во всяком случае! А все здешние его, наоборот, ласкали, и даже сам дядя, капельмейстер Василий Эрастович, увидав на его щеке большой синяк, покачал головой.

— Вот уж плакать не следует, — сказал он добродушно и налепил Павлику на щеку какой-то пластырь. — Ты, брат, «мужчичина», а мужчины не плачут.

Наконец-то появилась и тетя Ната. Лицо ее выглядело ровнее, она принесла с собою несколько смен Павликова белья и говорила уже без сердца.

Впечатление у нее составилось такое, что будто во всем виновата эта «ломака Нелли». Правда, Олег признался, что он очень сильно оттузил Павлика, но все же причиной беды явилась старшая девчонка: нельзя было воровать чужих писем; что же касается до главного потерпевшего, Стася, то действительно он сильно расшибся на лестнице и, хотя все кости оказались целы, лежит в постели. Побледнел Павлик при этом известии.

Не добавила к рассказу своему тетя Ната, что старая бабка грозилась Павлика в ступе истолочь и что Евфимия Павловна не придавала значения Павликову уходу, надеясь, что после первых треволнений Павлик все же придет к обеду. Говорить об этом тетя Ната не считала удобным: Павел мог подумать, будто хочет она, чтобы он ушел.

Павлика переодели, зачинили на нем изодранную блузу, потом стали варить какао, и затем все, даже дядя-капельмейстер, играли в фанты. Какой-то уют ощущался в доме; правда, у тети Фимы было жить спокойно и удобно, но там все же дети и взрослые жили особо. Может быть, оттого, что дядя Петр Алексеевич был в важных чинах, Павлик не мог себе представить его играющим в фанты. Дядя же Василий был просто капельмейстер; должность его была, стало быть, веселая, и играть в фанты с детьми ему было не зазорно; Павлик вскоре же начал смеяться и прыгать, чего раньше за ним не замечалось.

Перед обедом на несколько мгновений на его сердце опять потемнело. Пришла от тети Фимы горничная Васена. Не случилось ли чего, не хуже ли стало избитому Стасю? Но явилась она звать Павлика к обеду. Хотели и это от Павлика скрыть, но тот как-то сразу догадался. Наступило молчание, тревожное, неловкое, все ждали его ответа, и крепко держались за руки Павлика с встревоженными лицами Кисюсь и Мисюсь.

— Нет! — проговорил Павлик в волнении и задохнулся. Несколько мгновений он молчал, борясь с собою. Мысль о том, как встретит его бегство мама, всколыхнула душу. Но он нахмурился и обратился к тете Наташе: — Нет, я туда не пойду больше; а мне у вас можно?

Насколько первая половина фразы была решительна и грозна, настолько вторая была смущенно-просительна. Смутилась и тетя Наташа, и даже дядя Василий.

— Конечно, можно, и не об этом речь! — проговорил он и пожал плечами. — Но подумал ли ты, мужчина, о тете Евфимии? Ведь она может очень обидеться, а она уж совсем не виновата.

Прекрасные, упрекающие глаза тети Фимы поднялись перед Павлом. Он покраснел, сгорбился, его веки задрожали… Надо было непременно сказать что-нибудь решительное, иначе, чувствовал Павлик, он может не сдержаться.

— Нет, я у вас навсегда останусь, — сказал он и, вспомнив свое решение, добавил: — Если же вы меня прогоните, я в речке утоплюсь!

Тут в один голос заревели Кисюсь и Мисюсь. Даже у Степы рот растянулся в гримасу: все они поверили жесткому решению, и, скрывая улыбку, тетя Ната вышла в прихожую и сказала прислуге:

— Павлик останется у нас.

Васена вышла, потом ее вернули. Наталья Васильевна решила написать записочку в дом.

«Милая Фимочка, — писала она, — Павлик очень нервный, и ты это знаешь. Пусть поживет он у нас несколько дней, а там увидим, как дальше поступить».

И Павлик был оставлен в доме у тети Наты.

50

Все думает, думает, лежа в постели Павел.

Вот через три дня в деревню придет письмо от тети Фимы. Она расскажет маме, что Павлик от них ушел, что он дрался и так ударил маленького Стася, что тот лежит в постели. Как примет это известие мама? Что подумает о нем, как плакать будет, что у нее такой разбойник сын?

Ведь неудобно же рассказывать, что все дело произошло из-за письма. Правда, письмо могло опозорить его неслыханным позором, но все же от этого никак не следовало драться; конечно, и он был солидно поколочен, и часть письма, самая обидная часть — со стихами, осталась в руках этой противной Нельки, а у Павлика сохранились лишь подписи девиц, но все же дело на лестнице не становилось от этого менее безобразным. А вдруг этот Стасик начнет хворать, или сделается уродом, или даже… умрет?!

Волнообразная судорога прокатывается по всему телу, отчаянный крик чуть не вылетает из груди, но быстро поворачивается Павлик лицом в подушку и кричит в нее, закусив ее угол, беззвучно:

— А-а-а! Неужели умрет?..

Какой холод в комнате; ноябрьские ночи — ледяные, натянуть одеяло — пожалуй, откроешь Степу; он проснется, станет расспрашивать… Нет, лучше уж так до рассвета лежать.

Он сказал «умрет». Что же это значит? А это значит то, что Стасик ходил, а теперь станет неподвижным, говорил, а теперь будет молчать. И никогда он не побежит больше, и не встанет, и не засмеется. Лицо у него будет желтое и строгое, с острым холодным носом и с тенями под глазами. Такое лицо было в гробу у Павликова отца и такое же будет у Стасика, и это сделал он, Павел.

— А-а-а! — опять хочет он крикнуть и снова кричит в подушку: — Павел убил Стасика! А-а-а!

— Ничего, ничего! — говорит кто-то маленький, тихонький, стуча подожком. — Ну, убил, кончено дело, мы все умрем.

Всматривается Павлик: с потолка на цепочке спускается к нему седенький, лохматый, с кривой палочкой, с сумкой и громадными продранными лаптями становится ему на грудь.

— Федя, Федя, неужели это ты? — безмолвно кричит Павлик и старается руками сдвинуть с груди огромные лапти. — Зачем ты меня давишь: разве я тебя не любил?

— Да, любил и убил! — отвечает Федя и скверно смеется, двигая пальцами. Снова, как и раньше, роется он в сумочке, точно желая подарить Павлику амулетки. И роется в сумочке, и что-то позванивает там, точно у бабушки Анны Никаноровны четки, и вынимает все беленькое, все косточки и косточки, маленькие детские косточки, похожие на бабки, и нижет на веревочку, делает ожерелье и с улыбочкой надевает эту страшную костяную цепочку Павлику на шею:

— Барчучоночек какой стал хорошенький! Будь здоров, барчучоночек, ги-ги-ги!

— А! А! — уже в третий раз вскрикивает Павлик и просыпается.

Дождливое утро смотрит в окно, по стеклам текут водяные веревочки, тетя Ната приподнялась на той же постели, где лежал Павлик со Степой, и улыбается.

— Что это ты во сне увидел, Павлушенька?

Теперь она не называет его «Павляусом», лицо ее тревожно, а вот в дверях показываются и Кисюсь с Мисюсей, и дядя Василий пришел в халате, и у всех тревожные лица.

«Что это вы такие испуганные?» — хочет спросить Павлик, но внезапно, уже утром, при свете, с потолка со звоном спускается цепочка, и седой головастый старикашка с аршинными зубами стремительно падает на него.

— Отгоните!.. Прогоните его!.. — кричит Павлик и бьется.

Зубы его стучат, он присел на постели и смотрит на всех широкими глазами, а все тело его бьет железными прутьями старичок.

— Надо сейчас же послать за доктором! — говорит тетя Ната.

Приходит доктор, толстый, красивый, черноволосый, с усталым рябым лицом, и начинает переворачивать Павлика в постели, как кулечек с мукою. Переворачивает, и пыхтит, и выстукивает, и пахнет от него каким-то противным лекарством; потом пульс у Павла щупает и сидит в постели, сильно нахмурясь.

— Ну и что же мы чувствуем? — спрашивает он, наконец.

— Мне очень холодно, — отвечает Павлик и ежится. Только что сказал он, как в самом деле потрясающий холод набрасывается на него, и он стучит зубами и, напрягая силы, чтобы Кисюсь и Мисюсь не пугались, пытается проговорить: — Ни… и… чего!..

— Можно ли затопить здесь камин, Иван Христианович? — спрашивает тетя Наташа.

Доктор дает позволение; в самом деле, сыро, утром шел снег, теперь — проливень, будет пользительно камин затопить.

Он уходит с тетей Натой в другую комнату, и там они говорят, а к постели Павлика приближаются робко Кисюсь с Мисюсей и робко же спрашивают:

— Отчего ты утром так закричал?

— Я видел старика с аршинными зубами! — отвечает Павлик и, как только вспомнил про зубы, начинает снова стучать зубами: — Такой страшный… и-и… с го… ло… вой!..

— Кисюсь, Мисюсь! Оставьте Павлика, — говорит вошедший дядя Василий.

Горничная разжигает дрова в камине, огонь весело вспыхивает, и мгновенно вся комната начинает двигаться и шататься, и вместе с тем движут глазами точно ожившие лики икон.

Павлику велят глотать какие-то облатки, поят микстурами, натирают водкой и уксусом все тело. Стыдно, очень стыдно раскрываться Павлу перед тетей Наташей. Еще тогда, когда он увидел ее лежавшей в одной с ним постели, стало ему неприятно: ведь все же она — женщина, хотя и тетя Ната, а он, Павел, как-никак — мужчина, да еще самый серьезный. Ему совестно было лежать с нею рядом, это было неблаговидно с ее стороны и неприлично — тайком явиться в ту комнату, где спали они, и он тогда же хотел ей все это рассказать, но наскочил на него старичок; теперь же приходилось ему всему раскрываться. Это был позор не лучше стихотворения, слезы набежали на глаза Павлика. «Я сам, я сам!» — пробормотал он, а тетя Ната только улыбнулась и стала натирать Павлика водкой еще сильнее.

— Да я не смотрю! — сказала она ему, когда он схватил ее за руку. Но сил не было, пальцы сами разжались, и пришлось покориться; Павлик зажмурил глаза, отвернулся к стенке и всхлипнул.

После этого Степа читал ему что-то из книжки, Павел слушал, потом глаза его закрылись. Как в тумане он видел, что все от него на цыпочках выходят. «Да я вовсе не сплю!» — крикнул он, но в это время в камине гулко треснуло охваченное пламенем полено, и его крика никто не расслышал.

Павел остался один; поленья, чем больше разгорались, все чаще и чаще трещали; они стреляли точно из пистолетов, и раз выскочила из камина пылающая щепка; она чуть не попала в одеяло, легла на коврик и там дымилась. Смотрел на нее Павел, щепка все тлела; следовало подняться и отшвырнуть ее, иначе она прожжет ковер тети Наты.

Павлик с трудом поднялся, встал на ноги, а щепка погасла. Едва нагнулся он посмотреть, в глазах потемнело, он зашатался и упал поперек постели и чувствовал, что ему сильно жгло голые ноги, но подняться не мог и неподвижно лежал. Потом от головы отступило; он повернулся, присел на постели, стал смотреть на огонь. Так призывно пламенели докрасна раскалившиеся поленья; оттого, что Павлик сидел на постели без одеяла, ему опять стало холодно, но лежать не хотелось, и он, цепляясь за мебель, подошел к камину и сел подле него на стул.

Оттого ли, что было жарко, в голове снова помутилось; знакомая рожа с аршинными зубами смеялась уже из камина; она делала гримасы и жутко взмахивала пальцами, как бы призывая Павла к себе.

— Стасик! Стасик! — с ужимками шипел старичок.

Снова вползли в голову мысли о Стасе и шумно в ней закружились. Он забыл о нем, а ведь это из-за него Стасик лежит, весь разбитый, в постели, может быть, он теперь уже умер. Павел сидит возле камина, а Стасик умер. Что только делается сейчас в доме тети Фимы, как взглянет он ей в глаза, если встретится на улице? И могилу Стасику выкопают, а на кресте напишут: «Умер Стасик, и Павел убил его».

— Ой! Ой! — снова холодея, вскрикивает Павлик. Это был бы такой ужас — увидеть лицо тети Евфимии, а бабка даже грозила — так Кисюсь проболталась, — что Павла в ступе истолчет. А если увидеть лицо Стасика в гробу?.. Нет, все, только не это; лучше сделать, что он намеревался: утопиться и умереть.

И едва высказал Павлик себе эту мысль, ему стало легче. Он в самом деле это исполнит и тогда освободится от всего. Правда, утопиться теперь негде, а умереть возможно, умереть вовсе не так трудно, стоит только захотеть. Вот, например, можно умереть от огня; можно близко к нему подсунуться и сгореть; можно было и так сделать: приблизить к огню глаза вплотную, и когда глаза лопнут — Павлик умрет. Он видел раз в деревне кошку с лопнувшими глазами, вынутую из огня сторожем при пожаре лавки. Кошка вскоре умерла, и так же скоро может умереть и Павлик. Придет тетя Фима, а Павлик будет мертв, надо только глаза как можно шире раскрыть.

И, склонив лицо к пасти камина, Павлик широкими глазами смотрит в огонь. Шевелятся на висках волосы, точно крутятся от жара, лицо жжет нестерпимо, и глаза слезятся, и щеки щиплет, а он все смотрит в огонь и думает: «Скоро ли?.. Скоро ли?..» Потом глаза его в самом деле перестают видеть, и он валится со стула.

51

Как сквозь сон слышит Павлик над собой шум и крики; точно бубенчиками звенит тройка, словно встряхивает его в экипаже на проселке, силится открыть он глаза, а экипаж все едет и словно пылью вьет вокруг, пылью заполнены и глаза.

Глаза, однако, он все же открывает. Он видит, что вокруг него столпились дети с заплаканными лицами и тетя Ната, у которой глаза также красны. Неужели и она тоже смотрела в огонь? Ему жалко тетю Нату, потом в голову вступает, что он видит, значит, не лопнули у него глаза, и он не умер; он касается рукою лица — все лицо намазано салом.

— Я же хотел умереть, тетя Наточка! — говорит он тоненьким голосом. — Мне так жалко Стасика было!

И странно: все лицо тети Наты расщепляется морщинами. Неужели это она заплакала? С чего?

— Милый ты, милый, милый и маленький! — говорит она.

Целую неделю провел Павлик в одной комнате, да и в той были спущены шторы. Не лопнули глаза Павлика, как он надеялся, но были сильно повреждены жаром, и часами приходилось лежать ему неподвижно с компрессами в темноте.

Раз, когда он лежал с повязками, представилось ему, будто склонилось над ним прекрасное лицо тети Фимы и атласные пальцы легли на лоб. Но не шевельнулся Павлик. Так страшно было бы взглянуть на тетю Фиму, что если бы даже и мог, он не снял бы с глаз повязки. Он только спросил Степу: правда ли была тетя Евфимия Павловна? Степа ответил: правда, и сообщил, что маленькому Стасику гораздо лучше, что он скоро начнет ходить в училище.

А через неделю в школе появился и Павлик.

С угнетенным и трепетным чувством входил Павел в школу мадам Коловратко; много было причин для волнения: во-первых, все, вероятно, уже знали о его драке; затем, конечно, были осведомлены о полученном им несносном стихотворении; наконец, в школе он должен встретиться со Стасиком, Катей и Леной.

Между прочим, перед отправлением в училище тетя Ната предложила ему надеть синие очки, но Павлик тут же решительно отказался. Чтобы он в довершение всего очки надел! Сделаться окончательно посмешищем всего класса! Нет, он совсем на это несогласен, очки носят только старики.

Однако в школе все обошлось довольно просто. Мадам Коловратко приветствовала его не только с достоинством, но и с мягкостью, чего раньше не замечалось; Катя и Лена ему обрадовались нелицемерно, особенно Катя, всегда к нему расположенная. Что же касается до Стасика, то он был так великодушен, что даже не помянул о прошлом. Он подал ему руку как ни в чем не бывало и даже вызвался очинить Павлику карандаш. И поместился Павел опять рядом с Катей, и все пошло заведенным порядком.

Единственно, кто встретил Павлика с насмешкой, это была хорошенькая Нина Федюк. Она, видимо, никак не могла примириться с тем, что Павел не сидел с нею, и, когда он проходил мимо нее к своей парте, бросила ему презрительное:

— Институтский Кис-Кис!

По окончании занятий тоже вышла небольшая неприятность. Собрав в ранец книжки, Павлик вышел из школы одновременно с Катей и Леной, и среди разговоров они дошли до их дома так незаметно, что Павлик пришел в себя только тогда, когда стоял на крыльце у звонка. Вздрогнув, он сейчас же стал прощаться.

— А ты разве не к нам? — спросила изумленно Катя.

— Нет, нет, — торопливо ответил Павлик и побежал через улицу к дому тети Наты.

Он видел, что маленький Стасик покраснел. Опять вспомнилось бывшее, и на душе Павла стало неприятно.

Последующие дни сгладили жуткость воспоминаний, но в дом тети Фимы Павлик так и не заходил, и постоянно на середине улицы дети прощались, расходясь в разные стороны.

Прибыло письмо от мамы, в котором она писала по-прежнему ласково, хрупко и мягко. Догадался Павлик: ей не сообщили о происшедшем у камина — она не знала ничего.

Так потянулись однообразные дни, наступил декабрь, и быстро бежали числа; начались разговоры о праздниках; прибыло от мамы письмо, в котором она сообщала, что приедет к двадцатому декабря и повезет Павла на праздники в деревню.

Двадцатое число подошло, а мамы не было. Не было от нее письма, и Павлик стал тревожиться. Тетя Ната объяснила ему: в степях свирепствуют метели; было трудно ехать, стояли саженные сугробы, вот почему мама замедлила, говорила она.

Настало и Рождество, а Елизавета Николаевна все не приезжала. Павлик отправлял письмо за письмом, ответов не было. Тетя Ната сказала ему, что на праздник непременно надо будет навестить тетю Фиму; как ни волновало это Павла, все же он знал, что это необходимо, и отправился к тете Евфимии с визитом.

Очень, очень волновался, когда подходил к дому. Едва позвонил, сердце так забилось, что было впору только прочь убежать. И, может быть, он убежал бы, если б в это время не раскрыла дверь горничная Васена. Она улыбнулась ему, и Павлику захотелось плакать. С замиранием сердца побрел он по залу, и ноги его от волнения скользили по гладко натертому паркету. Однако его уже дожидалась милая тетя Фима; она сейчас же подошла к нему со своей необычайной улыбкой и расцеловала в обе щеки, ни словом не упомянув о происшедшем. Подошла тут же и еще более похорошевшая Нелли; она была так прелестна в белом платье, в белых туфлях, что Павлик опять едва не расплакался: этакую красивую барышню он ударил в спину!

— Поздравляю! — сказал он, едва двигая языком от смущения.

Нелли встретила его также вежливо; она казалась выросшей и, может быть, от этого держалась степеннее. Павлик начал приободряться, но тут же увидел сидевшего в столовой Стася и рядом с ним бабку Прасковью. В глазах его зарябило. Подталкиваемый Олегом, приблизился к бабке и сказал ей свое приветствие, которое она выслушала хотя и с кривым ртом, но без злобы.

— Ну, ну, бегунец! — ворчливо сказала она и опять криво улыбнулась. — Кто старое помянет, тому глаз вон. И я тебя проздравляю! — добавила она и протянула перед собою палец, точно и в самом деле хотела Павлику сделать «глаз вон». А Стасик улыбнулся ему с полным приветом. Он совсем не помнил о потасовке.

Все время звякали звонки, являлись поздравители-визитеры, и от этого невольно рассеялось смущение. Сам дядя Петр Алексеевич уехал по визитам, но он оставил для Павлика совершенно новенький золотой — стало быть, он не сердился на него нисколько, коли так вспомнил и приветил… Легко стало на сердце Павлика.

— У нас перед Новым годом будут танцы с балом и маскарадом! — сказала Павлику Катя. — Ты непременно приходи, мы тебе уже отправили приглашение по почте.

— Я приду, — обещал Павлик, довольный. Он слышал, что взрослым посылают приглашения на свадьбы и, желая удостовериться в точности, спросил: — А что это такое у вас за приглашение?

Маленькая Лена объяснила:

— Оно раскрашено красками! — И так как это было не совсем понятно, то еще сообщила, что рисовал карточки сам Олег и что на них есть подписи всех хозяек бала, даже горничную Васену заставили расписаться, хотя и каракулями. Подошел Стасик и внимательно слушал.

— Непременно приходи! — ласково посоветовал он. Такой был он добрый и зла не помнящий, что крепко пожал ему руку Павлик. — Я бы тебе мог подарить все мои краски! — сказал он, покраснев.

Так чудесно шли часы, и вдруг свершилось еще самое чудесное. Так уж баловала его судьба, — явилась мама. Какой-то визитер долго рассказывал о внутреннем займе, и в это время раздался отчаянный крик Павлика, от которого все всколыхнулись.

— Мама! Мама!

52

В самом деле, была она.

Она приехала в черном платье и выглядела похудевшей. Так похудела она, что это все заметили, а Павлик догадался, что она болела, потому что были у нее огромные глаза.

Он висел на ее шее и плакал и повторял: «Мама, мама!» — и все улыбались, даже тот визитер, который рассказывал о займе.

Елизавету Николаевну все окружили. Все расспрашивали ее о здоровье, все жали ей руки. Сама мама проговорилась, что была нездорова.

Она целовала Павлику волосы и гладила ему руки и все заглядывала ему в глаза и говорила, что он тоже похудел.

Тетя Фима ее оставляла обедать, но не осталась Елизавета Николаевна. Она звала Павлика с собою опять в гостиницу, и теперь Павлик уже не колебался.

— В Новый год непременно на бал-маскарад приходите! — твердили Катя и Лена, держа за руку мать Павлика; не отступились они от нее, пока не дала Елизавета Николаевна честное слово, даже шапки «для верности» припрятали, так что потом было нелегко и сыскать.

Они ехали по городу к своей гостинице в санях, и мать крепко держала Павлика, точно боясь упустить, и кутала его вязаной шалью и все смеялась и твердила;

— Миленький мой, маленький! Голубенок мой!

Павлик радостно удивился, когда мать ввела его в тот же номер, в котором они останавливались при приезде. Теперь гостиница Павлу уже не так не понравилась, а в номере не только было все чисто и радостно, но и самовар словно по-прежнему пыхтел.

— Отчего это, мама, мне здесь так нравится! — сказал он и засмеялся.

Он хотел добавить, что «хотя здесь и бедно, а нравится больше», но остановился, чтоб не обидеть мамы: ведь у нее же не было денег, откуда было ей взять!

Сели за чай, мать все держалась за его плечи и все кутала в шаль.

— Да здесь же совсем не холодно, совсем не холодно! — говорил Павлик.

Пришла та же печальная горничная, и за руку вела она крохотную девочку с кривыми ногами.

— Это ваша дочка? — спросила мама.

— Да, дочка, — счастливо ответила горничная, а Павлик снова посмотрел на девочку, и так как ему было ее жалко за кривые ноги, то отдал ей подаренный ему дядей Петром золотой.

Горничная вскрикнула и бросилась целовать Павлику руку, а Павел смотрел на маму: что она, довольна ли? Не жалко ли ей, что отдал он золотой?

Нет, мама не жалела. «Может быть, потому у нее и не было денег, что она их не жалела?» — подумал Павлик.

Присели к самовару, начали пить чай.

Павел спросил, глядя широкими глазами прямо в мамино сердце:

— Правда ли, мамочка, была ты больна?

Не могла обмануть. Да, была больна, только не очень серьезно.

— А что же это — «не очень серьезно»?

— Ну, обычная болезнь. Кашель, и в груди неловко… Да это ничего.

Так ласково шипел самовар и так ясно горела лампа, что Павлику и на самом деле подумалось, что это ничего. Не умрет же она, эта милая мама? «Этого не может быть», — сказал кому-то он строго и даже губы поджал. А заболеет — разве у него на книжке не триста двадцать рублей? Скупит тотчас же все лучшие лекарства — и выздоровеет мама.

Так легко стало на сердце, что Павлик засмеялся.

— Что ты, маленький мой?

— Уж очень хорошо с тобой мне, мамочка, ой как хорошо!

Поцеловались снова, очень дружно и крепко.

— Ну, теперь рассказывай, как жил без меня.

Начал рассказывать Павлик; перестал шипеть самовар, начала мигать усталая лампа и гаснуть, а он все рассказывал — ни о чем не умолчал. Даже когда они легли в постель, продолжал рассказывать Павлик; теперь, когда лампа погасла, было можно рассказывать даже самые страшные вещи; о полученном стихотворении рассказал, и мама много смеялась; в драке признался, и опечалилась мама и скорбно замолчала.

— Я же больше никогда не буду драться! — уверенно проговорил Павлик. Хотел было рассказать матери и о том, как сидел у камина, чтобы лопнули глаза, да не решился: и так она опечалилась, лучше уже помолчать.

И шептались они, и клялся Павлик, что никогда больше ничего такого не будет; а за потолком все гудела и сипела машина и звякали где-то ножами; так и заснули они под этот пестрый шум.

— А жить где будешь? Опять у тети Наты? — спросила мама, проснувшись утром, точно всю ночь думала о том.

— Да, опять у Наты, — подтвердил Павлик. — Это самые лучшие люди на свете, мамочка, после тебя.

Пять дней затем пролетели как миг, как сон.

53

Вечером, перед Новым годом, перед этим знаменитым балом-маскарадом, было столько хлопот.

Надо было прежде всего чисто-начисто умыться; затем белье следовало надеть с самыми парадными метками. Костюмчик же мама привезла такой особенный, что трудно было даже поверить, что шила она сама.

Во-первых, были узкие голубые брюки, похожие на трико, в которые следовало заползать прямо с чулками. Затем шел малиновый бархатный кафтанчик с такими странными шитыми золотом плечами, что, казалось, плечи были дольками разрезаны, как апельсины, и под ними прятался светло-синий атлас. Воротничок был широкий, накрахмаленный, откидной; костюм этот мама называла как-то особенно и сказала, что будет он в нем «средневековый паж». Но главное даже не в костюме было: был чудесный золотой пояс, весь из бляшек, и к нему полагался кинжал. Опечалило напоминание о глупо заброшенном кинжале дяди Евгения, но и этот был такой острый — лишь бы разбойника увидать.

И подвила мама своему Павлику волосы. Не любил он этого, не девчонка же он! Но, видать, уж так полагалось; когда же были белые туфли надеты, да перчатки белые, да маленькая шапочка с белым твердым пером, залюбовалась им мама. Не утерпел и Павлик, чтобы в зеркало не взглянуть, — и зеркалом остался доволен.

Не обошлось и без горя из-за этого костюма. Никакая шуба на него не налезала, и поэтому пришлось ехать в маминой ротонде и быть в ней завернутому, как сахарной голове. Поглядел в щелку ротонды Павлик, когда ехали на извозчике: луна была круглая, бледно-зеленая, холодная, в кругах разноцветных; так запомнилась ему эта ярко блещущая замерзшая луна.

Окна большого дома тети Фимы были ярко освещены. Павлика почти внес на руках, по просьбе мамы, извозчик. Обидно было быть несомым средневековому пажу; но, к счастью, не увидел никто.

Громкие звуки музыки встретили Павла, когда вошел он в дом. Так ярко была освещена зала и такая громадная стояла в гостиной елка, что Павлик подумал: «А хорошо все-таки богатым быть!»

В прихожую высыпали встречать Павлика с мамой все дети. Крик восхищения вырвался у них при взгляде на пажа. Сейчас же подбежала к нему его подружка Катя и сказала, чтобы он пригласил ее на первую кадриль. Но тут в дело вступилась н Леночка, притом со слезами; но всего более поражен был Павлик, когда подошла к нему сама Нелли и сказала, улыбнувшись:

— Нет, первую кадриль он обязательно протанцует со мной.

Поглядел на нее Павлик: она совсем не казалась насмешливой; она и всегда была красива, теперь же, в бледно-розовом платье, с завитыми волосами, с золотой браслеткой на тонкой ручке, она казалась волшебной. Надо было припомнить и то, что ее, эту вот барышню, Павлик ударил кулаком в спину. Тут уж нельзя было ничего поделать, и Павел с чувством сказал:

— Да, конечно, первую кадриль я протанцую с Нелли, а остальные с вами двумя.

Улыбнулась Нелли, и щеки ее порозовели. Духами от нее пахло, глаза блестели, как никогда, подбородок был такой острый, невинный и жуткий.

И впервые чувство почтения к девушке закралось Павлику в сердце. Раньше ведь он говорил «девчонки»; раньше полагал их мало стоящими внимания — совсем мало; теперь же, при взгляде на эту, с мраморными висками, представилось ему в ней что-то высшее, почти святое, и он сказал себе, что эдаких хорошеньких барышень никогда не следует бить.

Он пошел по зале в сопровождении мамы и знакомился с другими гостями; в это время из гостиной вышла тетя Евфимия и, посмотрев на Павлика, всплеснула руками.

— Какой он у тебя хорошенький, Лизочка! — сказала она, и вокруг Павлика столпились улыбавшиеся гости. — Как костюм к нему идет этот, из-за него все девчонки сегодня передерутся… — И, наклонившись к смущенному Павлику, добавила: — Отдай мне свои глаза, Павлик, подари мне их, маленький жучок!

Пошли все в столовую к чаю. Там старая бабка встретила Павлика на этот раз без сердца и даже чмокнула его в ухо, отчего Павел на минуту оглох. Вообще он мало признавал поцелуи, но здесь приходилось смолчать. После чая побродили по зале, разглядывали в гостиной елку; затем пошли дальше рядами комнат, где за зелеными столиками сидели, играя в карты, почтенные гости. С иными Павлика знакомили; большею частью в воздухе здесь висело: «пас», «трефы» да еще «без козырей»; неинтересно было здесь детям; торопили тетю Фиму, пора танцы начинать.

И все подъезжали и подъезжали гости; каждая минута выбрасывала из передней кучки разряженных детей. «А в двенадцать приедут и маскированные!» — сказала Павлику Катя. Вскоре же из дома тети Наты явились наряженные рыбачками Кисюсь и Мисюсь и сразу ухватились за руки Павлика. Кадетик Степа был в мундире и старался больше проводить время в обществе военных. Павлик разглядывал эти детские лица, и все в тот вечер казались ему красивыми, даже те, которые обычно красивы не были, — украшали всех нарядные костюмы да праздничная радость.

Между другими детьми особенно запомнились Павлику две девочки, дочки директора фабрики. Обе они походили на башкирочек или грузинок, только лица были не смуглы, а бледны; с матово-черными волосами, с губами алыми, как горные вишни, с глазами, опушенными громадными ресницами, выделялись они своей особенной красотою. Одна, старшая, еще казалась суровой; слишком уж строга была ее холодная красота; зато младшая была как куколка; может быть, была она старше Павлика года на два, не больше; черты лица ее смягчались милым светом; но и она не улыбалась, она держалась строго и тихо и показалась Павлику красивой, как ангел. С восхищением оглядывал он ее, и опять представилось ему, что девушка — что-то священное и святое, и уже совсем не помнилось о Пашке и о том, что рассказывала она. Значит, были на свете и другие люди — не такие, как дядя Евгений, учительница и Пашка. Было в жизни и что-то красивое, какая-то другая ее полоса.

Вскоре за роялем показалась таперша, дети выстроились в кадрили, И Павлик, конечно, танцевал ее с Нелли и сидел на стуле рядом с нею, смущаясь под взглядами ее.

— Разве ты не знаешь, что ты должен занимать даму? — спрашивала его Нелли без своей обычной насмешливости. — Ты кавалер, а я дама, и ты должен меня занимать. — Она придвинулась к нему, и Павел смутился.

— Как занимать? — пролепетал он.

— Занимать — это значит занимать разговором: спрашивать, любит ли она танцевать, или книжки читать, или хорошая ли сегодня погода… Да мало ли что?

И в то время как Павлик уж надумывал обратиться к ней с вопросами по предложенной программе, Нелли вдруг распустила перламутровый веер и стала обмахиваться им.

— А ты знаешь ли язык веера? — спросила она.

Павлик смутился.

— Какой же у веера бывает язык?

— А такой, что ты глупенький! — ответила Нелли, и опять вместо насмешки в ее голос прокралась тихая ласковость. «Ведь вот же, она может быть такой милой», — подумал он, а в это время Нелли раскладывала перед ним всяческими манерами веер и что-то объясняла: он только и услышал, что «широко раскрытый веер означает пылкую любовь».

— Подержи мне его! — сказала тут же Нелли и, раскрыв веер во всю ширину, сунула его в руки Павлу и отошла.

А Павлик охнул и побледнел и смотрел на веер растерянными глазами, не зная, что теперь следует предпринять. Он чувствовал себя окончательно погибшим.

Между тем к нему снова подошла Нелли с какой-то институткой; как старшая среди детей, Нелли изображала собой хозяйку; она познакомила институточку с Павлом, потом нашла и ей кавалера, и еще пару, и танцующие потеснились.

Грянула музыка, а Павлик все еще думал о веере; под влиянием этого он спутал первую фигуру кадрили, но смущение его увеличилось еще тем, что vis-a-vis [визави] оказалась та необыкновенная красавица девочка, которая походила на грузинку.

— Надо сюда! — сказала она Павлику сурово (так ему показалось) и опустила глаза. Сердце Павлика облилось кровью, и он едва смог закончить фигуру.

— Разве ты помнишь кадриль нетвердо? — спросила его и Нелли.

Павлик ответил, что он знает танцы, его мама всему научила; но он только спутался, оттого что, потому…

Так и не добилась от него Нелли, что означало это «оттого что» и «потому». Он молчал упорно, пока не началась вторая фигура, и здесь уже не путал, а, проходя мимо своей vis-a-vis, все посматривал на нее восторженными глазами. И только раз возвела она на него свой неулыбавшийся взор.

54

Когда начался grand rond [фр. «большой круг»] и затем суетливое бегание по всем комнатам, соединенное с шалостями и смехом, неловкость сошла с сердца Павлика. Он тоже начал кричать и бегать, как бегали все, он так же толкался, как другие толкались, и, задев на одном ломберном столе свечку, уронил ее на пол и с хохотом убежал.

Их необычайный дирижер, которым оказался капельмейстер дядя Василий Эрастович, выдумывал такие фигуры, что все танцующие покатывались со смеху; смеялся и Павлик, но внезапно увидел подле себя неулыбавшееся лицо своей vis-a-vis и стих и робко отошел. Потом они бегали длинными цепями по верху, и дядя Василий нарядился в черный шлык бабки Прасковьи; все смеялись над дядей и над суровой бабкой, которая за это хлопнула его вдоль спины полотенцем; а Павлик все думал о таинственной красавице. Отчего она такая суровая, какую тайну несла? Отчего совсем она не смеется, совсем, совсем? Отчего ресницы у нее такие длинные? Отчего такое бледное лицо?

Наконец неутомимый капельмейстер объявил перерыв, приказав всем кавалерам благодарить своих дам «а genoux» [фр. «на коленях»].

Опустился Павлик перед Нелли на колени, и белую туфельку увидел и улыбку Нелли.

— Merci bien! [фр. «благодарю»] — сказал он, и Нелли показалась ему прекрасной.

Потом он пошел благодарить и свою vis-a-vis, но перед ней не решился опуститься на колени, и представилась ему прекрасной и эта, и он не знал, которая же лучше, и сердце в нем раскололось.

— Принесите мне мороженого! — сурово сказала ему vis-a-vis.

Павлик пошел за мороженым, достал блюдечко и ложку, шел к молчаливой своей даме и продолжал размышлять. Вот обе они красивые, а какие разные. Одна веселая, насмешливая, с призывающими глазами; другая строгая, бледная, словно его отталкивает, но, отталкивая, неотвратимо влечет к себе.

Так робел он перед этой строгой красавицей, что, едва подав ей мороженое, хотел удалиться. Но подвинулась vis-a-vis на маленьком диване, где сидела, под пальмой, и, когда Павлик этого движения не понял, бросила на него пристальный, неулыбающийся взор.

— Можно ли мне присесть здесь с вами? — робко спросил Павлик и огляделся.

Нелли в это время опять здоровалась с вновь прибывшими; она не могла теперь устроить Павлику неприятность, и он присел подле девочки и молчал неловко, все придумывая, с чего бы начать разговор.

И уже поднимались в его голове указанные Нелли темы, как сама начала беседу vis-a-vis. Она сидела так непринужденно и красиво и так ловко подносила к губам ложечку с мороженым, облизывая ее острым красненьким язычком, что Павел позавидовал: ведь вот же, она не робеет… Зачем же он?.. И опять услышал он близ себя ее низкий медленный голос:

— Ведь вы — Павел Ленев?

— Да, я Ленев, — ответил Павлик и совсем по-детски добавил: — А что?

— Мне о вас говорили, что вы хорошо читаете стихи, — ответила барышня покойно и неторопливо. — А меня зовут Тасей Тышкевич, я в гимназии учусь.

— Я тоже скоро буду учиться в гимназии! — Павел даже покраснел от радости: ведь он нашел, наконец, тему. — Уже осенью я поступлю в гимназию — там мама решила.

— Я вашу маму знаю, мы также жили раньше в Москве, — сообщила Тася и, заметив, что лицо Павлика потускнело, остановилась.

— Мы никогда больше уж не поедем в Москву! — печально ответил После молчания Павлик. — У меня там папа умер, так похоронили его.

И вот черные глаза поднялись на него, отененные ресницами; они долго-долго смотрят друг другу в глаза, и что-то немое и согласное проходит от взгляда к взгляду.

— Я слышала и об этом, — тихо говорит Тася. — Ваш папа был необычайный, все любили его.

Так говорит она веско и строго, такими круглыми спокойными словами, совсем как большая, и в то же время нежна и хрупка, как сахарный ангелочек; теперь она начинает рассказывать о том, что говорили в ее семье об отце Павлика. Она же все знает о нем, об его отце и семье, почему-то она все знает об этом больше Павлика. Павлик сидел подле нее, всматривался в тихое и строгое сияние ее глаз, вслушивался в мерно падающий спокойный голос и испытывал странное очарование в сердце и во всем существе. Сердце в нем тлело, билось неровно и загадочно. Когда барышня кончила говорить, некоторое время они просидели в молчании. Тишина стояла. Большая, чистая, не такая, как в деревне.

— Я не знал ничего этого! — негромко проговорил Павлик и посмотрел на Тасю. — Мне не рассказывала мама об этом ничего.

Теперь они смотрят друг на друга доверчиво, точно высказали особенное, свое, и не теми случайными словами, которыми говорили, а какими-то другими, не сказанными, не написанными, не изобразимыми никак. Исчезла неловкость на сердце Павлика; так ему хорошо с этой девочкой, и жутко и сладко; так чудесно примечать, так привлекательно и радостно, что глаза у нее — строгие, не улыбается она и говорит совсем не то, что рассказывается на балах.

Однако по всем комнатам дома проходит волнение; все встают со своих мест, покидают столы и карточные игры, все сдвигаются в залу. Появляется и Нелли и говорит:

— Вот вы где запрятались, пойдемте, сейчас Новый год.

Они идут трое в зал, глаза Нелли смотрят на Павлика совсем нелюбезно. Она учла момент — Тасю позвала сестра, — она склоняется к Павлику и говорит ему шепотом, блистая глазами:

— Я тебе потом за это до гроба отомщу!

У всех в зале торжественные лица; поднялись со своих мест даже древние старушки; пожилые люди одергивают сюртуки, молодые дамы тайком пудрятся перед зеркалами, а дядя-капельмейстер уже собрал около себя толпу певчих и шепчется с ними, звеня камертоном.

И вот часы в зале гулко и торжественно бьют двенадцать раз. Немного жутко, хотя подле Павлика стоит улыбающаяся мама. Кончили часы бить, капельмейстер поднял руку, и раздалось пение.

«Царю небесный…»— высоким и сильным голосом начал дядя Василий, и сейчас же суровые, грозные басы прогудели, потрясая потолок:

«Утешителю, душе истинный»…

«Иже везде сый», — пропели уже все, и хор тонких детских невинных голосов вступил в молитву:

«И вся исполняй, сокровище благих,

И жизни подателю»…

Так торжественно и мерно неслось по зале моление-песнь, что душу Павлика захватило умиление. Ведь это же поют в той зале, где только что смеялись и дурачились. Теперь здесь плыла такая широкая волна неземной грусти, что казались похорошевшими все лица, даже старые, даже лицо строгой бабки Прасковьи.

«Приди и вселися в ны!» — шепнул и растроганный Павлик и в это время почему-то подумал о Тасе и позвал ее, и она словно подошла и вселилась, и стало это навсегда, и задрожало в душе, и он увидел слезы на глазах матери, увидел, как она склонилась, и пение, и то, что стало внутри него, вдруг показалось ему таким прекрасным, что у него самого застлало глаза. Он очнулся тогда, когда в зале затихло и все стояли с бокалами и целовались, поздравляя друг друга. А в отдалении стояла неулыбавшаяся Тася и пристально, почти жутко смотрела на него. В отдалении стояла — и была близко; все же близкие — как были далеки!

— С Новым годом, мой маленький! — сказала ему мама, и Павлику так стало радостно, что первый поцелуй свой она отдала ему.

И он бросился к ней на шею и в восторге заплакал и хотел сказать еще что-то, но сейчас же остановился, потому что около него виднелись смеющиеся лица тети Фимы и других.

— С Новым годом! С новым счастьем! — сказала Павлику тетя Фима и добавила улыбаясь: — Вот ты не любишь целоваться, а теперь все девочки тебя до смерти зацелуют.

Павлик обернулся: действительно, стояло перед ним целое полчище девчонок, и все смеялись, и когда Павлик сделал попытку убежать, шумно образовали вокруг него цепь.

— Не пускать Кис-Киса!..

Так стало стыдно Павлику, что он, закрыв глаза, бросился куда-то вперед, напролом, и в кого-то уткнулся, и кого-то толкал, и брыкал ногами; но при громком смехе всех его крепко держали; и вертелись вокруг, и приплясывали, и целовали в лоб, в глаза и щеки, и он только перекатывался из одних объятий в другие, как резиновый мячик.

«Что, если бы такой позор увидела… Тася?» — с отчаяньем думал он.

55

Утро. Мороз. Свежо в комнате. Павел просыпается со сладкой дрожью. Прямо на него смотрит бородатое пугало. Припоминает Павлик. С елки ему подарили эту маску. На столе лежат еще подарки: книжки, копилка бочонком и масса бонбоньерок, которые он взял с одной целью: подарить дочери горничной и опять за то, что у нее кривые ноги.

Мама еще спит. Устала она. Вернулись они в свой номер только в три часа. Какой день был счастливый, какой вечер незабвенный!

Постепенно оживает в памяти Павлика весь вчерашний день. И до общего пения было хорошо, а после встречи Нового года еще лучше стало.

Едва только, кажется, закончились поздравления, как в прихожей шумно закрыли двери, и новым волнением повеяло среди детей:

— Приехали ряженые!

Дети порывались ворваться в прихожую, но дядя Василий Эрастович, бывший общим распорядителем вечера, преградил им путь.

Только тогда, когда из-за двери послышался условленный стук, и за рояль уселась таперша, и грянул торжественный марш, — раскрылись двери, и в залу среди общего хохота вошла процессия «двенадцати языков», несшая в носилках не более и не менее как самого Сатану.

Он сидел, сгорбившись, в красном огненном одеянии, с мечом в форме змеи, в остроконечной шапке с пером, усатый, носатый, с узкой бородой и смотрел на всех громадными черными, дышащими жаром глазами, и потом, поднявшись, грянул оглушительно:

На земле весь род людской

Чтит один кумир священный!

Никогда не слыхавший ничего подобного, Павлик содрогнулся в ужасе.

— Сатана там правит бал!! — прокричал еще Вельзевул под разбирающие слух звуки фанфар, и сейчас же все разразились аплодисментами, и дьявол соскочил с носилок, и раздались звуки вальса, взрослые закружились в парах, а сам Сатана подошел к тете Евфимии и, обняв ее, увлек в сатанинский танец. Он крепко держал ее своими когтистыми руками, и кружил, и блистал камнями огненного платья. В волнении и страхе подался за ней Павлик, — не вышло бы чего: ведь по углам вспыхивали адские огни, но тут же он увидел, что милая тетя Фима, танцуя с Сатаной, улыбается, и опешил, и растерялся.

— А ты знаешь, кто этот Сатана? — спросил Павлика случившийся подле кадетик Степа. — Это Егор Ильич, наш воспитатель в корпусе.

Со стыдом и горем Павлик разочаровался.

Воспитатель в корпусе! Как страшно все на земле!

Теперь все кружатся в парах: турки, негры, гусары, старьевщики, армяне. Теперь шумно и весело и совсем не страшно, и Павлик смотрит во все глаза и видит, как некоторые гусары и карлики танцуют и с девочками, значит, приехали не— одни взрослые, приехали ряжеными и гимназисты, и кадеты. Вот один из них обнял Нелли и кружится с нею по зале, шепча ей что-то: а Нелли, эта насмешливая Нелли, нарочно стремится пройти в вальсе мимо сидящего Павлика и смеется ему в глаза, а иногда бросает презрительное:

— Кис-Кис!

Павел видит: как она красива! Ее щеки разгорелись, она счастливо улыбается, ее платье делает ее похожей на божество. «Но она такая злая! — говорит он себе. Она над ним смеется… Что же, пусть, он не будет ей мстить, она ему не нужна, нужна ему совсем другая.

И он идет отыскивать Тасю. Он сядет теперь рядом с ней и будет говорить весь вечер, до утра, и будет глядеть в ее тихие, исполненные чего-то тайного, строгие глаза. Он не отойдет от нее ни на шаг, они же вместе, они всегда будут вместе, когда вырастут, — и это увидят все.

По нигде уже нет Таси Тышкевич. Горестно обходит всю залу, проходит по гостиной — нет Таси. Не танцует же с кем-нибудь она? Всматривается в пары, ее не видно. Случайно заглядывает в прихожую, она там, с сестрой, они уже одеваются и надели шубки.

— Как? Вы уже уезжаете? — спрашивает он в изумлении. Печаль, тревога и боль плывут по душе. Он ошибся, ничего не было между ними; она даже не пожелала с ним проститься, и если бы он не зашел случайно, она так бы и уехала! Он напрасно чему-то поверил — и вот обманулся во всем.

— Да, за нами прислали, — тихо, без улыбки отвечает Тася и смотрит пристально на него, а ее сестра перекидывается с ней взглядом и говорит: — Мы должны еще быть на вечере у губернатора.

Отступает Павлик. Да, у губернатора, совершенно верно. Теперь он видит, что он для Таси ничто.

У него отец не был губернатором, он был только ученый; он писал в книжках, которых губернаторы не читают; нет, Тася не из его круга, и ни о какой дружбе, ни о какой близости нечего и мечтать.

Должно быть, лицо его так выразительно передавало все сокровенные мысли, что совсем уже одетая Тася вскинула на него взгляд и мягко улыбнулась. Так было это в ней необычайно — по телу Павлика повеял холодок.

— Но мы еще увидимся, — сказала она ему и ощутимо, долго пожала руку. Вся белая, в белой горностаевой шубке, в белой шапочке, она походила на снежное облачко, на солнечный луч; непохожая на человека, она была с неба, с самой лучшей его серединки. — Мы еще увидимся! — повторила она, уходя, и опять с лица ее пролился тонкий внутренний свет, как обещание, и призыв, и тайная ласка, от которой стало жутко, и опять посмотрела ему в лицо, точно всё зная, и слово «увидимся» упало так же нежно, как благоухающая снежинка.

С замирающим сердцем пошел он назад. В нем снежинка таяла. «Увидимся!» Но как?

56

Удовольствий в городе было так много, что порешили они с мамой не ехать в деревню. Стояли морозы, веяли снега, было небезопасно ехать по степи; к тому же и мама все кашляла, все болела; ведь если бы они поехали в Ленево, Елизавете Николаевне пришлось бы сделать еще два лишних конца по сугробам; нет, было решено остаться, и Павлик не горевал.

Да и некогда было раздумывать о деревне. Каждый праздничный день сулил столько нового, столько развлечений, что, конечно, в занесенной снегом деревне было бы гораздо скучнее.

На следующий же день они поехали с мамой на вечер к тете Нате. Как и всегда, у тети Наты было скромнее и тише, чем у тети Евфимии, но в то же время было несравненно уютнее и проще. Там тоже танцевали, но тапершей была уже сама тетя Наташа; не было ни маскированных, ни Сатаны, но вокруг елки жгли бенгальские огни, и это было тоже красиво. Потом детей на некоторое время увели из гостиной, и в ней затворились дядя Василий с горбатенькой пепиньерой. Кисюсь и Мисюсь на расспросы Павлика только отмалчивались, но когда детей впустили в залу снова, за столом, покрытым зеленой скатертью с солнцами и лунами, восседали два волшебника в высоких шапках из синей бумаги со звездами, в белых бородках и париках. Они плохо говорили по-русски, ломаным языком, но все же было возможно понять, что они будут делать чудеса, притом самые невероятные. Так, налив в кастрюлю воды и закрыв ее крышкой, высокий чародей велел маленькому, горбатому, развести под кастрюлей огонь. И едва пламя охватило кастрюлю, как высокий приподнял крышку, и оттуда вылетел белый голубь и стал носиться над детьми. Затем из жезла кудесника выползли две мышки и стали есть сыр. Потом высокий астролог, поставив перед столом табуретку и затем приподняв ее, обнаружил под ней не более не менее как тетю Наташу, которая улыбалась как настоящая и даже присела среди зрителей рядом с Павликом. Не сразу он догадался, что горбатенький астролог была пепиньера Зоя Никитична, надоумил его больше горб; но он никак не мог поверить, что высокий чародей — капельмейстер дядя Василий, пока тот не снял колпак и не отвязал бороду.

После чародейства началось пение, общее, хоровое; после пения читали стихи, и опять Павлику удивлялись. Затем явился настоящий шарманщик с живой обезьянкой и долго пел «по-болгарски» и вертел машину, а потом оказался тем же неутомимым дядей Василием.

Под конец вечера ужинали за длинными столами, пили всевозможные квасы и рафинады дядиного приготовления; ели мороженое и запивали наливкою «от простуды». Зашумело в голове Павлика от вишневки; совсем ее не следовало пить, потому что вышло очень неприлично. Он присел танцевать подле дамы кадриль и… заснул, как это ни было позорно. Так кончился пир их бедою, и сонного повезла его в гостиницу мама

Вечерами устраивались маскарады и балы, а дни посвящались визитам к родственникам. Побывал Павлик с матерью у бабушки Анны Никаноровны, но бабушка все болела, и ее видеть не пришлось; Глашенька же была сердита или недовольна, должно быть, все помнила бабушкину браслетку, и с ней не засиделись. Между прочим, мама свозила Павлика и к знакомому директору гимназии; поступление в гимназию в августе было решено, следовало маме уже хлопотать и об этом. Директор был человек строгий и неулыбавшийся, с синими очками и кривым носом, похожим на дулю. Однако с матерью Павлика он был любезен. В память деда, ученого-натуралиста, в память заслуг его и работ на пользу города Павла хотели принять в гимназию «на казенный счет» и поместить в пансионе. Опять пансион, то есть житье вдали от матери; такова, видно, была судьба Павлика, чтобы все время жить вдали от семьи, у чужих. Но пансион был еще в августе, а сейчас стоял январь — и о пансионе пока не думалось. Ведь еще весна должна была быть да лето, а летом предстояла поездка в деревню, житье вместе с мамой… Зачем же думать о том, что будет только к осени еще?

Когда выдавался более теплый день, Павлик ходил с мамой и с Олегом на прогулки по главной улице. После часа до четырех на этой улице бывало людно, прогуливался весь город. Раз Павлик встретился с цепью институток, которые ему улыбались, а иные шептали тихонько: «Кис-Кис!» Две из них, какие-то, очень покраснели и смутились, увидев Павлика, и над ними начали смеяться институтки, но какие они были, Павел в страхе не разглядел.

А раз случилось и еще более странное. Павлик шел по улице вместе с мамой и внезапно увидел двух барышень-сестер, с которыми познакомился у тети Фимы. Одна из них была Тася, он ее сразу узнал. Но так как с ними была незнакомая дама, а еще больше потому, что в нем сердце упало от волнения, и страха, и счастья, он им не поклонился, мама же их не заметила, и они прошли мимо как чужие, несмотря на то что видел Павлик недоумевающий и обиженный взгляд Таси. Вот и пришлось увидеться — отчего же он не подошел к ней? И еще раз он встретился с ними случайно: и опять волнение неожиданности захватило его, и он опять сделал вид, что не заметил; не понимал он себя, отчего робел так и волновался, отчего не поклонился он при первой встрече; теперь же, во второй раз, ему кланяться показалось почему-то обидным для Таси и стыдным, и он снова прошел мимо нее как чужой, хотя видел, что даже обернулась ему вслед изумленная Тася. Горько и печально стало на сердце Павлика, и всей душой порывался он к ней, которая так изумленно на него посмотрела. Зачем сделал он вид, что забыл ее или не знал? Для чего обидел ее?

Не понимал себя и происходившего Павлик.

57

Кончились праздники, пришла пора маме уезжать домой.

Еще накануне, когда укладывала она вещи, был у Павлика с матерью долгий разговор. К кому пойдет Павлик, у кого будет жить: у тети Евфимии Павловны или у тети Наты?

— Я все-таки буду жить у тети Наты, мама, — негромко сказал Павлик и смолк, видя, что мама опечалилась.

Но не настаивала мама, а у Павлика был характер. Он ушел от милой тети Евфимии навсегда и так сказал тете Нате. Надо же было свое слово держать!

И отвезла его в дом тети Наташи мама. Опять приняли его полные ласковости Кисюсь и Мисюсь; кадетик Степа был уже в корпусе, тетя Ната и дядя Василий были по-прежнему полны участия и любви. Словом, все было благополучно, но когда мама, простившись, вышла на улицу, с рыданиями кинулся к ее повозке Павлик. Он выбежал без шубы и шапки, несмотря на мороз, и так рыдал, припав к ее руке, что увести его не было сил; ему вынесли одежду, и дядя Василий согласился проехать с ним до предместья, с тем, чтобы потом увезти с собой в санях. Так и поехал за кибиткой порожний извозчик: а рядом с мамой сидели дядя Василий и Павлик. Присутствие постороннего заставляло обоих удерживаться от слез. За городом, подле занесенной сугробами мельницы, Павлик простился с матерью, и ямщик быстро погнал лошадей. Не плакал Павлик; лицо его было бледно, глаза смотрели остро. Как исчезла в сугробах кибитка, дядя Василий сказал, стараясь, чтобы вышло оно веселее:

— Ну, теперь мы поедем пить чаи, мужичина!

Павлик сурово посмотрел на него и сел в санки извозчика.

«Зачем это один живут с семьями, а другим надо постоянно разлучаться?» — всю дорогу думал он.

Тетя Ната встретила его веселыми разговорами. Январь скоро кончится, в феврале начнет таять, и в марте уж мама приедет, тут нечего и толковать.

И не толковал Павлик. Молча прошел он в гостиную, где занимался, и раскрыл книжки. Все дело было в том, что у мамы не было денег. Если б были деньги, они бы не разлучались. А для того чтобы иметь деньги, надо выучить книжки и сделаться ученым. Вот почему надо было учиться, как оно ни казалось противным.

И опять побежали дни и недели; дни были короткие, поэтому они шли незаметно. Только вернешься из школы, надо обедать. А там уроки и спать. Ночи были длинны, но и они кончались. Так миновали январь и февраль, а с самого начала марта стала капель, люди скинули шубы и ходили по-весеннему. Небо часто являлось утрами лазоревое; девятого марта прилетели из булочных жаворонки с изюминками-глазами; пооттаял лед на тротуарах, а посреди улиц стояло кофейное месиво. Повеселели не только люди, но и собаки и извозчичьи лошади; даже мадам Коловратко повеселела в школе, а это был уже серьезный признак весны. Ходила она по классу с блестящими глазами и улыбалась порою, и не так стучала ожесточенно линейкой, хотя на солнце уж совсем не зубрилось давно опостылевшее «дважды два».

И письма стали приходить от мамы точно весенние. «У нас еще снега, а в городе, наверное, тает», — писала она. Потом письма разом прекратились. Это значило, что начало таять и в деревне, все овраги наполнились водою, и почта временно остановилась.

А солнце стало появляться над головами уже горячее. Теперь уж совсем обсохла глина на тротуарах, и было заманчиво ступать ногами там, где чуть проглядывала зеленая, смеющаяся травка.

В страстной четверг отправился Павлик вместе со всей семьей тети Наты к двенадцати евангелиям. Сурово и нерадостно читал священник Писание, и сурово и нерадостно было на сердце Павлика. Люди хотели распять своего пророка, который обличал злых, богатых и жадных и стоял за бедных и униженных. «Распни его, распни! — кричали они. — Кровь его на нас и на детях наших». И смотрел Павлик на головы рядом стоящих детей. Зачем злые, жестокие люди возложили кровь за свое злое дело на невинные головы детей? Может быть, потому и он, Павлик, должен жить вдали от матери, что и на его голове капля пролитой крови? Но почему же тогда живут так благополучно все вот эти, счастливые и богатые, а он должен жить разлученный, оторванный, со своими горькими и печальными мыслями?

Слабо и жалобно теплятся перед иконами свечи. Да, люди злые, они только притворяются добрыми. Сами же убили своего Бога и вот несут свечи по этим темным умершим улицам, и вздыхают, и крестятся, и делают вид, что они печальны… С чего им печалиться, когда они все — богатые и все вместе?

Павлик идет рядом со Степой и тоже несет наравне с богатыми свою бедненькую неугашенную свечу. Пусть и ее увидит Бог богатых; пусть заметит, наконец, и ее: ведь он так давно просит Бога, чтобы жить ему с мамой; а вот крик раздается из темного переулка, и к ногам Павлика падает обломок кирпича, и сейчас же кучка гимназистов бежит на шум во тьму ночи, и в руках их булыжники мостовой.

— Что это они делают? — спрашивает Павел Степу.

Кадетик отвечает: это гимназисты дерутся с городскими учениками.

Издавна завелся обычай побоища между гимназистами и учениками городских школ. И вот они в страстную неделю почти постоянно дерутся. Но зачем камень достался именно ему, Павлику?..

— Какое безобразие, ты чего же смотришь! — говорит дядя Василий городовому.

А Павлик хотя видит это и в первый раз, ничему не удивляется. Пусто на душе его. Запечатано камнем сердце. Он один, он разлученный, ему все равно.

Пасхальную заутреню вся семья тети Наты собирается встречать в гимназической церкви.

Снова все надевают свои самые парадные платья, и снова беленькие, как кусочки ваты, ходят в ожидании Кисюсь и Мисюсь. И Павлик одет во все белое. Ему только завидно, что Степа в мундире. «Что-то теперь мама? — носится в голове. — Вот сидит одна, в обществе грубой тетки Анфы и сумасшедшего деда, сидит, отрезанная от сына непроходимыми оврагами полой воды. И он от нее отрезан; все встречают Пасху вместе, а им, двоим во всем мире, суждено встречать раздельными. Да, отчего же это так бывает? Почему судьба к одним так благостна, а к другим сурова? Разве Павел заслужил это? Или маме дано это во «искупление грехов»? «А все оттого, что мы сироты, — жестко проплывает по сердцу. Не надо быть сиротами; это мучительно, и стыдно, и неприятно». Неприязненно смотрит он на довольные лица Кисюсь и Мисюсь. Они все вместе, а за что разъединили его, и разъединили с единственной?

Весело болтая, все идут в гимназическую церковь: даже к кухарке Авдотье прибыла на Пасху дочь; а вот к Павлику никто не прибудет, он один.

58

Около гимназии и учительского института горят плошки. «Праздников праздник, торжество из торжеств» — отчего же совсем не торжественно на душе маленького Павла? Кисюсь и Мисюсь, точно угадывая его мысли, тихонечко жмутся к нему и берут за руки. Освобождается от них осторожно Павлик и отходит. «Вы счастливые, вы вместе, а я один — и пусть буду один». И с горьким отревоженным сердцем старается отойти от них Павел, старается держаться особняком. Они переходят улицу. «Э-гей!» кричит на него кучер. Павлик чуть было не попал под лошадь, но никто этого не заметил; тетя Ната идет под руку с дядей Василием и счастливо с ним о чем-то беседует; перед ними кучкой их дети, а он, Павлик, чужой.

Пусть так.

— А где же наш Павляус? — вдруг спрашивает тетя Наташа. Павел находится, она берет его за плечо и придвигает к себе. — Не отходи далеко, много народу, как бы нам не потерять тебя.

В самом деле, со всех сторон к гимназической церкви тянутся семьи.

Вся прихожая ярко освещена; грудами сложены на стульях и скамьях пальто, шапки и шляпки; швейцар и два служителя выбиваются из сил чтобы всем угодить. Около швейцара, старого солдата с отмороженными ушами, стоит, цепляясь за его фалды, крошечный мальчишка. Вот, даже швейцар вместе с сыном, а он, Павлик, один.

Таким маленьким, таким не нужным никому и заброшенным кажется себе Павлик; а кругом все идут и идут разряженные богатые люди, окруженные семьями, и поднимаются вверх по лестнице, и здороваются друг с другом; а вот Павлику не с кем поздороваться, он один, мама за двести верст, в заброшенной деревне, а кроме мамы, он не нужен никому.

Он так затерялся в смутных, печальных мыслях, что скоро в снующей мимо толпе остался в самом деле один. Он видел еще, как дядя Василий поднимался по лестнице с каким-то усатым военным; но потом его отбило потоком людей, и он не знал, куда дальше идти ему, и беспомощно озирался по сторонам, стоя на лестнице, и все бесцеремоннее толкали его проходившие.

Слезы подступали к глазам Павлика, но плакать здесь, среди довольных, разряженных людей, окруженных семьями, нет, что-то не должно было быть. Больно закусив губы, поднимался он по лестнице во второй этаж, и глаза его были темны от злобы. Когда поднялся он на верхнюю площадку, перед ним на обе стороны раскинулся коридор с голыми стенами. Тут же, напротив входной двери, была еще дверь; по запаху ладана догадался Павлик, что ведет она в церковь, но пробиться туда не было никакой возможности, так как она была запружена народом. Опять чувство беспомощности охватило Павла, опять горький клубок сдавил гордо… и опять, стиснув зубы, он решил пробиться через толпу.

Не говоря ни слова, он расталкивал стоявших лбом и локтями. Иные подавались с изумлением, другие говорили ему — «Тише, молодой человек»; но он все же пробился в церковь; здесь было не так уж тесно, и он стал осматриваться, ища тетю Нату. Впереди стояли двумя синими колоннами гимназисты; значит, искать можно было только в глубине церкви, и Павлик бродил меж незнакомыми и всматривался в них, пока к нему не пробралась Катя и, дернув его за рукав, шепнула:

— Что же ты не идешь? Мы здесь рядом: мама и тетя Наташа.

Павлик молча пошел за нею. В темноватой нише, перед громадным распятием нашел он семью тети Наты и стал подле. Все взглянули на него рассеянно, близилось начало службы, никто не спрашивал его ни о чем, все о нем забыли, и острое ощущение одиночества и обиды вновь нахлынуло волной. «Ну что же, пусть так, пусть один! — сказал он себе угрюмо. И всегда буду один, мне никого не нужно».

Началась служба у плащаницы.

Рассеянно и равнодушно прислушивался к молитвам Павел. В нем сердце ожесточилось. Около плащаницы пели молитвы, и слова их призывали к тишине и любви, но не было для них места в замкнувшемся сердце.

Любовь была для тех, которые счастливы, а Павлик счастлив не был.

Кого ему любить? За что? Он один. И мама, милая мама пусть никого не любит. Да, конечно, на свете есть хорошие люди, но и что, даже самые хорошие, так нечутки, что, хорошие ли, плохие ли, не все ли равно?

Убрали плащаницу, и вот точно под незримым ударом дрогнуло сердце. Широко раскрылись царские врата, глянуло ослепляющее сияние свечей, и преобразившийся в светлого священник вышел с радостным лицом. Задрожали в руках стоящих свечи. Кто-то сверху медным голосом уничтожал на земле темноту, изгоняя ее из сердец человеческих. На сердце светлело.

Воскресение твое, Христе спасе,

Ангели поют на небеси… —

радостным голосом сказал священник, и сейчас же все содрогнулось в жуткой радости, все двинулось и откликнулось в глубинах сердец:

И нас на на земле сподоби

Чистым сердцем Тебе славити…

Теперь слова о воскресении откликнулись уже десятками голосов, и все пришли в движение, в радость, и за священником потянулись с просветлевшими лицами певчие, а за ними пошли по коридору синие колонны улыбавшихся гимназистов. Гремело пение, пылали свечи, и под огнями их пылали глаза; колебавшееся пламя воска рисовало на одеждах и лицах яркие, солнечные, словно весенние, пятна; и вот, вслед за гимназистами, стали выходить из храма и другие молящиеся, и все пошли вокруг него по пустым и гулким коридорам гимназии, а впереди гремела, раздаваясь под сводами, все та же светлая, ликующая песнь.

И нас на земли сподо-о-би…

И вот идут и идут живые и счастливые человеческие волны, а Павлик опять остается один; его снова забыли, все двинулись и пошли с умиленными лицами, со своими женами и детьми, а на Павла никто и не взглянул, он опять никому не нужен; все счастливо славословили Бога, и с ними был их Бог, Бог радостных и богатых, которому пели они, а Павел опять стоял один в полутьме перед распятым и покинутым, и жалобно обвисало на кресте пригвожденное одинокое тело с сердцем, так много любившим и за это пробитым копьем.

Страшно стадо Павлику: ведь это был человек, а не Бог; Бога копьем не достанешь, он всесильный и всемогущий, пробивают копья только людские сердца.

— Ой, ой! — слабо крикнул он и пошатнулся, а вот чьи-то грубые руки берут его за плечи, и грубый голос подозрительно спрашивает его, что он делает здесь один в темноте, а затем этот же человек снова берет его за плечи и ведет перед собою, а по бокам, у стенок коридора, стоят не поместившиеся в храме или не принявшие участие в шествии прихожане. И двигаются тесные, переплетенные воскресными огнями свечей колонны, а по бокам все стоят радостные и нарядные, а Павлик среди них один отемненный, скорбный, не примиренный ни пением, ни радостью, ни огнями свечей. Да, пускай они идут и поют, пусть звенят эти голоса, как литой хрусталь, это же все богатые и счастливые, а он, Павел, один, и мама его за двести верст и тоже одна.

И он опять идет, и уже не знает куда, идет куда-то прочь от людей и вот стоит на углу коридора семья, и впереди две тихие черноволосые девочки с взволнованно-бледными, строгими и прекрасными лицами, в белоснежных платьях. Павлик проходит мимо под раскатывающимся поверху пением, а взгляд одной, изумленно-печальный и испытующий, останавливается на нем, и горящая свеча дрогнула в ее нежной руке, похожей на ветку березки. «Тася!..» говорит кто-то в самом сердце души; а сердце опять сжимается робостью и печалью, и он в третий раз приходит мимо, как бы не узнавая, с побледневшим лицом, сурово, отдаленно и чуждо, с опущенными глазами, и чувствует на себе ее светящийся, недоумевающий, оскорбленно прощающий взор. «Зачем все это в жизни выходит так?»

Вот все, что запомнилось в той ночи Павлику. Потом пели славословие воскресшему Богу; пели радостное, пели праздничное, но сурово и замкнуто дышало сердце Павлика. Чувствовало оно, что навсегда простилось; чувствовало, что все кончилось — без начала, что это всегда, всегда, всегда так бывает почему-то в жизни и что ныне, именно ныне, этой пасхальной ночью, кончено все, навсегда.

«И зачем, зачем это так бывает?» — думал он, и душа в нем тлела и гнулась, и не мог маленький Павлик не только объяснить себе того, что с ним и с Тасей его происходило, но даже и найти хотя сколько-нибудь подходящие мысли и слова.

А происходило то, что полюбил он Тасю и что та любила его; но никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших; обреченные, они должны были разойтись и искать друг друга в других, и это, именно это и называлось жизнью, и именно это была — земная любовь.

59

Еще не подсохла земля, хотя солнце и сильно грело. На взгорьях виднелась пыль, а в ложбинах колеса брички вязли. Тот же ямщик, те же лошади, та же мама, но не тот едет Павлик в деревню. Да, он едет в дедушкин дом, к своим цветам, к блаженному Феде, и кругом весна первая, весна апрельская, самая юная, самая золотая, но не светло на сердце. Притихло оно, притомилось. Или то, что долго жилось у чужих, без матери, придавило его? Или по глазам мамы видно, как болела она, как мучилась, как скучала по нем?

Что с тобой, отчего ты невесел, маленький? — спрашивает она.

— Нет, я весел, мамочка, право же, я весел…

— Весел, а говоришь так печально…

— Я не печалюсь, мама, совсем не оттого…

— Разве ты не ждал меня? Разве я не с тобою?

— Нет, я ждал тебя, и ты со мною, мама, но отчего… отчего мы всегда должны жить отдельно и отчего другие все вместе живут?

Тускнеет и тмится лицо матери.

— Оттого, что у нас нет денег мама? А мои триста рублей?

Гладит по руке маленького своего, гладит и шепчет:

— Птенчик ты мой бедненький, птенчик одинокий и жалкий, всегда буду с тобой.

— И папа у нас умер, и дядя, и все… Отчего же у других никто не умирает?

С непостижимой высоты смотрит раскаленное тысячелетнее солнце. Веет ветер, спокойный и равнодушный; равнодушный, думающий о своем, сидит на козлах ямщик, и они двое, мать и сын, они двое, они только двое во всей земле.

— Хоть ты, мама, ты, мамочка, никогда не умирай.

— Нет, я не… — говорит мама и кашляет. — Я… милый, маленький голубенок мой!

Медленно проплывают мимо экипажа серые ощипанные голодные избы. Лошади и коровы пасутся голодные: жалко и жалобно проступают ребра и кости позвонков. О, какая жизнь бедная, какая трудная и обиженная; как солнце палит немилостиво, как немилостиво все на земле.

Нет, ни о чем не хочется думать; так бы склонил голову на колени мамы и спал бы… всю жизнь спал бы, чтобы не думать ни о чем.

— Утомился, маленький, приляг, отдохни.

— Не, я не хочу, — чуть слышно отвечает Павлик, а голова его уже клонится на колени матери. — Я совсем не хочу спать, мама, я только…

Уже невнятно идут слова, он смущенно улыбается и вот уже дремлет, укачиваемый дрожинами тарантаса. Шелестят по сторонам, точно убаюкивая маленького, обиженного, травинки степи.

Печально и радостно улыбается мама. Вот все, что дорого для нее в мире и свято, сейчас на ее руках. То, что осталось от прежней жизни, то, что останется и после нее.

А лошади все бегут, все катят тарантас дальше, уже клонится солнце к западу, вот деревня, вот и ночлег.

Скрипят ворота. Лошади остановились перед ними, и Павлик просыпается от того, что остановился экипаж.

Взглядывает на мать, осматривается вокруг, улыбаясь: во сне он отдохнул и теперь радостен, теперь снова дитя.

— Мама, где мы? Разве приехали?

— Мы проехали половину дороги, теперь будем здесь ночевать.

Посреди двора рядом с их экипажем стоит другой, только более поместительный, с поднятыми кверху оглоблями. Ночевать они не будут в одиночестве: еще какие-то помещики приехали на отдых.

Забрав сумку с провизией, идут они к дому, а на крыльце сидит кадет Гриша Ольховский и мастерит себе из ветки шиповника стрелу, смазывая дегтем ее и руки свои.

— Да неужели это ты, Гриша? — в удивлении спрашивает Елизавета Николаевна. Вот случайность! Вы едете к себе?

Поднимается Гриша, обрадованный нелицемерно.

— Мама, мама! — кричит он в окно. — Приехали Леневы, выходи скорее!

Смущенно здоровается с ним Павлик, а Гриша радостен и любезен.

Он ничего не помнит; привык ли он драться в своем корпусе и считать войны занятием обыденным или в самом деле был у него такой забывчивый нрав, только он целуется с Павлом в искренней радости, а тому хотя и вообще неприятны поцелуи, но здесь кажутся вполне уместными: они предают забвению все.

— Да ты вырос же здорово! — говорит он Павлу. — Пожалуй, теперь подойдешь мне под плечо. Тебе, наверное, исполнилось десять?

— Да, исполнилось, — подтверждает Павлик, довольный тем, что он становится старше.

Выходит из дверей на крылечко мать Гриши, пухлая Александра Дмитриевна. Она восклицает и улыбается, ее щеки трясутся, половицы сеней под ней ходят, как клавиши, и опять все звенит. Она очень довольна встречей, такое томление в этих поездках, такая скука!

Направляются они в горницу, а за самоваром сидит барышня с пепельными волосами. Это же, конечно, кузина Лина: как она выросла, как похорошела, ее губы совсем алые, как цветы. Она казалась несколько похудевшей, ее щеки не были уже так пухлы, как прежде, и серые глаза словно выглядели строже.

— Как же это Линочка сюда попала? — спросила Елизавета Николаевна.

Александра Дмитриевна объясняет: она тоже ездила в город, из Ташкента прибыл по делам службы ее дедушка, генерал, единственный ее родственник, оставшийся в живых; он был стар и богат, имел Ташкенте два дома, с ним необходимо было повидаться, и вот Линочку повезли.

— Он и сейчас положил в банк на ее имя четыре тысячи! — грубо добавила Александра Дмитриевна и погладила Лину по голове.

От скуки или радости она болтала без умолку и сообщала разные сплетни. Дети посидели около взрослых, потом им это наскучило, они решили пройтись по селу.

— Смотри, Линочка, только не утоните! — сказала еще Александра Дмитриевна.

Очевидно, приезд ташкентского генерала засел у нее в голове, и она была любезна с Линой, чего раньше не замечалось.

Взявшись за руки, трое вышли во двор. Там было грязно, бродили свиньи и хрюкали. Так как было еще не темно, они решили выйти на улицу, осмотреть село.

— Тут где-то должно быть озеро и на нем утки! — сказал Гриша. — Вот было бы ружье, я бы их к ужину настрелял.

За поворотом улицы оказались низинка и косогор, весь заросший кустами; а за кустами виднелся мост, и под ним тихо журчала речка, действительно полная уток, только не диких, а домашних. В теплом вечернем сумраке вместе с утками полоскались в воде и крестьянские дети с соломенными полосами; были у всех них пухлые, раздутые животы, и Павлик решил, что они много наелись. Линочка сейчас же, увидев купающихся, повернула в сторону, за нею направился и Павлик, а кадет Гриша, как военный человек, набрал в карманы комьев засохшей грязи и побежал к реке.

Теперь Павлик остался наедине с барышней и не знал, о чем говорить. Он очень досадовал, что этот буян Гриша убежал от них, и шел подле Линочки в смущенном молчании.

60

Главное смущало его: ведь в последний раз они расстались совсем необычно. Он застал Линочку в странном, растерянном положении, он поколотил кадета Гришу, и поколотил серьезно, о чем же было теперь толковать?

И он шел подле и молчал и кусал губы; без Гриши он не решался взять барышню за руку и шел в отдалении, припоминая: о чем же теперь следовало завести разговор?

Некогда Нелли объясняла ему, что кавалер должен разговаривать с дамами о погоде; но ведь об этом, несомненно, полагалось беседовать лишь на балах. Теперь же вокруг падал сумрак, плохо было видно, никаких разговоров на эту тему предпринять было нельзя.

И особенно стыдным показалось, что первая вступила в беседу барышня. Она шла совсем не робея, неторопливо и чинно. И сказала она обычным голосом, Павел даже позавидовал ее самообладанию:

— Как мы встретились неожиданно даже!

Подтвердил это Павлик, а дальше опять в голову темы не шли: снова продолжала разговор барышня, и очень тактично:

— А вы всю зиму прожили в городе?

Тут уже легко было ответить, разговор мало-помалу завязался. Сообщила кузина Лина, что с семьей тети Евфимии она вовсе не была знакома. Да, это странно, объяснила она, но ведь так часто бывает, что не все родственники бывают знакомы; поэтому они и не были с визитом у Евфимии Павловны; Линочка только слышала, что она очень хорошая дама и воспитана хорошо.

Они уже подходили к постоялому двору, когда их нагнал запыхавшийся Гриша. Платье его было мокро, громадный кусок глины лежал за его воротником, но он был очень доволен.

— Я их всех обратил в бегство! — хвастливо сообщил он.

Теперь уже Павел был недоволен появлением кадета. Разговор совсем наладился, и беседовать было приятно, и вот в их деликатные беседы ворвался чумазый Гришка и сразу наполнил все вокруг себя воинственным задором: такому-то он попал в спину, у такой-то рубашку разодрал, а третьего хотел было сбросить с моста через перила, да своевременно пожалел.

Замолчал Павлик и только шел подле Гриши и улыбался презрительно. Поглядывал он на Линочку: что она? Как относится к грубым кадетским беседам? Но она шла ровно и неспешно, и непроницаемо было лицо ее.

Пришли домой; там взрослые уже приготовлялись к ночлегу. Александра Дмитриевна яростно замахала руками на сына, приметив расстройство его костюма.

— Вот совсем от рук отбился, головорезом сделался! — говорила она.

На диване и на составленных скамьях были уже накрыты два ложа. Оставалось изыскать место еще для троих, и одно уже само собою напрашивалось: что была лежанка печки, устроенная так, что она образовывала ущелье между стеной и дымовым ходом трубы.

— Может быть, ты там ляжешь, Гриша? — спросила сына Александра Дмитриевна.

Но Гриша решительно отказался.

— Разумеется, я буду спать на сеновале, так поступают все военные! — сказал он.

Так как погода стояла очень теплая, Александра Дмитриевна согласилась. Решили, что нишу в печке займет кузина Лина.

— Я только боюсь, нет ли там тараканов! — дрожащим голосом проговорила Лина и повела плечами.

— В таком случае туда лягу я! — исполненный чувства самоотверженности, воскликнул Павлик.

— А я думала, ты со мной ляжешь, — обратилась к нему мама, и Павлик покраснел: как не понимает она, что конфузит его самолюбие при барышне!

— Нет, нет! — поспешно отказался он и торопливо стал забрасывать на лежанку одеяла и подушки. — Я непременно здесь лягу, а тараканов я не боюсь…

Кузине Лине устроили постель из табуретов, положили на них сложенные пальто, и вскоре все улеглись, утомленные целодневной тряской.

Нестерпимо душно было в комнате. Как счастлив был Гриша на своем сеновале! Павел не успел залезть в свое ущелье, как на потолке послышалось шуршание, и встревоженные новым жильцом усатые тараканы объявили сбор. В окно глядела затуманенная луна. Собаки выли где-то в конце деревни. В голове Павлика затмилось, ведь дорога была очень утомительна! Он проснулся, весь облитый потом. Что-то липкое ползало по нему в разных направлениях, не спеша. Тихонько, чтобы не разбудить, спящих, он вылез из своего ущелья. Мгновенно счастливая мысль озарила его: ведь можно было спать в тарантасе, как он сразу не догадался. Это было не так опасно, как спать на сеновале, мама, наверное бы, согласилась, упасть оттуда было нельзя. Взяв в руки подушку, осторожно побрел он к дверям. Гремел храп Александры Дмитриевны. Луна спряталась. Павлик чуть было не натолкнулся на стол, тихо подошел к матери. Она спала, чуть слышно вздыхая, и ему стало жаль будить ее. В самом деле, стоит ли ее предупреждать? Ведь не такой же он маленький, чтобы бояться спать в экипаже. Осторожно он приоткрыл дверь в сени и выбрался наружу. Луна сидела за громадной синей тучей, захватившей полнеба, но и из-за ее полога лилось, хотя и не сильное, желто-голубое сияние. Так ровно и безмятежно было на воздухе. Два экипажа с поднятыми кверху оглоблями стояли посреди двора, как два черных чудовища с воздетыми руками. Павлик подошел к своему тарантасу; там с разинутым ртом спал их ямщик и яростно скрипел зубами. Оставался про запас второй экипаж, и Павел пошел к нему.

Верх его был поднят и завешен кожаным фартуком. Павлик поднялся на подножку, отстегнул одну сторону фартука, положил подушку и влез.

Сейчас же кто-то заворочался подле него. Неужели Гриша перебрался с сеновала?

— Кто здесь? — спросил мягкий прекрасный голос.

Павлик в страхе отодвинулся. Голос не принадлежал кадету! Несомненно, это была кузина Лина. Но как же она набралась сюда?

— Извините меня, пожалуйста, — поспешно проговорил Павел и при поднялся, собравшись уходить.

Сдавленные рыдания были ему ответом. Уже перекинувший ногу через борт тарантаса, Павлик замер. Она плакала! Плакала эта воспитанная барышня с пепельными волосами! Кто обидел ее? Неужели опять кадет?

Снова чувство прежнего озлобления охватывает его. Он придвигается к Лине, сбрасывает с крючка над нею кожаный фартук и говорит:

— Кто вас обидел, Лина? Неужели опять?..

— Ах, там такие тараканы! Такие тараканы! — со слезами в голосе отвечаем Лина.

Она показывает пальцами, какого размера были тараканы, глаза ее смотрят широко и не мигают. Действительно, тараканы были необычайны: но на душе Павлика не страшно, а ровно. «Значит, не Гриша, а только тараканы!» — говорит он себе, и чувство радости при мысли, что она такая милая, такая кроткая, что боится даже тараканов, охватывает его.

— Но теперь я боюсь и здесь лежать! — говорит Лина и вздыхает, как бы снова приготовясь заплакать. — Я нарочно завесилась фартуком, чтобы разбойники не напали!

Все давние доблестные рыцарские чувства вспыхивают в душе Павла при этом беспомощном восклицании. «Какая же она слабенькая, а я ее так боялся!» Ведь если бы это было среди американских прерий, о которых так много читал Павлик, если бы они находились среди кровожадных индейских племен Техаса, которыми предводительствовал знаменитый Огненный Глаз, собиратель скальпов, тогда бы действительно было спать в тарантасе опасно. Но, во-первых, здесь были не прерии, а русская деревня; во-вторых, ворота были заперты, да еще накрепко, как убедился заранее Павлик; наконец, в соседнем же экипаже спал их ямщик… О последнем, впрочем, сообщать барышне не хотелось; разве он, десятилетний Павлик, гимназист уже осенью, недостаточен для охраны? Разве он при первой же опасности не бросился за эту красавицу с серыми глазами под томагавк индейского вождя?..

— Вы не бойтесь ничего! — говорит Павел громко и смотрит, как сверкают на ее ресницах слезинки. — Вы можете заснуть спокойно: я стану подле экипажа на страже, и первый, кто только подойдет…

Павлик не доканчивает своей угрозы. Он чувствует, что… засыпает, как это ни чудовищно, ни неприлично. Он хочет говорить, хочет двинуться, качнуть рукой, хочет вылезти из экипажа, где он так неделикатно подле барышни примостился; напрягает он всю свою волю, но чувствует, что опускаются его отяжелевшие веки; руки падают, точно налитые свинцом, тяжелеет, словно свинцовый, язык… «Первого… я… я…» еле выговаривая, бормочет он, а оцепенение сна все захватывает, сладкий холод все распространяется по телу; еще пахнет милыми и тонкими духами, еще чувствует сознание, что кто-то рядом всхлипывает и дышит; но ничего нельзя поделать: Павлик разделяется по частям, раздваивается, тяжелеет и, в то же время взлетывая, уносится куда-то на облаке, в небытие сна.

61

Павлик просыпается оттого, что над ним стоит кто-то и дышит. Горячий луч солнца тлеет на его лбу. Он раскрывает глаза, над ним черное лицо ямщика; ямщик спрашивает его о чем-то, а Павлик прежде всего бросает взгляды вправо и влево, где же она, подле которой он так неприлично, бессовестно заснул?

Уже нет кузины Лины. Несомненно, она, как воспитанная девушка, удалилась тотчас же, лишь, только он смолк. Он заснул, не докончив своего обещания, своей угрозы первому, кто осмелится… Теперь все сидят за чаем, все смеются над ним, и как только он войдет…

— Всавайтя же, вставайтя: уже все чаю напимшись, — ворчит ямщик.

Не говоря ни слова, поднимается Павел. Нет, судьба к нему положительно безжалостна. Надо же было заснуть так внезапно… Это неслыханный, невыносимый стыд и позор!

С замиранием сердца вступает он в горницу. Все действительно сидят за чаем, но никто над ним не смеется; даже Гриша, этот шалопай и бездельник, смотрит на него обыкновенным взглядом, стало быть, Лина… Павлик обращает на нее испытующий взор. Лицо ее ровно, строго и деликатно. Значит, она была так благородна, что никому не сообщила про его нечестие; она просто вышла из экипажа и, вероятно, легла снова в горнице, невзирая на тараканов… Каким благородством была исполнена душа этой девочки, какой тонкой деликатностью и тактом!..

Вот что мгновенно проносится в голове Павлика, когда он входит. Его спрашивает мама: хорошо ли он спал? не было ли ему холодно? Он отвечает, конфузясь, да, ничего, и ищет полотенце, чтобы идти умыться.

— Так тихо выбрался, что я и не проснулась! — говорит Елизавета Николаевна и ведет его в сени, к крыльцу, где висит привязанный на веревочке глиняный чайник.

— Вот это и есть рукомойник! — объясняет мама. Его надо наклонить, и вода…

— Ах, я знаю же, знаю! — нетерпеливо и сконфуженно перебивает Павел.

Мать взглядывает на него. Он, кажется, сердится.

— Тебе удобно ли было?

— Ах, удобно же, мама, совсем удобно! Гораздо лучше, чем в комнате… А Гриша долго спал? — притаенным, полным опаски голосом осведомляется он.

— Нет, Гришу только что разбудили, он пришел весь в сене; первая же встала Линочка, она просидела у окна на табуретке всю ночь.

— Ну какая же она милая, какая милая! — говорит Павлик, умываясь. Так успокоительна, так мила ему ее великодушная ложь.

После чая начинают укладывать в тарантасы подушки, одеяла и свертки. Теперь скоро ехать; они вместе до Погромного оврага, а там разбредутся в разные стороны: Ольховские — к себе, Павлик с матерью — в Ленево. Нетерпеливо позвякивают бубенчиками пристяжные. Их ведет за уздцы чумазый Гриша, который рассказывает, что он умеет даже «закладать лошадей». Он подводит их к колоде, полной воды, и то время пока они смирно пьют перед дорогой, кричит на них басом, хотя лошади и ведут себя смирно:

— Смотри у меня!.. Тпру!.. Ш-шали!..

Он очень умело подражает кучерскому окрику. У него в самом деле много способностей и достоинств; правда, он груб в обращении с девицами, но, конечно, на то он и военный человек.

— Линка! Линка! — кричит он через двор. — А ты уложила мой тесак?

Павлик смотрит: на крыльцо выходит кузина Линочка; ее тонкие ручки охватили грубый тесак, страшное оружие, так не подходящее к ней.

— Позвольте, я понесу вам! — говорит Павлик кузине, и так как она с благодарностью соглашается, то принимает от нее саблю и несет к Гришиному тарантасу.

— Надо под подушку запрятать, слева, здесь Гриша сидит! — объясняет Лина и подходит.

«И зачем она так хлопочет об этом!» — говорит себе Павел и прячет тесак в указанное место. Кузина Лина благодарит его, любезно улыбаясь; одно время они стоят так близко, что пепельные волосы ее касаются щек Павлика.

— Я тогда… заснул нечаянно! — шепчет он извиняющимся голосом. — Вы меня простите, это так вышло нехорошо…

— Ну, нет же, ничего, — так же шепотом отвечает Линочка. Глаза ее смотрят дружелюбно. — А что, вы приедете летом к нам?

— Непременно мы приедем! — уверенно подтверждает Павлик. радостно ему, что эта милая кузиночка меняет разговор так деликатно, — только и вы к нам приезжайте! — Он краснеет и добавляет с усилием: — Приезжайте с Гришей!

Покрываются тенями и щеки кузины. Оба смотрят друг на друга смущенными взглядами.

— С Гришей? — повторяет она почти враждебно и сейчас же отходит.

Удивляется Павел. Что это? Почему она встретила его слова так? Но из-за какого-то упрямства повторяет:

— Да, да, непременно с Гришей.

«Зачем я это ей сказал?» — тут же проплывает в уме.

Трогаются лошади, звеня колокольцами. Впереди едет тарантас Александры Дмитриевны, Павлик с мамой едут за ними.

Хотя ночью полнеба и было укутано тучей, сейчас небо ясное и бездонно голубое. У обоих экипажей верха откинуты; Павлику ясно видны широкие плечи бабушки Александры Дмитриевны, ее голова и жирная шея; а подле нее еще две головы — как репки: лохматая, вихрастая, в шапке с красным околышем и узенькая, блещущая золотым пеплом, в белой шляпке и шарфе.

«Да, сидит она там, вблизи кадета, а могла бы сидеть около, вот здесь».

И все-то время вертится из стороны в сторону вихрастая голова. Стоит только пролететь над экипажем вороне, как оборачивается Гриша и кричит Павлику:

— Павлик, Павлик, смотри, ворона! Гей-гей!

Ничего интересного не находит Павел в том, как летит ворона, а кадет все кричит и машет руками. «Ну как же он надоел своими криками! Как он Линочке надоел».

Теперь кадет бежит за своим экипажем и обрывает по дороге листья кустарников и швыряет ими в кузину Лину.

— Павлик, Павлик, я всю ее закидал! — голосит он еще, а Павлик думает: «Ну какой же он глупый, а еще кадет».

Поравнявшись с экипажем Павлика, он бежит подле лошадей, стремясь не отстать, потом вскакивает на подножку тарантаса и предлагает:

— Вылезай из экипажа, побежим рядом, кто кого перегонит.

Собственно говоря, на это предложение Павел охотно бы согласился: пробежаться это неплохо; но впереди едет барышня с серыми глазами — что она подумает о нем, что скажет? Пожалуй, и Павлика сочтет таким же глупцом.

Наконец среди равнины, как марево степи, появляется в дымке черная каемка оврага. Ямщик объясняет, что это и есть Погромный овраг, а за ним в глубоком тумане утра блещет крест церкви и сереют дома. Эта деревня называется Черный отрог. И Погромный овраг, и Черный отрог звучат как-то устрашительно; но так охватывает все бесконечное солнце, так налит оно и уничтожает в душе всякие страхи; вот кудрявый вязок стоит одиноко среди зеленой равнины, и под ним дремлет стадо.

— Если бы у меня было ружье, я бы всех коров перестрелял, пока они спят! — кричит Гриша, и Павлик даже вздрагивает: «До чего же он дурак!»

А овраг все ширится, все растет перед глазами, из черного становясь красным и бурым. Обрывистые утесы его высятся над днищем, кое-где еще заполненным водою. Останавливаются оба экипажа.

— Тут только и есть одна дорога, — говорит ямщик, — да и то надобно вылезать.

Сейчас же выбираются из тарантаса мама и Павлик. Александра Дмитриевна тоже вылезла и идет к ним с Линочкой.

— Пронеси только заступница, ужасно боюсь оврагов! — говорит она.

Кучера подвязывают у своих экипажей задние колеса веревками, чтобы было удобнее спускаться с крутизны; Елизавета Николаевна берет за руку Павлика, Александра Дмитриевна — Лину, и так все идут по кривому спуску. Гришу же не поймать: он носится по днищу оврага, гоняя ворон.

— Павлик, смотри-ка, что я нашел здесь! — кричит Гриша, подбегая с палкой. А на палке торчит лошадиный череп с ощеренными зубами, с пустыми огромными впадинами глаз.

— Я тебе в последний раз говорю, Гришка! — В голос бабушки прокрадывается отчаяние. — Брось эту мерзость, приедем, выпорет тебя отец!

Скрипя, спускаются перед ними на дно оврага экипажи; улучив момент, Александра Дмитриевна схватывает за руку сына и так трясет, что голова кадета откачивается, как маятник.

— Я тебе и сама задам! — жужжит она, как оса.

В это время Линочка остается одна и, осмотревшись, быстро подходит к Павлику. Как искорки, как стеклышки, блестят ее глаза.

— Все кадеты очень невоспитанные люди, и я военных не люблю!

Точно цветок распускается в сердце Павлика. Да, да, это что-то новое, это на нее не похожее; она держалась раньше иных воззрений и вот изменила им.

На взгорье, на выезде из оврага, они крепко, в молчании жмут друг другу руки. Не смотрят один другому в глаза. Но от этого вновь возникшая дружба не делается меньше. Оба взволнованы, оба понимают.

А через, минуту их экипажи разъезжаются в разные стороны — вправо и влево.

«Да, конечно, мы приедем к ним в гости!» — думает Павел и улыбается.

— Чему ты улыбаешься, маленький мой?

— Ах, конечно же нет, что я так, мамочка! Я вспомнил. — И громкий радостный смех, явившийся против воли, против желания, бурно и сладко вздымает душу.

— Да что ты? Чему ты смеешься?

— Ничего, мама, это я так.

62

Опять старый дом, опять тетка, опять лес, солнце и несложные деревенские шумы.

Точно и не уезжал Павлик. Так же зеленеет трава, так же солнце блещет, и на вершинах осокорей так же немолчно перекликаются грачи.

Даже радость всплывает на сердце словно прошлогодняя: светло, шумно сделалось на душе и весело, и захотелось улыбаться, и душу теснило этой радостью невнятной, и ширилась грудь.

И в том же ситцевом капоте, в таких же папильотках, с теми же недобрыми мышиными глазами появилась на веранде тетка, когда приехали они, и так же встретила их, словно теми же не очень любезными словами.

Но главное, как только сказала она, уже точно, как ранее, поднялись с гамом над рощей грачи и, каркая, полетели тучей над домом, отчего небо сделалось черным. Это было уж так похоже на первое, что на мгновение Павлику показалось даже, что отъезд из деревни и все городское житье было сном.

Вошли в дом, на свою половину: там в передней дремал седенький повар Александр.

— Александр, это я приехал! — крикнул радостно Павел, и древний повар поднялся.

— Заснул я маленько, не дождавшись: здравствуйте, барыня, здравствуйте, барчук!

Пока вносили и распаковывали вещи, Павлик не знал, что делать, и сидел на постели. Потом прошелся по оранжерее, вышел в садик и присел на крыльце под березой. Еще более усохли эти две березы от старости; верхи их обнажились и печально торчали. Для того чтобы увидеть верхи, надо было отойти на полянку; в садике по-прежнему зеленел кустарник, цепкие ряды чилиги пестрели подле куриной слепоты; голодные котята по-старому ползали под кустами, выгибая хвосты… «А что же цветы мои?» — сказал себе Павлик, изумленный, что он сразу не вспомнил о них, и хотел побежать, но на крыльце появился худощавый старик в халате, с кривой белой бородой, с выпученными глазами и, застучав костяшкою по перилам, крикнул угрюмо:

— Разбойники, шалопаи, я-то вас растуда!

— Павлик, Павлик, подойди к дедушке! — завизжала и появившаяся за ним тетка Анфиса, но угрюмо посмотрел на обоих Павел и пошел в свой сад.

Невесело и нерадостно смотрели его цветы. Было ли рано еще или погода стояла сухая, только стояли они нетесно на своей лужайке, худые, маленькие, утомленные, и жалко серели листики, еще лишенные бутонов и цветов.

Сад показался Павлику вымершим и унылым. Он покинул свои цветы для города, и вот цветы уж не встречают его; они прожили суровую зиму-под снегом; они видели осенние ливни и холода; и растут они неслышные и забитые, навевающие на сердце не радость, а грусть.

Печально оглядев свои клумбы, уходит к дому Павлик. Мать стоит на крылечке, зовет его к чаю.

— Отчего это, мама, все цветы повяли? — спрашивает Павел.

Мама улыбается: еще только начало весны, лето впереди, зацветут летом цветы по-прежнему.

Внезапно к чаю является тетка Анфиса в сопровождении девчонки.

— Вот, Лиза, я подумала: не нанять ли тебе для уборки комнат Пашку, она шустрая, спорая, да и дешевле, чем бабу содержать.

Вздрагивает Павлик и пригибается к столу, к своему блюдечку с чаем. Он совсем забыл про Пашку, а вот и она; ее тетка привела, эта глупая и толстая тетка Анфиса. Стоит и улыбнется Пашка; ее волосы плохо причесаны, ее лицо рябое. Совсем он забыл про нее, а вот она стоит и улыбается.

— Я, право, не знаю, Фиса, — говорит Елизавета Николаевна, сумеет ли она в комнатах убираться… Тебе сколько лет?

— Тринадцать-четырнадцатый, — отвечает Пашка и улыбается, глядя на Павла.

Невольно вздрагивает он под этим пестрым смеющимся взглядом.

«Нет, мама, ее — не надо!» — хочет сказать он, но проговорить это так страшно, как бы не догадались.

Снова опускает глаза Павел к своей чашке и молчит.

— Да, наконец, можно испытать ее, — замечает тетка Анфиса. — Пригодится — оставишь, будет негодной — другую возьмешь… Целуй ручку у барыни, Пашка, ручку целуй!

— Нет, это уж совсем не надо, — отвечает мама. — Конечно, испытать можно, пусть останется пока.

«Да не надо же ее, не надо!» — вновь безмолвно кричит Павел.

Леденящий тупой страх перед этой девчонкой закрадывается к нему в душу. В чем он? Перед чем? Не может объяснить себе Павел. Только страх жив, он взворохнулся в сердце. «Не надо же, не надо ее!» Он хочет крикнуть, но голоса нет, он опускает голову, жалко ежится и выходит.

Какого-то врага чувствует он в ней. Что она может с ним сделать, чем повредить ему он не знает, но чувствует: она сделает что-то, принесет ему вред. Чувствует, и хмурится, и отходит. Хотя мама самая близкая, единая, родная, но как ей сказать? Есть слова, которые стыдно поведать и маме: тут же еще нет и слов, их никак не высказать; здесь только какие-то намеки и предчувствия, неосознанные страхи, и отчуждение, и вражда; ведь вот две девушки — и Лина и Пашка; и к одной зовет что-то, зовет и привлекает; а другая чужда и страшна, и не потому что Пашка рябая и бедная, а у Лины щеки розовые, как цветы; Линочка тиха и нежна, кажется священной и далекой; а Пашка — близка, точно рядом, и чего-то хочет от него, ищет, ждет, и тайно угрожает, и улыбается так дерзко и грубо; ведь вот они обе девушки, и как в одной все призывает и манит, а другая жутко отталкивает, но ставит в уме какие-то новые мысли.

Думает, думает Павлик ночью; обрывки слов и мыслей носятся по душе; такие мысли бродят в голове, странные и нелепые, точно комары со стрекозиными крыльями, точно мухи, у которых длинные, как у кузнечиков ноги; точно склеились, соединились вместе половинки пчелок и тараканов, нежных бабочек и глазастых жалящих ос.

Ничего не понимает в той ночи Павлик, и жалобно возится по подушке его маленькая голова, и растерянно смотрят в злую пасть ночи опечаленные глаза под черными, недоумевающими, еще непорочными бровями.


63

Первые недели прошли как будто спокойно и тихо; Павлик вновь привыкал в деревне, присматривался к жизни ее.

Надо было снова привыкать, ибо город был полон шума совсем особенной жизни. В городе все было непохожее: дома, люди, улицы, вся жизнь. Шумно там было, шумно и суетливо, а в деревне на каждом шагу стерегла тишина.

Правда, тишина эта не была безопасной; она заставляла думать, а думы тревожили сердце. И думать порою бывало страшно, — мысли являлись самые неожиданные. В городе было спокойнее; там все время сновали подле люди, и от этого задумываться было труднее. Здесь же, в тишине, удесятеренной одиночеством, мысли набегали внезапно, цепко, и не только средь ночи, но часто и посреди белого дня. Павлик делал себе какую-нибудь дудочку, мастерил самострел, и внезапно в голову вонзалась острая мысль. Появлялась она в мозгу — и бывало трудно ее оттуда выбросить, так она зацеплялась. А какая была мысль. Павлик не знал. У нее словно еще не было формы — была только боль.

И теряли мысли свою прежнюю тихость и ясность: не стояли они теперь над тем, как плавал под водою знаменитый капитан Немо; к другому, неясному льнули теперь они, к неясному, загадочному и жуткому. Как люди живут, почему так живут, а не по-другому; почему люди есть мужчины и женщины, да для чего это, для чего?

И мысли эти приводили к нему теперь всегда образ Пашки. Что ей нужно было от него? Зачем тогда говорила она разное, рассказывала и объясняла, чего хотела она от него? Зачем надо ей было, чтобы он знал то, что знала она?

Еще тогда, когда она раз в садике, поскользнувшись, перед ним упала и предложила Павлику побороться с нею, как боролся он в сельской школе со Степой, еще тогда что-то словно открылось в сознании Павла.

— Нет, это нехорошо! — ответил он ей тогда, и непонятное волнение стеснило сердце. Щеки его вспыхнули, почему он не знал. Ему только почувствовалось, что со Степой бороться можно, а с Пашкой нельзя. С Пашкой можно было только играть, а никак не бороться.

Но раз так и вышло, что она попросила Павлика не говорить маме, что она играет с ним. «Почему нельзя?» — спросил он. И засмеялась Пашка странно.

64

Поступив на службу в дом, Пашка сначала ничем не возбуждала в Павлике неприязни. Смущала ли ее новая должность, к которой она не привыкла, была ли здесь в постоянной близости Елизавета Николаевна — только Пашка держалась скромно, не вызывала Павлика на разговоры, постоянно что-либо прибирала в доме, вытирала пыль, мыла поды и не смеялась так загадочно и дерзко.

Но примечал Павел: подсматривает она за ним, наблюдает. Чуть останутся они одни, она смотрит из уголка: что с ним? И встретившись взглядом, отходит. Иногда, принеся Павлику пальто и говоря «мама велела», касалась она словно невзначай плеча Павлика или руки. Руки ее были грубы и грязны. Павел забирал у нее пальто, поспешно сам надевал. Не любил он помощи, не маленький, одиннадцатый год, а Пашка все стояла и смотрела, пока он не оденется.

Один раз было так: устраивавший во дворе огород Павлик зашел в дом за перочинным ножом. Найдя его в своей тумбочке, он поспешно направился к ожидавшему его Александру, а тут в дверях между прихожей и сенями показалась внезапно Пашка. Был вечер, в прихожей плыл сумрак. Она стала на пороге, раскинув руки, взявшись пальцами за косяки дверей.

— А вот не пущу! — сказала она шепотом. Глаза ее загадочно блестели.

— Пусти, Пашка! — сказал Павлик, строго и решительно двинулся. — Я твоей матери скажу.

— А вот не пущу! — повторила она, однако посторонилась.

Павлик прошел, а она долго глядела вслед ему.

Неделю после этого Пашка держалась еще тише и смирнее. Она даже отходила при встрече с Павликом, словно боялась его угрозы.

Иногда к ним в дом приходила и прачка Аксена, мать Пашки, солдатка, худая женщина с кривыми, протертыми до крови пальцами и с бельмом на глазу. Она постоянно вздыхала и шептала молитвы; Елизавету Николаевну называла она «душою ангельской» и все униженно просила ее «пожучить» Пашку, коли она нерадива, и «за космы потаскать». Вероятно, этого и боялась Пашка.

В половине июня наступили дожди, и Павлику волей-неволей пришлось сидеть дома. Дома было бы скучно, если бы не было у него своего особого помещения, где он мог заниматься.

Всего в их «половине» было три комнаты. Оранжерея, которую тетка Анфа считала их столовой и гостиной и в которой они спали; «столярная» — узкая комната с венецианским окном, в которой некогда дед занимался мастерством, и, наконец, прихожая, она же кухня, квадратная комната с печью, крашенная синей клеевой краской. Был еще при кухне чуланчик, где издавна стояла разная рухлядь. «Столярная» комната и была предоставлена матерью в ведение Павла. Когда наступали холода и дожди и бегать по двору было неприятно, Павлик занимался в своем «музее», как называла эту «столярную» мама. Комната и в самом деле походила на музей. Кроме принадлежностей для учения и птичьих чучел, там находилась масса старых картин, снесенных Павлом с чердака. За печью и по стенам были развешаны им портреты угрюмых кавалеров в орденах и дам в кружевных накидках. Все это были предки Павлика, и среди них находился и основатель села, бритый генерал с перстом, указывавшим в восходящее солнце; нельзя же было оставлять на чердаке таких почтенных людей, и Павел развесил их, каждого по положению.

В июньские дожди Павел разбирался в своем музее особенно прилежно. Дела было немало, потому что в этот приезд в деревню в голову его забрела счастливая идея: переместить все портреты предков таким образом, чтобы женщины висели особо с женщинами и с мужчинами не соединялись. Над этой затеей было потрачено немало времени, но надо же было привести все к порядку: оттого, что женщины лезли к мужчинам, выходило много дурного.

Заканчивал работу Павлик, когда вызвали его к тетке. В спальне деда находилась и мама, и лицо ее было испуганно и печально. Дедушка был болен, лежал в постели и стонал.

Мать подвела Павлика к старику. Тот пучил глаза, его рот кривился, он жевал губами.

— Смотри, дедушка захворал! — сказала тетка Анфа. Глаза ее были красны.

Недружелюбно покосился на нее Павел. Ему показалось, что тетка плачет нарочно, что она вовсе не расстроена и не огорчена. Молча стоял он. Ему не было жаль деда. Дед был нехороший, несправедливый: он отдал лучшую часть дома тетке Анфисе, а маме велел жить в оранжерее. Не любил Павел деда, и не было ему жалко его. Рассеянно постоял он подле постели и ушел.

— Да поцелуй же ему ручку! Поцелуй ручку! — крикнули ему вдогонку тетка Анфиса.

Но не повернулся Павлик. Уходя он услышал еще, как тетка сказала маме, что у него «каменная душа».

Павлик вошел к себе в комнату, против воли думая о деде. Хоть он показал себя суровым и бесчувственным, однако проделал все это он больше для виду, чтоб тетке насолить. В сущности же неприятно было, что у деда кривился рот. Должно быть, было больно ему. Он хотел влезть по лестнице к одному портрету, но внезапно увидел у стенки Пашку. Лежала она за печкой, прямо на полу, без подушки под головою, расставив ноги, и ноги были голые выше колен, потому что юбка завернулась. Лицо Пашки было закрыто рукою, и она не двигалась, точно спала. Какое-то мгновение тайное чувство подсказало Павлику, что девочка не спала, что она пришла нарочно. Но зачем именно в его комнату? Как смела? Что надо ей?

Чувствуя дрожь во всем теле, двинулся к ней Павлик, и внезапно Пашка схватила его за руку и, побледнев, стала клонить к себе, но тут же, совсем необычайно и странно, из-за стены теткиной половины раздался громкий стон. Стон этот пронесся через оранжерею так одиноко и жутко, что Павлик сейчас же забыл про Пашку и бросился к тетке. Он вбежал в дом и остановился на пороге спальни деда. Старик лежал с желтым лицом и стонал, двигая из стороны в сторону головою. Глаза его были выпучены, рот раскрыт и хрипел. В стороне, лицом к окну, стояла мать Павлика, ее плечи дрожали; тетка плакала у икон, а на постели деда сидела прачка Аксена и делала с дедом что-то странное, отвратительно-бесстыдное. Павлик видел только его худые голые желтые ноги, и около них двигались пальцы прачки.

— Мама, что это?.. — закричал во весь голос Павел.

Не двинулась мама, точно она окаменела; а тетка отвела заплаканное лицо от икон и проговорила, всхлипывая:

— У дедушки грыжа! Как он мучается, владычица!..

«А зачем здесь солдатка?» — хотел спросить Павлик, но увидел что-то еще более безобразное, и, стиснув зубы, чтобы не крикнуть, закрыв глаза руками, выбежал из комнаты. О, какая жизнь была бесстыдная! Как безобразны люди!.. Если б в это время в его комнате была Пашка, он бы, может быть, стал бить ее и кричать. Но не было Пашки.

К вечеру деду, однако, сделалось лучше. Припадок прошел. Но уж совсем противно стало Павлику смотреть на старика.

65

Погода изменилась, дожди стихли, и точно иное, маленькое солнце появилось вместе с солнцем небесным: приехала Линочка.

Конечно, приехала она не одна; конечно, вернее было сказать, что приехала бабушка Александра Дмитриевна с Гришей и захватила с собой кузину Лину; но для Павлика Лина стояла на первом месте: приехала Линочка и как неизбежное привезла с собой бабушку Ольховскую и кадета.

И потому так ей обрадовался Павел, что долго все пасмурно было, страшно и темно, а вот появилась розовая девочка со светлыми глазами, которые блестели, с косичками пепельными, что золотились на солнце огнем.

— Линочка приехала! — крикнул он в таком восторге, что мама удивилась. Павел понял, что выдал себя, не следовало так радоваться, да было уж поздно.

Он так радостно побежал навстречу Ольховским, что подивилась и тучная Александра Дмитриевна. Но, как солидная дама, она придала все радости Павлика исключительно на свой счет.

— Какой он милый у тебя, Лиза, и родственный, и как бабушку любит! — с удовольствием проговорила она, и ее рот еще более скривился.

Вся душа раскрылась в Павлике, как увидел он Лину. Такая светленькая была она, светлая и нарядная, так не подходила к тому, что было, последние дни вокруг Павла: к дикому лицу деда с вытаращенными глазами, к заплаканному и злому взгляду тетки Анфы, к лившим непрерывно дождям, что она показалась Павлику пришедшей из иного, небесного мира. К тому же в последний раз перед выездом из Погромного оврага они так значительно пожали друг другу руки.

— Я очень обрадован вас увидеть! — весьма красиво сказал он кузине.

Но, сверх ожидания, Линочка вовсе не выглядела довольной.

— Меня так запылили в дороге, в глаза попала соринка и голова разболелась! — недовольно ответила она на приветствие Павлика

Тот даже отступил: слишком было уж неожиданно. В то время как он полон самой светлой, единственной радости, барышня с алым бантом говорит о дорожной пыли, о соринке, о головной боли.

— Я даже не хотела сюда ехать! — как бы в полное уничтожение добавила она.

Отвернулся Павлик. Потемнели глаза его.

— Что же, если она такая, я уйду! — горько сказал он и отошел к Грише.

Кадет на этот раз держался просто. Вероятно, и то, что Павлику шел одиннадцатый год, оказывало на него влияние. Держался он по-товарищески.

— Не сходить ли нам перед завтраком искупаться? — предложил он.

Павлик подумал: таким образом, уйдя с Гришей, он даст реванш изменчивой кузине.

— Да, пожалуй, я бы пошел купаться, ответил он, вкладывая в тон своего голоса возможное спокойствие. — Только я купаюсь ведь в ванной, — добавил он тише. — А ты, чего доброго, пожелаешь купаться в реке?

— Здесь купаются в мельничной канаве, у огородов, — там не глубоко и дно песчаное, — объяснил Гриша.

Положительно не было вещи на свете, которой бы он не знал. Павлик отправился за полотенцами, сказался маме.

— Только сразу не входи в воду, маленький, непременно остынь… — Пощадила его мама перед гостями, лишь тихонько перекрестила, да и то Павлик покраснел: «Ведь Лина же смотрит!»

Отправляясь на купание, уж конечно Гриша забрал свой тесак. Вид у него был такой могущественный, что неприятно стало Павлику, зачем возвратил он дяде оружие, да еще так глупо, забросив за шкаф.

— Сюда, за мной! Здесь дорога, я знаю! — командовал Гриша.

Они шли вдоль сельской улицы, по которой там и сям в зеленой пахучей воде полоскались утки. За оврагом тянулся ветловый лесок, молодой и свежий, и приятно шумел. Летали около прозрачнокрылые стрекозы и, приплясывая в воздухе, все скашивали на идущих свои металлические глаза. Листы деревьев казались позолоченными солнцем, которое без пощады калило небеса.

Теперь перед глазами вскинулись огороды — громадные гряды, засеянные картофелем и луком. Кучи баб и девчонок возились над грядками, пронзительными голосами распевали песни. Они пололи лук. От жары уши у всех были красны, как поджаренные кренделя.

Когда Гриша проходил между рядами пололок, он подергал некоторых из них, которые были посмирнее, за косы и за платки. Девки встречали идущих развязным смехом, бросали Грише непонятно-глупые фразы, вроде «купаться-засигаться», и при этом пялили на конфузившегося Павлика глаза, отчего ему делалось еще более неловко.

Проходили они дальше, меж кустов уже светлела канава, и ощутил Павлик, как в спину ему здорово плюхнуло картошкой, а Грише так крепко угодило в затылок, что в черепе словно треснуло: крак!

— Ах вы, халды! — закричал побагровевший Гриша и, нагнувшись, поднял с земли пару черенков.

Но в это время еще его шлепнуло в лоб и в щеку, и он счел за лучшее побежать прочь, а за ним последовал, конечно, и Павел.

И вот они бегут прямо по грядам, и капуста всхлипывает под их ногами; потом Гриша оглянулся, заметил обескураженное лицо Павлика, сконфузился и остановил бегство.

— Я в канаве наберу галек и всем халдам здорово отомщу! — прошипел он, блестя озлившимися глазами, а Павлик, хотя и не понимал слова «халда», но думал, что это, должно быть, что-то очень непонятное, и укоризненно заметил:

— Вот ты, Гриша, ругаешься, а ведь ты их сам первый задирал.

Из канавы доносились визжание и пронзительные песни. Немало, должно быть, там купалось девчонок; Павел видел, как выскакивали из воды на берег они, длинноволосые, с белыми телами, как быстро, одним движением, набрасывали на головы свои рубахи и юбки и как не успевшие одеться шныряли в полынь. Между тем Гриша шел прямо на канаву, и Павлику становилось от этого тревожно.

— Ведь там девочки купаются, зачем же туда? — сказал он. Никогда он здесь ранее не ходил.

— Вот еще! — равнодушно возразил Гриша и запихал в карманы еще несколько черепков. — Вот невидаль, девчонки! — Голос его был полон такого презрения, что Павел нахмурился. — Они будут целый день полоскаться, так мы и будем их ждать? Нет, я их выгоню! — Он пошел к воде решительным шагом.

— Девоньки, девоньки, барчата идут! — завизжали в канаве пестрые смеющиеся голоса, и одни из купавшихся присели в воде по шею, а другие, которые уже вылезли, частью бросились в кусты, частью торопливо принялись надевать на берегу рубашки.

И тут Павлик впервые увидел тело девочки. В испуге стремилась она надеть на себя сорочку, а прилипшая холстина завернулась на теле и не спускалась вниз. С жутким стыдом и вниманием смотрел он на это белое тело, неизвестное и странное. Лица ее не было видно, потому что девочка все старалась надеть свернутую в кольцо сорочку; тонкие руки ее были подняты над головою, но все остальное, загадочно блестевшее, показалось Павлику, при мгновенно брошенном взгляде, таким непохожим, что в голове жутко мелькнуло: «Пашка права!»

Ему было стыдно, чрезвычайно стыдно, все лицо его покрыли тени стыда, и, однако, проходя дальше, он все же не смог удержаться и, весь стыдящийся, обернулся опять и снова увидел, что девочка так и не может набросить на мокрое тело рубашку и что тело ее непохожее, совсем непохожее, особенно жутко разнившееся у бедер.

Павлик вздрогнул, смутился: в лицо ему, прямо в глаза, брызнули холодные струи. Он отступил, увидел, что Гриша швыряет в девок землею, а те, привстав в канаве, вдруг с криком и смехом начали плескать в обоих струями воды, и мгновенно вся куртка Павлика была залита водою, пришлось снова сломя голову бежать.

— Ах вы халды! Ах халды! — хохоча во все горло, кричал Гриша. Коломянковая блуза его намокла от воды и сделалась темно-серой, по всему лицу текли струйки, а Павлику не было смешно: образ впервые увиденной им голой девушки стоял перед ним, наполняя сердце непонятной тревогой, страхом и стыдом.

66

Теперь он мог уже отчасти представлять себе Пашку и даже кузину Лину, и сознание этого наполняло его ужасом.

О Пашке много не думалось: Пашка не привлекала; а вот кузиночка Лина казалась чем-то священным, особенным, милым, хрупким и неизвестным, и, однако же, Павлик теперь мог догадываться, какая она.

Одну девушку Павел увидел перед собой обнаженной. Теперь, закрыв глаза, он мог увидеть перед собой нагою и Лину, Линочку, эту изящную, красивую, капризную Линочку с двумя пепельными косами, которая казалась ему всего вчера божеством.

Никогда еще не западавшие в голову мысли наполняют сердце Павлика.

На Лине было платьице, прелестное, как она сама; но ведь вечером, ночью, она же снимала это платье, как все люди, и ложилась в постель. Павлик никогда раньше не думал о том, что Лина ложится в постель и перед этим раздевается; не думал даже тогда, когда она жаловалась ему, что порою ее раздевает, после куклы Марьи Михайловны, кадет Гриша; тогда сердце его было полно негодованием, отчего же теперь наполняется оно каким-то новым чувством?

До сих пор он ни разу не подумал о том, какая Лина без рубашки, почему же такие мысли западают в голову сейчас? Павлик сдавливает себе виски, стискивает зубы и тихо стонет.

Подле него, фыркая, как кошка, купается Гриша. Вот Павлик видел, как он перед ним раздевался, и ему не стало от этого ни страшно, ни стыдно. Но если бы здесь раздевалась Линочка? Что было бы с ним?.. Он убежал бы прочь, быть может, заплакал, во всяком случае, он бежал бы без оглядки тысячу верст… Значит, в самом деле было что-то особенное, разное, что разнило его и Лину. И, очевидно, было нехорошее, потому что ему было смертельно неловко. Но что это, что оно, такое разное и нехорошее, в чем?

— И напрасно ты, сударь мой, не купаешься! — гогоча от удовольствия, кричит ему с канавы кадет.

Теперь он плывет на спине, плавно крутя руками, и все тело его на поверхности воды такое спокойное, белое, знакомое, что не смущает ничуть. А если б перед ним лежала так Линочка? А что, если б так перед ним была Тася? Павлик всплескивает руками. Да, да, Тася, та единственная Тася, которую он встретил в городе на праздниках, которую любит и которую совсем забыл?.. «Ведь я же люблю ее! — кричит он беззвучно. — Я люблю ее, одну на свете, люблю и буду любить всегда!» Странная, дотоле неизвестная дрожь вдруг потрясает тело Павлика. Дрожь начинается в груди, потом переходит вниз, и начинают дрожать и подламываются ноги, он садится, а теперь дрожат руки, и зубы щелкают точно в лихорадке: «Бр… бр… бр…» И какое-то сладкое замирание, почти судорога, проплывает по телу. «Тася! Тася!»

— Говорю тебе, разденься и подплывай! — кричит, плескаясь, Гриша

«Да, вот какое-то замирание, точно мрет сердце, точно его кто то щекочет… И жутко и странно, и поддается дрожи все тело, и не похожа ни на что. и… приятно… Да, приятно, как это ни страшно признать».

— Иди же иди! — зовет Гриша.

— Что, что? — спрашивает Павлик и смеется в какой-то расслабляющей сладкосудорожной дрожи. Зубы его вдруг тесно сжались. — Что ты, что? — едва может выговорить он.

— Э, размазня! Тебя надо бы в корпус…

И опять встает перед глазами видение: девушка с топким, белым, странным, дотоле невиданным телом, без головы.

— Иди же, последний раз говорю, а то сейчас оденусь!

Павлик все сидит, все дрожит и думает, и так зыбко и страшно и расслабленно в его теле, точно он возил на себе целый день тяжести и теперь отдыхает. Он пытается согнуть пальцы, пальцы не движутся; в них никакой нет силы; пытается сжать кулак, и сладко, безвольно ослабли все мускулы, и приятная утомленность, от которой хочется дрожать, стучать зубами и смеяться, охватывает душу. Он же совсем бессилен, он ничего не весит, он не может сжать пальцы, теперь бы заснуть.

— Ну, уж и трусишка ты, трусишка! — говорит ему вылезший из воды посиневший Гриша. Он тоже щелкает зубами, но щелкает от холода, крепко, мужественно, как здоровая собака: гам! гам! — и все лицо его здоровое, и тело грубое, с кое-где пробивающимися волосками. — Неужели ты боялся раздеваться потому, что девчонки были?

— Нет, я не потому, — тихонько отвечает Павлик и загадочно-жалобно улыбается. — Я совсем не потому… я… — Странное признание почти готово сорваться с губ Павла, но он вовремя сдерживается, отходит в сторонку и, оправляя высохшую на солнце рубашку, говорит: — Нет, я просто раздумал купаться, я вовсе не хочу.

Смотрит, к нему вновь возвращается сила. Странный припадок миновал. Он может снова сжать пальцы, может сжать руку в кулак, и ноги уже не дрожат.

«Что же это было? Что было?» — в недоумении думает он. И тайное беспричинное ощущение стыда и отчаяния прокрадывается в сердце.

67

После обеда все взрослые и невзрослые отправились гулять на мельничную плотину.

Пошла даже тетка Анфиса, которая никуда обычно не ходила. Она ездила лишь только в церковь да к благочинному на своей хромоногой лошади Буром, и то, что она собралась прогуляться пешком, было событием большой важности.

Ввиду променада тетка Анфа решилась и принарядиться. Вместо неизменного капота она облеклась в шумящее оранжевое шелковое платье и на плечи накинула накидку из тарлатана, которая отливала за давностью всеми цветами, как спина старого окуня. В руках у тетки блистал громадный ярко-красный зонт с утиной головой.

Давненько не хаживала я на мельницу, там мой кум Прокофий Елисеевич живет, объяснила она бабушке Ольховской причину своей парадности и пошла впереди всех, ковыляя на толстых ногах, сама похожая на жирную громадную утку.

Александра Дмитриевна шла с мамой Павлика, Гриша, по обыкновению, не шел, а бегал по сторонам, скакал через канавы и встречные заборы, и Павлу необходимо было идти подле кузины.

Смутно и совестно было на сердце. То, что увидел он на купанье, темнило душу, не позволяло глядеть Линочке в глаза. Да и она сердилась или была недовольна… Это так полагалось, Павел не мог теперь обижаться; он скорее доволен был, что Линочка — другая, так принижало его перед нею то, что он узнал.

Точно другая была теперь перед ним эта самая Лина. Из таинственной, полной неизъяснимой тайны она вдруг сделалась известной. Поглядывал на нее искоса Павлик; конечно, она была так же недосягаема, так же священна, как прежде, даже еще священнее, потому что Павел упал, но все же как-то сразу стало известным, что Линочка — человек. Закрыв глаза, можно было видеть, что там, где у Линочки были рукава, под платьем были такие же, как у встреченной девочки, руки; и грудь у нее должна была находиться под бантом этой кофточки, а если… если, например, закрытый взгляд опустить (открытым держать его было стыдно), можно бы было увидеть, какая Лина и ниже… например, ноги ее. Они были одеты в чулки, и крошечные туфельки ступали подле ног Павла. Но если бы… если припомнить, как стояла перед ним у канавы девушка с завернувшейся на голове сорочкой, которую она силилась надеть, можно было бы приблизительно представить себе, какие ноги были у Линочки вообще, и от этого по сердцу тяжко прокатывается стыд.

«Да, она права, что так сурова, я уже — не чистый…» — шептал себе Павлик. И поглядывал он на Лину и думал: «Видит ли она, что я не чистый? Догадывается ли она?»

— Отчего вы все время молчите? Это так неделикатно! — рассерженно сказала, наконец, кузина.

Смутился Павлик. Разве он все время молчал? Он задумался, он думал о чем-то… вот он и забыл, что с дамой идет.

— О чем же вы думали? — спросила Линочка.

Павлик вспыхнул.

— О городе! — быстро сказал он, и снова ложь показалась ему спасительной.

К его удивлению, кузина Лина не приняла это сообщение просто. Брови ее сдвинулись, на губах появилась презрительная усмешка.

— Да, я слышала кое-что о вашей жизни в городе, — сказала она и, помолчав, добавила с усмешкой:

— Мне писали.

— О чем писали? — простодушно удивился Павлик.

— Когда мы с вами у оврага встретились, я этого не знала, а дома ждало меня разочарование. (Линочка так и проговорила: «Разочарование», и Павлик посмотрел на нее: какая умная была она, как говорить умела!)

— Какое же это… разочарование?

— Пожалуйста, не притворяйтесь; сами знаете отлично.

Даже побожился Павел. Не знал он, и догадаться не мог.

— А мне написала письмо Ася Богданович! — крикнула Линочка в гневе на Павликово притворство.

И смутился Павлик и заробел. Он никак не ожидал ничего подобного, и в смущении «Ася» принял за Тасю. Неужели Тася написала Линочке обо всем? Как он ухаживал за ней и потом не кланялся и не узнавал на улицах? О том, что цвело так жутко и мучительно в душе его?

— Вот видите, вы испуганы, мне и вторая институтка тоже написала! — прошептала Линочка, и ее лицо, искаженное злобой, показалось ему некрасивым. Не сразу он представил себе не идущее к Тасе слово «институтка». Тася не была в институте, она училась в гимназии. Потом фамилия Таси была Тышкевич, а Линочка сказала какую-то другую. Понемногу волнение Павлика стало проходить.

— Про какую Асю вы говорите? — переспросил он уже спокойно.

— Какой же вы притворщик! — снова крикнула Лина, — Ну, конечно, про Асю Богданович, которая вам написала из института письмо.

Теперь Павлик уже смеется. Вот оно что! Он перепутал Асю с Тасей. Тышкевич с Богданович; теперь сразу сделалась ясной причина холодности кузины.

— Мало ли какие мне письма пишут! — с деланным равнодушием сказал он и опять солгал, потому что подобных писем никто более ему не писал.

— С вашей стороны, однако, неприлично получать такие признания! — бросила ему презрительно кузина и, не выслушав его оправданий, отошла к взрослым.

Уже явно было, что она ревновала. Откуда забралось к нему такое слово, Павел не знал; должно быть, из прочтенных книг. Но он сразу понял его значение, и на душе вместе с чувством неприятности, что кузиночка глупая, появилось ощущение довольства.

Его ревнуют!

Ничего не запомнил он в той прогулке на плотину, а кузина Лина так и уехала к себе с обидой в сердце, не примирившись с ним.

«Она глупая!» — думал Павел о ней.

68

Дядя Евгений появился в деревне только к концу июля, до этого времени он находился на Кавказе, лечился «от печенки».

Странно было слышать Павлику, что на Кавказе же лечилась в то время и Антонина Эрастовна, жена земского начальника. Собственно говоря, ни о чем этом и не догадался бы Павлик, если б случайно не заговорила об этом тетка Анфиса. Она и вообще была безудержна в своих суждениях, высказывая в присутствии Павлика свои откровенные мысли, теперь же, говоря о Евгении Павловиче, она добавила, звеня посудой:

— Уж конечно эта потаскушка за ним увязалась, а еще чужая жена!

— Фиса! — укоризненно шепнула Елизавета Николаевна, указывая глазами на сына.

Но разошедшуюся тетку уже нельзя было остановить. Она только заговорила по-французски, но так как Павлик все отлично понимал, то ему стало сейчас же ясно, что тетка бранила Антонину Эрастовну, даму с золотистыми волосами, которая жила на квартире у дяди.

— Я не знаю, чего это муженек смотрит! — добавила тетка и плюнула перед собою. — А я бы на его месте ее кнутом!

— Павлик, сходи принеси мне зонтик, — поспешно сказала Елизавета Николаевна, и еще говорила что-то сестре.

И когда Павлик подходил с зонтиком, услышал пренебрежительное:

— Ну, что понимает десятилетний мальчишка, что он разберет!

Однако разбирался Павлик, очень разбирался. Всюду, куда он ни заглядывал в деревне, люди жили странно и страшно. И все были неплохие люди, а жили плохо. Ведь дядя Евгений был очень хороший человек, притом красивый и добрый, с большими усами; а та молодая женщина с золотыми волосами, как прелестна была она, как улыбалась тихо и притаенно, и глаза какие были печальные. Она нравилась Павлику не только потому, что тихо улыбалась и что волосы у нее были золотистые, она вся нравилась ему, какой-то тихостью, кротостью чистой веяло от нее. Порою маму напоминала она Павлику, и вдруг она «потаскушка», она «чужая жена», и ее «кнутом» следовало, по мнению тетки. Если она делала нехорошее, зачем так красива она была? Зачем глаза у нее были такие печальные? Если же она поступила хорошо — зачем тетка сердилась и бранила ее?

В неразрешимых противоречиях никнет сердце Павлика; что-то путалось меж людьми скверное, что-то стояло меж ними, в их жизни, что заставляло их поступать нехорошо. И главное, что нехорошее делали добрые, хорошие люди, стало быть, было что-то сильное, что заставляло их поступать нехорошо.

Что дядя Евгений поступал плохо, это было для Павла вне сомнения: ведь он же видел, как дядя держался с горничными, как некрасивую учительницу обнимал; да и Ксения Григорьевна была замужем, она была некрасивая и не очень молодая, однако тоже поступала нехорошо. Ее Павлик очень обвинял (должно быть, потому, что она была некрасивая); а белокурую с тихим взглядом оправдывал. Как бы то ни было, хотелось верить, что она не виновата; виноват во всем веселый дядя Евгений Павлович; его уже ни как нельзя было оправдать, однако тетка Анфиса бранила не его, а Антонину Эрастовну. Он же, по ее мнению, не был ни в чем виноват.

Опять противоречия сдавливают сердце Павлика. Что в этой жизни? Почему виноватый признается невиновным, почему о той, у которой глаза печальные и тихие, говорят «ее надо кнутом»?

И все растут, растут тревожные мысли; опять, вместо того чтобы отдыхать в деревне, Павлик думает над чем-то необъяснимым. И ведь это все, в общем, чужое, ему постороннее, не касающееся его; у него есть и свои мысли, свои собственные, не менее тревожные, совсем подле него, под его боком, прислонились к нему и ждут решения. О, сколько мыслей, как болит от них голова!

Вот Пашка, вот увидел он на купанье, вот люди родятся… Все это неразрешимо, странно, неизъяснимо пугающе, и все встает перед ним, все требует решения, а ведь ему только одиннадцатый год!

— Отчего ты не спишь, маленький, о чем шепчешь ты все? — спрашивает мама.

Склонилась она над сыном со свечою, и жалобно-недоуменно смотрят ее глаза.

— Я ничего, мамочка, я просто так, — тихонечко отвечает Павлик и ежится.

Болит голова.

Если бы спросить маму? Но она так пугается и краснеет. Павлик помнит, как она смутилась, когда он спросил ее, из каких яиц выходят котята. А как спросить про Линочку, про Пашку? Про то, что с ним самим раз случилось у реки?.. нет, она, конечно, просто заплачет; а ведь она и без того больная и без того усталая… Конечно, лучше молчать, лучше одному.

«Только бы решить, почему так люди поступают, почему они злы и обманывают друг друга, а слова их как кнут?..»

69

Не знает он, как возникло в нем, как укрепилось желание убедиться, но возникло и укрепилось оно.

Решение поднялось твердое, бесповоротное. Павлику необходимо проверить, точно ли лгут люди своим прекрасным лицом, точно ли притворяются своим чистым взглядом, в самом ли деле таят под видимой чистотою душевную грязь. Решение увидеть и узнать, как живет тихая женщина с золотыми волосами, крепло в его душе. Он должен узнать это, должен, должен. Он должен увидеть ее жизнь своими глазами, потому что другим поверить нельзя. Все другие лгали, Павел видел это; он видел, что врали не только словами, но и взглядом, и всем. Разве не лгала тетка, когда смотрела покрасневшими от слез глазами на деда? Разве она в самом деле любила его, да и способна ли она любить кого-нибудь, кроме себя? Не слышал Павлик, как называла она отца старым чертом и дуралеем? Не кричала она на кухне, что не скоро еще судьба ее от «обузы развяжет»? Нет, лгали все люди, даже Павлик начинал иногда лгать и находил, что делать это порой очень удобно. А разве не помнил он, что даже мама, его милая, единственная, добрая мама, раз притворно заплакала, когда пришла к бабушке и узнала, что у скверной Глашеньки умер муж?.. Положим, мама лгала тогда из-за Павлика, она старалась за него, пыталась улучшить ему жизнь, но от этого разве ложь не оставалась ложью?

Нет, необходимо было самому убедиться, как бы ни было это трудно, тогда уже можно было относиться к людям, как заслуживали они.

Обдумывает Павлик. Глаза его смотрят твердо и угрюмо. Выяснить будет трудно, но он не маленький, у него есть характер, он должен убедиться, и он узнает во что бы то ни стало.

Прежде всего, надо было устроить наблюдение за Антониной Эрастовной, — как она живет. Где она живет, знал Павел: во флигеле дома дяди Евгения. Пробраться туда для разведки было нехитро: во-первых, рядом была школа, стало быть, всякому он мог объяснить, что направляется в училище, в котором ранее занимался; а затем самый флигель выходил окнами в сад, и дорога к нему шла лесом, наблюдать было спокойно и легко.

— Я, мама, буду иногда ходить в школу! — сказал Павел матери, когда решение в нем созрело.

Конечно, ничего не имела против Елизавета Николаевна. В доме, старом дедовском доме, было столько хлопот, некогда было матери ходить за сыном.

— Ты только собак в лесу остерегайся, маленький! — сказала она.

Со стороны матери было улажено, тетка совсем не вмешивалась в жизнь Павлика, и теперь можно было, не возбуждая подозрений, надолго из дома уходить.

Что наблюдать будет нелегко, Павел не сомневался. Он еще ни разу не видел и мужа Антонины Эрастовны; он знал только о нем, что он «земский», что ему часто приходится ездить по делам. В первое утро ничего не добился Павел. Он прошелся по лесу, походил у школы, потом осторожно пробрался к окнам флигеля Антонины Эрастовны; все было тихо, никто из дому не показывался, а заглядывать в окна было небезопасно.

На следующий день, выйдя на разведку, он услышал доносившийся с улицы звон колокольчика. Что-то подтолкнуло его, он выбежал из ворот и увидел мчавшуюся на него пару, запряженную в крытую бричку. В ней сидел в черной накидке мужчина с седеющей рыжей бородой, в форменной фуражке с кокардой. Сидел и курил.

И не фуражка, а почему-то именно борода остановила внимание Павлика. Он увидел еще, как кланялись проезжавшему по пути, снимая шапки, крестьяне, и почему-то решил, что он тот, кого он отыскивал, то есть земский, муж Антонины Эрастовны. Стало ему одновременно и стыдно за него, и жалко его. Жалко за то, что у него борода была с седыми прядями, а стыдно оттого, что он ничего не знал и сидел в экипаже гордо и надменно, скрестив руки на груди.

Можно было бы спросить у встречных, правда ли, что проехал земский начальник, но уже по тому, что тарантас помчался по дороге к мельнице, догадался Павлик, что это он. Теперь следовало экипажу ехать по мосту и через плотину, и это был кружный путь; Павлику же надлежало бежать целиною, прямо лесом, переправиться по доске через речку и прямо забраться во фруктовый сад. Он мог успеть сделать это, мог прибежать к флигелю Антонины Эрастовны в две минуты, только надо было торопиться изо всех сил.

И с замирающим сердцем бежал он по роще, меж запачканных галками лопухов; крапива жгла его, к костюму приставали репьи, а он все бежал и, точно, прибежал к саду первым. В его ухе звенел колокольчик приближающимся звоном; в кусты звук его доносился дробно и сдавленно. «Теперь-то можно будет увидеть его, посмотреть близко, какой он, а потом…»

Оборвались мысли маленького Павлика: он увидел, как на крыльцо флигеля торопливо вышла та, кроткая и нежная, с золотыми волосами, которую звали «потаскушкой». Сердце в нем затихло; экипаж уже остановился в воротах. Что будет она теперь делать перед мужем, она, которая ездила с дядей Евгением, которая увязывалась за ним?

И с изумлением, не веря глазам, смотрит Павлик. Вот бежит она к воротам, эта прекрасная, облитая солнцем, и полно радости и порозовело ее бледное лицо. Вот она улыбается этому человеку с рыжей бородой, она улыбается, она кладет на шею ему свои руки, она целует его; довольный и гордый, принимает ласки жены рыжебородый человек.

Она идет рядом с ним, она несет в руках его портфель, ее лицо расцвело от счастья, ее печальные глаза сияют как огни.

Совестно, тяжко становится на душе Павлика: А он-то думал! А он подсматривал! Он упрекал в чем-то мерзком эту чудесную женщину с золотыми волосами!

«Ах ты, тетка, вот мерзкая тетка!» — со стыдом и презрением к себе говорит он и, как побитый, тихо плетется по кустам к себе.

70

Теперь уже было бессмысленно наблюдать далее: он видел своими глазами все.

Да, вот какова была мерзость людей. Они лгали на эту прекрасную женщину, они вооружили против нее даже Павлика, который от нее, от этой золотоволосой, видел только ласку и печальный привет. Но недаром же природа давала прекрасным людям прекрасное лицо. Такие глаза лгать не могли, и если что Павел видел нехорошее, все исходило от дяди Евгения, вовсе не от нее. Вот у тетки лицо скверное, с крошечными мышиными глазками, и душа у нее скверная. У мамы лицо прекрасное и печальное, и такая же печально-красивая у нее душа. А тетка безобразна со своей жирной шеей и трясущимися боками; она налгала так постыдно, что трудно было простить ее.

Противно было Павлику думать о тетке Анфисе; самое имя ее казалось ему противным и даже вещи ее, выставленные на крыльце. Он видит ее башмаки, сморщенные и кривые, и, проходя мимо, швыряет их с крыльца в крапиву. «Вот тебе за нее!» — говорит он. Проходит садом мимо теткиного колодца и плюет в колодец, хотя он и не одной тетке принадлежит; идет мимо окна ее спальной и в бешенстве ударяет палкой в ее стекло. «Вот тебе за нее, тетка! Вот тебе за вранье!»

Жалобно звенит стекло, за окном раздаются визги, а Павлик уж в своем саду. Его не заметили, и он смеется. Хорошо, что хоть немного он тетку за сплетни наказал.

Через два дня он слышит на улице знакомый колокольчик. Та же крытая бричка несется с плотины, и в бричке сидит знакомый гордый человек с рыжей бородой. Руки его по-прежнему спокойно скрещены на груди.

Павлик кивает ему головой с благоволением. Да, да, мы знакомы; этим приветом он к тому же и просит извинения у почтенного рыжебородого человека, жену которого оскорбил подозрением. Но не смотрит по сторонам важный земский начальник, напрасно перед ним ломают шапки встречные мужики, а маленького Павлика он уж конечно не заметил.

Вечереет, гаснут ласковые дали июльского лета, в чистом воздухе, еще не возмущенном появлением с полей стада, трепетно замирают перезвоны колокольчика. Он уезжает, этот гордый человек. Павлик попросил у него прощения за наветы; но стоит тяжестью на душе главная вина: перед той, у которой глаза печальные и кроткие, которую он по вине тетки так кровно оскорбил. Если б пробраться теперь к ее дому и тихонечко в дверь ее постучать и сказать: «Прости меня, я напрасно тебя обидел»; даже не постучать, зачем ее беспокоить? А только бы к окнам подойти и, прильнув к ним, тихонько шепнуть два слова: «Прости меня». «Прости меня, прости меня, шептать долго-долго, ты хорошая, ты славная, тебя обидели люди, ты с золотыми волосами. Прости меня, что я не поверил тебе, когда лицо у тебя такое красивое»… Вот бы и это прошептать ей и шептать так, чтобы она совсем не услышала. Этого совсем ей не надо слышать, надо только перед собой оправдаться, перед своей душой.

Тихо и осторожно пробирается Павлик по саду. Вот уж и окна флигеля, и они красны, ибо солнце, прощаясь, украсило их. Само солнце захотело проститься и, точно прощающиеся перед отходом ко сну, стоят подле окон еще ясные, нежелтеющие сирени. Вот бы теперь и приникнуть к стеклам и шепнуть в дом тихонько: «Прости меня»… И отстраняется Павлик, и лицо его расцветает непугливой улыбкой. Сама она выходит из дома, она с ласково-тревожными приопущенными глазами, ее волосы заплетены в косу и закручены на голове, как корона; она в белом, совсем прозрачном платье, похожем на облако; она идет — и в руках ее полотенце, она идет к купальне, там она разденется и погрузится в воду, и Павлик теперь уже может себе приблизительно представить, какая она, но от этого она не делается менее прекрасной.

«Выйти и сказать ей: о, прости, прости меня»… Но не смеет он показаться, — слишком она прекрасна, и слишком он виноват перед ней. Он только шепчет тихонечко, сидя в ветвях сирени: «Прости меня, прости меня»… И она, точно поняв призыв его, оборачивает назад, к аллее, к дому, свое печальное, стыдящееся, позолоченное лицо. А Павлику легко. Он попросил у нее прощения, и она простила его. Она идет дальше, она входит в купальню, закрывается косенькая дверца, и теперь можно тихонько уйти, но вот поспешные шаги раздаются по аллее, слышно тихое пение, слышен грубый кашель, и вот дядя Евгений выходит из дома; выходит — и осмотрелся, и свистнул, и быстро идет по той же аллее к речке, и свершается неслыханное, необычайное, мерзкое, отчего слабо охнувший Павлик пригибается к земле: осмотревшись перед дверью купальни, дядя Евгений быстро стучит в нее, и вот неслышно растворяется узенькая дверка и скрывает за собою его.

«Да нет же, нет, этого быть не может! — Померкшие глаза Павлика часто мигают, по вискам его катятся точно две слезинки. — Этого совсем не может быть: она так кротко улыбалась, и волосы у нее золотые, и сияние было от них». Он все сидит в кустах на земле, около него трется, мурлыча, голодная кошка, окруженная котятами, и выгибает спину. Павлик смотрит на кошку. Мурлыча, она ложится на бок, а пестрые слепые котята набрасываются на нее и, давя друг друга, тыкаются мордами в ее иссохший, покрытый бугорками живот. Павлик все смотрит на кошку, ничего не понимая…. А вот в летнем сумраке притаенно взвизгнула дверь купальни. Вот она приоткрывается. Усатое, как у кота, лицо дяди Евгения показывается в щели. Осмотревшись, он осторожно выходит на мостик, делает несколько быстрых шагов вперед и при этом тоже мурлычет, как кошка; потом возвращается по дороге к купальне, и идет уже спокойно и непринужденно, точно прогуливаясь по лесу, насвистывая марш. А из двери показывается золотое прекрасное лицо со стыдящимися глазами.

И они оба, словно случайно встретившись, невинно идут по аллее к дому мимо изумленного, уничтоженного Павлика, мимо невозмутимо мурлычущей кошки и ее слепых котят.

Вот все, что вспомнилось Павлику в быстрых днях того лета. В середине августа они выехали в город, и началась новая, уже гимназическая, жизнь.