Целомудрие (Крашенинников)/Книга вторая. Отрочество

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

КНИГА ВТОРАЯ. ОТРОЧЕСТВО

1

Снова город, те же осененные туманом, гордые, равнодушные, высоко взнесенные главы церквей, те же каланчи, дворцы богачей и утлые хижины, но не то уже сердце.

Нерадостно оно и доверчивым быть перестало. Воздух такой же нежный и тихий, но не тихо и вовсе не нежно на душе.

«Как живут люди, как неверно», — думает Павлик. Почему это он с десяти лет должен жить отдельно от мамы? Почему все живут своими семьями, а он должен быть заперт в казенном пансионе? Почему у тети Фимы муж богатый и они живут в блестящем доме, а он, Павлик, и мама в заброшенной оранжерее у злобной тетки? Да, все устроено неверно; обманывает и этот город, такой прекрасный в отдалении, такой чистый, вызолоченный солнцем. Уже не пленяет сердца простор равнины, и не кажется город, как прежде, невинным и милым. Будет трудно и горько, чувствуется что будет многое жуткое, и начнется скоро, всего через два дня, как уедет мама, и он останется один в чужом городе, в этом каменном и гулком гимназическом пансионе.

Если бы можно было, надо бы ехать назад. Но куда уйти от него, от города, где скрыться? Снова в деревню? Но там столько увидено темного. Вот если бы можно было убежать куда-нибудь вместе с мамой совсем прочь от людей, в бескрайнюю американскую прерию, и там выстроить дом на неприступной скале, завести стада мустангов, обрабатывать среди мирных племен Орлиного Глаза землю, и жить только с ней, с этой, с печальными глазами, — только вдвоем.

А тарантас все едет, все приближается к городу, и такой же, как раньше, вечер, безветренный и ровный, и столь же громадное солнце спускается над лесами за городом на фабричные трубы. Вот, как раненый зверь, взревела паром труба. Точно нож воткнули в спину чудовища, и чудовище издало рыкание, потрясая холмы.

— Мама, мама, да уедем от людей навсегда.

Вскидывает голову задумавшаяся, утомленная мама.

— Что ты, маленький мой?

Смотрит Павлик в эти глаза бесценные, окруженные синевою болезни.

— Нет, ничего, милая мамочка, это я так.

Неодобрительно и сурово покачивает головой сидящий на козлах рядом с ямщиком старый повар Александр. «Придумали зачем-то учение… Вот невидаль — точно не жили»… Александра тоже взяли с собою в город на эти дни. Он побудет с Павликом и потом довезет маму обратно. Так спокойнее было. Так Павлик хотел.

Осторожно ступают по красной песчаной дороге копыта лошадей. Скрипят под колесами гальки. Снова ревет труба. Но не слышит мама. Крепко охватила она острые плечи своего единственного — захватила и не пускает. «И все же покинуть его должна: должна уехать».

Ямщик слез с козел, подвязывает колокольчик. Значит, они в предместье. Да, они уже во власти города, город возьмет его, маленького, нервного, черноглазого, и запрет в казенной клетке. Так указано кем-то, так быть должно. С десяти лет он должен жить один.

Отчего это в жизни бывает так?

Проплывают мимо маленькие косые домики форштадта; красивые издали, дома стали некрасивыми вблизи, они бедны и наги со своими проржавленными крышами, которые нужно сменить…

Даже закрывает глаза Павел, до того все это известно и неприятно; но он сейчас же поднимает голову, потому что вокруг тарантаса свистят и улюлюкают мальчишки, а тарантас въехал в толпу.

— Проезжайте, поезжайте скорее! — каким-то особенным отревоженным голосом говорит ямщику Елизавета Николаевна, а Павлик, открывший глаза на шумы, видит, как по улице, к заросшему подорожником двору, к старой церкви, под гомон и улюлюканье бегут двое, мужик и баба, и баба совсем почти голая, в одной рубашке, с развитой косою, и достигает ее бородатый мужчина и с ругательствами бьет ее палкой по спине, плюясь и рыча. Свистят и празднуют мальчишки, гомонят что-то, чего никак не понять

— Мама, да что это?.. — побледнев, кричит Павлик. — Зачем он ее бьет, за что мучает?.. — А баба упала в серых кустах сирени близ церковного входа, и мужик бьет ее сапогами в живот, и все гогочут, одобряя расправу.

Остановился тарантас, в толпе не проехать, остановились лошади, ямщик смотрит с интересом, крутя головой.

— Да что же это, что, мама? — снова спрашивает Павлик. — Почему ты не отвечаешь?.. — Он заглядывает в побуревшее лицо матери, видит на козлах с презрением плюющего Александра и стихает. Не понимает он всего, а глаза сделались злыми. Сторожко замерло словно озлившееся, отяжелевшее сердце.

— Вот он бьет, а все смеются и одобряют. Да еще у церкви бьет, — беззвучно шепчет он, уже не ожидая ответа. И особенно разительным кажется ему то, что бьют женщину в церковной ограде; она прибежала, как видно, к Богу для защиты, а вот в оконце блеснуло седенькое длинноволосое бородатое лицо, мелькнуло и скрылось, и сморщенная рука спешно прикрыла раму, а женщину бьют подле самых ступеней алтаря, подле кроткого Бога, стоящего с крестом в вызолоченной раме над дверью. Павлик хорошо помнит историю: это Иисус, пророк, кроткий друг детей и женщин, так охотно и часто призывавший их к себе… Зачем же так злы люди? Ведь они — христиане! Зачем они идут против воли своего Бога и бьют плачущую женщину, которая не в силах подняться? Беспомощно осматривается Павел по сторонам, схватив бледные руки матери, и вот слышит колючее сипение, похожее на бой старых, проржавевших часов:

— Подбавь еще! Поделом ей, шлюхе… — Александр сидит на козлах с багровыми взмокшими ушами. — Катай ее, так!

«Как поделом? За что?» А к бабе, отделившись от толпы, подходит колючий, растерзанный старик с лицом подвижника, и под прежний свист и гомон выливает на женщину ведро помоев.

— Поезжайте же, поезжайте! — кричит Елизавета Николаевна ямщику. Острая спина кучера колышется на козлах, ворчит и плюется седой Александр.

«Что это за вещь, которая так заставляет мужиков с бабами драться?» — беспомощно думает Павлик.

2

Та же гостиница, словно тот же сонный озлобленный швейцар, та же ржавая вывеска: «Номера для приезжающих и биллиарды». Даже словно тот же человек в белом стоял у входа в полутемном коридоре, и точно та же самая салфетки была зажата под мышкой его.

— Номерок спокойственный и окнами на юг! — точно сказали его потрескавшиеся губы.

Опечаленно и притаенно улыбнулся Павлик. "Эта грязь, бедность и скупая злоба жизни. Вот ему еще одиннадцати не исполнилось, а как много он видел уже, как жизнь шла вокруг неверно и тупо. И в деревне, где он жил, и в городе, где теперь будет, везде люди были злые, и жили криво и злобно, грязно и непонятно.

Номер заняли другой, а горничная оказалась та же печальная женщина, у которой была девочка с кривыми ногами.

Не заехала к родным мама. Устала она, и волновалась, и печалилась; сказала: «Завтра поеду с визитами, а сегодня отдых».

Устроились, стали обедать. Угрюмо чавкал, обсасывая бараньи кости, повар Александр. Гремела наверху унылая простуженная музыка. Избегала мама смотреть на Павлика, и все же, подняв внезапно взгляд, примечал он на себе пытливые отсветы ее опечаленных глаз.

— Что ты, мамочка?

— Гимназистик ты мой маленький, гимназистик милый! — со странным дрожанием в голосе проговорила Елизавета Николаевна и отошла к окну. Поправляла там занавески, смотрела на улицу, хотя никого на ней не было. Не подходил к матери Павел; в тайном и робком смущении смотрел он с дивана, как надвигался на улицу сумрак, как падала ночь.

И опять, как раньше, заснули они под музыку «Коль славен» и долго шептали, обнявшись, обливаясь слезами.

«И все оттого, что денег у мамы но было! Все от денег!» — уныло твердил себе Павлик. Правда, у него было теперь от бабушки триста двадцать рублей, но не хотела жить на эти деньги мама. Печально и жалобно улыбалось ее лицо, когда Павлик это ей предлагал.

Прошла ночь, поднялось пасмурное утро, а с утром мама исчезла. Пошла в гимназию по делам.

Павел остался в обществе горничной, убиравшей постели.

— И давно уже вы сироты? — спросила она между другим раз- говором.

Побледнел Павлик.

— Мы вовсе не сироты, и я не люблю, когда меня так называют! — Глаза его сделались злыми. — Вот у дочери твоей кривые ноги я за это тебе ничего не говорю; а ты не называй меня сиротою.

Елизавета Николаевна пришла в гостиницу как будто веселая.

— Можешь ты себе представить, маленький, — сказала она, — вместе с тобою будет держать экзамен и Стасик.

Удивился Павел.

— И Стасик? Когда же?

— Сегодня в три: вам будет вдвоем веселее.

Павлик смолчал. Какое тут веселье? Было ему все равно.

Пообедав, Павлик оделся в серую, совсем будто гимназическую пару, и они поехали с мамой на экзамен. Извозчик вез их какими-то кривыми улицами, где пахло рыбой и уксусом; потом выбрались на толкучку; заревели на площади верблюды, и Павлик схватился за платье матери, хотя и был в форменном платье.

Два киргиза, сидевшие на горбатых спинах верблюдов, проколыхались мимо Павлика с угрюмыми, грязными, морщинистыми лицами. Верблюды тоже были грязны, на боках их висела клочьями свалявшаяся шерсть, а ребра были голы, обтянутые сухой, серой, местами протертой кожей. Но нечто приковало внимание Павла: нос каждого верблюда был проткнут короткой палкой, а к концам ее были привязаны поводья.

— Зачем они носы верблюдам проткнули? — закричал Павлик и погрозил киргизам кулаками.

— Чтобы править ими, маленький, — апатично ответила мать.

— Но ведь им же больно? Им больно было?

— Должно быть… — Мама смотрела в сторону и, видимо, думала не о том.

Извозчичьи дрожки свернули к чахлому садику, посреди которого стояла беседка с круглым куполом. Вокруг беседки орали и дрались гимназисты. Курносая женщина с малиновыми щеками сидела с большим гимназистом у запыленной сирени, с папиросой в зубах.

— Ко второму подъезду, с улицы, — сказала извозчику Елизавета Николаевна и поглядела на часы. — Без четверти три, мы вовремя; должно быть, и Стасик уж здесь.

3

Гимназия была старая, желтая, облезлая; во входной исцарапанной двери ее было разбито стекло. Унылая паршивая кошка на ступенях крыльца щурилась на собаку, выгнув спину дутой. Потом кошка фыркнула так, что собака вскочила, а кошка цепко вскинулась на водосточную трубу, потом мгновенно перепрыгнула на карниз подоконника и уселась равнодушно, умывая усы.

— Погибели на вас нету, — все-то деретесь, — сказал кошке и собаке седенький старичок с медалями и поскреб лысину костяными руками. Волосы на четырехугольном черепе его веяли, как ковыль.

— Пожалуйте, барыня, — ишь, новенького привезли!

Вошли в длинный коридор, по бокам которого зияли двери. Пахло сухими чернилами, мышами и бумагой. Рябой добродушный человек в черном вышел из одной двери и радушно улыбнулся.

— Это Терентий Яковлевич, письмоводитель гимназии, поздоровайся, — негромко сказала Павлику мать.

— Здравствуйте, здравствуйте, — проговорил Терентий Яковлевич и нагнулся к Павлу. Глаза у него были кроткие, невинные, заметно пахло от него вином, сизый нос точно мотался из стороны в сторону, когда он говорил.

— Не знаете ли, Терентий Яковлевич, приехала сюда Евфимия Павловна? — спросила Павликова мама.

— Как же, как же, кушают у директора чаи.

Лицо мамы заметно двинулось, а Павлик побледнел, ощутив в сердце разом нерасположенность и к директору, и к милой тете Фиме. «Вот пьет чай, она богатая, а моей маме надо дожидаться в коридоре», мелькнуло в уме. Положительно необходимо было быть богатым: только богатым и можно жить.

И Павлик крепко пошарил в кармане куртки: там лежало четыре рубля семьдесят копеек. Нет, он их никогда не истратит: надо для мамы копить.

По-видимому, и Терентий Яковлевич испытывал некоторое смущение. Что было делать ему с гостями, пока у директора пили чай? Он покашлял, попытался говорить о деревне, ничего из этого не вышло, и в искреннем огорчении забарабанили пальцы его по столу. Ногти были плоские, противно обкусанные, на одном пальце блестело узкое, как веревочка, стертое обручальное кольцо.

— Может быть, вы тоже пройдете к директору, Елизавета Николаевна? — сказал, наконец, письмоводитель.

— Нет, благодарю вас! — Побледнел при этих ее словах Павлик. — Пожалуйста, не беспокойтесь, я здесь посижу.

Терентий Яковлевич еще покашлял, потом пошел в свою канцелярию. В раскрытые двери было видно, как он сначала шелестел бумагами, а затем, отойдя к книжному шкапу и бегло осмотревшись, быстро глотнул из бутылки, снова запрятав ее в дела.

— Эх-хо-хо, ножки мои и жилочки! — сказал при этом он.

Елизавета Николаевна ждала долго, и около нее ждал угрюмый Павлик. Наконец за директорской дверью послышались голоса, широко открылись половинки дверей, и в коридор вышел, сверкая синими очками, директор гимназии. Его Павлик сейчас же узнал, хотя видел всего раз, весною, перед отъездом в деревню. Вместе с ним вышла полная, радушно улыбавшаяся дама с флюсом и с нею напомаженный Стасик и тетя Фима. Директор сейчас же подошел к матери Павлика и поздоровался вежливо, без улыбки, не сказав ни слова.

— Отчего же вы мне не доложили об их приезде, Терентий Яковлевич? — обратился он к письмоводителю, который закашлял.

Не ожидая ответа, он представил Елизавету Николаевну своей супруге и предложил всем зайти в квартиру.

— А этим временем я проведу к испытаниям молодых спартанцев, — сказал директор, опять не улыбаясь, но не сердито и не грубо. Одной рукой он взял за шиворот Павлика, другою — Стася и повел их, вернее, понес, как котят, вверх по лестнице. Не посмел Павлик обернуться на оставшуюся внизу маму. Затаив дыхание, шел он по коридору, стараясь равняться с директорскими ногами. Кривой нос директора два раза склонился к нему, точно собираясь клюнуть, тяжелая рука лежала на Павликовом воротнике. На подоконнике, на площадке второго этажа, в уголке, заметил Павел медный колокольчик. Директор высвободил руку, провел пальцем по раме, оставив на стекле полосу, покачал головою, хотел обтереть палец сначала о себя, потом о спину Павлика, не отер, и подвел детей к просторной комнате во втором этаже.

— Вот вам и экзамены, — угрюмо буркнул он.

Блистала широкая дверь стеклянными квадратами. В комнате было очень светло от зеркал, икон и портретов генералов. За зеленым столом сидел священник законоучитель и еще несколько человек в вицмундирах.

— Уважаемые, вот еще новички, в первый класс оба, — проговорил директор и, слегка толкнув обоих мальчиков в спины, сейчас же вышел.

Седой беззубый батюшка начал причесываться громадной щеткой и уныло вытянул шею с синими жилами.

— Подходите, мальцы, определим ваши познания, — вздыхающим голосом сказал он. Экзаменаторы двинулись, словно зашипели.

Помутнело и потемнело в глазах Павлика.

4

Мало помнит он, как и в чем их со Стасем экзаменовали.

Сначала батюшка заставил их прочесть подходящие случаю молитвы и остался обоими доволен. Потом оба мальчика что-то писали, решали и высчитывали; затем над раскрасневшимся Павликом склонилось старое, морщинистое, угрюмое лицо с острыми клиньями зубов. Как клочья седой выцветшей шерсти висела у шеи борода.

— Третья часть шестидесяти сколько? — спросил учитель.

Растерянный Павлик не знал и мигал глазами от смущения.

— Не двадцать ли? — осведомился преподаватель, страшно щуря глаза.

— Да, двадцать, — согласился Павлик извиняющимся голосом.

Еще прошло сколько-то времени. В дымном тумане колыхались перед Павликом лбы, щеки и носы учителей.

— Я видел Мишу, — сказал еще кто-то хитрым, беззубым голосом. — А если употребить частицу «не», как сказать: «я не видел»?..

— Я не видел Мишу, — очень спокойно ответил Павел, а учитель покачал головой.

— Вот и соврал, неверно: я не видел Миши… — подстерег его злой, смеющийся голосок.

Павлик обиделся: как это «соврал»? Он никогда не врал; он не знал или ошибся, но он не врет.

Снова заговорил священник.

— Какая была при Моисее самая суровая кара египтянам?

Стасик замялся и задергал губами; Павлик же знал историю хорошо и поспешил ответить:

— Самая суровая кара — истребление первенцов!

Законоучитель укоризненно покачал головой.

— Не первенцов, а первенцев, не истребление, а умерщвление, и не кара, а кара: кора бывает только на дереве, — недовольно проговорил он.

На глазах у Павлика выступили слезы: он сказал верно, а столько ошибок. Но в этот момент появилась в комнате фигура директора, и все преподаватели снова встали.

— Несомненно, оба выдержали удовлетворительно? — веско спросил он учителей, блеснув синими стеклами. — Я знаю, они подготовлены хорошо, и один сын Петра Алексеевича, а другого губернатор помещает на свой счет в пансион.

— Да, подготовлены весьма удовлетворительно, — ответил за всех законоучитель и вновь начал причесываться.

— Теперь идите к матерям и объявите радостное известие, — сказал директор и вновь удалился, сутулый, строгий, неулыбающийся, пугающий очками.

В коридоре внизу дожидались сыновей Елизавета Николаевна и тетя Фима.

— Мама, мама! Мы оба выдержали! — закричал Павлик, бросаясь к матери.

И сейчас же за его спиною прогудел негромкий и несердитый, но безмерно устрашающий голос:

— В гимназии кричать нельзя.

Обернулся в трепете Павел: за его спиною стояло неулыбающееся лицо вездесущего директора.

Кратко поздравив матерей с принятием их сыновей в гимназию, он поклонился и прошел к себе.

— А завтра и в пансион, — сказал Елизавете Николаевне Терентий Яковлевич. — Распоряжение уж сделано — ох, ножки мои и жилочки — все в порядке.

Поблагодарили. Счастливо улыбаясь, вывела мама Павлика из двери. Ослепительное солнце сверкнуло и обожгло. Как сумрачно было в гимназии!

— Это вот дай швейцару, — шепнула Павлу мать.

Павлик принял от нее рубль, подошел к швейцару и сказал вежливо:

— А это, пожалуйста, вы возьмите от мамы.

Чтобы вышло лучше, передавая деньги, он крепко пожал солдату руку.

И тетя Фима и Стасик рассмеялись.

— Так не делают! — сказал Павлу Стасик. — Швейцарам руку не подают.

— Сегодня вечером к нам обедать, черноглазенький, — сказала тетя Фима, усаживаясь со Стасем в красивую пролетку.

Они быстро покатили по улицам, а Павлик с мамой пошли пешком. Опять в голове пронеслась мысль: «Зачем это — одни богатые, а у других нет денег?»

5

Павлик сидел на диване в номере и смотрел на мамины часы. Было половина пятого; через полчаса следовало идти в пансион, а вечером мама совсем уедет, в деревню, до Рождества. Бледная сидела мама. Осенний дождь хлестал в окно. Может быть, оттого, что было сумрачно, не пыталась мама сдерживать своей боли и грусти, своих горьких слез. И раньше она оставляла Павлика, но оставляла у родных, а теперь — пансион. Теперь этот маленький, тоненький, как тростиночка, будет жить среди чужих, в холодном казенном доме.

Старался быть мужчиною Павел. Именно то, что мама плакала, побуждало его быть твердым. Ведь еще раньше сказал он ей в утешение словами любимой книги: «Не навек же мы расстаемся, дорогая!» А теперь ему почти одиннадцать, он гимназист. Разве этакому можно плакать? Он должен свою маму, эту единую у него, единственную мамочку от всех бед охранять. Он мужчина.

И подошел мужчина и в желании успокоить мать погладил ее волосы своей смуглой ручкой. Он думал, совсем успокоится мама, но раздался из груди ее от этого прикосновения крик, точно сердце вдруг иглой пронзили.

— О-о-о! — крикнула мама во весь голос, и Павел в страхе отшатнулся.

— За что же, за что же?.. — шептала она беспомощно, перемежая стоны кашлем, а Павлик, не зная, что делать, бегал по номеру с бутылочкой молока, искал воды в графине.

Уже разбилась в углу молочная бутылочка и лежал на полу треснутым наконец нашедшийся стакан, как начала мама смеяться, с плачущими глазами, а потом разом стихла, лицо ее стало ровным.

— Милый, маленький голубенок мой!

Попытался спросить ее Павлик: «Зачем ты смеешься?» — и остановила его мама:

— Не говори, будем молчать.

Она взяла его руку и спрятала ее у себя на груди, под сердцем, и некоторое время они оба сидели так, молча; потом стала Елизавета Николаевна дышать на эту маленькую смуглую руку, покрывая поцелуями ее.

Старый повар Александр вошел в комнату. Пушистая борода его подмокла. Лицо было острое, как топор.

— Пора отправляться, — сурово сказал он и выстрелил глазами.

То, что вошел чужой — все-таки чужой, хотя и давно ведомый, — пришибло в сердце горечь. Стыдно было при нем очень волноваться, притом были у него такие строгие сверкающие глаза.

— Ведь я с Александром пойду в пансион, мамочка? — спросил Павел. — Он меня доведет, уж половина шестого, и дождик; а самой тебе нельзя.

— Нет, и я, я тоже пойду, тоже! — вновь заговорила Елизавета Николаевна и растерянно поднялась. Руки ее дрожали, перечеркнулся лоб складкой боли, но она взглянула в лицо Александра и смолкла.

— Будете кашлять, простудитесь и умрете, — кратко и выразительно сказал древний повар. В груди его что-то угрожающе прошипело.

Подчинилась мама. Отошла к окну, стала собирать коробочки и узелки с пирожками.

— Мама, пора же, я опоздаю! — сказал еще Павлик.

— Да, иди.

Губы ее шептали беззвучно, руки не выпускали его. Пальцы были бескровны и дрожали. Смотрел Павел на эти пальцы. Совсем как льдинки были они.

— Закутай его хорошенько шалью. Очень холодно, Александр!

На груди Павла блеснули форменные гимназические пуговицы пальто. Сегодня утром они были в пансионе, представлялись воспитателю, и теперь Павлик был уже во всем казенном. Родное платьице его уложила, как святыню, мама в свой чемодан.

Когда надел Павел фуражку с веточками, фуражку настоящего гимназиста, — еще более почувствовал он себя взрослым и даже почему-то чужим.

— Так до свидания, милая мамочка, я буду тебе писать…

Мать стояла перед ним окаменевшая и все не сводила с него взгляда.

— Э-э! — грубо прокричал Александр. Борода его теперь ощетинилась, точно стала дыбом. — Сами же придумали это ученье — чего тут… того…

— Ну, идите… — чуть слышно сказала мать.

Как раз в это время в окно забили мутные струи, и Павлик воспользовался шумом, чтобы уйти.

За ним по коридору гостиницы шел с пакетами, свертками и шалью седобородый Александр.

Они дошли уже до выходной двери, как за ними раздался едва слышный, улетающий шепот:

— Шалью… шалью его укрой, Александр!

Еще что-то шепнула или сказала она, но вместо звука послышался быстрый, неровный шелест удалявшегося платья. Спеша Павлик пошел по лестнице вниз.


6

У подъезда, садясь на извозчика, он невольно, точно притягиваемый необоримой силой, глянул в окно. Белое, чужое лицо глядело на него через мутные стекла широко раскрытыми, немигавшими, остановившимися глазами. Неужели это мама смотрела?

— Э-э! — еще раз досадливо просипел древний повар и укутал Павлика шалью.

Извозчик задергал лошадь, задвигал плечами; ехали кривыми улицами, полными луж.

— Тоже помещики!.. — услышал над собою Павлик голос Александра. — Родных дитюв по городам рассылают.

И на всю улицу раздался плачущий голос Павлика:

— Нет, ты маму не ругай! Она очень добрая, а ты — дурак!

Оглянулся даже извозчик желтыми любопытными глазами; губы Александра сердито зашлепали; задвигав бровями, он накинулся на извозчика:

— Поезжай скорей, чего уставился! Возьми мерина под жабры.

— Какого мерина? — раздвинув концы шали, спросил Павлик.

Александр не отвечал. Чтобы не сердить старика — ведь был он теперь из своих единственный, — Павел совсем прикрыл голову шалью и только посматривал в дырочку: не сердятся ли они? Но те уже беседовали мирно. Александр, видимо, рассказывал извозчику про Павликова отца: «Вот роздали мужикам имение, а сами впустую… В Москве померши, и жить стало нечем»… Как ни хотелось Павлику вступиться за отца, он не решился вмешаться. И извозчик и повар оба неодобрительно качали головами. Злой, промокший городовой угрюмо жевал баранку на площади. С носа, со щек и усов его текло, палец у него был кривой и черный, как гвоздь.

Лошадь еле трюхала по улике, прядая ушами, точно топталась на месте; забыв про нее, извозчик продолжал беседу с поваром. В дыру шали видна была Павлику намокшая белая борода Александра, теперь свисшая петушиным хвостом, да чудовищная шапка, нахлобученная на старые, сморщенные, волосатые уши. Насколько можно было понять, и тот и другой бранили ученье.

— А маменька теперь, наверно, плачутся! — некстати сказал Александр, вдруг вспомнив о Павлике.

Павел вздрогнул, чуть было не заревел на всю улицу, но извозчик вдруг выступил с кратким сообщением:

— А вот и пильцион!

Лошадь стояла перед облезлым старым двухэтажным зданием, неодобрительно махая хвостом. Павлик все сидел на дрожках. Сердце его замерло. Сходить не хотелось.

Угрюмое лицо седого провожатого склонилось над ним.

— Ну, вставайте, — проговорил он озлобленно и, стаскивая Павлика с экипажа, проворчал в жестоком негодовании: — Пильцион да пильцион— только и свету в окошке!

— А я все-таки не хочу сюда, Александр! — шепнул Павел, остановившись на ступеньках. Сердце его билось, как пойманный голубь крыльями. — Убежим, Александр, а? Еще можно убежать!

Но Александр безнадежно махнул рукой и со злобой рванул дверь за скобку. Вся она загудела какими-то железками, и наверху еще что-то захлюпало, затряслось и зажиблилось:

— Дрр… дрр… дрр!..

Еле переставляя ноги, шел Павлик по скользким плитам каменной лестницы. В прихожей, у окна, на табурете, сидел черноволосый швейцар. Он уже видел Павлика, когда тот приходил с матерью утром, и теперь улыбнулся. Помня наставление матери, Павел первым делом подал ему новенький, им самим ярко вычищенный рубль.

— Это вам мама передать велела! — сказал он швейцару. Он хотел и этому пожать руку, но вспомнил совет Стасика и воздержался.

Швейцар повел его в раздевальную комнату, увешанную гимназическими пальто.

— Ваша клетка вот здесь будет! — объяснил он, и Павлик поразился слову «клетка». Оказалось, что клетка была принадлежностью каждого пансионера. — Для пальто у вас вот место, а калошев — вот! — указывал любезный швейцар.

И над крючком для пальто, и над местом для галош были уже приклеены бумажки с фамилией Павлика.

7

Раздевшись, он вышел опять в коридор и оглянулся. Сердце его сжалось и застыло. В углу, у окна, с пирожками в руках, одиноко и сконфуженно стоял повар Александр. В нем было единственное, что казалось своим; все остальное; высокие лестницы, желтые стены, громадные окна, воспитательские зонтики, пальто все казалось страшным и чужим.

— Ты что, Александр? — Павел подошел к нему.

Вместо ответа он подал серый пакет с пирожками.

— Ведь у вас есть свой сундучок! — сказал Павлику швейцар. — Туда и заприте. Пойдемте, я покажу.

— Ну, прощай! — тихо шепнул Павел старому повару и пошел.

Тот не двинулся.

Швейцар ввел Павлика в свою комнату, где подле его кровати, у стены, была целая гора сундуков, сундучков и сундучочков. На больших стояли средние, на средних маленькие, на тех самые крохотные, и около замков однообразно белели бумажки с надписями; «Иванов 2-й», «Пищалкин», «Попов», «Голенкин 1-й», «Сидорчук»…

Отыскав свой сундучок, в котором лежали карандаши, конверты и ящик с красками, Павел быстро сунул туда пирожки и запер замочком из медных бляшек. В комнате швейцара было темно и жутко.

— Теперь явитесь к воспитателю, — сказал ему швейцар. — Сначала идите прямо, налево вторая комната.

Еле передвигая ноги, побрел Павлик по бесконечно длинному коридору, освещенному лампами, привешенными к потолку. Огромные белые абажуры казались над ними зонтиками; кое-где лампы чадили, пахло керосином. По дороге попалось ему несколько гимназистов, шедших парами; одни смеялись и не взглянули на него, другие, поменьше, осматривали его с любопытством и шептались:

— Новенький! Новенький!

Отсчитав вторую налево комнату, он вошел в нее и сначала в ней никого не заметил. Были в ней только скамья, два стула и какие-то растения у окна. У самой двери, за печью, сидел за столом желтолицый худощавый человек в вицмундире и писал. Павел поклонился, как сумел, и подал воспитателю записку матери. Искоса он поглядел на Павлика и сказал несердито:

— Новенький, а опаздываешь. Это нехорошо. — Подойдя к двери, он крикнул: — Лаврентий!

Тучный, пожилой и бритый великан с белой колючей щетиной на подбородке появился в дверях. Нос у него был круглый, малиновый, и походил на свеклу; глаза и брови блестящие и черные. На конце носа сверкали очки.

— Вот, Лаврентий, новичок из первого. Укажите ему все, до завтра остригите.

И снова склонился к столу, к бумагам.

— Ну, пойдем, — грубовато-добродушно сказал Павлу дядька. — Сейчас покажу парту, потом кровать… все по порядку. Тебя как звать-то? Павел? Ну, Павел так Павел. Павел царством правил. Не будешь шалить, все будет хорошо. Будут бить — спуску не давай. А завтра я тебя в ножницы. И обкорнаем. Все по порядку.

Почему-то больше всего напугало Павлика выражение «в ножницы». Он помнил из рассказов Александра, как брали на Балканах «в штыки», и угроза «в ножницы» его ошеломила.

Под влиянием ее он даже не обратил внимания на предупреждение дядьки, что будут бить.

— Вот это твое место, — проговорил солдат, введя его в «занимательную» комнату, где в два ряда тянулись ученические парты.

Парты эти были составлены в кучки по нескольку — по четыре, по шесть; каждый класс имел свой собственный уголок.

— Твой сосед будет Кучурин. Кучурин, поди сюда!

Подошел маленький, вихрастый, за ним подбежало еще несколько. Все уставились на Павла, раздавая в то же время друг другу шлепки.

— Ну, вы, египтяне! — прикрикнул на них дядька, — Вот вам еще емназист. Кучурин, ты не смей драться… Вон это место кучуринское, — он указал на половину парты, а это твое. Сюда ты и складывай все, что дадут: книги какие, тетрадки, карандаши. Видишь, как у Кучурина.

Он приоткрыл верхнюю доску парты, и Павел увидел под ней маленькую комнатку: в уголке была привешена на гвоздике крохотная иконка; под нею были сложены книжки; ручки и карандаши были аккуратно развешаны по стенке парты на гвоздиках и обломках перьев, вбитых рядами.

— Ах ты, березовый! — крикнул дядька на Кучурина и корявыми, мозолистыми пальцами схватил видневшуюся из-под тетрадки резинку. Резинка была привязана на деревянную рогульку и предназначалась для стрельбы скатанными бумажками. — А к воспитателю хочешь? — Лицо солдата сморщилось от негодования, брови сползли на глаза. — Стань в угол, ошмарин этакий, стань к столу!

Кучурин медленно поплелся к воспитательскому столу, и длинные, несоразмерно широкие брюки его морщились на его тоненьких ногах и ерзали по полу. Другие малыши поспешно разбежались.

— Ну, вот и все! — объявил дядька. — Теперь сиди здесь… Вообще делай что хочешь… А ужо я тебе койку твою покажу, будешь спать.

— Родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу… — зубрил кто-то писклявым голосом за спиной Павлика.

Дядька ушел. Павел робко присел на свою парту, открыл отведенный ему пустой ящик, опять захлопнул и начал смотреть перед собой. Мысль, что мама сейчас сидит в номере одна, что она, наверное, плачет, острой болью сдавила сердце… Глаза стали заволакиваться туманом, появилось неодолимое желание закричать во всю комнату. Как сквозь дым, видел Павел, что кто-то показывает ему из-за угла «носы» и делает гримасы. С трудом разобрал он, что вытворяет это Кучурин. Чтобы не сердить соседа. Павлик отвел от него глаза и начал рассматривать комнату. Невдалеке от него, подле шкафов с книгами, стоял изрезанный надписями воспитательский стол, который зачем-то поливали водою мальчишки. Поставленный в угол Кучурин время от времени подбегал к нему и, показав язык, опить становился на свое место. Бегал он как-то особенно, раскатываясь по полу, словно на коньках. Раза два появлялся в комнате и дядька, но Кучурин всегда своевременно успевал стать на прежнее место и просил дядьку с раскаянием на лице:

— Лаврентий Иванович, пустите!

Невыносимо дребезжа, прозвенело медью. В «занимательной» показался Лаврентий с ярким колоколом в руках — почти таким же, какой был привязан к дуге коренника, когда Павлик с матерью ехали в город. Грозно звенящий дядька прошелся по комнате и что-то кричал, слов за звоном Павел не разобрал и продолжал сидеть, как пришитый к парте. В коридоре был слышен шум; гимназисты куда-то шли… куда Павлик не знал. Во всей «занимательной» их осталось только двое: Кучурин да он. Показался воспитатель и крикнул на наказанного:

— Кучурин, ты что?

Лицо гимназиста сделалось плаксивым.

— Меня дядька поставил, — слезливо проговорил он.

— Ну а ты чего тут сидишь?

— Я не знаю… — начал было Павел.

— Ужинать, ужинать, — оборвал его воспитатель. — Экий ты, брат, неаккуратный. Ступай ужинать!

Он взял Павла за плечо и повел в коридор.

— А меня-то, Василий Пет-ро-вич? — слезно молил Кучурин.

— Наказан и стой.

Растерянные вопли облепили Павлика, когда он уходил.

Большая и узкая обеденная комната была загромождена десятком длинных столов. В углу, под образами, помещался стол «воспитательский», на прочих столах начальниками были восьмиклассники.

Помолились. Сели. Белые служители подали на длинных блюдах дымившуюся гречневую кашу и топленое масло в соусниках. К столоначальнику потянулись тарелки; спешно он наложил каждому каши, и все, так же спеша, начали есть. Торопливо глотали горячую кашу: только звенели ложки да слышалось чавканье… Павлик хотел было спросить соседа — на него зашикали. «Разговаривать нельзя», — добродушно сказал ему начальник стола и улыбнулся его неведению.

Воспитатель вскоре вскочил. Загромыхали длинные скамьи, все поднялись, опять запели молитву, начали креститься; бывшие между ними киргизы молитвенно терли себе лицо руками.

8

После ужина все разбрелись по местам, к своим партам. Павел тоже поплелся к своей и застенчиво присел на отведенное ему место. Освобожденный от наказания его сосед Кучурин поместился рядом с ним и с аппетитом уничтожал принесенную ему кем-то на исписанном чернилами листке кашу. Он брал ее прямо пальцами и весь в ней перемазался… Однако глаза зорко бегали по сторонам: не идет ли начальство? Кончив еду, он повернулся к Павлику и спросил без всякого сердца, видимо, успокоенным голосом:

— А как тебя зовут?

Подошли еще ученики.

— У тебя черные глаза, — сказал ему кто-то. — Как у галки… Мы тебя застрелим.

— Застрелите, — просто ответил Павел.

Это удовлетворило.

— А ты умеешь стрелять? — спросил его Кучурин.

— Нет.

— А я умею.

— Врешь, — усомнился кто-то.

— Умею! — В глазах гимназистика засверкал задор. У меня есть монтекрист. А сначала я стрелял из рогатки дробью… а то камнем. Подойдешь к голубю, трах — он так и завертится.

— Голубей жалко! — сказал Павлик с убеждением.

Все посмотрели на него.

— Это верно, — подтвердил кто-то. — Мне сестра говорила: голубь — это Святой Дух. Вот кошек не жалко. Кошки поганые.

Подошел дядька. Все рассыпались в разные стороны.

— Ты чего это книг не просишь? — обратился он к Павлу солдатским добродушно-ворчливым голосом, хмуря косматые брови. — Как урок-то учить будешь? И бумаги себе добудь, и перьев. По порядку. Подойди вон к воспитателю и скажи: пожалуйте перьев.

Павлик подошел к воспитателю и сказал:

— Пожалуйте перьев.

— Что? — коротко спросил воспитатель, быстро захлопывая ящик стола, в котором лежали бутерброды.

— Перьев ему… да книги…

По-видимому, дядька брал его под свое покровительство.

— Ах, да, да! Так выдайте ему, Лаврентий, выдайте!

Дядька медленно пошел с Павликом куда-то наверх и выдал ему книги, тетради, перья и карандаш. Выданное он тщательно записал в особые книги.

— Смотри береги! — говорил он, вручая книги и грозя пальцем. — Не порть, не рви. Сам пропади, а книгу сохрани. Потому книга — она казенная.

Опять поплелся Павел к своей парте. В «занимательной» было тихо. По-видимому, все устали и хотели спать. Голые стены, однообразно окрашенные в два цвета, казенные парты, коптящие на потолках лампы с громадными абажурами — все это в сумраке осеннего вечера казалось в особенности чужим и противным. Невольно дергались губы, чаще обыкновенного мигали глаза. «Нет мамы, что мама? Лежит ли она в постели, плачет ли?..» Снова зазвенел звонок.

Все торопливо поднялись; поднялся со своего места вслед за выходящими и Павел. Вошли в старшую «занимательную». Из разных углов этой комнаты, такой же скучной и неуютной, потянулись более взрослые гимназисты и начали строиться в линии. Робко посматривая на воспитанников, Павлик жался к стороне у двери.

— Вперед! — апатично крикнул на него воспитатель. — Не знаешь?

Он взял его за плечо и потащил вперед, к кучке маленьких гимназистов.

— Не знаешь? — повторил он.

И на самом деле Павлик не знал.

В темном углу, перед строгой иконой, горела лампада, впереди всех стояли двое «средних» воспитанников, высокий и коротенький. Коротенький скоро зачитал заспанным голосом молитвы. Потом сзади зашумели; Павлик увидел, что все стали на колени; стал и он. «Святейший правительствующий синод…» — равнодушно читал «средний» гимназистик. Он то менял голос и говорил вместо дисканта басом, то твердил, заикаясь, подряд несколько раз одно и то же слово и, поворачиваясь к маленьким, смешно жевал и шлепал губами. Некоторые из «приготовишек» чуть слышно фыркали. Потом опять зашумели. Все поднялись с колен. Иные шумно чистили себе ладонями запыленные брюки. Казенная вещь!

Когда маленький чтец смолк, к молящимся важно повернулся другой, побольше, и трескучим басом прочел главу из Евангелия. Моление на сон грядущий кончилось. Теперь уж видел Павлик, что необходимо присматриваться к тому, что делают другие. Он начал наблюдать. Все пошли по коридору к швейцарской, пошел за ними и он. У вешалки опять выстроились попарно, и как только до выстроившихся добрел нагруженный книгами воспитатель, все шумно и торопливо побрели во второй этаж по громадной каменной лестнице. Мельком взглянул Павлик за перила: нижний этаж казался черною пропастью. «Вот отсюда тогда Вельский и бросился!» — услышал он близ себя пугливый шепот. Говорили двое «маленьких», взъерошенных, жалких. В глазах их виднелся испуг, который сейчас же сообщился и Павлу. «Отсюда бросился!» Снова покосился он на зиявшую под ним пропасть.

9

Опять перед глазами потянулся коридор. Был он такой же длинный, как и внизу; горели такие же лампы. Все разбрелись по спальням, а Павлик остался один и не знал, где ему лечь. То, что было ему неизвестно, где лечь спать, почему-то показалось ему особенно горьким. Бродя по коридору и видя, как все раздеваются у своих постелей, он не сдержался и заплакал во весь голос. Бродил по темному коридору, и плакал, и вытирал кулаком слезы, а с ним бродила его маленькая пугливая тень, больше не было никого.

Заметил его случайно вошедший воспитатель.

— Ты чего здесь ходишь? — спросил он.

— Не-е знаю… спать где… — с рыданием пробормотал Павел.

Воспитатель побагровел и крикнул громовым голосом:

— Лаврентий!

Из-за угла показался струхнувший дядька. Очки съехали у него на конец носа, и руки держал он так, будто собирался вспорхнуть.

— Это что же? — сердито заговорил воспитатель, тыча в Павлика пальцем. — Вы уж свои обязанности забываете… Нельзя же, в самом деле, так бросать детей… Я не понимаю.

Воспитатель закашлялся, расставил руки и пошел прочь. С неописуемым ужасом глядел Павлик на дядьку, когда остался с ним наедине. Он думал, что Лаврентий сейчас же сбросит его через перила лестницы. Но дядька только поглядел на него внимательно и сказал, покачав головой:

— А еще рюмишь! Ну какой же ты емназист. Пойдем, укажу постелю-то. — И пошел в младшую спальню.

Здесь в два ряда тянулись кровати. Одеяла на них были серые, подле каждой стояли желтые табуреты.

— Вот это твоя постеля! — указал Павлу дядька и добавил не без гордости: — Будешь спать рядом со мной.

Мельком осмотрел Павел младшую спальню. Почти на всех кроватях лежало по малышу. Иные уже спали, некоторые покосились на него с любопытством.

— Теперь раздевайся, — проговорил дядька. — Скидавай всю амуницию и ложись. Платье клади в порядке.

Он вышел. Павлик начал раздеваться. Стало холодно: по телу забегали мурашки, застучали зубы. Он юркнул под тощее одеяло и сжался в комочек. Холодна была казенная простыня, точно лед взблескивал на каменных стенах казенной спальни. Внезапно около Павлика что-то застучало. Повернув голову, он увидел, что его сосед, крошечный, костлявый, приподнялся с постели и начал ее поправлять. Посмотрел на его кровать Павел. Матраца на ней не было, на досках лежала, сморщившись, одна простыня. С ужасом догадался Павлик: это был наказанный. За какую-то провинность у него сняли с постели матрац. Так, на голых досках, он должен был провести ночь. Павлик видел, как он все двигался на своем грешном ложе и поправлял простыню. Время от времени он поднимался и все старался улечься на свернутой в несколько раз половине одеяла, пытаясь прикрыться другим концом. Одеяло сползало, гимназистик ворочался, тихо плакал, и доски под ним скрипели. Милыми, невозвратно утраченными показались старый дом, и цветы, и простор деревенского сада, и поля, и лицо матери, бледное, больное, усталое, измученное лицо. До тоски, до боли потянуло домой, и самое тяжелое было то, что вернуться было нельзя, что кругом были голые, неуютные стены, чужие, грубые, казенные люди. Громкие вздохи заставили Павлика высунуть из-под одеяла голову. Около стоял в нижнем белье босой дядька Лаврентий и истово крестился, кланяясь, как игрушечный слон. Он громко вздыхал, пучил глаза, покашливал и тер лысину. Потом грузно опустился на колени и начал часто-часто бухать о пол головой. Это было смешно, но не смеялся Павлик: хотелось плакать.

И как только отошел и улегся дядька, Павел уткнулся в подушку и плакал долго-долго, горячими, как огонь, беспомощными слезами.

«Мама, за что же?.. — жаловался он беззвучно. — Почему все одному? Почему мне?.. Зачем я один?..»

10

Цветет сирень, зеленые мухи носятся с гудением над головками флоксов. Палит солнце, яркое, золотое, немилостивое, на рогожном кулечке сидит блаженный Федя и двигает костяными пальчиками.

— И солнце Богово, и сирень Богова, и простор-от, простор! — радостно улыбаясь, говорит он.

Павлик смотрит ему в глаза. Какое у него лицо благостное, напоенное солнцем. Ведь вот не учился он в гимназии, не был в пансионе, а какой он мудрый, какой веселый, каким звонким смеется голоском. Точно маленький колокольчик под дугой заливается: динь-динь-динь! И сейчас же отвечает другой, чужой, грубый колокол: Дон! Дон! И дивится Павлик: Федя — маленький, а голос стал грубый. Глаза у Феди блаженного кроткие, а голос — как труба. Даже холодно становится Павлу. Дон, дрын-дрын! Дзинь, дзон, дзон! Дзон! Оглушенный, подавленный, открывает Павлик глаза. Черное морщинистое лицо склонилось над ним, толстые серые губы дышат махоркой. Не Федя это, не в саду Павлик, не в деревне. Это дядька Лаврентий. Он сдернул с Павла одеяло, в пансионе он.

— Смотри, воспитатель без чаю оставит! — говорит солдат.

Павлик растерянно садится на постели, обняв руками колени. Смеются товарищи.

— Оставит без чаю — кружку не проглоти! — говорит один маленький, пучеглазый, с носом скворешницей. Отчего они такие злые?

Павлик все сидит, все думает, смотрит, как двое перед ним дерутся бляшками поясов, потом в старом затасканном халате появляется в младшей спальной воспитатель. Лицо его еще более желто, глаза распухшие, усы свисают на рот.

— Новенький, а беспорядничаешь. Я лентяев не люблю.

Быстро одевшись, Павел идет в умывалку. Сумрачная холодная комната, посредине ее — огромный из красной меди умывальный чан. Дно его усеяно рядом стержней, все места вокруг чана уже заполнены рядами. Одни умываются, другие с полотенцами ждут очереди; тех, кто умывается долго, подталкивают кулаками в спины. От падающих и поднимающихся стержней в умывальной стоит пестрый трезвон; плещутся водой, плюются, смазывают друг другу лица ваксой и мылом.

Павел становится в очередь и внезапно от сильного толчка в бок откатывается в сторону. Красивый скуластый гимназистик, с жесткими, как проволока, черными волосами, занимает его место, но сейчас же длинный, худой, как столб, пансионер дает его обидчику оплеуху и восстанавливает Павлика в правах.

— Я тебе еще кровопускание сделаю, Умитбаев, — говорит он черномазому гимназисту.

А Павлик, чуть дыша, становится на отбитую позицию и беспомощно моргает глазами. Общее движение и в умывалке появляется заспанный пансионер, тучный, рыжеволосый, с круглыми глазами без ресниц, с опухшими, отвисшими, словно налитыми водой щеками. Перед ним дробью рассыпается стоящая у чана мелкота.

— Клещухин пришел, он всегда дерется, — слышит Павлик испуганный шепот и оборачивается.

Тучное чудовище грозно пыхтит спросонья; у него не только нет ресниц на веках, но совсем не видно и бровей, но не это страшно: уничтожает Павлика взгляд Клещухина: тусклый, рыбий, остекленевший. «Точно мертвый!» — говорит себе Павел, содрогаясь, и в самом деле ему кажется, что глаза Клещухина— провалившиеся глаза дохлой рыбы.

Сейчас свою «Соньку» поставит! — слышит еще Павел, и к Клещухину подходит маленький, хорошенький, похожий на куколку гимназистик с ясными, милыми, голубыми, как бирюзки, глазами.

Клещухин кладет на его плечо свою красную волосатую лапу с плоскими, обкусанными ногтями, дает пинок умывающемуся перед ним гимназисту и отшвыривает его в сторону с еще не смытым на лице мылом. Павлик все смотрит в ужасе. Рыжий Клещухин кажется ему зверем, тигром, дьяволом. Ему в голову не приходило, что могут в пансионе встретиться такие ужасные гимназисты.

Теперь Клещухин ставит перед собою хорошенького мальчика с голубыми глазами и знаком велит ему умываться. Вокруг них двоих загадочный шепот, непонятный Павлику затаенный смех. «Отчего они смеются, когда Клещухин такой злой и гадкий?» — спрашивает он себя, и вот круглые глаза Клещухина обращаются на него, и глухой сиплый голос, тоже мертвый, распространяющий смрад, произносит над его головой:

— Твоя фамилия?

— Ленев, — чуть живой отвечает Павлик.

11

Теперь пансионская жизнь становится знакомее. Утром — чай, перед ним и после — молитва; потом ученье по книжкам. Правда, Павлику еще не заданы уроки, но уроки будут даны ему завтра, надо присматриваться и делать все так, как делают другие.

И Павел смотрит и слушает: встают пансионеры — встает и он; идут они — за ними идет и Павлик. Когда пробил звонок и все поднялись и пошли в прихожую одеваться, Павлик уже без объяснений понял, что собираются на учение, в гимназию. Он пошел за другими, оделся, отыскал свою шапку. Он не знал только, где стать, но видел, что пансионеры становятся по росту, и стал в кучке своего размера. Все становились в пары — следовало найти пару и себе. Он не знал, как это сделать, и обратился к воспитателю. Вспомнив, что дядька вечером велел ему сказать начальству: «Пожалуйте перьев», он сказал теперь воспитателю: «Пожалуйте пару».

— Что? Что? — апатично спросил его воспитатель, завязывая шею грязным шарфом.

— Пожалуйте мне пару! — повторил Павлик настойчиво.

— Вперед! — так же равнодушно крикнул на него воспитатель, и по его лбу забегали брови. — Лаврентий, поставьте в пару новенького!

Павлика устроили с желтолицым рябым пансионером, которого по виду можно было счесть китайцем, но был он башкир.

— Исенгалиев, вот твоя пара, — прошипел над головою Павлика дядька Лаврентий.

Павлик поклонился своей паре, но пара ему не ответила на поклон только покосилась. Очевидно, кланяться друг другу между гимназистами было не принято.

— Пу-парно, пу-парно! — говорит дядька, выстраивая перед выходом ряды.

Воспитатель, похожий на цаплю, в старом фантастическом пальто с крыльями, кашляет у вешалки, хватаясь за грудь.

— Идите, отдает он приказание дядьке, но в это время в задних рядах, там, где стоят взрослые пансионеры, слышится глухой шум и топот.

Лицо воспитателя морщится, покрывается пятнами.

— Что это? — спрашивает он.

Вместо ответа шум повторяется. Топочут ногами, и Павлик разом мгновенно соображает, что это сердят воспитателя. Воспитатель действительно вспыхивает и бросается «на беспорядки». Все маленькие, стоящие в первых рядах, оборачиваются на шум и смотрят с неподдельным восхищением. Как только воспитатель становится среди шумящих, топот прекращается, но отходит и беспорядок возобновляется. Постепенно лицо воспитателя наливается желтизной.

— Кто стучал? — задыхаясь, спрашивает он. — Это безобразие! Лаврентий, ведите, я останусь здесь.

Впереди слышно щелканье замка и визг щеколды: это швейцар раскрывает дверь.

— Взрослые, а ведут себя как мальчишки! — дрожащим голосом говорит воспитатель старшим пансионерам. — Стыдно смотреть на вас, честное слово! — Растопырив пальцы, идет он рядом со старшими воспитанниками сухой, зачахлый, жалкий, с повисшими вдоль изморщиненных щек усами, в нестерпимо заношенном пальто.

Павлик думает теперь о воспитателе. Какое лицо у него желтое да больное, как он сердится и как сердят его все.

За что? Почему?

Спускаясь по лестнице, Павлик вдруг вздрагивает от страха и отвращения. Зеленые искрошенные зубы Клещухина ощерились перед его взглядом.

— Так твоя фамилия? Ленев? — спрашивает он.

— Да, Ленев, — отвечает Павлик, замирая от ужаса. — А что?

Молчание.

12

Пройдя по улице, пансионеры вступают на площадь, и здесь, рядом со старинным собором, высится желтое, как острог, здание гимназии.

Ржавая вывеска извещает полустертыми буквами: «Мужская Классическая Гимназия». Павлик видит крыльцо и на нем старых знакомцев, собаку и кошку, и они по-прежнему дерутся, к потехе пансионеров.

По старой каменной лестнице с расшатанными перилами пансионеры поднимаются на второй этаж и проходят в свою «раздевальную». Здесь такие же крючки и клетки, и билетики с фамилиями, и свой особый швейцар, одноглазый, сухой, с проломленным лбом.

Никто не объясняет Павлику, никто о нем не помнит, но он уже сам заботится о себе: надо отыскать свой «первый класс» и он находит и с замирающим сердцем вступает в светлую квадратную комнату, заставленную партами. Человек тридцать возятся в ней, и среди них его друг и брат, некогда им жестоко побитый, Стасик.

— Новенький, новенький! — раздаются пискливые голоса, и сейчас же Стасик, принявший на себя роль хозяина, рекомендует Павла товарищам:

— Это Павел Ленев, мой любимый родственник, а это — Сергеев, это Рындин, это Сырокомликов, эти Мещерский Иван.

— А с кем я буду сидеть в паре? — деловито спрашивает Павлик, и Стась отвечает, подмигивая дружелюбно:

— Я уже сказал классному наставнику. Ты будешь сидеть вместе со мной!

Философ! Философ! — кричат у классной двери. — Кулик идет!

— А Кулик и Философ это и есть, классный наставник! — объясняет Стась.

Павлик смотрит: проходит мимо нестрашный, сгорбленный, высохший человек, в заплатанном мундире, похожий на пансионного воспитателя, только еще более костлявый. Иссохший, желтый, с туго обтянутой на скулах кожей, он — точно ходячий скелет, облеченный в форменное платье.

— Его потому и зовут Философом, что он революционер, — четко объясняет Стасик, а Павлик дивится: какой он вдруг стал образованный, какие слова ученые говорит.

— А что такое революционер? — спрашивает он своего друга.

Лицо Стася вспыхивает.

— Это, видишь ли… говорит он и мнется. Это бывает, которые против царя, и их в тюрьму сажают, — объясняет он, к концу речи своей оправляясь. Видимо, он сам мало задумывался над этим, и вопрос Павла застал его врасплох. — Его все гимназисты не любят и ужас как над ним смеются, добавляет Стасик и склоняется еще ближе к лицу Павлика. — К тому же он бедный, у него три больших дочери, и ему вчера Иван Мещерский прорезал пальто.

— Какой же дурак твой Мещерский! — Лицо Павлика вдруг становится злым. — Он же бедный, и ему пальто изрезали! — Так жалко ему становится классного наставника, что схватил бы сейчас Мещерского за спину и здорово бы потряс.

— Мы всегда должны портить революционерам, потому что они отечеству враги! — еще торжественнее возглашает Стасик.

Теперь Павел видит: Стась повторяет чьи-то слова. Еще мал он слишком, чтобы до всего этого самому додуматься.

— Кто же тебе этакое рассказывал? — строго спрашивает он.

Конфузится Стасик.

— А рассказывал мне это сын казначея Свинчаткин, он будет у нас первый ученик. Говорят, Философ даже в тюрьме за политику сидел.

Неслышными шагами подходит Философ, классный наставник. Точно кто выглодал его щеки — их нет на его лице. Шуршит ссохшаяся кожа при улыбке, доброй и робкой, на усталых, выцветших глазах синеватые очки с надтреснутым стеклом.

— Новенький? — тихим шепотом спрашивает Философ и кладет ему на голову руку и устало улыбается, в то время как ему сзади нацепляют на фалды бумажного черта.

Так мягко, смущенно и привлекательно улыбается он, что странно подумать Павлику: «Этакого старого, с провалившимися щеками, в тюрьму сажали! Да еще три дочери, да еще бедный! Что это они?»

Он не успевает ответить классному наставнику, как тот уже выходит, и на фалдах его качается белый черт.

Вне себя бросается ему вслед Павлик, отцепляет черта.

— Какие вы еще все дураки! — дрожащим голосом объявляет он и комкает бумажку. На щеках его злые алые пятна. — Какие дураки!

Это была его первая речь классу.

И странно: никто Павлику не возражал, все молча переглянулись.

13

Учение первого дня не показалось ни новым, ни пугающим.

Было какое-то сходство с виденным ранее, было почти то же, что в школе у мадам Коловратко, и как бы в довершение сходства на урок закона Божия явился тот же длинный и тощий священник с унылым беззубым лицом.

И причесывался он той же щеткой-скребницей, как и у мадам Коловратко, и так же ходил по классу, вытягивая гусиную шею.

Павлик долго смотрел ему в лицо, припоминая; потом вспомнил: ведь этот же священник экзаменовал его и при поступлении в гимназию, только в волнении он тогда его не признал.

— Мы же с вами знакомы! — сказал ему теперь Павлик, когда товарищи объявили батюшке, что у них новичок.

Священник еще более вытянул шею, прикусил палец, и беззубое лицо его стало багроветь от сдерживаемого смеха.

— «Знакомы»! — повторил он, кусая указательный палец, затем смолк, причесался и приступил к делу.

Урок закона Божия прошел ровно и неприметно; священник к нему не обращался и весь час витиеватым слогом говорил о любви к отечеству и добром поведении.

— Всякий мальчик есть первее, чем сын своего отца, сын отечества! — наставительно говорил он.

После него о добром же поведении говорил и учитель арифметики Чайкин, маленький, лысый, бородатый человек, тоже показавшийся ему нестрашным, а на уроке латинского языка с его азбукой было даже смешно.

«Нет, вовсе не страшно в гимназии!» — решил Павел.

Страха не было, очень хотелось есть.

Во время большой перемены, когда все начали завтракать, Павлик встревожился, но больше от голода.

— А мне что же дадут? — спросил он Стася, вынувшего из сумки бутерброды с телятиной.

— Ты — пансионер, и тебе за то полагается казенное. — Стась повел его по коридору.

За поворотом двери уже стояли два пансионских служителя. Перед ними на полу была огромная корзина с кусками белого хлеба, а на подоконнике две кастрюли с котлетами.

— Вот это, казенное, тебе и полагается, сказал еще Стасик и отошел, а Павлик, уже знавший, что надо делать то, что все делают, стал в ряды пансионеров и скоро получил на куске ситного горячую, обжигавшую пальцы котлету.

Он нес добычу к своему месту, когда услышал за собою голос:

— Ты хочешь поменяться?

Говорил маленький, неизвестный Павлику, тщедушный, с лицом, похожим на индюшиное яйцо: до того оно было сплошь покрыто веснушками.

— Чем поменяться? — не понимая, спросил Павлик.

— А вот моим завтраком с твоим.

Гимназист подал Павлу две крошечные тартинки с икрою, и тот обменял на них свою котлету — больше от удивления.

— А где же твой завтрак? — спросил его Стась.

— Я обменял его на бутерброды, — объяснил Павлик.

Вот это глупо: ты будешь голоден. — Стасик жевал так аппетитно, что Павел тотчас же почувствовал голод и отошел к окну.

После главной перемены пришел еще учитель и говорил что-то, указывая на ландкарты; что он рассказывал, Павлик не понял. Его сердце вдруг захватила мысль о матери, о которой он забыл еще с ночи. Сделалось так больно, что захотелось плакать. Но плакать было стыдно, стыдно и бесполезно, и Павлик, задерживая дыхание, все смотрел в окно, стараясь не разрыдаться.

Как мог он с самой ночи ни разу не вспомнить о маме? Ведь она уехала, она сейчас, должно быть, сидит за сто верст на станции, сидит и плачет, и зовет Павлика к себе, а вот он прикован здесь к жесткой казенной парте и не смеет двинуться с места.

— Эй ты, новенький, сиди ровней! — крикнул на него учитель.

Павлик машинально выпрямился.

— Мама, милая мама! — шепнул он, — Это все для тебя!

В третьем часу они шли обратно из гимназии в пансион. Около Павла шагал молчаливый башкир Исенгалиев. На улице вольные гимназисты суетливо разбегались по домам с книжками и ранцами и кричали пансионерам:

— Бараны! Бараны!

Павлик снимал с себя пальто и клал шапку в клетку, как опять над ним заскрипел жуткий голос. Трупным запахом снова объяло его. Опять ужасное опухшее лицо Клещухина вонзило в него красные безбровые глаза.

— Так твоя фамилия — Ленев? — спросил он и, пошептавшись еще с кем-то, добавил: — Ты хорошенький.

Павлик отшатнулся: так ужаснула его даже похвала из этих уст.

— Ты хорошенький, — повторил Клещухин и схватил его за руку, вцепись как клешней. — Мы будем тебя звать Жучок.

В раздевальне рассмеялись.

— Жучка! — сказал еще кто-то при общем смехе. — Черноглазая Жучка!

— Черномазая Жучка!

Смех разнесся но пансиону, как гром. Павлик вскрикнул от обиды и пустился бежать, закрывая лицо.

Чьи-то глаза блеснули перед ним у двери приемной.

— Павлик! — позвали его, когда он пробегал. Всмотрелся Павлик.

— Мама, мама! — отчаянно закричал он и, бросившись на шею к матери, залился слезами, — Они называют меня черномазой Жучкой!..

14

В своем волнении Павлик сначала даже не подивился тому, что встретил мать. Только потом, успокоившись, придя в себя, он трепетно обнимал свою маму и прижимал ее к себе, схватив горячими руками за шею, и повторял:

— Мама, мама, значит, ты не уехала?

— Да, я не уехала, маленький, — смеясь и плача, веял над ним ее милый голос. — Я решила еще остаться, повидаться с тобой; я уеду вечером.

В пансионскую приемную заглядывали гимназисты. Павлик сидел рядом с матерью на скамье, крепко держался за ее руку и, забыв все, сиял глазами.

Глаза его так блистали, точно и не было горя. Как мотылек, он жил мгновением и часом; мама смотрела в его глаза и не могла насмотреться. Пришел воспитатель, не тот, который встретил Павла вчера. Этот был красивый, полный, с двумя курчавыми бородами, с пробором, с перстнями, в лакированных башмаках. Одеколоном от него пахло. Он был знаком с Елизаветой Николаевной, он тотчас же поцеловал у нее руку, и Павел очень этим загордился: у его мамы целуют руку даже учителя!

— Я приму его под свое внимание! — элегантно обещал воспитатель матери Павлика и расшаркался. — Ваше желание — закон.

И эта фраза очень понравилась Павлу; до того понравилась, что даже захотелось ее записать.

«Ваше желание — закон!»

Вот бы выразиться этак при случае Стасю! Он все хвалится, что знает о революции, а ему бы ответить: «Ваше желание — закон!»

Он шел по коридору, нагруженный сластями, чтобы спрятать их в сундучок. Взрослые пансионеры толпились в сумраке перед щелью приемной двери. Они с улыбками оглядели Павлика.

— А у тебя мамочка хорошенькая! — сказал ему какой-то светловолосый пансионер с пушком на подбородке. Он стоял у щели первым, засунув руки за кушак, и, видимо, больше всех интересовался этим. — И ты хорошенький, как мышонок, и мамочка твоя — шик.

Он сделал какое-то движение пальцами, не понял его Павлик, но так оно оцарапало его душу, что он побледнел и, прижав пирожки дрожащими пальцами к груди, закричал со слезами:

— Не смейте обижать мою маму! Я вас убью!..

Все рассмеялись. Однако что-то беспокойное пробежало по лицам.

— Да что ты, что ты, я ничего, — миролюбиво ответил пансионер и смущенно осмотрелся. — Не думай, пожалуйста! Чего кричишь?

А Павлик уже бежал в швейцарскую.

Запрятав пирожки и отирая испачканные в варенье пальцы о блузку, он снова шел в приемную к маме. Опять там у двери шептались восьмиклассники.

Варенухин старается нек плюс ультра, — услышал еще Павлик, и, когда он вошел в приемную, за ним раздалось:

— Славненькая мамочка! Вот бы… не вредно… того-с!

С неприязнью он оглядел изящного воспитателя. Ведь отчасти этот бородач в лакированных штиблетах был причиною того, что маму Павлика обижали. Поэтому на расспросы воспитателя Павел больше отмалчивался и даже был рад, когда раздался звонок к обеду.

— Я не хочу обедать, я с мамой останусь! — сказал Павел воспитателю, но запротестовала мама.

— Нет, нет, маленький, ступай кушать! Все равно мне пора уезжать.

Оттого что тут вертелся игравший глазами воспитатель, прощание с мамой вышло натянутым и черствым. Смущалась и Елизавета Николаевна, смущался и Павлик, и только когда была уже в дверях, она прижала к себе сына и торопливо перекрестила его.

«Теперь уж мама совсем уехала!» С этой мыслью провел Павел и весь обед и всю ночь.

Ученье продолжалось.

15

Исстари заведенное, с давних пор одобренное, медленно вколачивалось познание в головы гимназистов. Точно вода в мельнице-толчее, со слабым шумом переливалась наука из голов учащих в мозги учащихся. Слабый и однотонный мельничный шум перемежался порою грохотом: поднимались волнения, «испытания», росли малые и немалые трагедии исключений, неповиновений, устрашений, все это пока еще не западало в сердце десятилетнего Павлика: слишком походило учение на учебу мадам Коловратко.

Но не прошло и месяца, как первая мысль Павлика, что «в гимназии не страшно», вдруг замутилась. Так доверчиво он встретил гимназию: ведь та же школа, что была в первый год городской жизни, почти те же товарищи. Павлик и думал больше не о науках: думал о маме, о своем одиночестве, о необходимости жить в пансионе. Гимназия пока была «одинаковая», о ней не думалось, и вот как-то сразу заострилась прежде спокойная мысль. Поднялись страхи.

Павел проходил со Стасем по гимназическому коридору и внезапно услышал за собою гневный окрик.

Обернувшись к актовой зале, он увидел директора, который что-то кричал, размахивая руками, а подле него на коленях стоял гимназист лет четырнадцати. И Павлик и Стась остановились. Около группы толпились воспитанники разных возрастов, и старшие смотрели на директора спокойно, привычно. Стал расспрашивать Павел, почему ученик на коленях. Никто толком не знал; говорили шепотом, что воспитанника за что-то назначили к исключению, и вот он молил о пощаде. Жесткое, темное, тупое чувство страха вдруг взворохнулось в душе Павлика. Ведь нечто подобное могло ожидать и его. Как же будет мама, милая мама, если он не кончит гимназии, если выгонят его? Откуда тогда он возьмет денег, чтобы облегчить ее жизнь? Жесткое, холодное предчувствие несчастья как крючком зацепилось за сердце.

— Пойдем, пойдем, не надо смотреть… еще директор подумает… — говорил взволнованный Стась.

Павлик еще раз встретился с директором в конце той же недели. Весь дрожавший, он посмотрел ему в глаза: не хочет ли директор и его выгнать уже сейчас? И не был директор в ту пору сердит, и глаза его смотрели рассеянно. Но обвеяло холодом Павлика: «В гимназии страшно!»

«В гимназии страшно!» — зажглось теперь в глубине сердца, и с этой мыслью стал Павлик ходить. Стало сторожким сердце, сторожким и отревоженным: не так просто было это придавленное однообразное молчание; не так просты были серые стены, таившие в себе плен; не проста была и эта затертая, обезличенная гимназическая премудрость. Первая же единица вдруг с неумолимой ясностью раскрыла все.

Учитель математики Чайкин вызвал Павлика к классной доске. С его слов записал Павел задачу и стал обдумывать, и сначала дело пошло хорошо. Павлик исписал цифрами уже половину доски, как вдруг, оглянувшись на учителя, заметил, что тот сидит к нему спиной и занят совеем посторонним делом: он подписывал тут же в классе балльники, которые должен был подписать на дому. Мысль, что ему никто не помогает, что все забыли и бросили его, внезапно оледенила душу Павла. Он знал, что одно слово преподавателя, ободряющий взгляд и он решил бы задачу. Но учитель был безмолвным и даже не глядел на него. С мольбою бросил Павлик взгляд на товарищей. Одни улыбались насмешливо, другие отрицательно качали головами. Сердце упало. Мысль, что он не решит задачи, наполнила его отчаянием.

— Федор Петрович! — взмолился Павлик к преподавателю.

Тот не отвечал.

— Федор Петрович! — повторил он и подошел к Чайкину.

Еще теплилась в нем надежда, но вот лицо учителя угрюмо повернулось к нему, старческий рот раскрылся:

— Пошел, оболтус! Решай.

Чувство обиды и боли вспыхнуло на сердце. Побледневший, глотавший слезы, Павлик положил мел на барьер классной доски и стал неподвижно, отвернувшись от класса лицом. Учитель все подписывал тетрадки. Павел уж не думал о задаче, не хотел думать о ней, и только с томлением и ужасом ждал звонка конца урока. Все в нем было оскорблено, все поднялось и ежеминутно было готово прорваться судорожным плачем. Наконец пробил звонок. Учитель спешно раздал тетрадки, обернулся к Павлу, с усмешкою оглядел его вычисления и, присев на мгновение к столу, молча влепил ему в классный журнал жирную единицу.

Он сейчас же ушел, и сейчас же Павлик забился в рыданиях. Пере- пуганные товарищи обступили его и молча смотрели, как плакал и бился головой о парту этот десятилетний, с маленькими худыми руками, как слезы катились из его обиженных глаз.

— Не плачь, не плачь, — твердил ему Стасик, и губы его дергались. — Он не единицу поставил тебе, а черточку… черточку!

Увы! Павел знал, что была не черточка, а единица. Он видел ее собственными глазами.

После этого учитель являлся в классы, конечно, такой же, как всегда, не чаще обыкновенного вызывал Павлика, ставил разные отметки за ответы… О случае он, разумеется, позабыл; он не помнил и не мог помнить о том, как оскорбил маленькое сердце. Но с тех пор ужас перед математикой закрался в душу Павла, и, приступая ко всякой задаче, он прежде всего боялся и думал: вот опять в его клетке появится единица!.. Его оставят без обеда, лишат отпуска, потом выгонят из гимназии, и приедет мать, и будут у нее печальные, беспомощные, недоумевающие глаза… Что будет он делать с мамой? Чем будет кормить ее? Ведь у него, как у Стася, не было большого каменного дома, не было вице-губернатора отца; его отец умер, его совсем на свете не было. По всему свету ходили друг подле друга только они двое — он да мама, у которой не было ничего. Отчего это так? Кто велел, чтобы у мамы Павлика ничего не было, а все было у Стасикова отца? Может быть, и у того, чахоточного Кулика, с провалившимися глазами, тоже ничего не было, кроме дочерей, и поэтому его все гнали и бранили?

Возрастала и цвела жирным лопушьим цветом система угнетения, старая система старой жизни богатых и бедных, и равнодушно, не вмешиваясь в порядок, блистали своей фальшивой позолотой по субботам за всенощной — царские врата.

16

«Злой или не злой был этот Чайкин?» — спрашивал себя временами Павлик и не мог решить. Иногда он видел его безобразно кричащим, с лицом, сведенным судорогами гнева; порою же бродил перед ним маленький, жалкий, больной и лысый старик.

— Остричься, повеса! — слышит Павлик. Эй, в угол, кавалер! Эй, в карцер, болван!

И в то же время припоминается добродушно ворчливое:

— Ну, Ленев, голубчик, нельзя же так, ты подумай.

То видит Павлик Чайкина таким.

Идет он большими шагами, рот искривлен, седые брови нахмурены.

— Эй, ручки в брючки! Эй ты, оболтус! Без завтрака под часы!

А то.

Идет мимо растерянный Павлик, и сидит Чайкин в учительской комнате, в старом кожаном кресле. Костлявые, точно обглоданные, разъехавшиеся в сторону ноги в древних заплатанных нечищеных сапогах. Приопущена к земле лысая голова, видна тощая стариковская шея, сивая борода повисла как хвост, руки бессильные, коричневые, покрытые струпьями. И неподвижны старчески мутные глаза, точно присматривается Чайкин к бесшумной работе земли, которая вскоре должна его поглотить.

«Злой он или только старый лопух системы?» — если бы мог, так выразил бы тогда Павлик свою напряженную мысль.

Урок арифметики. Крупными шагами входит Чайкин в класс. Бросил на стол балльники, отходит к окну. Несколько минут в классе молчание. Кто-то чуть слышно шелестит учебником, кто-то крестится, многие пригнулись к скамьям и приопустили глаза. Все знают, что Чайкин спрашивает не по балльнику. Иногда достаточно кому-нибудь столкнуться с ним взглядом, чтобы тот вызвал его к ответу. Мутные глаза учителя обращаются на питомцев. Он выискивает жертву. Иногда набирается Павлик отчаянной решимости и, весь дрожа внутри, с диким спокойствием смотрит ему прямо в глаза. Это порой помогает: чаще всего Чайкин вызывает робко пригнувшихся к парте.

— Ну-ка… — медленно говорит он и останавливается, ища взглядом. Нордштейн!

— Слава Богу, мимо!

Громадная тяжесть скатывается с души. На четверть часа можно быть спокойным. Но впереди еще три четверти!.. Еле дышат маленькие сердца.

Диктуется задача. Нордштейн робко выписывает цифры. «Один бассейн наполняется сорока ведрами в четверть часа… четыре бассейна наполняются…» — жалобно пищит его слабый еврейский голосок.

Чайкин с грохотом везет по классу стул и ставит его у печки, в самый угол, где и садится.

— Четырнадцать ведер, двадцать семь ведер… — неуверенно стонет у черной доски Нордштейн.

Раздается треск стула. Резко поворачивается к ученику учитель. Глаза его блестят от негодования.

— Поди сюда!

Из угла комнаты идет в противоположный конец, к печке, маленький еврей. Губы его закушены, волосы точно ощетинились, веки растерянно мигают.

— Повторяй за мной! — грубо говорит Чайкин. — Одна свинья. Ну?

Ученик бледнеет и молчит.

— Повторяй, тебе говорят! Оглох, что ли, ну? Одна свинья…

— Одна свинья…

— Да одна свиная колбаса…

— Да одна… свиная… колбаса…

— Сколько будет?

Молчание.

В классе смешки учеников. Чайкин хитро посматривает на некоторых.

— Язык, что ли, проглотил? — осведомляется он, глядя на еврея с презрением. — Ну, сколько будет?

— Складывать нельзя… надо вычитать, — лепечет Нордштейн.

— То-то. Теперь ступай!

Мальчик идет к классной доске.

— Двадцать четыре ведра воды, четыре с половиной бассейна, — снова звенит его вздрагивающий от слез голос. — Плюс, минус…

— Ах ты, господи! — снова возмущается Чайкин. — Бестолочь! Поди сюда!

Снова идет под усмешками угодливых через весь класс трепещущий Нордштейн.

— Рябчик жареный! Мозги у тебя высохли, что ли? Повторяй за мной: пошла баба на базар…

— Пошла баба на базар…

— Купила себе поросенка…

Лицо маленького еврея, наконец, зеленеет от этого издевательства.

— Купила себе… два поросенка, — повторяет он чуть слышно.

— Пришла домой, зажарила…

— Пришла домой, зажарила…

— Сделались сапоги.

— Сделались… и-и-и! — Класс оглашается жалобными рыданиями Нордштейна.

Негодующий Чайкин поднимается с места. Рот его полуоткрыт, борода съехала на сторону, лысая голова вспотела.

— Пошел к стене! — кричит он, шлепая губами. — Да останься на час после уроков.

Плачущий Нордштейн становится в угол. Чайкин ищет глазами новую жертву. Весь класс и смятении. Все пригнулись к партам, точно над головами проносится неистовый смертоносный циклон.

— Ленев! — наконец вызывает Чайкин.

Бледный, поднимает голову Павлик и беспомощно осматривается по сторонам. Может быть, он ослышался. Все сидят, пригнувшись, с искаженными от ужаса лицами.

— Hу-ка, Ленев, заснул? — Чайкин кивает на классную доску головой.

Сомневаться более нельзя. Еле передвигая ноги, идет Павел на смерть.

— Сотри всю эту мазню!

Медленно, надеясь на спасительный крик звонка, Павлик начинает стирать губкой с доски меловые цифры.

— Скорей! — торопит учитель.

Делая вид, что нечаянно, Павел роняет на пол губку. Все минуты полторы!

— Эх! — вскрикивает Чайкин и, взмахнув руками, подходит к нему. — Неряха! Сколько раз вам показываю! Подай губку!

Подается грецкая губка. Чайкин свирепо вырывает ее из рук Павла и, окинув его негодующим взглядом, начинает сам стирать цифры.

— Смотри! — приказывает он. — Все смотрите, вы! Надо сверху прямыми линиями. Вот, вот! Вы только мажете.

Весь класс смотрит, как учит мыть доску учитель математики. А Павлик, следит лишь за одним: чтобы мытье шло дольше, как можно дольше! Скоро ли звонок?..

Но вот мытье кончено, а звонка все еще нет.

— Пиши! — Чайкин диктует задачу.

Ничего не соображая от ужаса, начинает Павел писать какие-то цифры. Что пишет, сколько в задаче бассейнов — все равно: лишь бы звонок. Механически подводит он какие-то итоги, то, что подсказывает ему инстинкт: соображение давно загнано куда-то в пятки.

Порой, словно издали, он чувствует, что пишет неверно. Но все равно, какой глубины этот проклятый бассейн, лишь бы звонок!..

— Ах ты, матерь божия! — слышит он за собой возмущенный голос. — Мозги-то у вас окаменели, что ли? Остолопы!.. Поди сюда!

По стопам Нордштейна идет Павлик к печке через весь класс. Видит перед собой в упор смотрящие мутные глаза.

— Повторяй за мной! — приказывает Чайкин. — Я осел и соловей.

Вздрагивает Павел.

— Я осел и соловей.

Ученики хихикают. Угодливо смеются запуганные рабы.

— Ты осел и соловей… — говорит Чайкин.

— Ты осел и соловей… — повторяет Павлик с плохо скрываемым бешенством и отчаянием.

— Он осел и соловей. Он осел и соловей.

— Так, что ли? — спрашивает Чайкин. — По-твоему, эти можно спрягать?

Молчит Павлик. Боится и ненавидит.

— Фу… бестолочь! — Как меха, отдуваются в возмущенно щеки учителя. — Ты складываешь ведра с часами. Это все равно, что спрягать «осел и соловей». Понял?

— Понял, — говорит Павел.

— Слава тетереву, ступай к доске.

Опять начинается вычисление.

«Да скоро ли звонок, Господи?»

Снова за спиной окрик:

— Куда поехало!.. Поди сюда!

Опять поворачивается и подходит Павлик к Чайкину. Весь он побурел от негодования. Кривой усохший рот… остатки желтых зубов…

— Это что у тебя? А? — злобно зацепляет он пальнем крохотную металлическую палочку от часовой цепочки, еле видную в петле за пуговицей. — Тоже франтит. Франт, ноги коровьи! Учиться мы не учимся, а тоже с цепочкой! Продень ее себе в нос, как верблюду… В нос продень! П-пошел к доске!

Лицо Павла побледнело от оскорбления. Ведь цепочка мамина! Глотая слезы, идет он к доске. От слез не видно ни одной цифры. Все застлано туманом: ведра, бассейны, купцы из городов А и Б… Неужели звонок? Да, благодарение Богу!

Через дверь класса доносится звон колокольчика.

Сквозь слезы он улыбается… Все выпрямляются с облегчением…

Не сон ли это? Не сонная одурь? Нет, такова была жизнь. Так учили «отечеству на пользу».

17

Если можно было сравнять жизнь гимназии с пансионской, то в пансионе житье все же казалось более легким. Не было учителей, Чайкина, директора, балльников, не было ужасов перед единицей, и даже в пансионскую клетку воспитанники бежали из гимназии с облегчением.

Павлик присматривался: если в гимназии следовало бояться каждую минуту, то в пансионе бояться надо было лишь, прихода инспектора да злых товарищей. Воспитателей же в пансионе боялись мало, и Павлик, делавший все, как другие, скоро перестал бояться воспитателей.

Но товарищи страшили. Среди пансионеров было много киргизов с желтым и скуластыми лицами, с жесткими волосами, и Павлик их почему — то боялся больше других. Даже в младших классах были при нем киргизы ростом с воспитателя: маленький, бледный Павлик казался младенцем в сравнении с его одноклассником из инородцев. И часто замирал он от ужаса, когда склонялось над ним сухое узкоглазое лицо с острыми, сверкающими, несокрушимыми зубами.

Однако киргизы не были злы — скорее были они добродушны. Но и Павлик, тоненький, смуглый, с мягкими чертами лица, с блестящими ореховыми глазами, не был способен возбуждать неприязнь. Больше, чем кого-либо, он боялся Клещухина, но так случилось, что в эту же осень Клещухин заболел, и его поместили в лазарет.

Самая жизнь пансиона протекала спешно, строго, однообразно, Приходили из гимназии в три часа, обедали и после обеда отправлялись на прогулку по главной улице или во двор пансиона. Двор был большой, пыльный, огороженный, как тюрьма, каменными стенами. Росло там несколько акаций да покрытых седой пылью берез. Чахлые кустики ютились вдоль стены смежного дома, принадлежавшего богатому купцу. Дом его заканчивался верандой, глядевшей в пансионерский двор, стена была здесь невысока. На задах пансиона высилась гимназическая больница; тусклыми своими квадратными окнами она походила на фабрику; дальше тянулись бани, погреб, прачечная и конюшня для лошади эконома, посредине двора стоял древнейший деревянный «цейхгауз», с лесенками и площадками, на которых бывало небезопасно сидеть. Пансион был трехэтажным; под классными его комнатами тянулись подвалы, в которых хранились запасы и старые пансионные вещи; служители с семьями жили там же.

Высилась еще над пансионерским двором справа городская пожарная каланча, и так странно бывало смотреть Павлику на маленького человечка, неустанно шагавшего на вышке ее. Все люди ходили по земле, а вот этот ходил в воздухе, высоко над крышами, и кружился на своей вышке, как белка в колесе.

На прогулку и отдых полагалось всего два часа; ровно в пять дядька уже потрясал колоколом к чаю, а за чаем наступало время зубристики. Точно пчелы жужжали по вечерам в исполинском улье. Блуждающие, лихорадочно блестевшие глаза, желтое лицо, пугливо растерянная улыбка — вот что видел перед собой Павлик ежедневно восемь лет подряд.

18

Случилось так, что на второй же месяц после поступления в гимназию Павлик захворал свинкой.

Не знал он, как заразился; всего только раз, больше для смеха, ученик второго класса Кожухов, забияка и драчун, не дававший покоя всем маленьким, нарочно потер щеку своими ушами (так он пугал, грозя «заразить свинкой», всех малышей), а в субботу вечером заболела у Павла голова, и утром он не мог раскрыть рта, чтобы поесть за чаем хлеба. Точно шишки выросли за его ушами. Он дотронулся до них, стало больно, и Павлик заплакал.

— Меня Кожухов заразил ушами! — объяснил он дядьке Мортирину.

Ворча дядька надел на него пальто и повел в больницу. Фельдшер Захар Степаныч сидел на крыльце и рассказывал дьякону о происках Англии, которую ненавидел.

— А вот вам еще березовик! — сказал про Павлика дядька.

Захар Степаныч подавил у него за ушами и присвистнул.

— В заразное! — отдал он служителю краткий приказ.

Павлик не мог вынести страшного повеления и заплакал навзрыд. Слово «заразное» оглушило его. Ему тут же представилось, что он к вечеру умрет.

— Мама, мама! — беспомощно закричал он.

Улыбнулись трое: фельдшер, дядька и больничный служитель — татарин Салимбай.

— Ничего, ничего, ваша благородия! — сказал Павлику татарин и похлопал его по плечу. — Ничего не будит. Все будит хороша, а плакать нельзя: кавалер плачит — барышня смеется.

Павел поглядел в его лицо: было оно розовое, доброе, с седой бородкой, подстриженными усами. Все сияло оно серыми глазами, сияло, как старенький, ярко вычищенный медный тазик.

— Да я и не боюсь! — сказал он и зашагал в сопровождении татарина в заразное отделение.

Они вошли в другую дверь; их встретил служитель в белом фартуке. Тучная фигура в больничном халате мелькнула в глубине палаты и скрылась. Салимбай опять похлопал по плечу Павлика и сказал добродушно:

— Вот еще один господин свинка пришел. Ай-яй, хорошо! Самый хороший людя собрались: два скарлатина, один свинкам, один чесоткам — все людя хорош!

Так говорил он добродушно, такой смех и такая ласковость струилась с его лица, что Павлик не устрашился даже жуткого названия «скарлатина». Он сам засмеялся; правда, в глазах его сверкнули слезинки. Не страшно было с этим седеньким стариком. Павлик только схватился за него, когда тот собрался уходить.

— Нет, вы не уходите! — сказал он просительно и снова вцепился в рукава Салимбая. — Вы не уходите отсюда, оставайтесь здесь!

Салимбай снова рассмеялся, покачал головою.

— Моя места — другая сторонка; а здесь тоже хороший людя! — Он указал на служителя в белом фартуке. — Трифин Никлаич хороши господин, а я чай буду пить приходил, сахаром кусать, лепешкам ашать, Каждый день буду приходил, вот как!

Нечего делать, Павлик присел на койке. Лицо его увяло, хотелось плакать. Служитель Трифон Николаич снял с него блузу и надел парусиновый халат.

— Неужели здесь чесотка и скарлатина? — спросил его Павел дрожащим голосом. — И я буду спать вместе с ними?

— Ихние комнаты окончательно отдаленные, — хрипло ответил Трифон Николаич, упираясь на «о». Притом у них и скарлатина уже прошедши — при всем желании не могут такой заразить.

Опять в глубине коридора промелькнула грузная фигура в халате.

— Кто это? — тревожно осведомился Павлик.

Трифон Николаич объяснил: Клещухин. И Павлик содрогнулся.

— Как, здесь Клещухин? — спросил он. Руки его дрожали. Он почувствовал, как на затылке шевельнулись волосы.

— Уж скоро выпустють.

Служитель не успел закончить фразы, как за Павликом раздалось шарканье туфель, и тучная фигура Клещухина появилась в дверях. Его лицо, с круглыми омертвевшими глазами, безбровое, с веками без ресниц, казалось теперь еще более ужасным, потому что покрыто было местами каким-то белым порошком. Павлик замер и в трепетном волнении смотрел, как подходил к нему этот огромный, с провалившимися рыбьими глазами, пыхтя, как паровоз.

И он пригнулся, как под вихрем, когда пронесся над ним смрадный шепот Клещухина:

— И ты пожаловал, и Жучок захворал.

— Уйдите!.. Уйдите от меня! — вдруг закричал, не помня себя, Павлик и затопал ногами.

Точно сквозь сон, в тяжком тумане видел Павлик, как пристально и жутко поглядел на него Клещухин.

19

Вечером служитель Трифон Николаич зажег висевшую на стене лампу и, оправив Павлику постель, начал устраивать вторую, стоявшую у печки.

— Кто же здесь ляжет со мной? — спросил его Павел.

— Приказали Захар Степаныч первую ночь мне именно здесь отдежурить.

Страх отступился от сердца Павлика. Он не будет спать один, его не оставят одного близ страшного Клещухина. Впрочем, было бы лучше запереть дверь на крючок.

Он так и сказал Трифону:

— А можно мне запереть нашу дверь на крючочек?

Служитель, уже забравшийся под одеяло и шептавший молитвы, спросил его сонным голосом:

— Чего?

— Дверь бы на крючочек, — просительно повторил Павел.

Трифон Николаич отказал кратко:

— Не полагается. Дверь ведь казенная и крючков не имеють.

Он вскоре захрапел, а Павлику не спалось. Ломило голову, жгло в горле, было больно двигать глазами на сердце висла тоска.

— Мама, мама, я же болен свинкой, а ты не знаешь! — почти закричал он, внезапно и жутко вспомнив о маме.

— Че-го? — оборвав храп, спросил во сне Трифон Николаич и еще добавил невнятно, на старую тему: — Таковых не полагается.

Ночь. Лежит и молчит Павлик. Ожесточение наполняет сердце его. Вот лежит он, маленький, еще одиннадцати лет нет ему, а все его бросили, и все спят. Лампа уныло мигает узким, кривым, приспущенным пламенем. Вот если бы у Стася была свинка, его так бы не бросили: он лежал бы в богатом доме, окруженный всеми, а Павлик лежит один, на жестком мочальном тюфяке. Разве он, Павлик хуже Стася? Чем? Он поэмы читать умеет, рисовать может, а Стась нет. Зачем же его все забросили?

— Непременно напишу маме, чтобы взяла меня из пансиона, — решает он и угрюмо встряхивает головою. — Уеду из города, буду в деревне охотиться за дичью и кормить маму; без ученья вместе и проживем.

Среди ночи, среди летающих голубей, которых Павлик ловил руками, так много их было, сделалось ему холодно. Точно змеи ползали по нему. Он раскрыл глаза. Пучеглазая обезьянья морда торчала перед ним в сумраке; одеяло было сброшено на пол. Клещухин сидел в белой рубашке на его постели и гладил его шершавой лапой по груди и рукам.

— Оставьте меня, оставьте, я пожалуюсь на вас Трифону Николаичу! — закричал Павлик и проснулся.

Клещухина не было. Во всем тело стояла дрожь, волнующая, утомляющая, подобная той, какой раз было охвачено тело Павлика, когда перед ним купался кадетик Гриша Ольховский.

20

Утром в комнату Павлика привели еще заболевших свинкой. Все трое были башкиры, двое — маленькие башкирята в заплатанных казенных блузах, а третий — долговязый Исенгалиев — пара Павлика. В комнату Трифон Николаич внес еще три койки и всех заболевших облек в халаты. Стало много народа, был рад этому Павел. Теперь уж не страшно было, что придет Клещухин.

Среди дня в заразное отделение явился доктор, красивый тучный мужчина с рябым лицом. Павлик сразу признал его: это был Иван Христианыч, тот самый Иван Христианыч, который лечил его у тети Наты, когда Павлик пожелал, чтобы у него лопнули глаза.

И странно, — насколько признавал людей маленький Павлик, настолько взрослые не узнавали его.

— Мы же с вами знакомы! — сказал он Ивану Христианычу, но тот и бровью не повел.

— Ложись-ка, расстегни рубашку, — устало приказал он и присел, пыхтя, подле на табуретке. Молоточком он выстукивал Павла, трубкой выслушивал, потом дал легкий щелчок по носу и проговорил равнодушно: — Не свинка, а самый маленький поросенок. Через неделю будешь здоров.

После доктора, во время обеда, в заразное отделение пришли два старых башкира в лоснящихся от грязи халатах и, усмехаясь, лопотали что-то непонятное с двумя больными башкирятами на своем языке. Оба башкиренка были довольны, но когда один из гостей, постарше, поставил на стол длинный горшок с коровьим маслом, башкирята пришли в восторг; в руках у них появились ложки, они позвали Исенгалиева, и ложками стали выгребать из горшка масло, и засовывали его в свои рты, и глотали масло, чавкая с наслаждением. Отцы стояли подле и посмеивались с любовью, между тем как Трифон Николаич неодобрительно крутил головою.

— Неужели они коровье масло кушают? — испуганно спросил его Павел.

Трифон Николаич все покачивал головою.

— Нехристи, они привычные, и желудки у таковых луженые, — сказал он негромко, но когда получил от нехристей что-то на прощанье, одобрительно крякнул.

Исенгалиев и Павлику подал ложку масла отведать, но тот не решился.

— У меня голова болит, я есть не хочу, — объяснил он, стараясь отказаться вежливо.

Но башкиры не обиделись. Накушавшись коровьего масла, они тщательно завязали горшок тряпочкой и потом сели пить чай, очень довольные, поминутно икая.

Павлику было нечего делать среди дня, и он решил осмотреть заразную палату. Прямо напротив его двери находилась светлая комната с надписью на двери «Аптечная»; вся она была заставлена пузырьками и банками с латинскими ярлыками, на столе лежал роман «Дочь-преступница», испещренный надписями и фигурами. Павлик прочитал из романа про злодейку-дочь, потрогал весы со скрупулами и драхмами и хотел было уйти к себе, как двинулся и обомлел: перед ним стоял Клещухин и угрожающе улыбался зелеными зубами.

— Вот я тебя и поймал! — сказал он и двинулся на Павлика, протянув вперед руки.

Павлик вскрикнул, юркнул под стол и опрометью бросился к себе.

Глаза Клещухина были круглы и желты, как порченые сливы.

21

— Если хочешь, я тебе почитаю! — сказал Павлу после обеда Клещухин. Он вырос перед Павликом словно из-под земли и стоял угрюмый, пыхтящий.

Беспомощно огляделся Павел: Трифона Николаича не было в комнате: он закусывал в аптечной; трое башкир ели на подоконнике свое масло, и он был перед Клещухиным беззащитен.

— Иди же, тебе говорят! — крикнул Клещухин и, схватив Павла за подбородок, больно его ущипнул. — Ах ты, мерин этакий!

— Но я не хочу слушать! — сказал Павлик, пытаясь освободиться.

Толстые, как моркови, пальцы держали его за кожу подбородка, и двинуться было очень больно. Мало того, Клещухин, ощерив свои зубы, стал склоняться к Павлику и в то же время поднимал его, защемив подбородок, так что Павлу пришлось подняться на цыпочки.

— Теперь хочешь слушать? Хочешь? — прошипел Клещухин.

Глаза Павлика налились слезами, слезинки покатились по вспыхнувшим щекам, защемленный подбородок все не мог высвободиться.

— Будешь слушать? Хочешь?

— Хочу! — едва слышно пискнул Павлик. Клещухин выпустил его подбородок и толкнул в спину.

— То-то! Ступай!

Раскрыв дверь в скарлатинное отделение, он еще раз толкнул в спину Павла; спотыкаясь, тот добежал до кровати, но потом сейчас же, юркнув в сторону, с громким плачем бросился вон из комнаты.

— А, так ты еще хитрить! — закричал Клещухин и, грузно повернувшись, побежал за ним. Бежал он тяжко, с прерывистым пыхтением, расставляя ноги, как лошадь. И было страшно оглянуться Павлику на своего гонителя. Он вбежал в аптечную, хотел спрятаться под стол; но показалось страшным остаться здесь с Клещухиным, и, обежав вокруг стола, Павлик выскользнул в свою палату. Трое башкир покосились на него удивленно; они засмеялись, когда на пороге появился багровый, взъерошенный Клещухин. Рот его скривился на сторону, тусклые глаза вращались словно катушки.

— Ну, вот я теперь тебя взбучу! — закричал он перед забившимся в угол Павликом.

Павлик присел в уголке, поставив перед собой табуретку, и смотрел из сумрака глазами затравленного зверька. Расставив руки, надвигался на него Клещухин, но ловким вольтом Павлик двинул ему в колени табуретку и выскочил из угла. Не рассчитавший движения Клещухин качнулся и сейчас же с грохотом покатился на пол.

— А, так ты вот… как!.. Вот! — засипел он, поднявшись, теперь уже бледный, похожий на мешок с мукой. — Так ты вот что! Постой же!..

И опять бы выскользнул из его лап ловкий и тоненький Павлик, но в это время пущенная Клещухиным подушка ударила его в затылок, и он, пискнув, растянулся на пороге.

— Вот теперь я тебя… тебя!.. — услышал он над собою скрипучий голос. В глазах его потемнело, он смутно видел, как огромные лапы схватили его.

— Пустите меня! Я!.. — закричал во весь голос Павел, но случилось неожиданное. Павлик стал свободен, подле него Клещухина не было; он поднялся с порога и увидел, что толстый Клещухин лежит на полу, а на нем верхом сидят трое башкир, и среди них молчаливый Исенгалиев, и все трое молчаливо и серьезно хлопают по тучному телу Клещухина кулаками — по шее, по спине, по затылку. Лица у всех были сосредоточенны и серьезны, точно делали они важное, полезное дело.

Еще видел Павлик: Клещухин растерянно поднялся на ноги и, выплевывая изо рта кровь, вышел из комнаты, потрясая кулаками.

Как степные ощерившиеся волчата, смотрели башкиры ему вслед. Узкие раскосые глаза их сверкали остро и дико.

— Не дадим тебя обижать!

22

Медленно и однообразно толчется казенная жизнь; идут дни за днями, исполненные науки и страхов дни; Павлик уже покончил со своей свинкой, он выпущен из лазарета, и снова бежит жизнь, похожая на сон.

Приходят письма от мамы — милые, полные ласки письма; мама завела себе календарь и вычеркивает в нем дни за днями. Вот и заморозки, до Рождества остается все меньше и меньше, и, как пленник, дожидается Павел свободы. Бежит утро, наступает день, за ним падает вечер; живет, обедает, учится и боится Павлик; теперь ему уже одиннадцать лет, пошел двенадцатый; он растет и свыкается понемногу с казарменной жизнью пансиона. Главное, чтобы день прошел более сносно, надо было вызубрить положенное — и кратким, быстросменным казался среди этой зубрежки казенный день. С вечера всего заданного не удавалось пройти, волей-неволей часть откладывалась на утро. Как ни тяжко было вставать во тьме в шесть утра, при скупо светящих лампах, надо было зубрить; ведь вся эта наука проходилась только для мамы.

После утреннего чая до начала занятий в гимназии оставалось около трех часов, и часы эти были самым лихорадочным моментом в жизни пансиона. Немногие счастливцы могли похвалиться тем, что у них было все приготовлено. Приходилось рассчитывать на «сдувание» и подсказки.

Время бежит… До отхода в гимназию остались минуты. Везде, даже в старшей занимательной, тоска и смятение…

Скоро девять; воспитатель соберет свои книги и обойдет пансион дозором в последний раз. А в четверть десятого — звонок в гимназию.

Время страхов, обманов, обучения, время единиц.

Звонок. Это уже последний. Мгновенно выпрямляется согнутая и смятенная душа Павлика. Кончились занятия в гимназии; идти, правда, в «клетку» — в пансион, но все же Чайкин исчез до завтра, и нет этих окриков, насмешек и издевательств; это все вновь появится завтра утром, но сейчас яркий день — не хочется думать о завтра.

Торопливо надевает Павлик свое издревле-казенное, серо-зеленое, пахнущее какой-то дезинфекцией пальто. Вот башлык, вот галоши, шапка. Идти до пансиона недалеко, но и в течение этих жалких пяти минут бесконечно любуется он на солнце, на чахлые деревья улицы, на едущих и идущих людей. С шипением растворяются пансионские двери, и старое хранилище казенных вещей поглощает узников. Недолго разбирается Павел в книгах по приходе. Звонят к обеду. Торопливо покончив со скудной пансионской едой, садится он на свою парту и ждет звонка: сейчас на прогулку.

Звенит колокол, живо собираются пансионеры. Здесь уже нет той медленности, которая присуща сборам в гимназию. Нет приключений, нет «калошного топота» и «изводки» воспитателей. Надо идти гулять на Большую Садовую.

Попарно, по росту, все от мала до велика, выходят из пансиона. Нет, не помнит Павлик, что завтра уроки и прежние мучения. Украдкой посматривает он на часы: «Ах, если бы время остановилось!»

В самом деле, в пансионе все напоминает о зубристике… а здесь, на улицах, светло, нарядно и ярко. Что же из того, что зимою холодно, а осенью дожди? На улицах масса гуляющих, попадаются знакомые… «Бараны, бараны!» — насмешливо говорят встречные гимназисты. Не обижается Павел: «баранами» зовут они пансионеров за то, что те гуляют кучами, как стадо. Что же из того, что кучами? Лишь бы гулять. Вот идут барышни. Павликова пара, апатичный Исенгалиев, буреет; с угрюмым восхищением он кланяется одной из барышень. «Кто? кто?» — осыпают его вопросами. Кругом улыбаются, шутят, завидуют, вспоминают. Еще гимназисточка, ее волосы золотятся. А вот сразу две, они обе невольно приковывают внимание: тонкие, строгие черты лица, черные волосы, под атласными бровями пугливо-черные глаза… Одна совсем ребенок. Она хочет посмотреть на Павлика и наивно-опечаленно прислоняет к лицу маленькие пальчики, точно чешется у нее глаз.

— Ленев, тебе кланяются!

И вздрагивает Павлик, и бледнеет, и тревожно оборачивается. Ведь это же Тася Тышкевич, снова она, эта тихая, неулыбающаяся рождественская vis-a-vis; снова судьба приводит к нему ее, и снова так жутко и непонятно он отходит от нее, весь стремясь к ней душою; не признает ее и отталкивает, и стремится, и отдаляет… «Что это, что?» Тихо никнет сердце. Отчего это бывает так?.. Ведь он же любит ее, он полюбил ее с первого взгляда, и она тоже любит его, и они — один для другого, а вот идут мимо друг друга и разлучаются, и он сам, весь стремящийся к ней, сам разделяет себя от нее.

Оборачивается Павлик и смотрит вслед, а она уже отошла, и лишь веет издали, как голубиное крыло, белая ленточка шляпки.

23

Приходит в себя Павлик. Он на улице, он выбился из пары, и дядька Лаврентий, угрюмо выговаривая, ставит его «в ранжир». Взглядывает он на свою молчаливую «пару». Этот желтолицый Исенгалиев, значит, вовсе не такой сонный и равнодушный, каким представляется на первый взгляд: недавно мимо него прошла его знакомая барышня, и лицо Исенгалиева побурело, он поспешил поклониться. Значит, и в самом деле существует на свете любовь, если этот долговязый Исенгалиев кланяется барышням и краснеет при этом?

Теперь Павлик думает об Исенгалиеве. Как он заступился за него, когда на него напал этот зверский Клещухин. Теперь Клещухин не пристает к Павлику, видно, здорово его поколотили башкиры, но ведь своим спасением он обязан Исенгалиеву. Павлик с расположением оглядывает его рябое лицо. Он мог бы, пожалуй, даже подружиться с ним.

— А ведь мы бы могли подружиться с вами, Исенгалиев! — внезапно говорит Павлик и краснеет. — Мы ходим в паре и могли бы подружиться.

— Что же, давай подружимся, — сонно соглашается башкир.

Он еще хочет что-то прибавить, но внезапно по рядам гуляющих прокатывается волнение: покрасневший воспитатель бросается к пансионерам, как цепной пес.

— Ровнее, ровнее! — говорит он. На тротуаре показывается старый, похожий на сыча, окружной инспектор Котовский.

— Дядька, рядами! Стройней ведите! — шипит на Мортирина воспитатель.

Синие фуражки с веточками поднимаются над головами пансионеров. Окружной инспектор кланяется и, стараясь сделать импозантное лицо, строит такие гримасы, словно жует лимоны. Ярко блестят на солнце форменные пуговицы его пальто; веет парусом изжелта-сивая борода.

Но вот начальство удалилось; перед глазами пансионеров театр. Маленькое желто-серое здание, напоминающее ренсковый погреб. Сколько разговоров возбуждает один только вид театра!

— Эх, сходить бы! — говорят старшие. — Смотрите: бенефис Стратоновой. «Адская любовь». Господа, собираемтесь!

— Инспектор не пустит: «Адская любовь».

— Пустит, чего там! Проси воспитателя.

Кто-нибудь из «любимцев» обращается к воспитателю:

— Василий Павлович, попросите.

Воспитатель почти всегда пугается.

— Да как я… — мямлит он. — Да вы знаете, какой инспектор… Да он не любит…

— Нет уж, пожалуйста, ради бога…

— Да вон там какая-то «Адская любовь»… «Адская»… Надо спросить священника. Я не знаю.

— Это самая обыкновенная оперетка… — говорит кто-то из видавших ее на сцене. — Там ничего нет опасного…

— Пошлите уж, пошлите, — тревожно соглашается воспитатель. — Может быть, разрешит. Только писать я не буду…

И вздрагивает воспитатель. На тротуаре внезапно показывается сам попечитель учебного округа. Глаза воспитателя остекленели, руки дрожат.

— В-ваше… превосходительство! — говорит он тоном умирающего восхищения.

Попечитель останавливается. Останавливается все. Кажется, остановились пешеходы, остановились экипажи, остановилось самое солнце… Остановилось все.

— А-а… — негромко говорит попечитель и смотрит куда-то вниз, себе под ноги. Серый замшевый палец с благоговением держится трясущейся рукой воспитателя. Попечитель останавливается и молчит. Молчит все.

Внезапно попечитель вскидывает голову.

— А вы не на Екатерининском поле?

Мгновение — и след попечителя простыл. Точно вознесся он на облака или провалился в преисподнюю. Никого не видно. Но что это?.. Лицо воспитателя покрылось смертельной бледностью, глаза блуждают, руки дрожат.

— На-а-зад! На-а-зад! — хрипло бормочет он и растерянно дергает губами. — Скорей!.. Скорей!..

Дядька торопливо поворачивает малышей вспять.

Пансионеры идут на Екатерининское поле.

Все оживление пропадает: на Екатерининское поле — такая скука! Неизвестно, в каких видах купило начальство в конце города кусок земли и наставило там шестов для гимнастики. Поэтому оно и требует, чтобы подчиненные веселились там. «Веселись» — ничего не поделаешь.

С бранью и покорами плетутся на «царицыно поле» пансионеры. День испорчен. И надо было попасться на дороге этому попечителю!

Поплутав среди «виселиц» и гимнастических шестов Екатерининского поля, усталые и недовольные возвращаются в пансион. Настроение не улучшается: наступает время зубристики.


24

Идет исполненная волнений, печали и страхов учебная жизнь. Павлик растет. Ему уже тринадцать лет, он в третьем классе гимназии. Как это промелькнуло время? Ведь, кажется, только вчера уехала мама, только вчера привел его в пансион седобородый Александр, а Павлик уже в третьем классе. Три года прошли как во сне, на сон похожие.

Отчего это три года — как сон? Разве и сама жизнь и учение в гимназии были сном, тяжким и одурманенным?

Бежали дни и часы, бежали недели и месяцы — и останавливалось на них внимание только два раза в год: зимою, на Рождестве, когда приезжала мама, и весною, когда уезжал Павлик в деревню.

Уже три раза впечатления города сменялись деревенскими. Три раза повидал гимназист Павлик старый дедовский дом, три лета в нем прожил, но не осталось в нем памяти ко всему происходившему в то время в деревне. То ли гимназия так придавливала, что не успевала согнутая душа за два месяца распуститься; то ли что в деревне все было в те годы спокойное и ровное: не было ни Феди блаженного, ни странного дяди Евгения, ни бледнолицей золотоволосой женщины, которая так запомнилась Павлику… Рассказывала тетка Анфа, что мужа Антонины Эрастовны перевели куда-то за четыреста верст, рассказывала втихомолку, что дядя Евгений Павлович с рыжебородым земским «на клочья подрался», что потом его после драки долго лечили, и теперь он жил на Кавказе, «здоровье поправлял».

Не оказалось в деревенском доме и Пашки; зимою рассчитала тетка Анфиса ее мать-прачку за какую-то провинность, и ушла вместе с матерью и рябая Пашка, и жили они у какого-то «деверя» в деревне Ольховке.

Слово «Ольховка» заставило было забиться прежним волнением сердце Павлика. Ведь там, у бабушки Александры Дмитриевны, жила кузина Лина, кузина Линочка, которая сначала его не оценила, а потом, после поэмы о Гаттоне-епископе, поцеловала в щеку. С этой кузиной у него бывали и разговоры, и если их беседам мешал своей грубостью кадет Гриша Ольховский, то все же чувство дружбы начинало подкрадываться в ее прежнюю холодность, теперь бы повидаться с ней, посмотреть на нее…

Но, как нарочно, была опустошена в эти три года и вся жизнь деревни: не было кузины Лины в Ольховке, жила она теми летами у дедушки-генерала в Ташкенте, того дедушки, который имел там два дома и четыре тысячи на имя Лины в банк положил.

И об этом обо всем узнавал Павлик от той же толстой тетки Анфисы. Она была источником всяких сведений, слухов и справок. За три года последних она еще пуще растолстела, но встречала Павлика все в том же капоте, только становился он, замечал Павел, короче и короче и обнаруживал грязные заплатанные теткины башмаки.

И лишь одно по-прежнему овеивало радостью сердце Павлика в эти приезды: как и в первый день явления в деревню, в прохладном летнем небе тучами пролетали грачи и галки, и слышал Павлик эти пестрые, беспрестанные болтливые крики, и снова невнятной радостью осеняло душу, и хотелось смеяться и широко дышать.

И смеялся Павел, и бегал по двору; но появлялся в это время как по команде старый дед в халате, с выпученными рачьими глазами, и стучал по перилам крыльца костяшкой обрубленного пальца, неприятно крича.

Горько, уныло становилось от этого на сердце Павлика. Вид старого пучеглазого деда пугал его и гнал с сердца радость. Радостно ли было, что старик сумасшедший на галок кричал!

Не очень любовно осматривал Павлик-гимназист и дом дедовский, и комнату свою, где устраивал он, до гимназии, свой диковинный музей. Отходил он, подрастая, от детской забавы, неинтересны теперь были Павлику все эти железки и жестянки; не привлекли внимания и развешанные по стенам дедовские портреты, и те висели косо, зловеще и угрюмо, с запыленными старческими глазами. Образовалась щель или пустота в жизни — и эту щель было нечем заполнить. В гимназии и пансионе время заполнялось уроками и страхом, теперь не было ни того, ни другого; чуть даже не пожалел Павлик, что нет всего этого: чем бы заняться на эти два месяца, что предпринять, чтобы время прошло?

Он даже признался матери:

— Мне что-то скучно здесь, мамочка, я не знаю, чем время заполнить.

И покачала головою мама, и морщинки собрались вокруг ее глаз.

— Все это оттого, что ты один, мой маленький, я давно думаю об этом: нет у тебя никого.

— Нет же, мама, мне не скучно, мне вовсе не скучно! — поспешил он уверить маму, подумав, что он обидел ее, свою единственную, самую дорогую на свете. — Уверяю тебя, мамочка, что мне вовсе не скучно с тобой!

— Разве съездить к Грише Ольховскому! — сказала тут же мама. — Теперь Линочки нет, Линочка в Ташкенте, но Гриша будет очень рад повидаться с тобой.

Но Павлику стыдно было, что он маму обидел, и он отказывался от поездки. Однако на второе лето они съездили в Ольховку, правда, помня прежнее, там не ночевали, но так серо и скучно было без Лины, что сама Елизавета Николаевна поспешила увезти сына домой.

Оставаясь все время один, пристрастился к чтению Павел. И вообще он любил читать, но в старом доме сохранилась дедовская библиотека. «Аммалат-Бек» — полные страхов и приключений повести Марлинского захватывали сердце. Марлинский нравился Павлику больше Гоголя и Пушкина, но когда случайно в ящике с дедовскими киверами он нашел «Дворянское гнездо», «Асю» и «Дым», вдруг отошли и стерлись воинственные повести; чистая сказка души человеческой пленяла и очаровывала, и три лета в сладком плену тургеневского слова прожила Павликова душа.

А зимы, весны и осени поглощал город. Под конец лета оттаивало запуганное и смятое казенной мудростью сердце; но подходил август — и являлась гимназия с ее пансионом; лета было только два месяца, а городских зим, учений и страхов — десять.

Побеждали десять, выбирали из сердца тихие мечтания и наполняли спешной казарменной былью. Быльем порастала за зиму и осень душа неокрепшая. Стиралось то, чем зацветала душа летними вечерами; казенный махровый цвет оплетал вязью сердце, и смолкало оно, стиснутое камнями пансиона.

Серая, умудряющая, давно одобренная жизнь властвовала над всем. Уж не деревенский был Павлик, он был городской.

25

Лишь двумя «светлыми минутами» отмечает память Павлика долгую и серую жизнь пансиона: «красным флагом» и театром.

Суров был климат той страны, где родился Павел. Не редкость бывала там тридцатиградусная стужа — и вот распоряжением попечителя было отменено хождение в гимназию в дни сильных морозов. На городских каланчах выкидывался красный флаг, и в тот день учащиеся освобождались от гимназии. Как оживлялся в те дни казенный пансион!

Еще накануне, перед отходом ко сну, шли разговоры о количестве градусов; кто-нибудь из проснувшихся ночью непременно подходил к термометру за окном «умывалки»: нет ли желаемой цифры? Утром первый взгляд, конечно, на окна.

— Смотрите, как заледенели! — в восторге шепчет кто-то.

— Не будем! Не будем! — ликуют в разных углах.

За утренним чаем не сидится: вдруг переменится температура, стихнет ветер… Мало ли что может случиться!

Старшие воспитанники отправляются в швейцарскую.

— Что, Иван, сильный ветер?

— С ног валит, так и рвет.

— Слава Цицерону.

Старшие разносят благую весть.

Принимается она радостно, но все еще с неуверенностью. До отхода в гимназию еще почти два часа — вдруг температура переменится, стихнет ветер…

Проходит еще четверть часа. В коридоре, у термометра, гудит толпа.

— Чиркните спичку, — бормочет кто-то. — Плохо видно.

— Двадцать пять градусов, господа бараны! Ей-богу!

— Врете вы все. Петров, посмотрите! Васильеву верить нельзя.

— Даже около двадцати шести. Пустите, черти, раздавили!

К толпе подходит один из дядек.

— Господа, разойдитесь, — говорит он. — Сейчас придет воспитатель, увидит. Нехорошо.

На него никто не обращает внимания. Дядька удаляется донести воспитателю.

— Разойдитесь, разойдитесь! — кричит воспитатель, подбегая.

Мелкота прыскает в разные стороны. Остаются только те, которые посмелее.

— И как не совестно! — огорченно говорит воспитатель и морщит нос. — Ведь большие… Ну, уж и любите вы поучиться, нечего сказать!

На него исподтишка бросают злобные взгляды. Поучиться — это значит получать единицы, «без матраца», «без ужина», терзаться душой и телом.

— Господа, флаг! — вдруг выкрикивает кто-то дрогнувшим голосом.

Происходит смятение. Все разом бросаются к окну. Давка и крики. Все спешат удостовериться лично.

— Флаг! Флаг! — разносится по пансиону.

В самом деле, на каланче, на ветру, бьется спасительная красная тряпочка.

— Ур-ра! — громко катится по пансиону.

Воспитанники куда-то бегут, обнимаются, швыряют в разные стороны книжки и кричат восторженно:

— Красный флаг!

В одной из «занимательных» раздается оглушительный треск: то разом, по команде, приподняты и брошены крышки парт. Это называлось «дать салют», «дать пушечный выстрел» по случаю торжества.

Побледневший воспитатель вихрем уносится в сопровождении «адъютантов» на выстрел.

— Безобразие! Безобразие! — кричит он. — Кто стучал?

Конечно, полное молчание. Воспитатель входит в следующую «занимательную». Вдогонку несется громогласная песня:

По у-лицам хо-дила

Боль-шая кроко-ди-ла…

В бешенстве воспитатель бросается назад…

— Кто пел?..

Опять молчание. Только если в это время оказывается дежурным воспитатель Щелкун, из задних рядов начинается чуть уловимое щелканье языками. Щелканье ведется мастерски: по лицам нельзя отгадать, кто именно щелкает… Услышав щелканье, воспитатель бледнеет.

— Пощелкайте, пощелкайте, я подожду, — говорит он и садится. Но в это время в следующей «занимательной» слышится второй залп, и воспитатель с бранью уносится к «бомбардирам».

Старшие гимназисты уже в буфетной комнате. Звенят серебряные деньги. Служителей посылают за чаем, за булками, за сахаром и колбасой. Поспешно стаскивают служители в обеденной комнате со столов скатерти: будут пить пансионеры праздничный чай; а так как торжество вне программы, то скатертей не полагается.

Но их и не ищут. Уже собраны деньги на угощение. За рядом столов размещаются пирующие. Угрюмый воспитатель отсутствует. За столами шумно и весело. Здесь не чинятся говорить, смеяться и петь. В большие груды свалены плюшки, пончики и сахарные кренделя. Тарелок и салфеток не дается, — внепрограммный чай.

За завтраком и обедом к казенному не прикасаются; хоть один день без казенного!.. Утрами достают служители из-под кроватей старших опорожненные «сороковки».

26

«Театр!» Это слово было лучом в жизни пансиона.

Разрешение купить ложу в театр давалось инспектором редко. Нужно было, чтобы пьеса входила «в круг предначертаний», чтобы воспитанники заслуживали подобного удовольствия и чтобы инспектор находился в фазе благоволения… Когда же все требуемые условия складывались для гимназистов благоприятно и проносилось «разрешаю» инспектора, радостям не было конца.

Тотчас же на извозчике посылался за ложей дядька. Без дядьки пансионеров, разумеется, не отпускали. В крохотную ложу провинциального театрика набивалось порою свыше дюжины гимназистов.

Живо откладываются книжки. Не выучил всего — верно; завтра будет трудно — тоже верно. Возвращаться во втором часу ночи, а вставать в шесть… Нет, не думается, все в сторону… Только бы на несколько часов отойти от казенной руки.

Вот семь часов. Половина восьмого.

— Лаврентий, что же?

— Воспитатель просматривает список.

— Опоздаем!

— Конечно, опоздаем. Сельдерей. Пучеглазый.

— Господа, знаете, инспектор пришел.

Питомцы ежатся: вдруг раздумает? Вдруг кого-нибудь исключит?

Робко и молитвенно смотрят они на инспектора, коридором проходят как мыши и неслышно надевают пальто. Инспектор смотрит через очки. Только бы пронесло мимо!

Вот уже выстроились попарно. Выходит воспитатель с бумажкой. При инспекторе он хмурится особенно деловито и считает театралов парами, как гусей.

— Пара, две, четыре… четырнадцать… Все верно.

Улыбающийся швейцар (милый швейцар!) спешно распахивает двери.

Выходят, вышли, вот на свободе. Робко мигают милые керосиновые фонари. Тихо смотрят милые кургузые деревья. Сколько вокруг фланирующей публики! Все веселы, оживлены. Как хорошо на свободе и как темно в тюрьме! Мигают театральные фонари. Улыбается за окошечком счастливый кассир. Театральный сторож кивает гимназистам. Милый сторож! Как хорошо пахнет в театре керосиновыми лампами! Торопливо сбрасывают пансионеры в углу ложи свои шапки, галоши и пальто. Что ж из того, что шапка лежит рядом с галошами? Сейчас начнется представление.

— Купили ли афишу? — спрашивает кто-то тревожно.

— Купили, конечно; вот она. Господа, не раздавите маленьких.

Малюток не забывают. Малютки сидят на стульях, остальные стоят.

Что такое? «Продавец птиц»… Говорят, хорошая оперетка.

— Инспектор меня спрашивает, — говорит улыбающийся дядька Лаврентий: «Не знаете ли вы, что такое «Продавец птиц»? Я говорю: «Так, ничего, птиц, говорю, продают, смотреть можно».

Лаврентий, конечно, прихвастнул и желает понравиться, но сейчас поднимется занавес!

— Господа, пожалуйста, не аплодируйте, — просит дядька. — Мне нагорит, да и вас пускать не будут.

— Хорошо, хорошо! А что, Вольская участвует?

— Ну, конечно же!.. Вот!

Средние пансионеры с завистью смотрят на старших: до них что-то доходит! Как-то раз Сидорчук говорил: «Вольская врезалась в Трубина! Трубин был у нее в номерах».

С завистливой гордостью все смотрят на читающего афишу Трубина. В него врезалась сама примадонна!

Однако поднимается занавес. Сколько женщин, и все в коротких юбках, и все поют.

Помнит Павлик: чаще всего воспитанников пускали на оперетки. В городе не было постоянной труппы, современных драм начальство не любило, и в результате самой безобидной являлась оперетка; к оперетке был развит в пансионерах вкус. Они распевали веселые мотивы, танцевали канканы, и познакомиться с опереточной актрисой считалось среди подростков высшим шиком.

Поднялся занавес. Раскрашенные барышни умело двигают ногами, облеченными в трико; вот, бесцеремонно шлепая девиц «по крупам», появляется толстый комик. Потрясая четырехугольным животом, он поет куплеты про неверных жен.

— Браво! Бис! — оглушительно кричат пансионеры. Забыты увещания дядьки; аплодируя вовсю, питомцы гимназии не сводят глаз со своего любимца.

Антракт. Долго вызывают пансионеры тучного куплетиста. Народ направился из залы в театральное фойе. С завистью проходят воспитанники мимо. Там пьют кофе, едят пирожки и фрукты… Нижним чинам, собакам и гимназистам входить воспрещено. Вот кто-то из товарищей — счастливец! — встретил среди знакомых желтенькую барышню и ходит с нею рядом по коридору, рассказывая смешное. Он так счастлив, что совершенно не замечает простых смертных и все говорит, пощипывая усы… Что это?.. В стороне мелькнуло белое строгое платье. Маленькие белые туфельки, мягкий, печально-звенящий голос, невнятно-горько призывающие глаза, вьющиеся волосы, полные кроткого, непорочного блеска… Неужели снова!.. Один миг — и конец, уже идут в пансион, спектакль кончился.

Моросит дождь. Уныло плетутся по неровному тротуару пансионеры. «И зачем было идти?» Вот второй час. В шесть вставать… Не готовы и уроки… теоремы… Чайкин… Ах, скверно!..

Злые и молчаливые, раздеваются они в швейцарской и хмуро идут по голой каменной лестнице во второй этаж, в спальные комнаты… Как тяжело! Вот в углу коридора сидит с бледным, истомленным лицом ночной сторож, капрал. Подле него на столике старые железные очки, залистанная книжка, часы с будильником. Устало-равнодушно смотрит он на пансионеров; сидел он вчера, третьего дня, год тому назад, пять и двадцать лет… и будет еще сидеть — и завтра, и послезавтра, и через месяц, и через два года, пока не умрет или не прогонят. Сколько видел он ученических смен! На его глазах в пансион поступали, учились, росли, выходили; появлялись другие, учились, томились, умирали и опять приходили… Всегда к слову «капрал» прислаивалось в пансионе что-то тяжкое и пугающее. Воспитанники не знали ни его имени, ни того, откуда он явился; знали только, что был он капрал, что были у него угрюмые глаза, черные косматые брови, опущенная книзу голова и длинная белая борода лопатой… Про капрала говорили также, что на одном его ночном дежурстве бросился вниз с лестницы гимназист Вельский. Говорили про него, что на каком-то заводе у него убило двух сыновей. За что? Никто не знал.

С нервною дрожью залезает Павлик под колючее казенное одеяло. Он взглянул на часы: уже два. Спать можно только четыре часа! Уроки не приготовлены, завтра математика… Чайкин… Ах, плохо! И зачем было ходить в театр?

Тихо. Спящие говорят что-то сонными голосами. Вот вскрикнули… У кого-то упала подушка. Вот встает кто-то белый… Лучше закрыться с головой. Темно. Милая мама, родная! Спишь ли ты? Или, быть может, тихо шепчешь свои молитвы? Ты далеко, за сто верст… А здесь так холодно, так чуждо… Мама, да слышишь ли ты?..

Чу, шорох. Белое строгое платье, смуглые щеки, священно-белые туфельки легко скользят по паркету. Медленно подходит Павлик. Сердце его напоено ужасом и преклонением. Что это? Она снова? Снова Тася?

Невнятно-горько, точно с укором, призывают взгляды. «Да что же я могу сделать, что?» — жутко и растерянно шепчет Павлик, и его сердце никнет. Без улыбки цветут эти девичьи губы. Синева окружила тенями строгие, непорочные глаза. Отчего только случаем вспоминается это в жутком мареве жизни? Отчего только жуткое ее близко, а все озаренное далеко, как небо? Отчего жизнь — не радость, а страх? Отчего сердце под ее приказом трепещет?..

Точно музыка звенит строгий девственный голос, точно звезды с вешнего неба сияют глаза. Где же ты, звездочка? Почему покатилась?

Чужие, мы любим друг друга — и навсегда чужие, мы сошлись, мы родились один для другой — и вот разделены навсегда. Только раз в жизни сошлись, и сразу сблизились, и затем должны расстаться. Зачем жизнь такова, когда будет иной?

Отчего так повеяно этим сердце тринадцатилетнего? Отчего все это бывает в жизни так?

Пробуждается пансион.


27

Осенью, когда Павлику предстояло учиться уже в четвертом классе, мама, приехав с ним из деревни, сказала:

— Знаешь что, Павлик (она не говорила теперь «маленький»: четырехклассник мог справедливо обидеться), мне сказала тетя Фима, что она была бы рада тебя видеть у них по праздникам. Можно было бы устроить, чтобы тебя пускали по воскресеньям к ним в отпуск. Хочешь ли ты?

Павлик прежде всего покраснел. Теперь, от неизвестных причин, он всегда краснел, мгновенно и крепко, как только кто-либо, даже мама, обращался к нему с внезапным вопросом. Стоило только обратиться к Павлу на людях — и сейчас же смуглые щеки его розовели, хмурились брови и, словно стыдом и страхом одетые, темнели ореховые глаза. И теперь Павлик покраснел при вопросе мамы, но ведь были и основания: правда, много воды утекло с тех пор, но ведь из семьи тети Фимы он ушел невозвратно. Нельзя было забыть, как он раз ударил Стася да еще здорово поколотил такую воспитанную барышню, как Нелли. Правда, и Нелли была виновата: она тайком похитила его письмо и пыталась прочесть его, но Павлик стукнул ее кулаком в спину, тут было не до того, чтобы в отпуск ходить.

— Нет, мама, — ответил он матери серьезно, деловито и опять покраснел. — Ходить в отпуск по праздникам я стал бы с удовольствием, но в данном случае я предпочел бы (Павлик теперь, на правах взрослого, мог выражаться уже по хрестоматиям, изысканно) тетю Нату, да.

Елизавета Николаевна не стала спорить. В сущности, у тети Наты было бы также хорошо, ей не хотелось только, чтобы Павел по праздникам оставался в пансионе.

— Притом я стал бы оттого еще охотно удаляться в отпуск, что уж очень заставляют нас ходить в церковь ко всенощным и обедням, — объяснил он еще.

Посмотрела ему в глаза — и опять не прекословила: надо же было уважать взгляды тринадцатилетнего гимназиста, ведь в ноябре ему минет уже четырнадцать.

Нетрудно было устроить отпуск из пансиона. Сама тетя Ната оказалась в восторге, а начальство не препятствовало: Павлик переходил из класса в класс с наградами и все время был, несмотря на математику, одним из первых учеников.

На этот раз Елизавета Николаевна уезжала к себе более спокойная: теперь можно было сыну проводить праздники в семье тети Наты, а кроме того, было закуплено Павлом двадцать восемь конвертов для еженедельных писем. И уж не оставался по праздникам Павлик в стенах пансионата. В субботу, в четыре часа, он получал от воспитателя отпускной билет и покидал заведение до пяти часов воскресного дня.

Все нашли в семье тети Наты, что Павлик очень вырос в деревне за последнее лето. Теперь это был «средний», то есть ни в каком случае не «младший», гимназистик, тоненький юноша в казенной блузке, которую ему перешивала тайком «для красоты» сама мама, с поясом при бляшке, с новенькими, купленными тоже мамой, серебряными веточками на фуражке, в франтовских поскрипывающих сапожках, которые чистил он сам.

Всегда лицо у него было смуглое, от летнего же солнца оно так загорело, что не без основания обидчики называли его арапчонком. Употреблялось и еще одно, прежнее название, и шло оно больше от барышень, от институток: Кис-Кис; наконец, имелось и третье, но оно было неприличным, и его Павел скрывал: самые злые люди называли его черномазой Жучкой.

Коричневые глаза Павлика темнели и становились злыми, когда недруги обзывали его Жучкой. Ведь Жучка была собака, простая собачонка черного цвета, а он, Павлик, был гимназистом четвертого класса, умел читать повести и поэмы и даже — признаться ли? — сочинял стихи.

Его смуглое лицо, с черными бровями, с прямыми и хрупкими чертами, с алыми губами, похожими на вишенки, с крутым непорочным подбородком, теперь еще больше привлекало внимание барышень — гимназисток и институток. Ну, к тому же и прибавить следовало: в петличке блузы у Павлика теперь (по праздникам) виднелась палочка золотой (маминой) цепочки, а в пансионском сундучке хранился, преследуемый начальством, цветочный одеколон «Gardin de la Rein» (франц. «Сад королевы»).


И Кисюсь, и Мисюсь, за три года выросшие мало, были очарованы Павликом, когда он явился к ним на праздник, а кадетик Степа, которому теперь уже было пятнадцать, одобрительно, военным жестом, похлопал его по плечу.

— Ты совсем стал молодчичина, Павел! — явно подражая отцу, проговорил он.

Мисюсь и Кисюсь по-прежнему держались за руки Павлика и осматривали его влюбленными глазами.

— Кажется, у него уже усы вырастают! — сказала Мисюсь, а Кисюсь обиделась, что не ей первой удалось приметить это. Однако удостовериться в этом было еще нельзя, хотя Павлик и проводил порою по верхней губе указательным пальцем.

28

Новое открылось в пансионской жизни Павлика: дружба с другом. Так это и называлось в гимназии: «подружиться с другом». Каждый порядочный гимназист был должен иметь друга; но уж обязательно было это для пансионера: жить одинокому в каменных стенах!

И вот Павлик подружился. Странно ему было признать это, но прежде всего он подружился со своей молчаливой «парой», рябым башкиром Исенгалиевым.

Неизвестно, как сложилась эта дружба; должно быть, прежде всего из хождения в «парах» на прогулке; хоть и не любил говорить Исенгалиев, но нельзя было сохранять молчание в течение полутора часов, и постепенно привык к разговорам молчаливый башкир.

Беседы его прежде всего касались родины. Мало-помалу знакомился Павлик с жизнью своеобразного края, тихо угасавшего под немым безжалостным солнцем среди обглоданных гор. Неслышные, как тени, проходили перед взором Павлика типы народа, отброшенного от своего быта, от старины, от свободного уклада и разоренного сворой колонизаторов, цепью усердных генералов.

При воспоминании о былом зажигались угрюмые глаза Исенгалиева; лицо его бурело и покрывалось пятнами: как жили — и как теперь живут. Отняли родной чувал (очаг), деревни приказывали строить крестом, обворовывали, поили водкой, много обижался башкирский народ.

Он старше был Павла, этот сумрачный башкир. Голодная и холодная жизнь дома приучила его к угрюмости; но порою распускалось под мягкими улыбками глаз Павлика дикое степное сердце, почувствовавшее друга в чужом, в белом, который от обидчиков. За доверием шла привязанность, за привязанностью — дружба, и в ней сторожко, но полно раскрывалась библейски-страдная жизнь степняка. Отец — угольщик. У матери волки отгрызли два пальца, когда она собирала хворост в лесу; едят просо с кислым молоком; в избе вместо стекол — бычьи пузыри.

— Где же стада, где кочевья? — спрашивает Павел.

— Все кончал, все отнято. Мулла велит молиться за царя…

Подолгу рассказывал Исенгалиев Павлику; иногда и ночами шептались они перед отходом ко сну; смеялись товарищи: подружиться с угольщиком! Что могло быть общего у стройного, смуглого, мечтательного Павлика с рябым долговязым башкиром!

— Надо непременно, чтобы друг был красивым и ловким и чтобы девушки любили его, — сказал раз Павлику киргиз Умитбаев — тот Умитбаев, который так обидел Павла в первое его появление в пансионской умывалке. — Я хочу, чтоб друг мой был красивым, и поэтому мне надо подружиться с тобой.

Ничего не имел против этой дружбы Павлик. Умитбаев был в самом деле очень красивый и ловкий; он так отлично вальсировал, что француз, учитель танцев, считал его «звездою пансиона». Насколько Исенгалиев был неловок и неповоротлив, настолько Умитбаев изящен и красив. Его отец был богат, считался ханом; платье Умитбаев носил заказное, постоянно покупал на свои деньги сластей и слыл в пансионе богачом и любимцем. Предложение дружбы даже польстило Павлику.

Подружился с Умитбаевым он. Обнявшись, по пансионскому обычаю, за пояса, они долго расхаживали в свободное время по коридорам пансиона, и рябой Исенгалиев жалобными глазами следил за Павликом, изменившим ему.

В противоположность башкиру, киргиз говорил совсем о другом. Не о забытой родине, не о разоренной земле, он рассказывал о девушках и о любви их к нему, о скачках в степях, охотах и разных опасных встречах в горах.

— За мной раз по степи гналась беременная волчица, — рассказывал он. — Живот у нее висел, она не могла быстро бегать и была голодна. В руках у меня ружья не было: была только веревка с петлей, которую мы умеем бросать на лошадей. Я бросил ее и захлестнул на шее волчицы и потянул за собою. Волчица задохлась, и я принес ее в кибитку отца. Когда отец распорол ее, в животе у нее были мертвые маленькие.

Умитбаев смеялся, и жутким казался Павлику его смех, но яркое ощущение силы притягивало его к киргизу.

Странными и манящими казались Павлику и рассказы Умитбаева о степных девушках.

— Весною у нас скачки бывают. И девушки, и джигиты скачут вперегонки вместе на неоседланных лошадях. Девушки скачут, а джигиты их догоняют, и кто догнал, имеет право схватить девушку и пересадить ее к себе, на свою лошадь, перед собой. И джигит нагоняет девушку и схватывает ее за грудь. Это позволяется, это ничего. Такой праздник у нас в степи весною…

Глаза Умитбаева начинали блестеть при этих воспоминаниях, кровь приливала к щекам, лицо бурело и становилось бронзовым. Острое тревожное ощущение тайного стыда охватывало во время рассказов душу Павлика. Но в то же время что-то словно все звало слушать. И не мог понять себя Павлик, понять причин своего любопытства и волнения, но казался ему Умитбаев в эти минуты и зверским, и привлекательным. На красивого зверя походил он — зверя, который жил под солнцем и дышал вольно, неиспуганно и ходил по целинам.

29

Раз утром, поднявшись в половине шестого, до звонка, Павлик начал одеваться. Вечером он был в театре, вернулись в два часа, сон не шел, к тому же надо было приготовиться по математике.

Стараясь никого не разбудить, Павлик тихо шел к умывалке. Там были уже двое. Заглянув в дверь, Павлик увидел: не умывались они, эти пансионеры, большой и маленький, но сидели, притаясь у стенки, за чаном, на скамье. Ничего не подозревая, он хотел было хлопнуть в ладоши, но ощутил: руку его кто-то осторожно схватил сзади и задержал.

— Молчи, тише! — сказал Умитбаев. Он также стоял в дверях. — Здесь двое, я хочу посмотреть!

Павлик вгляделся в изумлении. Да, были двое — большой и маленький: голубоглазый Пищиков и ужасный Клещухин. Слабо охнув, Павлик подался к двери.

— Тише! — жутко повторил Умитбаев.

Павлик стоял в оцепенении. Он уже совсем забыл про этого ужасного, с рыбьими глазами. После той взбучки, которую раз задали Клещухину башкирята, он оставил Павлика в покое, не приставал к нему, даже не показывался на глаза и словно стерся во внимании Павлика. Учились они по разным «занимательным», спали в разных спальнях. Правда, порою Павлу приходилось сталкиваться с Клещухиным в раздевальной, когда отправлялись в гимназию, но Клещухин все время делал вид, что не замечает Павлика; его мертвые глаза скашивались в сторону, он даже не толкал Павлика, как все обычно толкались, а обходил: урок был ему на пользу.

— Вот проклятый, вот собака! — словно задыхаясь, прошептал около него Умитбаев.

Старый размоченный паркет треснул под его ногой. Павлик увидел, как пугливо вскочил маленький Пищиков и бросился прочь. Перед Павлом и Умитбаевым оказался один Клещухин.

— Что это вы делаете здесь? Двое? — жутко и раздельно спросил Умитбаев и угрожающе двинулся.

Пожелтевшее на несколько мгновений лицо Клещухина стало худеть, словно вода, наполнявшая его щеки, начала стекать куда-то к шее.

— А тебе что за дело? — так же негромко спросил Клещухин и двинулся, ощерив зеленые зубы. — Чистим сапоги. А ты что нам за указчик?

— Я… тебе… вычищу! — еще тише и угрюмее проговорил Умитбаев.

— Пойдем, пойдем.

Предчувствуя ссору, Павлик потянул друга за рукав. Но Умитбаев оттолкнул его резким движением, его округлившиеся глаза с белками из слоновой кости все держались на лице Клещухина, и даже волосы защетинились на затылке, как на сапожной щетке.

— А что, если я расскажу?..

Тотчас же за спиною Павлика раздалось сипение, и Клещухин приблизился к киргизу. На шее его вздулись веревками жилы, рот съехал на сторону, в груди сипело.

— А если я расскажу про тебя и Ленева?..

Почти одновременно раздался тупой и короткий удар, точно потонувший в тесте.

— Ах, сволочь! — крикнул Умитбаев. — Так ты еще смеешь…

Шатнувшись под ударом, Клещухин схватил одной рукой Умитбаева за горло, другой за руку. И прежде чем удивленный, ничего не понимавший Павлик успел опомниться, Умитбаев присел на одно колено, и внезапный тупой удар в низ живота заставил Клещухина опустить руки и согнуться вдвое.

— Да что вы! Что вы! — закричал Павел, но оба уже покатились по полу и давили друг друга руками и коленями и, рыча, хлестали кулаками по лицу, по шее, по груди.

Видел Павлик, как из носа Умитбаева текла кровь в раскрытые губы; еще увидел он, что Умитбаев с желтым лицом сидит на груди Клещухина и бьет его кулаками в уши; потом он заплакал от ужаса и отвращения и убежал.

— Что же это было, что? — взволнованно твердил он. — Отчего они поссорились, отчего грызлись, как звери?

Горела душа его; горело его сердце.

Отчего это у людей бывает? Отчего это бывает так?

30

Теперь Павлик сделался подозрительным и недоверчивым. Что подозревал он, чему не доверял — еще ясно не было. Но было скрыто что-то между теми двумя — между Клещухиным и Пищиковым. «Что это было? У кого спросить?» Все молчат, что-то зная; молчит воспитатель, молчат дядьки, все словно ходят с закрытыми глазами. Они начинают говорить только тогда, когда надо учить латынь, арифметику, молитвы или обедать. А вот растет и обволакивает жизнь что-то липкое, неясное, путаное, о чем думать странно и страшно. Приковывает оно внимание точно чугунной цепью, а что оно, от кого узнать?

Должно быть, Павлик в волнении проговорил это слишком громко. Спавший рядом с Пищиковым второклассник Чухин зашевелился и приподнял голову.

— Ты чего? — угрюмо спросил его Павел, услышав тихий смех.

— Соньке вчера вечером Клещухин подарил шоколадку! — объяснил Чухин и скверно засмеялся.

И побледнело от этого словно что-то раскрывавшего смеха лицо Павлика.

— Слушай! — угрожающе прошептал он гимназисту и придвинулся к его постели, сжав кулаки. — Слушай, если ты еще раз пискнешь, я тебя изобью.

Должно быть, лицо Павлика было страшно. Чухин растерянно поморгал глазами, потом юркнул головой под подушку.

Постоял еще перед Пищиковым Павлик и угрюмо пошел к себе. Шел, задумавшись, в свою спальную, лоб его был в морщинах. Маленький Чухин знал больше четырнадцатилетнего Павла. Он чувствовал, он смутно сознавал это, и горело сердце его.

У выхода из спальной он внезапно встретил Клещухина. Так подавлен был своими мыслями Павлик, что не испугался.

— Ты с кем говорил? — спросил Клещухин негромко. В груди его еще долго сипели пружины после того, как он смолк. На лице чернели царапины, за ухом зиял кровоподтек, и теперь он казался еще более страшным — но не было страха на душе Павлика.

— Если ты говорил с Пищиковым, — медленно растягивая слова, поднимая свои ужасные губы, прошептал Клещухин и осмотрелся, — я тебя ножиком зарежу… Вот, ножиком! — Глаза у Клещухина были круглые и блестели, как большие красные пуговицы. Он действительно показал Павлику ножик, старый, заржавевший, с белой костяной ручкой. — И ежели болтать зря будешь с твоим киргизом, тоже зарежу! — заключил он.

Павлик тихо пожал плечами и отстранился. Не от страха: страха не было. По душе плыло какое-то равнодушие. Было все равно, что ни сделает еще этот жуткий человек. Мысль о том, что Чухин что-то знает, вертелась в мозгу тяжким каменным шаром. Отчего же все молчат об этом?

Во дворе, в конюшне, подле казенной лошади случайно встретил на другой день Павлик Чухина. То, что был Чухин один, было очень удобно для расспросов. Однако начинать было трудно; Павел с волнением поглядел на Чухина. Лицо у него было пестрое, со шрамами и рубцами, зубы грязные, кривые, острые, как у щуки, под глазами синели провалы, на темени сбоку виднелась лысинка от выбитых в драке волос. Нечистое было лицо, подозрительное и неприятное, точно лицо карманника. И все же Павлик решил быть с ним вежливым.

— Здравствуй, Чухин! — сказал он и снова покосился почему-то на его подглазья. — Ты что это здесь делаешь?

— Лошадь кормлю хлебом, — бойко ответил Чухин и показал Павлику корочку.

Павлик хотел было приступить к допросу, но то, что Чухин поспешно спрятал корку в карман, остановило его. С карманником надо быть быстрым; ловким движением Павел выхватил у него хлеб и увидел, что корка привязана на веревочку, а в середине хлеба спрятано старое стальное перо. Бешенство обожгло душу Павла. Он схватил Чухина за воротник, придвинул к себе и обеими руками сдавил его горло. Лицо Чухина мгновенно помертвело от боли и страха.

Несколько секунд оба молчали.

— Это ты хотел дать лошади перо? — негромко спросил Павел, и пальцы его снова сомкнулись вокруг чухинской шеи. — И тебе ее не жалко? Что она тебе сделала?

— Я бы опять вытащил корку… у ней изо рта, за веревку… — сиплым шепотом говорил Чухин.

И покачал головой Павел.

— Какая же ты дрянь! Я сейчас скажу воспитателю, и тебя выгонят из пансиона.

Лицо Чухина сделалось плаксивым.

— Ну, пожалуйста… пожалуйста..! — стал он просить, даже ухватился за руки Павла и быстро поцеловал их.

— А ты никогда не будешь? — острым колючим голосом спросил Павлик и для памяти давнул его еще раз за шею. — Никогда?

Чухин стал божиться и уверять. Он сознался, что уже раз дал иголку кошке, только кошка не проглотила ее. Теперь он давал обещания, что не будет этого делать никогда, а Павел все смотрел в его пестрое лицо преступника и затем, найдя выход, сказал:

— Я не скажу про тебя воспитателю, если ты расскажешь про Пищикова.

Лицо Чухина мгновенно побурело, и Павлу стало ясно, что он знает.

— Будь спокоен, я никому не скажу. Я дам тебе рубль, — вот смотри!

31

Вероятно, Чухин, несмотря на страхи, не держал язык за зубами. В пансионе начали шептаться все подозрительнее по поводу дружбы Клещухина с Пищиковым.

Примечал Павел: теперь словно меньше боялись злого пансионера маленькие гимназисты. Раньше они рассыпались в стороны мгновенно при его появлении, теперь даже самые маленькие не уступали ему дороги и таинственно улыбались чуть ли не в глаза. Что-то известно было им. известно тайное, веское, что держало в руках Клещухина, что освобождало теперь от страхов перед ним.

— Сонька, Сонька! — иногда доносилось до Павлика, когда он проходил мимо Клещухина. Дразнили его даже самые маленькие, самые бессильные, и в этом было что-то угрожающее, открывавшее дело.

Наконец — Павел видел — за Клещухиным и его маленьким другом установилась слежка. Следили дядьки, следил воспитатель; однажды в пансион явился инспектор Трюмер, сухой, черствый, надменный чех, с вороньим ртом и мышиными глазами. Клещухина зачем-то вызвали в приемную, и странно, хотя и производилось это без лишней огласки, к дверям ее собралась толпа малышей. Их разгоняли дядьки, разгонял воспитатель, но шептались они о чем-то, и точно явным висело в воздухе тщательно скрываемое, тревожное и стыдное. Перед вечерним чаем все пансионеры были собраны в старшую «занимательную», и инспектор держал к питомцам речь.

— До слуха моего дошло, — говорил он с нерусским скрипящим акцентом, — что среди пансионеров вверенного мне заведения поднимаются часто ссоры и излишние дружбы. Ни ссориться, ни излишне дружить, я не нахожу оснований. Все должны быть вежливы, внимательны друг к другу, почтительны к воспитателям и, главное, учить уроки. При должном учении уроков должен немедленно восстановиться порядок.

В середине декабря, совсем перед праздниками, пришла к Клещухину его мать, рябая тонкая старуха, у которой были такие же круглые, красные, словно заплаканные, глаза без ресниц. По этим глазам пансионеры сразу признали мать Клещухина. Воспитатель о чем-то долго беседовал с нею, прикрыв двери, и через скважину было слышно, как сморкалась и плакала старуха.

Опять пришел инспектор. Снова позвали в приемную Клещухина, который очень робел и все время оправлял на себе пояс. Долго говорили в приемной, о чем — уже совсем было нельзя разобрать. Под конец беседы Клещухин вышел из двери с зеленым, словно заржавевшим лицом, и тут он впервые за все время показался Павлику не отвратительным, а жалким.

— Испорченные характеры нетерпимы! — прокаркал над головою Павлика вороний голос инспектора.

Мать Клещухина шла по коридору пансиона к выходу и теперь казалась вдвое меньше ростом и горбатой. Она уронила платок, платок был мокрый и походил на комок шерсти. Никто его ей не поднял, и она ушла.

Творилось что-то в пансионе, висело в нем, над его стенами, что-то грозное, и дышать было тяжело, словно перед громом. Точно электричеством был насыщен казенный воздух, потолки сделались ниже и давили.

Павлик проснулся оттого, что в шесть утра не было звонка. Между тем шесть уже пробило, и он во сне слышал это. Но не звонил дядька, что могло это значить? Странный гул долетел из коридора. На некоторых постелях пансионеров уже не было, а оставшиеся сидели на простынях, озираясь с тем же удивлением, с каким осматривался и Павлик. В это время по коридору пробежало двое босоногих. Они говорили о чем-то возбужденно — о чем, Павел не разобрал, но внятно оцарапало слух:

— Клещухин повесился!

Хотя слова были неожиданно резки, Павлик остался неотревоженным. Ничуть страшно не было. «Повесился» — значит, играл, делал гимнастику и зацепился за что-то.

Неторопливо начал он одеваться и все недоумевал, почему все суетились. Оделся, пригладил постель, пошел в умывалку. Там было пустынно, зато напротив, перед дверью в уборную, собралась толпа. Младший дядька Олег отгонял маленьких, но они все напирали. Машинально стал протискиваться туда и Павел.

Посреди уборной стоял окруженный пансионерами воспитатель в криво надетом халате и тупо смотрел перед собою на печь. Халат его был с дырою на спине, на одной ноге завернулся чулок, и его ниточка лежала на полу подле стоптанной туфли. Не понимал Павлик, зачем смотрит на печь воспитатель, — что в ней интересного? Почему молчит, почему все молчат? Как-то не видел он главного, отчего все вдруг онемели. Смотрел на печь и не видел, пока кто-то не прошелестел скрипящим шепотом:

— Клещухин.

Точно толкнуло Павлика. Он перевел взгляд на печку, куда смотрели все. На отдушине ее висел большой и плоский мешок, словно наполненный тряпьем. Висел мешок на тонком ремешке, зацепленном за дверку печной отдушины, и было странно, как не обрывается тяжелый мешок на этой узкой полосе ремня. Потом еще стало страннее. Около мешка на полу лежала сломанная табуретка, а у ремешка сверху была приделана серая, грязная человеческая голова. Совсем круглые стеклянные глаза смотрели на Павлика, и желтые губы были открыты, зияя черной дырой. Точно грозилось это ужасное лицо или гримасничало, показывая язык. Точно забрался Клещухин на печку и балуется, безмолвно крича: «Ну и дураки! Ну и дураки!»

Теперь Павел понял, что не мешок висел с тряпками: это было мягко и грузно обвисшее тело Клещухина с вытянутыми вдоль руками, на которых набухли, как червяки, синие жилы. «Ведь, пожалуй, это и значит, что он повесился!» — пискнул кто-то в душе Павлика, и он засмеялся. Белые недоумевающие глаза воспитателя обратились на него; чернобровое лицо дядьки Лаврентия клюнуло его в темя малиновым носом. Павлик коснулся темени, жалко и обидчиво улыбнулся и вдруг, присев на пол, рассыпался, как комочек снега.


32

За утренним чаем у старшего за столом дергалось лицо, и кружка стучала о зубы. Павлик увидел себя сидящим перед своей кружкой, но пить не хотелось, а по хлебу словно бегали жучки. Он подумал о том, что забыл умыться, и тут же покосился влево, в угол, на стол, за которым сидел в последнее время Клещухин. Его место было не занято, и табурет был отставлен. «Странно!» — сказал себе Павел. Кто-то кашлял или всхлипывал в зимнем сумраке. Воспитатель сидел, не прикасаясь к чаю, и неподвижно смотрел перед собою на скатерть. Шептались, что скоро будет инспектор, служители ходили тише обыкновенного и говорили какими-то свистящими голосами. Встали из-за стола. Пришел инспектор: это сразу стало известно в суматохе. Инспектор был бледен и казался торжественным. Всех пансионеров, исключая старших, заперли в одной «занимательной», по коридору ходили люди, переносили что-то, во внутренних окнах блестели серебром погоны проходивших по коридору военных.

Во второй раз все увидели Клещухина только на отпевании. В приемной комнате стоял гроб, над желтым ящиком высилось то же опухшее, жутко знакомое лицо, которое теперь уж не казалось противным. Спокойным было оно. Может быть, потому, что глаза не смотрели, лицо казалось простым, жалким, человеческим. Точно ходил кто-то или реял над гробом. Хотелось плакать.

Горели большие свечи. Пришел священник. Унылый и, как всегда, печальный, он негромко говорил с инспектором и учителями. Дьякон режущим слух басом тянул похоронные мелодии. Тихим, жалобным тенорком подтягивал ему священник. Павлик сначала смотрел, как у поющего дьякона багровела от натуги шея. Потом страшные слова молитв, заунывность напевов охватили его. Человек умер. Клещухин был человек, хотя и дрался и делал что-то гадкое, и вот он умер. Его нет. Опять зареяло что-то незримое над гробом, и странно было, что его не примечал никто, даже священник. С ужасом и тоской начал молиться Павел. Ведь у него отец умер, его отец в гробу также лежал, всех в конце концов ожидает гроб, потому что все — люди и умирают. В третий раз что-то ужасное промелькнуло перед глазами незримо.

— Ленев! — раздался за Павликом хриплый голос.

Не сразу обернулся Павел. На несколько мгновений он окаменел. Его позвали? Кто? Не этот ли, лежащий в гробу?

— Ленев, подтяни брюки! — громким шепотом приказал дядька. — Всё оттопал.

Павлик недоверчиво оглянулся и, посмотрев в лицо Лаврентия, начал смеяться. Опять испуганно двинулись пансионеры, у священника побурело лицо, дьякон обернулся недоверчиво и обиженно.

Павлика взял за руку фельдшер и вывел из приемной. Пахло ладаном. Пахло смертью, и странно было, что через час в столовой, рядом с лежащим трупом, обедали и стучали ножами, разрезая мертвое мясо.

33

Еще год прошел. Павлику скоро пятнадцать; темный пушок выступил на его верхней губе; барышни находят, что он хорошеет с каждым часом.

— Какой у вас Ленев хорошенький! — вдруг громко и оскорбительно говорит посреди Большой Садовой улицы, посреди белого дня, общая любимица, гимназистка Зиночка Шевелева.

Хоть и взрослый теперь Павлик, а лицо его краснеет, как персик. Они идут на прогулку, они заняты деловой беседой — и вдруг такие слова… И от кого? От девчонки, которую завтра, может быть, выгонят из гимназии.

Острый озлобленный взгляд его обращается на дерзкую барышню. Изящный овал лица, смуглые арабские щеки, черные глаза, цветущий мальвою рот. Как она хороша, эта злая гимназистка!

— Прошу вас навсегда оставить меня в покое! — громко и взволнованно замечает он.

Взрыв смеха раздается за ним. Сначала засмеялась, показав острые белые зубы лисички, сама Зиночка, за ней грянули пансионеры.

— Господа, это же невозможно! — говорит им Павел, готовый заплакать.

К счастью, они сворачивают в переулок, дерзкая гимназистка далеко.

«Я ей отомщу!» — мысленно решает Павлик. Как отомстить, он еще не знает, но месть за оскорбление будет — нещадная, неумолимая будет она. Неприметным движением руки он ощупывает в потайном кармане крохотный револьвер. Да, теперь у него есть револьвер, его подарил ему кадет Гриша Ольховский в последний приезд в деревню, собственно, не подарил, а обменял на книгу «Доктор магии», но, так или иначе, Павлик вооружен.

Перед отъездом в город он даже пытался стрелять из этого револьвера. Пули в нем были крохотные, дробины на зайцев, но все же оружие было не излишне в дороге, стрелять следовало уметь.

Но странно: не вылетали пули из дула пистолета. Как ни старался Павлик прострелить дверь, пистоны хлопали по-настоящему, а пуля неизменно застревала в дуле; приходилось не иначе как палочкой прочищать.

Тревожно поглядывая вокруг, Павлик снова ощупывает револьвер; он читал в книгах, что стреляют в женщин-изменниц; правда, он не убьет гимназистки, она же не изменница, да и он не дошел еще до того, чтобы убивать женщин! Но показать ей для острастки оружие не мешает.

Да, вот гуляют пансионеры; теперь с каждым часом становится яснее, что гулять — удовольствие. Странно устроено сердце человека: завтра математика, завтра страхи, учителя, казенная канитель, но пока день и светло, не думается о завтрашнем дне, душа счастлива, как птица, которой жить только час.

Так хорошо на улицах, что идет Павлик и сердце в нем трепещет. Отчего это? Оттого, что солнце светит? Что барышни гуляют? Что душа цветет?

Теперь весна, солнце блещет в каждой луже, в каждом куске придорожного стеклышка, на каждом обрывке меди и железа. Блещет солнце, слепит глаза, взмывает по душе незримая птица белыми крыльями. Кто эту птицу засадил в самое сердце души? Почему поет там этот лебедь белокрылый, почему в небе летят лебеди — перисто-нежные облака?

Звучно падает капель с крыш. Весна. Снег лишь тайком выглядывает клочьями из-под сени заборов. Отчего воздух такой душистый и радостный, что хочется плакать? Отчего пахнет так сладко, что покалывает сердце? Отчего грудь так ширится и трепещет? Точно одеколон разлил кто-то в воздухе, чудесный одеколон, который покупает всегда Павлик, — «Garden de la Rein». Если весна — царица, и земля — сад, то и в сердце garden de la Rein.

Отчего это бывает так?

Все больше и крепче дружит теперь Павел с киргизом Умитбаевым. Правда, общего между ними мало: Умитбаев груб и полон земли, а Павлик нежен и мечтателен, но сходились противоположности, сходились на одном — на беседах о тайном, необоримом, неизбывном, что одинаково стучалось в двери сердец. Мечта зацветала в сердце. Хотелось чего-то неясного и мучительного; слез хотелось и радости; радости и слез; если б была одна радость, слез бы недоставало; если б были слезы, в их горечь неизменно вкрадывался бы смех.

Любить хотелось. Но кого — это было не все равно, потому что не все девушки были равно прекрасны, а одна была прекраснее всех. И странно было, как это точно забыл Павлик самую прекрасную, как не помнил теперь о Тасе Тышкевич. Или, может быть, это она и стояла, и цвела в сердце пятнадцатилетнего, только он не видел ее? Или это ее он носил, как каплю росинки, в глуби неразверстого сердца — только не называл ее по имени, только ощущая ее?

Кругом было столько девичьих лиц, а ведь ни одно из них не вздымало души, как то, невидимое; не ее ли искал он среди душной ночи широко раскрытыми глазами, не ее ли звал в этот сад заколдованный, не для нее ли цвел в сердце garden de la Rein?

И зачем ее опять не было подле, когда душа так ожидала ее? Любить звало, но любить не таких, которые возле смеялись; не тех, что держались вызывающе, не тех, что сами говорили о любви: любить хотелось от любви бегущую, улыбавшуюся сурово и свято непорочным взглядом. Не она ли это была мечта далекая? Не она ли была Тася, мечта отошедшая, снежинка рождественская, появившаяся и сразу стаявшая, и вот исчезла она, а сердце осталось раскрытым; словно крыло лебедя реет в его робких глубинах — кто это, как не она, не та?..

И часто думал о крыле лебедя Павел; думал — и засыпал с этой мыслью, и видел во сне реяние улетающего белого лебедя, и просыпался, обливаясь слезами.

«Где же ты? Где ты?» — горестно и беззвучно говорил кому-то он и растерянно-жалобно поводил еще непорочными глазами.

34

На Пасху танцевали и у теток Фимы и Наты, и среди гостей был красивый киргиз Умитбаев.

В дом родных его ввел Павлик, и все были довольны элегантным танцором. Нелли, на которую теперь совсем не обращал внимания Павел, очень старалась показать перед ним предпочтение Умитбаеву. Теперь ей было девятнадцать лет, она носила длинные платья, походила на невесту и мечтала о замужестве.

— Умитбаев очень красивый, волосы у него жесткие, как щетинка, и я вышла бы за него замуж, если бы он носил золотые очки.

«Золотые очки» почему-то были теперь слабостью Нелли. Она любила их на мужчинах и считала их, вероятно, таким же украшением, как кольца и браслеты.

— Мне очень, очень нравится Умитбаев! — уверяла она.

— Ну и что же, и пусть нравится, — равнодушно соглашался Павлик. — Он — хороший ученик.

На балу подвели к Павлику Кисюсь и Мисюсь одну барышню-подростка; Лелечкой Ильиной звали ее; розовое платье на ней точно сияло, точно дымилось и тлело. Отошел и отвернулся Павел, мало ли было девиц? — но вдруг черные неулыбающиеся глаза укололи душу его.

Он остановился, посмотрел издали, снова подошел. Да, глаза были суровы и строги; они напомнили ему о чем-то жутко-знакомом и потерянном, бывшем раз, только раз. И обходя ее неприметными кругами, прячась в тени пальм и ширм, все всматривался в эту новую Павлик, все сравнивал и сличал. Да, она была проще, но она напоминала; черты лица ее были наивнее, но глаза горели, как у той. Правда, только у той были такие единственно-бледные руки, но и у этой звенела печаль в голосе, тихая печаль и восторг.

Точно вспоминающий что-то далекое, точно влекомый силой притяжения, он подошел к ней, к этой новой, и с жутким чувством робости и смущения пригласил ее на вальс, и вот словно с тою же молчаливой строгостью положила она на его плечо голую розовую ручку. С благоговением лежала рука Павлика на ее корсете; танцуя, он поглядывал на нее: как жутко-знакомо были опущены ее глаза; точно тлели они, приопущенные, точно прежнее пламя светилось за ресницами, готовое обжечь, опалить.

И в антракте он снова подошел к новой, и в руках его было блюдечко с мороженым, и все жутко смотрел: как возьмет она, эта новая, блюдечко, что скажет ему?

И не случилось ничего резкого и неприятного, и все же было не то, приблизительное было: сладкое приближение, воспоминание и боль; что-то прежнее, бесконечно-милое, обреченное — и в то же время только эхо: и в этих глазах строгих опущенных, и в этом серьезном складе неулыбавшихся губ. Но и отражение было дорого: не она ли, прежняя, жила в ней, в этой новой, — первая, вечно первая и единая в этой вновь пришедшей?

И теперь, после Пасхи, когда вновь начались занятия и исчезла и эта, она вдруг как-то с прежней слилась. Точно обе соединились в одном воспоминании, точно новая приобрела все черты ушедшей. Был влюблен и Умитбаев, и уж конечно в Нелли, это объединяло двоих. Не хотелось говорить о любви тайное нечуткому киргизу, но общее было можно сказать, то общее, что не разрывало тайны, и разговорам этим стали посвящаться ночи и дни.

Хотя сны и были еще ровные, были невозмущенные, но за час до звонка, словно по уговору, наскоро умывшись, они двое шли вниз и садились на подоконнике и говорили шепотом о любимых, о том, что без любви нельзя жить и что без любимой нельзя умереть.

По пансионскому обычаю усаживались они в громадном казенном окне один против другого, с вытянутыми вдоль подоконника ногами. Черное небо сияло на них звездами, скупо горели зажженные служителем лампы, и было так сладко в этом таинственном сумраке говорить о самом таинственном сердца: о любви к ней.

— Нет, ты скажи еще раз, как увидел ее, — говорил Умитбаев.

И рассказывал Павел прерывающимся голосом; жутко ловились и впитывались Умитбаевым его тихие сбивчивые слова. Ведь рассказывать надо было осторожно, чтобы не раскрыть всего; говоря об одной, надо было хранить в сердце другую.

— Она одета была в бальное платье, — говорил Павлик, чувствуя уколы в сердце. — Плечи у нее были голые, и одну руку свою она положила мне на плечо. Вербеной от волос ее пахло. Она не улыбнулась мне, Умитбаев, и в этом была какая-то особенная радость.

— Я завидую тебе, — говорил Умитбаев. — Я танцую лучше тебя, но меня так не любят, как тебя, все.

— Тебя любят, Умитбаев.

— Меня любили только в степях. У наших девушек волосы черны и жестки, как грива коней. Они не вьются, а лежат прямо. Волосы жестки, как трава наших степей.

— Я обнял ее, и мы кружились в вальсе, и я искоса глядел на нее и все вспоминал. Она склонилась ко мне головой, и я хотел умереть, потому что лицо ее было прекрасно и строго. И потом она, тут же, при всех, внезапно, когда я склонился к ней в танце, подняла свое лицо и коснулась моей щеки губами.

И вздрагивал и дрожал Умитбаев. Его бурная воля точно ломалась в нем.

— После этого, когда кончились танцы, она ничем не показала, что тогда поцеловала меня. Но ведь это же было… Ты понимаешь, Умитбаев? Это так же было, как мы сидим с тобой. Я все смотрел на нее: что она скажет? Но она молчала, и мы сели в гостиной, в уголке, под пальмой, и говорили совсем о другом. Когда же прощались, чтобы ехать домой, и я провожал ее, она сказала мне и опять без улыбки: «Вы не думайте, что я тогда поцеловала вас: это я так».

— И ты что же?

— Я сказал ей: люблю вас.

— А она?

— Она вспыхнула и отвернулась.

— Ленев, милый Ленев, — говорил Умитбаев и сжимал его руки. — Ты никогда не поешь ни перед кем… Но ночью… когда мы с тобою сидим так вместе… когда не слышит никто…

И порою, когда теснило сердце, когда сладко билось оно и порывалось в воспоминаниях и звало, начинал петь Ленев. У него был небольшой чистый голос, так подходивший к тому, что он пел среди молчания сумрака. Цветы Зибеля — заколдованные цветы впервые влюбленного сердца — точно распускались нежным дыханием среди каменных стен. Если бы пожелала она поднести их к устам, она восприняла бы этот поцелуй любви, первый, как весна, любви единственной и вечной, единой во всем многообразии ее. Но не зацветали цветы, снежинка стаяла…

35

Они сидели раз в сумраке в казенном окне и только что начали говорить о своем обычном, как в комнату вошел еще кто-то, третий. Не сразу признали они семиклассника Столбенко. Ленев хотел окликнуть его, но движением руки удержал его Умитбаев. Затаив дыхание, они смотрели неподвижно.

Забытая служителем половая щетка стояла у двери. Столбенко взял ее и раздельно, мерно постучал в пол ею три раза. После этого он сел на парту и ждал. При скупом свете лампы глаза его казались залитыми чернью.

— Кто-то идет, — шепнул Павел, и опять остановил его Умитбаев. Подошел еще кто-то, в темном мужском армяке. Столбенко поднялся с парты.

— Глаша, ты?

В волнении, с поникшими сердцами, смотрели Павлик и Умитбаев. Глаша была пансионская судомойка, жена сторожа Алексея. И она пришла ночью в пансион? Пришла к Столбенко? Зачем?

Неподвижно они сидели на парте. Беспокойно озиралась Глаша.

— Идти было страшно? — спросил Столбенко.

— Страшно. — Голос Глаши звенел тихо и жалобно, и Столбенко обнял ее.

— А теперь не страшно?

— Что я делаю, барин? Узнал бы муж…

— Глупая, почему он узнает? Будь осторожна, и все.

Теперь Павлик видит, что Столбенко поцеловал ее. Чужую жену поцеловал Столбенко. Что видал он похожее и где?

— Осторожно, Ленев!

— Горячие у тебя губы, Глаша, — говорит Столбенко. — Ты в армяке и босая, и такая горячая. Дай я сниму с тебя этот армяк: никто не войдет, все спят, — еще пять часов.

— Ты слышишь, Ленев?

— Молчи, молчи, — говорит теперь Павлик и напряженно слушает дальше.

— Ты, Глаша, красивая, и руки у тебя маленькие… только вот отчего жесткие?

— Жесткие от посуды, — посуды-то сколько, сами знаете. А повар сердится, жалуется эконому.

— У меня двоюродная сестра была… Аня. — Теперь Столбенко сидит к Глаше спиной и говорит куда-то прочь от нее. — Ну, положим, и не сестра, но она очень походила на тебя, Глаша. И глаза такие же и волосы… Даже, бывало, вздрагивала так, как ты… И она умерла.

Точно уколотый, отклоняется в окне Ленев. Не понимающий его волнения, берет его за руку Умитбаев.

— Вы любили ее?

— Ты не Глаша, ты — Аня, Анеля. Я буду звать тебя Анелей, как у Сенкевича. Есть писатель Сенкевич и его роман «Без догмата». Ничего ты не знаешь этого, Глаша? Вот руки у тебя маленькие и темные глаза, волосы светлые. Может быть, ты незаконнорожденная, Глаша?

— Ах, владычица, такое вы говорите…

— Нет, ты сознайся. Твоя мать… Может быть, она согрешила когда-нибудь с чиновником или с другим… У тебя и пальцы аристократические, и черты лица, и все… Согрешила, что ли?

— Ах, почем же я знаю! — Глаша начинает плакать, и жалобно, оцарапанными душами, слушают эти всхлипывания двое или трое.

— Ты плачешь? Отчего?

— Позвали меня и смеетесь, — тревожно и обидчиво говорит Глаша. — Я шла и думала: дескать, скажете вы: «Глаша! Дескать, я…» А они…

— Нет, я не смеюсь над тобою. — Голос Столбенко разносится угрюмо и опечаленно. — Ты не понимаешь, дурочка: ты — Аня, Анеля, — и я всем сердцем люблю тебя. Вот руки у тебя жесткие… Анеля умерла. Скажи, ты понимаешь что-нибудь в жизни? Ты ждешь чего-нибудь от нее себе?

— Я не знаю. Вы так спрашиваете… Я неученая.

— Нет, ты скажи мне… — Столбенко придвигается к Глаше и заглядывает ей в глаза, отнимая от лица ее руки. — Ты скажи мне, чего бы ты желала от жизни? Денег, что ли?

Проясняется лицо женщины.

— Ну, и денег.

— И в деревне жить, — продолжает Столбенко ожесточенным голосом, — и дом с железной крышей, и ходить в гости?

— Ах, нет! — внезапно и быстро возражает Глаша.

— Что же? — Внимание и надежда прокрадываются в краткий вопрос.

— Я не ходила бы в гости. Я желала бы, чтобы дом был светлый, не как у нас, в подвале, на четыре окна с каждой бы стороны, и печи, и еще бы… еще…

— Чего «еще бы»?

— Купить граммофон! — Счастливое движение, счастливый вздох, и изумленно и растерянно отодвигается от нее Столбенко. Точно паутиною покрылось его лицо.

— Заводила бы его и играла бы разное, как дьякон…

Звенит простой, ровный, обыденный женский голос, а Столбенко схватился за голову и клонится к парте.

— О-о! Аня, Анеля! — Он встает, в его шепот проникает рыдание. — Никогда больше не приходи ко мне, Глаша, никогда не приходи.

Смеется Умитбаев, но с опустошенным сердцем уходит Павел. Вот и здесь приближение, и здесь только приближение, неосуществимая мечта.

Отчего это в жизни бывает так? Отчего всегда меркнет близ яви мечта о любви? Мечта светлая, единая? Отчего снежинка стаяла?..


36

Знойный день лета. Павлик едет в тарантасе среди степи, и мама сидит рядом, его милая, бледная, улыбающаяся мама, смотрящая на него глазами, из которых струится свет.

Очарованным светом залито все в воздухе. Павел уже в деревне, уж неделю он дышит воздухом старого дома, а теперь они едут с мамой в Ольховку повидать Линочку и Гришу, едут в бабушкин дом. О, какое солнце жаркое, какое лето цветущее, какая радость кругом! Стерся, уничтожился пансион; стерлись с ним и городские мысли; словно даже тоска приникла под солнцем, — ведь пятнадцать лет!

Павлик свеж и ясен; душа его широко дышит; безбрежное море степи и взгорий чарует глаза.

В деревне их ждало письмо от бабушки, из Ольховки.

«Сообщаю, Лизочка, тебе радость, — писала она. — Из Ташкента приехала Линочка, прехорошенькая, как ангел, ей дедушка-генерал дал на дорогу пятьсот».

Как всегда, была цинична в своей математике бабка. Но теперь дело не в ней, дело в Лине, кузине. Что из того, что у Линочки генерал? Она приехала в деревню после многих лет разлуки.

«Теперь Лина, пожалуй, выросла, теперь она уже барышня», — думал Павлик, и на сердце тмилось и тлело.

— Интересно увидеть!

Он очень торопил ямщика, того же чернобородого, который возил в Ольховку и ранее, пять лет назад. По-прежнему он был угрюмый, по-прежнему не любил говорить; только и разницы было, что верхушка его правого уха была отрезана.

— Что это у вас с ухом? — спросил его Павлик.

Ямщик потряс головою и равнодушно покосился:

— Лошадь отгрызла; вон пристяжная, — с норовом она.

Пыль по-прежнему клубилась облаками, залезая за воротник. Павлик хотел было расспросить ямщика подробнее, но за поворотом показались вихры деревьев Ольховки; надо было вынуть зеркальце, привести в порядок себя. Покосился он в крохотное стеклышко: нет, его ухо не откушено, он еще может понравиться Линочке, хотя и из Ташкента, и с генералом она. Зияли ворота совсем по-прежнему. Обнесенный палисадником, хмурился бабушкин дом, и когда ямщик с обязательным гиканьем влетел во двор, совсем как прежде, поднялся ураган собачьих голосов.

Однако на терраске теперь люди сидели, их ждали. Мельком оглядел Павлик общество. Барышня с алым бантом сидела к нему спиною на соломенном стуле.

— Лизочка, Лизочка! — закричала бабушка Александра Дмитриевна и побежала по террасе навстречу гостям. Еще толще она стала, и еще больше тряслось все на ней: щеки, подбородок и груди — и все под нею и перед нею: пол, стулья и скамьи. Вместе с нею поднялся и маленький старичок с корявым личиком и сивой эспаньолкой. Сразу догадался Павлик, что это Терентий Николаевич, бабушкин муж, но смотреть на него было неинтересно: подходила Лина, кузина.

Павел расшаркался перед нею безукоризненно, но кузина не выглядела ни польщенной, ни обрадованной. Она чинно подала Павлику руку, и хотя улыбнулась не без вежливости, но сначала почему-то посмотрела на облака.

«Тоже, пожалуй, гордится, что у нее дедушка — ташкентский генерал!» — неприязненно подумал Павлик.

Кадет Гриша, которому стукнуло теперь восемнадцать, был весь покрыт красными и синими прыщами и походил на верстовой столб. Александра Дмитриевна назвала его дылдой, но он так забасил на нее, что бабушка отступилась.

— Он уже давно бы кончил, ежели бы по два года в каждом классе не сидел, — выразился про него Терентий Николаевич и вздохнул.

Присели, стали пить желудевый кофе.

— Это очень питательный продукт! — сказала бабушка и обратилась к сыну: — Припудривай угри, Григорий, видеть не могу.

37

Среди обеда с прежними яичницами во дворе вдруг зашумели, и на тройке вяток въехала телега с кучей незнакомых мальчишек. Были и кадеты, и гимназисты, правил тройкою чахоточный, с кривым носом семинарист.

— А это наши родственники, племянники Терентия! — объяснила Александра Дмитриевна, и Павлик тревожно покосился на Лину. — Они живут в соседней деревне, и к нам часто выезжают, и оболтусы все.

Подходили гости, все были в серых коломенковых блузах, с кокардами на шапках; двое несли зубастую щуку, насаженную на кукан.

— К вашему постному дню, бабушка! — прогремел один, с рыжими волосами, с бородавкой посреди лба.

И бабушка сейчас же схватила щуку под жабры и унесла ее, довольно встряхивая косицами на затылке.

— Этот Жоржик всегда самый милый! А мой дылда не поймает никогда! Припудри угри!

И приехавшим предложили желудевого кофе. Все пили, крякали, посматривая друг на друга. Приехавшие стеснялись Павлика. Павлик конфузился приезжих. Гриша все скреб грязными лапами свои прыщи.

После кофе, который оказался обеденным десертом, Александра Дмитриевна намеками дала понять, что отправится до вечернего чая «на боковую». Дед Терентий вызвался было занимать Елизавету Николаевну, но тотчас же стал так яростно зевать, лицо его так свертывало и косило, что Елизавета Николаевна отступилась.

— Я и сама прилягу с дороги, — сказала она.

Ушла с нею и Линочка, которую никто не посмел попросить остаться: так важно и недоступно держалась она после Ташкента. Мальчики остались одни.

— Кто куда, а я пойду до чая выкупаться, — сказал Гриша и снова поскреб свои щеки нечистыми ногтями.

Вместе с ним поднялись и приехавшие племянники, а за ними побрел и не знавший куда деть себя Павлик.

Не так выходило все, как следовало, как он ожидал: он надеялся на беседу с Линочкой, ждал хороших душевных разговоров, а выходило, что остался он с ватагой мальчишек. Не по сердцу все это было ему.

Вечерело. Косые тени от деревьев уныло дремали в роще, куда они вступили. То, что близился сумрак, как-то рассеивало общую неловкость. Постепенно разыгрались, начали баловаться, а хваленный бабушкой рыжий Жоржик, подкравшись сзади, выхватил у Павлика платок и побежал с ним, нацепив его на шест.

— Рыжик, назад! — строго крикнул ему Гриша.

На правах старшего он командовал, и его слушались беспрекословно.

— А ты умеешь плавать? — спросил он Павлика.

— Пока еще не научился, — ответил тот сконфуженно, и мальчишки загремели.

— Не надо быть нюней, — внушительно отрезал Гриша, и рыжий Жоржик подхватил:

— Нюня, нюня!

Стали раздеваться на отлогом берегу речки. Теперь уже все мальчишки шалили. Они не стеснялись больше Павлика, бросались комьями грязи, а один косоглазый, с провалившимися глазами, которого звали Тихоном, баловался противнее всех.

— Я вот завтра твоему вотчиму скажу, перестань! — крикнул Гриша.

Но не переставал Тихон кривляться под общий хохот; тогда Гриша, совсем раздевшийся, подошел к нему и звонко хлопнул ладонью пониже спины. Но в это время его толкнули сзади, он поскользнулся, а на него налезли еще двое, и все сбились в кучу, переплетясь голыми телами, брыкаясь и визжа. Побледневший Павлик слабо охнул и стал одеваться. Руки его дрожали, сердце билось неровными растерянными толчками.

— Нюня, нюня! — раздалось за ним.

Кто-то подкрался сзади, охватил его спину рукою и грубым движением потянул его, полуодетого, в воду.

— Пустите, пустите меня! — растерянно крикнул Павлик и, забрав платье, побежал прочь. — Черти! Сумасшедшие черти! — бормотал он.

38

— Что же ты, искупался, молодой человек? — спросил Павлика проснувшийся дед Терентий Николаевич. После сна он жевал какую-то лепешку и быстро спрятал ее в карман при появлении Павлика. — Выкупался, говорю?

— Нет, я не купался… — растерянно ответил Павлик, и сейчас же словно выросший из-под земли Жоржик прокричал насмешливо:

— Он нюня!

Павел побледнел. Если бы они были одни, можно было не обратить внимания, но к чайному столу подходила Линочка; она услышала и так презрительно улыбнулась, что Павлик тотчас же дал обидчику пощечину.

Однако тут же растерянно поглядел он на деда. Березовое лицо Терентия Николаевича сияло довольством.

— Так, так его! — наставительно сказал он и одобрительно крякнул. — Никогда не давай себя, молодой человек, в обиду; когда мы учились в военной гимназии…

Остальных слов Павел не расслышал: лицо деда мгновенно сделалось зеленым, потом малиновым; затем из груди его послышалось сипение: Терентий Николаевич заливался довольным смехом.

— Мужчина обязательно должен быть мужественным! — заметила и кузина Лина и внимательно оглядела Павлика.

Странно, все были довольны. Даже побитый Жоржик, державшийся за щеку, теперь улыбался. Он сразу после оплеухи повысил Павлика в своем мнении и нисколько не сердился…

— Еще у нас в корпусе терпеть не могли ябедников. Мы им салазки гнули, — продолжал рассказывать дед Терентий. — Один, Кирпиков, которому загнули салазки, даже умер! — добавил он и снова засмеялся.

Отшатнулся Павлик от этого смеха. Он подошел к Жоржику и проговорил с раскаянием:

— Ты прости меня: я поступил дурно…

Кузина Линочка презрительно повела плечами.

— По-моему, кто поступил дурно — не надо признаваться. Никогда не надо каяться, — сказала она.

Положительно после Ташкента ничего не оставалось прежнего в этой барышне с пепельными волосами. Даже бантик алый теперь выглядел поблекшим.

Печально отошел Павлик от нее. Он был один со своими мыслями, никто не понимал его.


39

Вечером, когда все улеглись и только Павлик, вспоминавший здесь пережитое, еще медлил ложиться и сидел в раскрытом окне столовой, к глазам его прилегли чьи-то пальцы так внезапно, что едва успели прикрыться веки.

— Кто это? — спросил он, вздрогнув.

Никто не отвечал, но вокруг веяло чем-то нежным и сладким. Наполнилось от этого сердце радостью, почувствовало оно кто; да и нельзя было не почувствовать, когда на лбу лежали такие атласные пальчики.

— Линочка! — беззвучно шепнул он, но вслух не сказал ни слова, потому что вдруг захотелось, чтобы эти пальчики ласкали глаза как можно дольше, дольше, всю жизнь. И солгал Павлик.

— Ты не узнаешь? — спросил его мелодический голос.

— Нет, не узнаю, — отказался он и вздохнул, когда пальцы скользнули с его лица.

— Ну-с, пленный рыцарь, — сказала Линочка и покачала головою. Теперь она держалась гораздо проще, может быть, оттого, что опять-таки сумрак стоял.

— Я читала поэму «Пленный рыцарь»… Вот ты и есть этакий рыцарь; он также сидел в окне, — проговорила еще Лина и засмеялась вкрадчиво. — Ты не читал?

То, что она говорила с ним на «ты», наполняло сердце блаженством. Он посмотрел на нее пристально. Ее глаза сияли как звезды.

— Нет, не читал.

— А ты похож на рыцаря… Особенно если бы тебя одеть в латы и шлем. Ты был бы очень красивый. Рыцарь сидел в окне и ждал ее.

— Кого ее?

— Ту, которую он любил, понятно. Он любил королеву, а она любила короля. А король был старый. А у королевы глаза блистали как сапфиры.

Снова взглянул ей в лицо Павлик. Звезды цвели и блистали в глазах ее. Захотелось быть рыцарем, ведь была же королева. Захотелось тихой беседы, захотелось, чтоб на руках были цепи, — ведь пленный был рыцарь! — и чтоб те цепи сняла она.

И он уже придвинул к ней руки, чтобы отняла она цепи, и вот голос, нежный, прекрасный, как арфа, тихо спрашивает его:

— Скажи, а ты знаешь, что такое седьмая заповедь?

Погасли звезды. Беспомощно и растерянно звякнуло под испуганно двинувшейся рукою Павлика стекло рамы. Кровь брызнула из пальца, но не поразило это: алые капельки вдруг всплыли на сердце.

— Осторожно, здесь стекло разбито… Так ты знаешь седьмую заповедь?

— Что, что? — беззвучно спрашивает Павлик. Он все еще не верит. Ну, конечно, он ослышался, он не понял, это ошибка, не может же быть, чтобы эта королева с глазами-звездами говорила такое…

— Ну, какой же ты глупый, — ведь объяснял же вам в гимназии седьмую заповедь священник? Неужели не помнишь?


40

Да, Павлик вспоминает: священник объяснял. Унылый, долговязый батюшка вошел в класс. Товарищи с каким-то особым, притаенным смехом шептались перед уроком, что сегодня будут объяснять седьмую заповедь. Не вслушивался тогда Павел. Не до того было. Пол-урока священник обычно спрашивал заданное, пол-урока объяснял дальнейшее. И вдруг настало молчание. Стало ясно: все ждали. Законоучитель взглянул на часы. Оставалось всего двадцать минут; надо было, наконец, приступить. Павлик видел, как побагровело и сморщилось изношенное лицо священника, увидел — и сам покраснел. Инстинктом он понял, что будут сейчас говорить о чем-то необычном и стыдном. Сердце захватило волнением. Все ждали. Священник прошелся, присел. Глаза его были опущены, щеки дергались, он смотрел в балльник. Все жутко затаили дыхание. Чем-то новым веяло по классу.

— Вот теперь нам следует, по очереди, подойти к объяснению седьмой заповеди… — Голос священника звучал неуверенно и глухо, его глаза все косили.

«Такой старик — и то краснеет, — неприязненно подумал Павлик. — Значит, это и в самом деле какая-то пакость… Но отчего некоторые так злорадно улыбаются?..»

— Седьмая заповедь дана также от Господа, — заговорил, наконец, наставник и все смотрел вниз перед собой с виноватым видом.

А Павлик все ждал, словно подталкивал его в шею, неприязненно думая: «Вот и сюда приплели Господа, вместо того чтобы самим признаться».

Лукавые были люди, лукавый был и этот унылый, беззубый священник.

— И заповедь сия такова… — все скрипел и томительно царапал воздух тягучий старческий голос, — такова, что когда мужчина и женщина вступают в установленное Господом священное таинство брака…

«Отчего лица Рыкина и Корчагина так злорадно-насмешливы? Отчего они словно смеются над ним?»

— Вот когда мужчина и женщина вступают в брак, то они должны блюсти себя в чистоте и порядочности, сохраняя Христову заповедь, не допуская блуда…

Уже явно фыркают на задних партах.

— Когда мужчина либо женщина, состоящие в браке, нарушают его святую верность либо помыслом, либо словом… либо… — Все беспомощнее и глуше шлепают губы священника. Глазами он так и тянется к двери. Убежать бы, спрятаться, а сзади на партах все фырчат, все смеются, и странно озлобленный Павлик уже с ненавистью смотрит в растерянное лицо старика.

— Даже косицы его взмокли! Пропотел ажно! — почти вслух говорит Рыкин. Но вот священник срывается с места: прозвенел спасительный звонок. Урок кончился. Он сам бежит, как гимназист приготовительного класса. Отчего это бывает так?..

Ничего не понял тогда Павлик. А теперь еще непонятнее. Ведь тогда говорил священник-мужчина, и то багровел и смущался. А вот сейчас перед ним сказала девочка, с глазами как звезды, и она спрашивает его так просто, спокойно, не робеет и не стыдится. Что же это было такое в жизни? Как было все это понять?

— Ничего я не знаю, и ты не спрашивай меня! — говорит он, наконец, Лине и, как бы защищаясь от знания, простирает перед собою руку. Тихо падает на ручку Линочки с его пальца несколько алых капель.

— Да ты к тому же обрезался! — говорит она.

— Да, обрезался, — отвечает Павлик чуть слышно и отходит.

Девочка простирает к нему руку, а он отходит. И, отходя, видит, что она так и сидит и смотрит за ним с протянутой рукой.

Как жутко и единственно горели звезды в черном небе в ту ночь!

41

Утром за чайным столом хозяйничала Линочка. Теперь, после ташкентского дедушки, Александра Дмитриевна заискивала в ней; кузина Лина, видимо, понимала это и держалась еще независимей, чем раньше.

В волнении подходил к столу Павлик. Он не спал всю ночь; он думал о странном и жутком разговоре с Линой. Как сел он у окна в кресло, так и просидел в нем до утра. Правда, когда на востоке позеленело и потом все запылало розовым, голова Павлика опустилась на подоконник, и глаза сомкнулись сами собою, но все же почти всю ночь провел он без сна; пробудившаяся мама звала его, но не шел Павел в постель.

«Что Лина, как она будет теперь, как взглянет?» — думал Павлик, приближаясь к кузине. Он ожидал увидеть ее смущенной и растерянной, но Лина была спокойна, как прежде, как вчера. Очень просто подала она Павлику руку, просто поздоровалась с ним и спросила равнодушно:

— Сколько вам сахару положить?

— Как сахару? — переспросил не ожидавший ничего подобного Павел. Он даже отступил в удивлении от кузины: до того был странен вопрос.

— Ну да, сахару: ведь не пьете же вы чай с горчицей? — еще хладнокровнее переспросила Лина и даже плечами пожала.

Ответив, печально присел Павлик и печально смотрел на нее. Как владела она собою, как умела обдать холодом, как изменилась она от своего ташкентского богатства. Ночью спрашивать о седьмой заповеди, а теперь сидеть так спокойно и кушать крендельки — нет, неужели у этой барышни совсем не было совести за душой! Правда, вчерашняя ночная беседа не привела ни к какому результату… Но все же… ведь она — барышня, она спрашивает этакое и теперь сидит и крендель жует…

«Нет, положительно в ней нет ни стыда, ни совести», — решил Павлик и сам принялся за кренделя.

Он сел против нее так равнодушно, что тут же сама кузина стала поводить глазами. Еще никого не было за столом, и они сидели двое, какие бы разговоры могли быть тем утром!.. Но никакой беседы, никакой любезности, — оба сидят равнодушно и чуждо, оба пьют с хлебцами чай.

— Странно все-таки, что вы такой неопытный! — вдруг сказала Линочка. Она, видимо, сердилась, ее глаза блестели, как у волчонка.

Павел поглядел на нее и, помня, что это действует, также со всем равнодушием пожал плечами.

— Чем же это я неопытный? — спросил он, прищурившись.

— Мужчина должен все знать. Я, например, никогда не выйду за мужчину одинакового возраста. Ничего нет этого хуже!

— А сколько же должно быть вашему мужчине?

— Да уж не меньше, чем сорок пять!

— Так-с.

Павлик сказал «так-с», как никогда не говорил. Такое выражение любил употреблять учитель географии, когда перед ним на «слепой» карте не находили города. Он протянул свое «так-с» больше для разнообразия и никогда не ожидал, что кузина Линочка так взбеленится.

А Лина именно взбеленилась. Лицо ее побледнело, сделалось некрасивым, на лбу собрались морщины, она вскочила и даже топнула ногою.

— Вы сегодня удивительно глупы! — крикнула она и, заметив, что уже перешла границы, добавила мягче: — Сердить даму подобным образом в высшей степени неделикатно!

— Да чем же я вас сержу? — негромко спросил Павлик. Он понимал теперь, что с этой женщиной надо бороться хладнокровием и выдержкой. — Вы сами сердитесь и кричите на меня. Если кавалер должен быть деликатным, то и дама обязана вдвое.

Помолчали. Павел продолжал грызть сухари.

— У вас всю ночь выли собаки! — сказал он еще с полным самообладанием.

И опять заволновалась кузиночка.

— Что вы мне болтаете о собаках! Вы же отлично знаете, что виноваты не собаки, а вы.

— Это чем же я?

— Тем, что писали Асе Богданович.

Рассмеялся Павлик презрительно. До чего была ничтожна она! Так она и в Ташкенте помнила об институтском письме, она ревновала его, вот в чем крылась причина ее холодности. Сомнений не оставалось.

— Во-первых, писал не я, а мне писали! — медленно и раздельно проговорил Павел, наслаждаясь сознанием, что теперь эта женщина в его власти. — А затем… затем… Мало ли мне пишут? — уже с оттенком гордости проговорил он. — Я вам мог бы показать в городе три коробки от конфет, и там все ихние письма лежат и веревочками перевязаны!

И стало внезапно плаксивым и растерянным хорошенькое лицо Линочки. Уже одного того было достаточно, что три коробки набралось, а тут еще веревочками перевязаны — это уже не оставляло сомнений в факте.

— И вовсе нехорошо хвастаться победами! — собирая последние силы, проговорила она, а голова ее бессильно поникла к чайнику. — За мною в Ташкенте два юнкера ухаживали. Один предлагал мне в тарантасе бежать, а другой почти отравился… и то я приехала сюда!

В волнении она не замечала, как из открытого самоварного крана текла в чайник вода. Кипяток переполнил его, и теперь вода растекалась по салфеткам и подносу.

— И вы все молчите? Что же вы скажете об этом?..

— Прежде всего скажу, что надо кран завернуть! — важно заметил Павлик.

Теперь он был уже совсем безжалостен и казался себе высоким, как попечитель округа.

— Во-вторых… — Павел вспомнил вычитанное в романе подходящее выражение и добавил еще серьезнее: — Я вовсе не добивался вашей верности, мое сердце принадлежит другой!

— Ах! О-о! — вдруг закричала Линочка. Глаза ее расширились, острые ноготки сверкнули перед лицом Павла… Неизвестно, что произошло бы далее, если бы в это время наверху не затопали кадетские сапоги и ватага мальчишек не подбежала бы к столу.

— Ай, помогите, я ошпарилась! — кричала Линочка в объяснение происшедшего. Ее светлые глаза наполнялись слезами.

Но не верил ее слезам теперь Павел и сидел неподвижный, жуя сухарь. Ведь она лживая; она умела притворяться, как актриса: ночью вдруг спросила о седьмой заповеди, а теперь сидит как ни в чем не бывало, с обиженным лицом.

«Как могло это быть, чтоб чистенькая и нарядная барышня спрашивала о таком стыдном и тайном?» — по дороге домой думал он.

42

«Не прелюбы сотвори!» — говорит кто-то среди ночи над изголовьем Павлика.

Поднимает он голову. Тихо, темно, в уголке невнятно шепчет во сне мама, у постели никого нет, но сказал же кто-то два слова строго и внятно. Сказал и исчез.

Кто мог сказать это? — думает Павлик. Бог? Но он там, где-то там, в иконах или в небе; он не вмешивается в дела людей, он далекий и равнодушный; ему нет дела, что сейчас Павлик ворочается на постели, силясь понять что-то в себе и в других.

— Не прелюбы сотвори! — вдруг опять говорит кто-то над головою Павла. Голос знакомый, это голос Линочки; вздрогнув, Павлик поднимается на постели, чувствуя дрожь в спине, и осматривается по сторонам во тьме ночи.

Должно быть, он засмеялся или вскрикнул, — у стены на своей постели зашевелилась мама.

— Что ты, маленький мой? Ты во сне что увидел?

И притаился Павел. Вдруг ни с того ни с сего ему сделалось стыдно, и он почувствовал, что надо было непременно притаиться и солгать. Ведь в самом деле начиналось какое-то понимание тайны; если не понимание, то предчувствие его. Еще нелепо и неясно увязывается оно пока с тем, как раз летом тут же, в деревне, когда они бежали с кадетом Гришей по огородам мимо купающихся девчонок, Павлик впервые увидел тело девочки, выбежавшей из речки; она старалась надеть на себя рубашку, а рубашка прилипла к мокрому телу, и все тело, белое, новое, им не виданное, странно непохожее на тело Гриши, вдруг открылось на несколько мгновений его изумленному взгляду. А ведь это тело и было «не прелюбы сотвори».

С замирающим сердцем бежал тогда дальше Павлик и, пораженный невиданным открытием, подавленно думал об этом на берегу речки; а перед ним так спокойно плавал на спине ни над чем таким не размышлявший Гриша. Отчего он, этот Гриша, ни о чем не думал, а жил просто и бездумно, как кот, собака, воробей? Подходило это к нему, он брал просто, лениво, не задумываясь, подбирал, как в карман, и продолжал идти дальше, невозмутимо и слепо, а вот он, Павлик, все переживает, над всем этим мучается, волнуется до боли в сердце, до боли в голове.

Да, таилось между людьми что-то стыдное, что они скрывали, и странно, совсем странно, что называлось оно «прелюбы», от священного слова «любовь». Помнится, тогда Павлик подумал о Тасе, которая любила его, и вдруг странная судорожная дрожь потрясла все тело его, и совсем как в лихорадке сжались в ознобе зубы, и сладкое, острое замирание проплыло по телу. Когда же, наконец, будет ясно?..

— О-о! — дрожа в жутком ознобе шепчет Павлик и смеется, а в широко раскрывшихся глазах вдруг отразились испуганные глаза мамы, его милой мамы, стоящей над ним со свечой.

— Да что с тобой, маленький? Чем ты смеешься? Отчего не спишь?

Странное, колкое, неясное самому желание вливается вдруг в сознание

Павлика. Разве он смеялся? Разве это смешно? Нет, это совсем не смешно; даже мама не понимает, что с ним. Поднимается он на постели, упершись в подушку кулачками, и зоркими, испытующими глазами смотрит в изумленное мамино лицо, и вдруг говорит громко, строго, почти сурово, то, что стоит в самом сердце души:

— А вот я давно хочу спросить тебя, мама: что такое «прелюбы сотвори»?

Слабый, испуганный жест бросает рука матери. «Ах!» — словно сказала, она и мгновенно почему-то погасла в ее руках свечка, точно она дунула на нее, но в те краткие мгновения перед темнотою, все скрывшей, ясно приметил Павлик в глазах матери слитное чувство страха, растерянности и стыда.

И схватывает Павлик руку матери и тянет ее к себе и говорит настойчиво, сурово:

— Нет, ты ответь мне, мама. Зачем ты погасила свечу?

Несколько секунд стоит меж ними сторожкое, опасное молчание.

— Что ты, Павлик, я не гасила, — тихо и виновато говорит мать и словно хочет отойти, но остается и садится на край постели. — Свеча сама погасла, но почему ты, маленький, спрашиваешь об этом?

Горькое чувство, поднявшись со дна души, появляется на языке Павлика. В самом деле горькое, точно отведал он полыни; обожгло горечью весь рот. Ему хочется смеяться, но это обидит маму, и, тщательно прикрывая на сердце горечь, он говорит:

— Нет, я не вдруг тебя спрашиваю об этом, мама, не сейчас и не вдруг: я давно обо всем этом думаю, только все молчат.

Как под ударом упрека опускает голову мама. Павлик видит в сумраке, как слабо и обиженно колышутся на висках матери седеющие волосы; уже ползет в окна серая пелена рассвета, недолга летняя ночь; теперь видны морщинки у ее губ, видно, как она прячет от сына лицо, как клонит его в сторону, застигнутая врасплох.

— Ну, отчего это все молчат, мама? — еще тише и суровее спрашивает он. — Молчат и боятся? Почему скрывают? Тогда я видел, пугался на уроке священник. А уж он праведный, у него нет грехов, он в алтаре, — почему же и он так боялся говорить?

— Ах, ах! — почти беззвучно шепчет мама и все смотрит в сторону. — Ты спрашиваешь, Павлик, такое… А что я скажу тебе, — я женщина. Вот жив был бы отец…

— Разве женщине говорить об этом стыдно? — вдруг спрашивает Павлик, быстро поднимается и садится подле мамы, ухватив ее за плечо. — Почему женщине стыдно? Разве она в чем виновата?

Мысль о Пашке обжигает мозг. Картина первой встречи в городе, как били женщину, как лили на нее помои, встает в голове. В самом деле, здесь, как видно, виновата женщина, вот отчего смущается мама. Если бы она была мужчиной, она…

— Но ведь священник-то… мужчина! — почти вскрикивает Павлик и стремится заглянуть матери в лицо, и вот видит, как, смущаясь все больше и больше, прячет свои глаза милая мама, единственный на свете друг. — Да что же такое это самое «прелюбы»?

Набравшись решимости, поднимает голову мама.

— А это, видишь ли, Павлик, когда мужчина хочет любить женщину, а женщина… — все тише становятся звуки милого смущенного голоса и кончаются шепотом, почти беззвучно растаявшим вздохом, за которым наступает молчание, за которым слышится из-за двери только зверски-равнодушный теткин храп.

— А разве нельзя мужчине любить женщину? — пытается прервать молчание Павел.

— Нет, можно. Только любить нельзя ту…

— Ведь я же люблю тебя, мама, а ты — женщина?

— Да, я — женщина.

— И мне нельзя любить тебя?

— Нет, можно, но…

— А других нельзя, что ли?

— Нет, и других можно, но… нельзя ту, которая замужем…

— А ты, мама, разве не замужем?

— Ах, ах!.. — горестно шепчет она и взволнованно дышит; вокруг ее губ словно бегают растерянные тени. — Я, конечно, была замужем, но дело в том, что когда муж… ну то есть папа…

— А папа любил тебя?

— Любил, понятно, любил.

— А тетку Анфу любил?

— Любил.

— Так он двух вас любил, мама? — вдруг колко и озлобленно спрашивает Павлик, припоминая что-то мерзкое, бывшее в деревне: как на коленях дяди Евгения сидела Машка или Глашка, а перед этим была еще Дашка или Малашка.

«Так вот оно что, — угрюмо проносится в его голове. — Значит, и папа был такой же, как Евгений?» Последняя фраза им, очевидно, сказана громко, потому что мама останавливается, всплескивает руками и говорит:

— Да что ты, маленький, это же совсем не так. Ты ничего не понимаешь. Это…

— Ну да, я не понимаю, — все не смягчаясь, медленно говорит Павел. — Я потому и спрашиваю тебя, мама, что я не понимаю. Я только вижу отовсюду, что все как-то любят и лезут друг к другу, и стыдятся, и смеются, и пристают, и все называют это любовью, а потом дерутся, как звери… Так ты говоришь, что он любил вас обеих, как же это сразу?

— Ну как же я тебе объясню? — совсем растерянно шепчет мать. — Я неученая, мне тоже никто никогда не объяснял. Это надо, чтобы учителя объясняли, надо, чтобы… Да нет, я не знаю ничего, как сказать.

— А не знаешь, зачем же у вас дети? — вдруг веско и глухо спрашивает Павлик и блестит на мать колючими, злыми глазами, но тут же видит, что она совсем уничтожена озлобленным вопросом, и сердце внезапно распускается, смягчаясь, и голос начинает теплеть. — Нет, я ни в чем не виню тебя, мама, — тихо говорит он, смотря на нее как взрослый и большой и касаясь рукой ее головы, точно она перед ним маленькая, его мама, а он — взрослый мужчина. — Ты только одно скажи мне, чтобы я любил папу: он не был как дядя Евгений?

— Нет, не был. Конечно, не был, маленький! С чего ты взял?

— Но ведь он же вас двух любил, как тот Дашку и Глашку?

Всматривается мама широкими глазами. Она даже зажгла вновь свечу, чтобы посмотреть на сына; она поражена его вопросом, она застыла от удивления.

— А откуда ты знаешь все это?

— Я еще больше знаю! — опечаленно шепчет Павел. — Ты даже не думаешь, сколько теперь я знаю всего о любви и другом…

— Ах, нет же, нет, это совсем не то, и люди любят по-разному.

— А как это по-разному?

И снова видит Павлик, как растерянно вздыхает мать. В морщинках ее милых глаз блестят капельки пота; она уже совсем уничтожена этим допросом; у нее совсем нет ни слов, ни ответов; она беспомощно осматривается по сторонам, словно хочет уйти; но крепко держат ее за кофточку смуглые, дрожащие руки.

— Нет, как по-разному? Ты это мне объясни.

— Как? Ну так, что когда муж любит… и когда жена любит… и когда они вместе бывают…

— И это и есть «прелюбы»? — вдруг освещает сознание Павлика.

И отшатывается мама, и снова смотрит на сына испуганными глазами, точно впервые увидев, что он растет.

— Да нет же, это не есть «прелюбы». Ах, господи…

— Но вот я слышал, мама, тетка бранила Антонину Эрастовну и называла «потаскушкой»…

— Нет, нет, я не могу больше, — говорит мама и поднимается. — Ты лучше спи, маленький, голова будет болеть.

— Да она у меня и без того болит, мама! — Павлик говорит угрюмо и все тянет мать за рукав и не хочет пустить. — Ведь у Антонины Эрастовны есть муж — и я его видел, а тетка Анфа бранила ее, а дядю Евгения хвалила. Почему же еще так бывает, что женщин бранят, а мужчин еще хвалят за все это… такое?

Уже совсем покрылось морщинками милое больное лицо. Оно выглядит совсем сбитым, оно клонится на руки, и вот видит Павлик, как между тонкими, желтенькими, исколотыми иголками пальчиками мамы проскальзывают на ее сорочку мелкие растерянные слезинки. На несколько секунд его сердце сжимается болью: как измучил он маму! Гасит свечу, отпускает маму, тихо говорит:

— Да ты иди, милая мамочка, я в самом деле буду спать.

Вздыхая, отходит мама, и ложится в свою постель, и шепчет, и молится, а Павлик натянул на себя одеяло, покрылся им с головой и ожесточенно молчит.

«Нет, ты не молись! — горько хочется ему крикнуть. — Бог ничего не объясняет, это люди должны знать». И опять думает о людях: нет, они тоже ничего не объясняют. Они только еще больше запутывают. Они плачут, смущаются или льют помои, как вылил их на голую бабу встреченный в предместье старик.


43

Вечером Павлик сидит на террасе дома и кормит молоком слепого котенка. Котенок смешно тычется мордой в край блюдечка; он еще не умеет лакать, а подле стоит худая настороженная кошка с обвалянной шерстью, его мамаша, и смотрит на молоко злыми янтарными глазами.

— Ну что же, поешь молока и ты, кошка! — говорит Павлик и подвигает к ней блюдце, а кошка, угрюмо выгнув спину, отворачивается, и из угла, из щели появляется еще одна слепая пестрая мордочка, за ней другая, и третья, и пятая, и вот девять слепых котят выходят из логовища на призыв кошки и, шатаясь на нетвердых ногах, обступают блюдечко с молоком.

— Ого, да вас тут компания! — со смехом говорит Павлик и тычет мордами в блюдечко котят по очереди. Какие-то чихают, какие-то ворчат, но вот слышится легкое чвакание, один уже приспособился и лакает, и сейчас же крошечные слепцы сгруживаются вокруг блюдца, а мамаша, по-прежнему злая, но, видимо, удовлетворенная, растягивается перед Павликом на суконочке, показывая ему голый, розовый, со смешными бугорками живот.

Сначала смеется Павлик, — ведь в самом деле же смешно: начал кормить одного, а появилась еще восьмерка! Потом мысль, что все эти слепенькие — дети одной мамаши, появляется в нем. Кошка одна, а их девятеро! И все это кошкины дети. Каким образом они сделались детьми, а она — матерью? Почему их сразу так много? Не имеет ли к числу их отношение количество бугорков на животе кошки? Павлик хочет считать по пуговкам, но взмахивает лапой вдруг разом озлившаяся кошка и попадает Павлику коготком по щеке, да так больно, что он вскрикивает и хватается за щеку.

— Вот дура!

А кошка уже в самом деле стоит как дура, выгнув спину дугой и подняв хвост свечою. Дура и есть дура! Павел вовсе не хотел ее обидеть, с дурой нечего и говорить.

Однако щеку щиплет, придется ранку прижечь йодом; придет мама и удивится; Павлик ходит как татуированный индеец Густава Эмара.

Пока мама в гостях (она пошла к священнику, должно быть, объясняться), он сделает все, чтобы было неприметно; он входит к себе в оранжерею, отыскивает баночку с йодом, а в это время за заколоченной дверью к тетке слышится сиплое пение, и похоже, что это поет сама Анфиса, — только голос у нее еще более неприятен и визглив, и грубый мужской смех вторит ему.

Осторожно припудривает на щеках кошкино дело Павел, а в это время в оранжерею вбегает испуганная Васена, кухарка тетки, и, задыхаясь от спешки, спрашивает Павлика:

— Где барыня? Куда ушла барыня? Мама ваша где?

— Мама в гостях у священника, а тебе зачем ее, Васена?

— Ах, господи, да такое… да этакое! Уж я и не знаю, что делать, — пересыпая слова вздохами, бормочет Васена.

— Да что случилось?

— Да такое… да этакое. Беспременно надо, чтобы ваша мамочка пришли, — я не ручаюсь.

— Да за что ты не ручаешься, Васена?

— Там Торчаков пришел, оба водку пьют, и оба пьяные. Папиросы он на голове барышни тушит, а она поет.

Торчаков! Теперь Павел вспоминает это имя. Это торговец деревенский, прасол и бычник Торчаков; когда-то он был гусятником, теперь разбогател, имеет дегтярный завод и хутора на башкирской земле. Павел в этот приезд уже два раза видел его у тетки: он седоватый, крепкий, как дуб, с грубым, точно вырезанным из камня лицом, со щетинистой огненной бородою веером; почему-то при упоминании о нем у тетки всегда шушукается прислуга, но Павлик над этим не задумывался; толстую Анфу он по-прежнему не любил.

Васена хотела что-то объяснить еще, но в это время за дверью загремели, послышался жирный смех, и Васена убежала. Визг тетки сделался совсем поросячьим; было слышно, как в комнатах падали кресла, и вот в дверях снова появилась совсем перепуганная Васена и, схватив Павлика за руку, потащила за собой.

— Хоть вы придите — они напугаются, а то Бог знает что случится, — всхлипывая от страха, твердила дорогой она.

Теперь Павлик начал что-то понимать. Несомненно, Торчаков только притворялся прасолом, а на самом деле он разбойник и решил тетку убить. В этом не оставалось никакого сомнения после того, как у них там упало кресло и тетка завизжала. Несомненно, он резал ее большим кухонным ножом; так поступали все разбойники, Павлик видел все это на раскрашенных картинках; он видел также, что всегда находился (на этих картинах) храбрый солдат, который появлялся в нужное время с саблей и отсекал злодеям головы.

Так в точности и следовало поступить. Хотя тетка Анфа и была дрянная женщина, но все же ее резали ножом, и всякий мужчина должен был за нее заступиться. Теперь дело облегчалось и тем, что в этот приезд была найдена Павликом на чердаке двухаршинная кавалерийская сабля. Медлить было нельзя.

— Ты подожди, Васена, я только на минуту! — на выходе в дверях сказал ей Павел и действительно сейчас же вернулся с вызолоченной саблей. — Идем.

Должно быть, растерянная Васена и не обратила внимания на оружие Павлика.

— Скорее надо, скорее! — кричала она и все всхлипывала. — Ах, бесстыдники, ведь она — барышня. Ах, владычица!

— Да чего ты так боишься, Васена? — не так уж твердо спросил Павлик, когда они вбежали в подъезд теткиной половины. — Этой саблей я могу сразу троих проколоть.

— И маменьки нету, и Минодоры, тут все как на грех! Идите же, в столовой они!

«А, вот вы где!» Павлик уже приготовил эту устрашительную для разбойников фразу, но вступил в столовую и остановился. Поднятая сабля застыла у него в руке и затем тихо сползла вниз.

44

Ничего особенного не примечалось в комнате. На полу не было крови, тетка была жива и сидела на диване рядом с Торчаковым, не только не сердясь на него, но даже положив ему руки на плечи. Прижимаясь к его груди головою, она всхлипывала, пьяно смеясь. Лицо Торчакова тоже было безгневно, буро и походило на старый кирпич. Правда, на полу лежали осколки тарелок и водочного графина, а на скатерти — куски селедки и огурцы, но ни разбойничьего ножа, ни пистолетов не было, и глаза тетки, посоловелые, мутные, как олово, взглянули скорее с озлоблением, чем с радостью, на своего неожиданного спасителя. Ну, совсем как когда-то баба в овраге.

— Барышня, барышня! Опомнитесь! — кричала около них Васена и трясла тетку за жирные плечи, стремясь оттащить от Торчакова. Но, должно быть, оба были так пьяны, что не могли ни подняться, ни отделиться друг от друга. — Барышня! Да постыдитесь! Фрол Васильич! — кричала Васена и трясла обоих. — Да барчонок здесь, барчонок! Какой страм!

— Павлушка? — вдруг грозно закричала тетка и потрясла взмокшими седыми косицами. — Да как ты смел! Федя! Выгони его! Ф-Федя! Ух!..

Задвигав плечами, она заплакала, и сейчас же плач ее перешел в визг, а за визгом послышалось пение, от которого совсем сбитый с толку Павлик отступил к стене:

Сред-ди д-олины… ровные…

На г-гладкой… высс… соте…

Павлик пришел в себя от изумления лишь тогда, когда заметил подле тетки тревожное и смущенное лицо мамы.

— Фиса, — говорила Елизавета Николаевна укоризненно и качала головой, добавляя что-то по-французски.

По-видимому, хмель, наконец, соскочил с тетки; Павлик заметил, что при появлении матери отсел в сторону и Торчаков и затем сейчас же стал шарить по подоконнику, отыскивая свой картуз.

— Помоги мне, Васена, уложить сестру. Она нездорова! — сказала еще Елизавета Николаевна прислуге, и обе подняли жирную тушу Анфы и повели ее, пошатывающуюся, в спальню, а Павлик все смотрел вслед уходившему Торчакову и думал: «Неужели это и есть то самое… «не прелюбы сотвори»?»

Странно и жутко было это. Оно облипало буквально всю жизнь. Куда ни взгляни — люди везде делали что-то темное, подозрительное, везде сходились друг с другом и вели себя пугающе-жутко. Оно настолько было обще всем, что буквально нельзя было ступить шага, чтобы не натолкнуться на это; начиная с чудесной женщины с золотыми волосами и кончая мерзким Клещухиным, все были во власти чего-то стыдного, что порою скрывалось, но порою выплывало на свет во всем жутком безобразии. Странно и непонятно было то, что этим занималось даже такое старое и неказистое чудовище, как тетка. Стало быть, все это было такое сильное в жизни, что захватывало даже обломки и развалины человечества; правда, никогда ранее не замечалось того за теткой; она была груба, неприятна, скупа; но прежде она никогда не обнималась с мужчинами, да еще такими противными, седыми, пьяными, неприятными на вид.

Антонина Эрастовна была красивая; дядя Евгений с его носом луковкой тоже красавец; красивый был и рыжебородый муж Антонины Эрастовны, и все эти дядины Машки и Глашки. Но чтобы это же самое было между такими старыми и безобразными, как Торчаков и тетка, это было выше понимания Павлика. Кроме того, и Торчаков был женат. Павел видел раз на базаре тучную краснощекую женщину в зеленом шелковом платье, это была жена Торчакова, и она, с ее тремя подбородками, была, во всяком случае, более красивой, чем Анфа. В чем же было дело, что и этот, даже этот, это чудовище находило нужным менять свою трехэтажную супругу на мерзкую тетку?

Опять ночь, опять не спит Павлик, вздыхает, ворочается, мучительно думает. Да, плетется между людьми что-то тайное и безобразное, что они скрывают, какая-то паучья сеть, которой все бегут и в которую все попадают. И молодые и старые, и красивые и безобразные, богатые и бедные, дети и взрослые — все как-то опутаны этим стыдным и жутким, что так необоримо ни для кого. И он, Павлик, через Пашку и другую, через красивую Лелю и лукавую Линочку впутывается в это жуткое марево, постепенно превращаясь из наблюдателя в действующее лицо, а над всеми этими Лелями, Пашками и Линочками незримо реет бледное прекрасное лицо со строгими, неулыбающимися глазами — лицо Таси, его единственной Таси, которой он обречен. Вот уж действительно выходит «прелюбы» — какое-то необычное сплетение «любовей», одна другой страннее, загадочнее, и в этом море «прелюбы», среди шумящего водоворота страстей, злых, загадочных и манящих дел, одиноко идет маленький, черноглазый, с непорочными бровями, никак не могущий понять, что такое с людьми и с ним.

45

А утром, чем свет, Павлик выходит из своей спальни и начинает бродить по двору перед подъездом тетки. На подорожнике роса; ранее солнце блещет нестерпимо-радостно из-за стволов вязовой рощи. Ширится грудь, свежий ветерок кусает губы, хочется подскочить, повернуться на одной ноге, присвистнуть, но нерадостно на душе.

Павел твердо решил поговорить с теткой Анфисой насчет этого странного «прелюбы». Недаром он поднялся так рано. Еще спит безмятежно его любимая мама, не подозревая о его новом решении. Можно сказать, еще спит все село и двор с его старыми дедовскими службами, тихим зеленым подорожником и неизвестно откуда забредшей одноглазой козой.

Но раньше всех на свете встает тетка; Павел знает это по опыту; еще нет «божьего свету», а тетка уже бродит в стоптанных туфлях по террасе, смахивая со столов пыль, крошечки и голубиный помет; так всегда было, так будет. Тетка сейчас выйдет на террасу из своей кухоньки — и он подойдет к ней прямо и очень вежливо скажет, что, дескать, так и так, тетка Анфиса, нам надо объясниться… Дальнейшее уже не так ясно, не совсем по тому роману, из которого Павлик позаимствовал вступление; но ясно одно: что должна будет дать ответ тетка, Павлик будет тих и благороден; может быть, он даже поцелует ей ручку, чего никогда не бывало, но, во всяком случае, добьется своего.

Но воздух, ах, этот воздух и это стремительное, вызывающее слезы умиления солнце! Как прекрасна природа, как чудесно это синее утреннее, словно вымытое росою, небо, и как ничтожен человек с его треволнениями и темными, злыми страстями. Да, конечно, это тоже отчасти из романа: чем больше плывет время, тем больше вклиниваются в обиход Павлика эти чудесные выражения из книг. Взять хотя бы этакое слово: «треволнения»! Павлик его даже записал, до того хорошо оно звучало. Года два-три раньше Павел восхищался кадетом Гришей, его умением ввернуть словечко. А теперь он и сам может черпать их из себя сколько угодно. Не подпустить ли тетке это слово — «треволнения»? Пусть чувствует, что Павел совсем уже не так необразован.

Но, занятый важными мыслями, не может углубиться в серьезность гимназистик; да, конечно, вопрос очень сложен, но у самой выходной двери стоит ведерко с отрубями, приготовленное для коровы; вот если бы это ведерко поставить вершка на два поближе к двери, тетка сейчас же по выходе попала бы в него ногою; а если в щеколду двери просунуть палку, то тетка Анфа не смогла бы вылезти из дома и смешно бранилась бы в своем плену и топала бы ногами, а Павлик тогда подбежал бы и, вежливо вынув палку, посетовал бы на разбойников или людскую неблагодарность. И уже совсем готов был привести в исполнение свой план гимназистик, как грубый кашель слышится за дверью, и в ситцевом незабвенном своем капоте появляется на пороге Анфиса, похожая на индейское божество, с непременной тряпкой.

Лицо ее опухло от вчерашнего пьянства, она икает; ее крошечные глазки — как жучки, около губ какие-то сальные пятна, а в левой руке — селедочный хвост. Подозрительно и угрюмо она взглядывает на Павла, а тот очень вежливо щелкает перед нею каблучками и очень вежливо говорит:

— А вы всегда ранняя ласточка, тетя Анфиса?

О, конечно, это тоже из хорошей книги — из последнего прочитанного увлекательного приключения; но хотя тетка не читает этих великолепных рассказов, приветствие кажется ей изящным и соответственным, ее серые губы делают гримасу — подобие улыбки, и медвежьим своим шагом «ласточка» проходит на террасу.

А за нею, чувствуя замирание в сердце, продвигается Павлик. Отерев тряпочкой скамью, садится за стол Анфиса — за тот же стол присаживается и Павел; лицо его дергается и бледнеет, молоточком колотится сердце у горла, но тетка ничего этого не видит: она оперлась рукой на стол и куда-то смотрит осоловелыми глазами; как ни странно сказать, но о чем-то думает эта бездушная громада мяса; какие-то мысли проплывают у нее под черепом, это видно, видно; вспоминает ли она вчерашнее, вспоминает ли молодость свою или же просто алмазное солнце осеняет и ее заскорузлую душу, только смотрит тетка неподвижно перед собою и сидит перед маленьким Павликом, как перед пигалицей удав.

— А вот я хотел спросить вас, тетя Анфиса, — робко начинает Павел и чувствует, как под горлом еще ощутимее застучал молоточек. — Я все думаю о жизни и о людях и вот не понимаю их, тетечка, потому…

Не движется, не слышит, не обращает на него лица окаменевшая тетка. Села и слушает что-то в себе; глаза выцветшие, красные, веки покрыты морщинами, щеки в синих жилах, подбородок висит, как слой желтого жира или как кофейный мешок, налитый водой.

— Я вот все хочу вас спросить…

— Что, что?

— Я хотел бы узнать у вас, тетя Анфиса…

Снова молчание, снова тишина.

— Вот вчера у вас были здесь гости, — уже громче говорит Павлик.

Медленно, совсем медленно, точно бадья на колодезном колесе, поднимает на него лицо Анфа.

— Ну и что же?

Мутные глаза ее вдруг схватывают смущение Павла. Тень какой-то опаски появляется в ее лице, и, отодвинувшись от Павлика, она спрашивает угрюмо:

— Да что тебе от меня надо? Ступай, играй.

— Нет, я не за этим, — уже почти зловеще говорит Павлик и повторяет: — Нет, я вовсе не за этим. Вчера вот Торчаков сидел у вас, Фрол Васильич, — я вот и хотел спросить вас, тетечка: что же это такое есть «не прелюбы сотвори»?

И внезапно, как у пружинного паяца, откачивается на шее голова тетки и начинает качаться, блистая острыми точками загоревшихся глаз.

— Что такое? — уже яростно спрашивает она прыгающими губами.

Но миролюбиво и ласково кладет Павлик свою руку на заскорузлую лапу тетки и шепчет тихонечко, жалобно, часто мигая:

— Нет, вы не сердитесь, тетечка. Я не хотел вас обидеть: только я ничего не понимаю, и никто мне не объясняет; вчера же я увидел у вас Торчакова, и вы его обнимали; и вот я подумал: «Не это ли и есть «прелюбы сотвори»?»

И уже все багровое, склоняется над ним лицо тетки! Словно вся кровь, какая только была в этом тучном теле, поднялась через шею на лоб и щеки; лицо Анфы распухло, глаза сделались круглы, и между губ показались два желтых клыка.

— Ах, ах! — еще не веря услышанному, говорит тетка и все трясет, как на пружине, головою. — Да как ты смеешь, мерзавец, предлагать благородной даме такие вопросы? Да я тебя, хам этакий. Вот!

Серым облаком взметнулась перед глазами Павлика пыльная тряпка, взметнулась и тут же пахуче обожгла щеку и лоб: раз! раз!

— Я тебя со свету сживу, пащенок! В порошок истолку!

Серыми зигзагами взлетывает перед лицом Павлика мокрое полотенце и все хлещет его по щекам и шее, по глазам и лбу.

— Раз! Раз! Ах, животное! Ах, мерзавец! Ну, дети пошли!..

И бежит прочь с террасы уничтоженный Павлик. Теперь уж больше ничего не осталось, как бежать: тряпка такая грязная, а сил у тетки не меньше, чем у загоскинского Кирши.

Вот какое «разъяснение» последовало Павлику по вопросу.

46

Придя в себя, тихонечко проползает он к кровати и, стараясь не разбудить все еще спящую маму, забирает мыло и полотенце. Лицо его обескуражено, губы закушены, руки дрожат; эта предательская мыльница выскальзывает из пальцев и катится по полу; Павлик схватывает мыло, а оно опять ускользает; он бросается его подобрать, падает стул. Просыпается мама и садится на постели.

— Что ты, маленький, так рано поднялся? Уже умываться идешь?

— Да, я иду умываться, мамочка!

— Что это у тебя лицо такое красное? Разве жарко?

— Ну, конечно, жарко, как ты не понимаешь!

Торопливо выходит он из оранжереи, идет на кухню, глядится в зеркало. Да, порядком исполосовала его мерзкая тетка, лицо у него как у трубочиста, текут струйки грязи, надо хорошенько отмыться, а чтобы не увидела мама — выплеснуть первую воду в тазу. Выходит на террасу, а на террасе висят и сохнут кружевные теткины панталоны, чепчик и пеньюар. Решительным, совсем военным шагом подходит к неповинным вещам Павлик и основательно окатывает их из своего таза грязной водой. Война так война.

— Вот же тебе, вот тебе, мерзкая тетка! — с наслаждением говорит он и скрывается. Никто не увидел, тетка еще не скоро хватится. Он умоется, выйдет к чаю и спросит, при маме, как ни в чем не бывало, Анфису: «Как ваше самочувствие, дорогая, как почивали вы?»

Конечно, может и так случиться, что тетка предаст дело широкой огласке; она может вызвать маму и рассказать ей про выступление с заповедью, но чувствует верным инстинктом Павел, что не станет распространяться об этом Анфиса. Они посчитались: он задал вопрос — она ответила. Они квиты; а ворошить такое сомнительное дело, в котором тетка все же замешана, — неприятно, едва ли будет выгодно ей.

Умывшись, причесавшись, смыв с себя все знаки бесчестия, усаживается на чердаке с «Юрием Милославским» Павел и начинает наблюдать из слухового окна: не проходит ли Анфиса? Но нет, нет; она занята более важными делами, а солнце палит, по-летнему немилостивое; белеет и сохнет под его лучами белье Анфисы; скоро, пожалуй, и следов не останется, вот незадача; перелистывает Павлик любимые страницы романа, а вот скрипение козловых башмаков слышится по террасе, появляется Анфиса, подходит к белью, смотрит: все сухо. Правда, кое-какие полосы остались, но это только причина гнева на кухарку Васену.

— Васена, Васена, надо отмывать чище: сверх возможности заласано! — кричит она.

Забирает свои доспехи и идет, а Павел, опечаленный неудачею мести, высовывается из чердачного окна и бросает в Анфу комочком глины; он попал, у тетки хлюпнуло в затылке; она обернулась, а Павел спускается вниз к утреннему чаю; его сердце уже безгневно; в сущности, в свое время и он поступил не лучше тетки: ведь когда Пашка объяснила ему, как рождаются дети, он тоже закатил ей пощечину; теперь это же получил он от Анфисы, стало быть, о чем много и говорить?

Но вопрос все же оставался вопросом. Правда, от случая кое-что прибавилось в опыте Павлика; он поведал, что люди сердятся, когда их спрашивают об этом; значит, дело на самом деле нехорошее и нечистое. Однако близился конец лета, надо было подумать о гимназических каникулярных работах; их задано немало; если взять во внимание лишь математику, то уж с нею одною совсем не останется времени на «прелюбы сотвори».

47

Однако инцидент с заповедью не остается изжитым; в воскресенье после обедни приходит в дом тетки местный священник отец Иоанн, которого Анфа обзывает Златоустом. Он маленький, упитанный, совсем противоположный гимназическому. Его щеки — как яблоки, волосы — как хвост орловского рысака; а живот у него такой круглый, точно сложены там ядра царь-пушки, изображенные на картинке.

Может быть, позвала священника встревоженная мама; может быть, явился он по наущению Анфисы, только глаза его, темные, как вишенки, вдруг строго блеснули, когда к нему приблизился Павлик. Странно сказать, но и у Павла вдруг появилось на душе нерасположение к деревенскому бате; ведь приходил же священник раньше к ним в дом, но визиты его как-то не отмечались; теперь же точно ощетинилось на него сердце подростка и ощутимо вдруг почувствовало в нем врага.

— Поздоровайся, поцелуй у батюшки ручку! — визгливо закричала на Павлика угрюмая Анфа.

Павел подошел, но к руке не приложился; да и сам батюшка как-то разом принял свою пухлую десницу.

— Теперь молодежь идет новая, лишенная устоев, — со вздохом сказал он и ласково погладил перстами кудрявую бороду.

— Нигилисты, смутители, дело известное, — поддакнула из угла тетка и потрясла косицами.

За обедом, во время которого мама все время следила за Павликом тревожно-опечаленными глазами. Златоуст опять распространялся о новых течениях.

— Главное — в отсутствии веры, — говорил он, указывая вилкою в небо. — Когда верит человек, на ум не идут ему грешные и тем паче праздные мысли. В одной молитве спасение от дьявола и всех бед его.

— А кто же это дьявол? — вдруг спросил Павлик с явной целью подзадорить тетку Анфису.

Отец Иоанн покачал, точно обиженный, головою и ответил, не глядя, однако, на Павлика, устремив взор выше него, на буфет:

— Отцы церкви достаточно учили об этом, чтобы следовало распространяться. Дьявол есть темная сила, исполняющая свободную волю человека; отвращающая его ум от канонов церкви, повергающая в пагубные мечты юные сердца.

— А вы, батюшка, его видели? — невинным голосом осведомился Павлик.

Тетка Анфа даже двинулась на стуле, но и тут отец Иоанн не рассердился.

— Угодники Божии часто видели, но аз, многогрешный, испытания не удостоен.

— А если не видели, как же вы о нем говорите?

— Павлик! — укоризненно остановила сына Елизавета Николаевна, но батюшка снова вознесся любезным и ласковым жестом.

— Предоставьте юности удовлетворять любознательность… — И тут же, повернувшись к Павлику широким соболезнующим лицом, пояснил: — Не только видимое, но пуще всего невидимое существует. И недаром сказано: «Творца видимого и невидимого».

— А вот я, батюшка, дьявола видел! — вдруг покраснев, проговорил Павлик и, заметив, что мама все на него смотрит, покраснел еще больше, устремив взгляд на занятую пирогом тетку Анфису. — У дьявола маленькие мышиные глазки, и лицо как из камня, и борода рыжая веером. Если вы спросите тетку Анфису, она вам все расскажет: она удостоена, к ней дьявол приходил.

Неизвестно, чем бы кончилась эта богословская беседа, если бы в столовую не ввалилась ватага мальчишек. Впереди всех показался кадет Гриша, а с ним были те четверо племянников, которые жили близ Ольховки.

— Мы проезжали мимо рыбалки и решили заехать! — объявил Гриша, здороваясь с обеими тетками и целуя руку священника. А Павлик смотрел на него злыми глазами:

«Ведь вот, выделывал с Линой разное, а тоже… благословляется».

И все время видел Павлик на себе притаенно-светящиеся опечаленные взгляды мамы. Это смиряло его, наполняя взволнованное сердце тишиною; но когда перед уходом к нему внезапно подошел отец Иоанн и положил на плечо руку: «Молитвою Господу изгоним смутные мысли!» — Павлик быстро снял с плеча его пухлую руку и сказал:

— Из молитв, батюшка, ничего не выходит. Надо все добывать самому.

48

Когда вечером наехавшие к Павлику гости начали запрягать лошадь, готовясь отбыть восвояси, оказалось, что у тележки лопнула дрожина; надо было наладить в кузнице скрепу.

— Говорил вам, не увязывайтесь; населись как оглашенные— вот и треснуло! — не очень любезно сказал товарищам Гриша.

Так или иначе, приходилось оставаться на ночь; мальчики перешли спать на сеновал, кадет Гриша зазывал туда на ночевку и Павла. Не хотелось Павлику перебираться с чистой постели, но так как рыжий забияка Жоржик стал смеяться, что Павлика мама не пустит, пришлось для восстановления авторитета забраться на сеновал. Как ни уговаривала мама, не взял с собою даже подушки Павел.

— На сеновале — по-походному! — сказал он, вспоминая подвиги Марлинского.

Все шестеро разлеглись на душистом сене; внизу под ними в стойле скромно вздыхала, пережевывая свой ужин, теткина корова.

— Эх, теперь бы немного водчонки! — сказал Гриша и побрыкал от удовольствия ногами.

— Водчонки — и девчонки! — добавил еще кто-то из угла.

Павлик всмотрелся: говорил тот косолапый Тихон, который так глупо баловался в грязи на купанье.

Неясным ощущением чего-то стыдного оцарапало Павлика. Он отодвинулся в сторону и неприязненно слушал, как похохатывали, катаясь по сену, мальчишки. Рыжий Жоржик сказал еще что-то, чего Павел уже совсем не понял, но взрыв смеха, раздавшийся вслед за этим, сделал сердце еще более сторожким. Однако было нужно как-то отозваться, чтобы поддержать авторитет хозяина.

— Об одном прошу, господа, — сказал он гостям, стараясь говорить с достоинством, — пожалуйста, не курите, чтобы не сделать пожара!

И едва он проговорил эту фразу, как мальчишки опять закувыркались, и в ответ ему прогремело дружное: «Ха-ха-ха!»

И в сумраке каретника Павлик почувствовал, как опалило жаром его щеки.

— Что такое? — спросил он, чувствуя жуть на сердце. — Почему вы смеетесь?

— Потому что ты совсем не мальчишка! — отозвался из угла Тихон. — Ты, наверное, баба. Ребята, давайте посмотрим, может быть, он в самом деле девчонка?

— Идет! Здорово! — раздались голоса.

Рыжий Жоржик уже совсем подкатился к Павлику по сену, но тот вовремя вытянул ногу, и Жоржик, уткнувшись в сапог носом, остановился.

— Он лягается! — плаксиво сказал он и, должно быть, вспомнив про полученную авансом пощечину, дальше не двинулся.

Предложение не прошло, однако разговор не изменился в темах.

— У меня сестра Наташка — она водку не хуже меня хлюпает, — говорил Тихон.

— Вот и врешь!

— Вот не вру. Ее семинарист Паня научил.

Прислушивается Павлик. Все уже сбились в тесную кучу друг подле друга и взаимно обучают.

— К горничной Фимке забрался в девичью Яшка, — рассказывает Тихон. — А Яшка — наш кучер, он женатый, только жена его в поле работала. Я подстерег их и потом как в окошко стукну!.. Яшка — бежать, а я влез в окно и говорю Фимке: «Сейчас матери пожалуюсь, я все видел». Уж она просила меня, просила… А мать у нас строгая: живо ее и Яшку рассчитает. Принесла варенье. «Вот, — говорит, — ешьте». А я говорю: «Нет, ты меня таким вареньем, как Яшку угощала!»

— И что же? Что же?

— Я еще и жене Яшкиной скажу.

— А она?

— Ну, говорит, черт с вами. Идите сюда.

— Ты и пошел?

— А ты бы не пошел?

Странное покалывание от сердца распространяется по всему телу. Презрение, боль и ужас, соединенный с острым любопытством, теснят душу, переворачивают мозг…

— Вот оно еще как бывает! — оледеневшими губами шепчет Павлик и ежится. А ведь тоже мамаша, наверное, и до сих пор не знает. Они, маменьки, ничего не знают на свете, а как сыновья заговорят, краснеют и смущаются и отсылают играть в лошадки. Вот они и резвятся на свободе, как лошадки, и учатся друг от друга сами, потому что взрослые молчат.

Настораживается слух. Теперь говорит уже кадет Гриша. Перед тем как повести речь, он подошел к лежавшему Павлику и прислушался: не спит ли? А Павел стал хитрым; он живо прикрыл глаза, стал ровно дышать и притворился спящим. Было особенно жутко узнать, что будет говорить Гришка, которого он раз так здорово поколотил за Линочку. И Павлик не ошибся: он как раз и начал свои рассказы с кузины Лины; голос его долетал отчетливо, потому что Гриша был уверен, что свидетель спит.

С замирающим сердцем продолжает слушать Павлик.

«Так вот они, бабушки и дедушки; вот что у них делается под носом, и они не видят».

Постепенно в разговор вмешиваются новые слушатели.

— Да, здорово… — говорит еще кто-то. Кто — Павлик не видит.

— Эх, если бы…

— Что, если бы?

— Если бы сейчас найти девчонку!

Мысль, как электрическая искра, зажигает всех. Осторожно повернувшись, Павлик видит, как все ярче блистают в надвинувшемся сумраке глаза. Это уже совсем волчьи глаза — даже искорки блистают разные: рубиновые, желтые, с синьцой.

— Зайти бы пошарить в бане — не найдется ли… — говорит еще кто-то и поднимается.

Как ни нелепа эта мысль, она кажется исполнимой. Наэлектризованное рассказами желание одинаково отражается во всех глазах. Один за другим поднимаются волчата, по-кадетски стряхивая с блуз прилипшее сено. Двое-трое уже надели фуражки.

— Вваливай, робя!

— Постойте, пойду и я… — вдруг говорит поднявшийся Павлик.

На мгновение всех охватывает замешательство. Что это с тихоней? Не смеется ли он? А Павлик в самом деле не знает, что с ним. Он сказал это как-то сразу. Первой мыслью его было: «Вот оно, наконец, и есть «прелюбы сотвори»!» Жажда узнать, наконец, то, что так скрывается в жизни, была второю мыслью. Присоединилось сюда и злорадное желание: узнать вопреки священнику, вопреки мерзкой Анфисе, даже маме захотелось насолить — милой маме за ее молчание и вздохи.

— Да, я тоже пойду, — решительно говорит он.

Соглашается компания.

Только один уговор: не болтать, не фискалить.

Тихо, воровскими ногами спускаются пятеро с сеновала по лестнице. Сумрак летнего вечера охватывает их. Выходят со двора. Как угольки пылают глаза — это же совсем волчата. И как белый ягненок идет среди них растерянный, задыхающийся, не понимающий себя Павлик. Он все время касается висков руками. На виске бьется жалкая обеспокоенная жилка. И в такт ей бьется сердце, но не там, где ему полагается быть, высоко, под горлом. Кругая, злая оранжевая луна равнодушно смотрит на стаю.

49

Они проходят безлюдной улицей, идут мимо засыпающих изб к речке, к парникам, к тем местам, где днем, напрягшись, гнули ободья. За «парнями», на скате, и стоят эти игрушечные черные баньки, где можно искомое найти.

Идут крадучись: надо сразу нагрянуть, чтобы не успели убежать.

Проходя мимо парников, разбрасывают в каком-то экстазе молодечества ободья и балки; на повороте скатили к речке и утопили в ней колесо, подвязав обрывком лыка к нему массивный камень. Бродит в стае смутная мысль разрушения, разбоя, и притаенно-робко, осознавая все это, бредет среди нее маленький наблюдатель.

Подходят к первой, вросшей в землю бане, глядящей на ватагу своим единственным подслеповатым оконцем. Заглядывают в окно — темно, обходят дозором избу, торкают запертой дверью — никого.

— Эх, — говорит Тихон и дергает Гришку, — попадись теперь мне девчонка в лапы — несдобровать!

Гремят, смеются остальные, показывая острые зубы. Не может забыть растерянный Павлик эту летнюю ночь и луну, и тихое молчание бора, и журчание речки уснувшей, и это шаренье жуткого по сонным баням. Это же стайка волчат голодных, вышедших за едою; спят сытые матерые волки, наелись и уснули в мире с десятью заповедями своими, а вот одна маленькая, в три колких словца, заповедь выгнала волчат-подростков на промысел; поймают и загрызут или еще в речке утопят, как утопили колесо… И крепок, и праведен сон «родителей и учителей», благословенный сон «отечеству на пользу». Обходят вторую и третью бани — все так же заперты на замок двери; только теперь приходит в голову, что план сумасброден: кто же это начнет мыться в бане ночью? Досадно, но виновата здесь баня.

Трах! — и летит вдребезги под палкою Тихона закопченное оконце.

Трах! Трах! — звенят стекла и по соседству.

— Теперь, робя, ноги под жабры и вваливай на огороды! — командует Гришка Ольховский.

И вот ватага бежит берегом сонной речки к мельнице, оттуда рукой подать по канаве на огороды; уж там где-либо да найдется девчонка.

— На капустном огороде, я знаю, — вдова-сторожиха! — говорит всезнающий Тихон. — У сторожихи есть девчонка Агашка; с ней всегда можно столковаться, а коли не столкуемся, тогда…

На позеленевшей луне жутко округляются глаза коновода. Лицо его угрюмо и бледно, он раздосадован неудачей; теперь ему попасть под руку опасно. Павлик хрупко сторонится. Но отойти, убежать уж не может; он пошел узнать, до конца поведать, так решено, так будет.

Совсем неожиданно, в голубой тени плетня, на задах маленькой соломенной хаты, они наталкиваются на присевшую фигурку. Девчонка присела, как видно, за делом, на косогорочке у калитки, и вот с испугом поднимается и, взмахнув косичкой, как хвостиком крысенок, бежит прочь от нагрянувших мальчишек, а те с криком и улюлюканьем бегут за нею по обросшей крапивой тропинке.

— Держи, вот она, держи Агашку! — кричит, прихрамывая, Тихон.

На повороте он ударился о пнище, расшиб ногу и скачет, как пришибленная ворона; но крапива аршина в два ростом, приходится бежать лишь гуськом, чтобы не острекаться, и это спасает девчонку. Она добежала до мельницы и юркнула в ворота; раза два глянуло из их тени узкое опрокинутое личико с широкими карими глазами, мелькнуло и исчезло, а подбежавший озлобленный Тихон грозит ей кулаком у забора и шепчет с лицом, обескураженным и неудачей, и болью:

— Подожди ты, сучонка, мы обработаем тебя, сволочь, как попадешься еще!

Как побитые, с поджатыми хвостами, понуро возвращаются гончие с охоты. Часть их взлохматилась и взмолкла и тяжело дышит, и кажется Павлу, будто свалялись на них клочья шерсти и высунуты до полу красные, мокрые бесстыжие языки.

50

Возвращаются на сеновал угрюмо. Обескураженно лезут вверх по лестнице на сено; там, внизу, все еще сонно жует спокойная корова; она не спит, она словно дожидалась охотников с охоты и теперь, словно в насмешку, там покашливает и вздыхает, и, приникши к люку сеновала, смотрят неудачники вниз.

— Это, можно сказать, просто проклятая корова! — говорит озлобленно Тихон. Он плюет куда-то вниз через люк, должно быть, на корову и, вызывающе глянув на Павлика, отходит от люка и ложится. Может быть, он считает в чем-то виноватым и Павла, он весь свет считает виноватым в своей неудаче; а Павлику хотя и хочется заступиться за обиженную корову, но он не решается поднять новое дело и смиренно ложится в сторонке от кадета.

— Сорвалось, к черту, досадно! — ворчит еще Тихон, утаптывая кулаками себе изголовье. — И сено у вас здесь дрянное, одно былье да крапива, да и сеновал дрянь! Разве такие строят сеновалы!

Хотя это уже прямой Павлику вызов, он не возражает и тихо дышит. Но именно это молчание и бесит: оно показывает, что Павлик сторонится всех и гордится. Все лежат друг подле дружки рядом, а этот непременно уединится в сторонке; все рассказывают и шутят, а этот все таится особняком и молчит.

— Не люблю я гордецов, которые не товарищи. У нас в училище их здорово бьют! — надрывающимся голосом замечает Тихон.

— И у нас их основательно колошматят! — подтверждает Гриша. — Преестественным образом выводят этих белоручек на квинту!

Молчит Павлик и слушает с подрагивающим сердцем.

— Не товарищи это. Мы зовем их «чистюли», — говорит из уголка и рыженький Жоржик.

Электричество, не получившее разрядки, грозит найти себе новый выход: в драке. Но молчит и не движется оробевший Павлик, придраться никак нельзя. Однако грозою все веет, все дышит; ворочается Тихон злобно и скребется; а вот его голос разрывает молчание, и по сеновалу проходит уже прямая угроза:

— Да попадись мне в руки, я бы знатно «чистюлю» обработал!

Павлик вздрагивает. Наконец уж довольно всего этого. Поднимается молча, проходит к Тихону на край сеновала.

— А как бы ты меня обработал? — медленно расставляя слова, глухим голосом спрашивает он.

Поднимается и Тихон на сене. Смотрит, ворочая белками. И вот, в самый решительный момент, переключается электричество на основу:

— Сводил бы как следует к девчонкам — и все!

Павлик отступает. Он уж было приготовился на кулачки — и вдруг опять все то же!

— Это как же «как следует»? — удивленно спрашивает он, но бурный взрыв колючего смеха сметает его вопрос, и он не успевает прийти в себя, как чувствует, что снова лежит в сене.

Мальчишки разом дернули его за ноги и повалили в сено и с тем же жгучим смехом начали его в нем перекатывать. Павел хотел крикнуть, но рука Тихона вдруг легла на его рот, и крика не вышло. Собрав все усилия, задыхаясь от злобы, Павлик поднял колено и ударил им Тихона в живот. Тихон тотчас же свалился, как перина, а Павел поднялся и сел на него, обеими руками вцепясь в его горло. Лицо его побелело, волосы ощетинились. Он дышал прерывисто, ощущая уколы в сердце.

— Будешь еще безобразничать, а?

Не без усилия освободился от Павлика великовозрастный Тихон. Однако он нисколько не сердился.

— Не надо только в живот пихаться. Ты знаешь, что от этого может выйти?

— Что? — спросил Павел.

— Возьму да рожу.

Оглушительный раскат смеха все покрыл на сеновале.

— Какие же, однако, вы мерзавцы! — дрожащим голосом сказал Павлик и, поднявшись, полез вниз.

Отряхиваясь, как окунутый в помойную яму, прибежал Павлик в свою спальную.

— Что ты, маленький? Разве там не спится? — спросила удивленная мать.

— Ах, мама! — горько ответил Павлик и блеснул на нее, свою единственную, злыми глазами. — Как странно живут на свете, а вы все молчите, не говорите ничего.

— Кто живет странно?

И пронесся тонкий обиженный шепот — не ответ, а обвинение:

— Дети, а перед ними — вы.

51

В городе осенью в воскресенье, после обедни, Зиночка Шевелева внезапно присела на скамью в садике, где Павлик кушал мороженое.

Подкралась она так неслышно, что Павлик обомлел. Первым движением его было спрятать стаканчик с мороженым к себе в карман.

Да, было порядочно стыдно в пятнадцать лет есть мороженое, как какому-нибудь приготовишке. Павел нарочно забрался в самый потайной угол — и вот Зиночка Шевелева, гимназистка лукавая, сидит.

Второю мыслью его было убежать, но Зиночка крепко держала его за рукав пальто.

— Докушайте сначала свое мороженое, а потом мы погуляем! — с улыбкой проговорила она. Издевалась выпускная, это было по всему видно: ведь это ее хотел Павлик напугать своим револьвером, когда она раз на улице так дерзко сказала, что Павлик хорошенький. Теперь она не только смеялась над ним свыше меры, но и держала его за рукав.

— Надеюсь, вам не страшно прогуляться со мною по садику, молодой человек?

Павел обиженно покосился на ее смуглое лицо. Что, она считает его третьеклассником? Он не в пятом классе? Нет, он не будет есть перед этой дрянью мороженое: пускай пропадет!

Расплатившись с торговцем, угрюмо морща брови, он проговорил:

— Я сегодня имею быть в гостях у родственников, и гулять мне никоим образом нельзя.

— В таком случае я провожу вас до родственников, — с лукавой усмешечкой сказала Зиночка; розовый ее язычок скользнул по атласным губам.

Положительно нельзя было от нее никак отвязаться.

— Но мне следует еще исправлять экстемпоралиа! — взмолился он.

— И ваши экстемпоралиа исправите после.

Черные глаза, цветущий мальвою рот улыбаются близко и опасно. Какими духами от нее пахнет? Или так пахнут ее лоснящиеся волосы? Благоухание мимозы источают они.

Идет Павлик, держа руку, по обычаю, у хлястика, рядом идет Зиночка и пристально-осторожными взглядами рассматривает его. Поднимет Павел недовольные глаза, она свои прячет, быстро взмахивая ресницами. Не может он отрицать, что красива эта приставучая девчонка. Зубы ее не очень белы, и крохотная мушка на щеке, но губы так алы и невинны и в то же время хитры: они смеются и зовут, зовут к себе эти губы, алые, как цветы, а улица полна народом, все смотрят на идущую пару, видят все, как похищает Павлика гимназистка, улыбаются и смеются все. Прямо черт знает, до такого позора… Рад был Павел, когда свернули они с людной улицы в переулок.

Мимо садика, мимо амбаров, казарм и толкучих рядов проходят они по пыльным улицам. Киргиз на верблюде проплывает мимо Павлика, колыхаясь, как на пружинах; продвигаясь мимо пары, он скашивает на нее свои и без того раскосые глаза, и улыбается словно литыми зубами, и говорит: «Жаксы!» [«хороша!»]

Сторонится от Зиночки с возрастающим гневом Павлик, а та все держит его под руку, прислоняясь мягко, чуть внятно. Сапоги Павлика стали серыми от пыли, а Зиночкины туфли по-прежнему чисты и изящны, точно не идет она по дороге, а скользит над нею, как Церера на картинке. Маленькое аметистовое колечко видит Павел на ее розовом, прижавшемся к ладони мизинце.

— Это от кого же у вас кольцо? — строго спрашивает он, сам не зная для чего.

Возводит на него агатовые глаза Зиночка Шевелева. Теперь они посветлели, блещут и колют, опасно зубы сверкнули, как у лисички, готовой в самое сердце укусить.

— От жениха, конечно, а вам на что?

— Разве гимназисткам позволяются кольца?

— Мало ли что не позволяется, мы позволяем сами себе.

Внезапно острый локоток Зиночки упирается Павлику в грудь. Он хочет ее поддержать, должно быть, поскользнулась, а Зиночка еще ближе, и теперь ее грудь коснулась плеча Павлика — мягко, упруго, осторожно и вкрадчиво. Коснулась и отошла.

— Я поскользнулась, извините! — насмешливо говорит Зиночка и отстраняется. — А вы разве делаете только то, что позволяется?

— Ну, не только это, — слегка обиженно возражает Павлик. Его лицо вдруг стало как персик, на верхней губе словно потемнел пушок: «Вот привязалась». Вглядывается в него Зиночка пристально и открыто.

— А что вы делаете такое… запрещенное? — пролетает ее шепот, как ветерок.

— Вот еще вопрос! — сгустив голос, замечает Павел и выпрямляется. — Мало ли что делаем мы у себя, в пятом классе!

— Пьете, курите, учителей ругаете?..

— Странный вопрос… вопрос…

Смотрит Зиночка притаенно, но, как на грех, не находится никакого ответа, и, хуже того, всплывают на ум все вопросы из глупого катехизиса: вопрос — и ответ, вопрос — и ответ. Даже в жар бросает пятиклассника, а Зиночка все пытает, все ждет.

— Скучно делать то, что позволено, а как хорошо запрещенное! — не дождавшись ответа, негромко говорит она.

Легко и словно нечаянно ложится на пальцы Павлика атласная лапка — скользкая, словно змеиная шкурка, пахнущая каким-то сладким ядом, так страшно дышать вблизи.

— А хотели бы вы делать запрещенное? — внезапно обдает Павлика шепот.

Тонкий, как паутина, он вязко обволакивает. Окутывается и никнет под ним пятнадцатилетнее сердце, вязнет сладко, опасно и жутко. Примолкла Зиночка, только трепетно дышит, глазок ее отемнившийся ярко горит.

— Как это… «запрещенное»? — едва слышно спрашивает Павлик.

Не мигая, смотрят в глубь души девичьей ореховые опечаленные, еще непорочные глаза. И смущается девушка, и видит, что тут серьезно, и замирает в ней поднявшийся было смех.

— Мы пришли. Вот наш дом.

52

Взглядывает перед собою Павлик: низкое темноватое здание, окна почти на уровне тротуара, желтая старенькая, с рваной клеенкою дверь. Бедно живет Зиночка: ведь это «полуэтаж», почти землянка. Отчего же Зина не конфузится, когда бедным так стыдно быть?

— Вам не нравится наш домик? — спрашивает его гимназистка. — Мы вовсе не богатые: моя мама — вдова.

И вспыхивает Павлик.

— Нет, мне нравится, — смущенно говорит он, и тут же голос его тонет в бурном, безудержном взрыве смеха.

На Зиночкин звонок явилась открыть дверь целая куча девчонок; все столпились на пороге и смотрят на Павлика широкими синими, серыми и коричневыми глазами.

— Как, ты привела Ленева? — спрашивают они изумленно.

Снова смех, звонкий, оскорбительный, раздается вокруг Павлика.

— Не она меня привела, а я сам пришел! — дрожащим голосом поправляет Павлик, а рука уже касается кармана. «Револьвер тут. Он наготове, коли ежели что…»

С тем же безудержным смехом проходят девушки со своей добычей в залу. Зала маленькая, стены ее лоснятся масляною краской, полы желтые, протертые, скрипучие, по стенам висят картины: «Король-жених» и «Девушки на гаданье». Сутулая, с печальным лицом пожилая женщина перетирает у чайного стола пестрым полотенцем посуду. Седые волосы ее торчат вихрами на затылке, на локтях — заплаты, на ногах — громадные стоптанные туфли.

— Кого еще? Чего галдите? — добродушно спрашивает она и все возится с чашками.

— Я привела к нам в гости Ленева, институтского Кис-Киса! — кричит матери Зиночка.

Все остальные повторяют:

— Институтский Кис-Кис!

Подходит к старой женщине и здоровается Павлик. Краснеет по обыкновению.

— Вы уж не сердитесь на них, молодой человек, — говорит ему мать Зиночки и качает головой. — Они — шалые. Им бы только шуметь. Всю голову мне продудели.

Садятся пить чай. Пьет из чашки с алыми цветочками Павлик. Кругом тоже алые цветки — девичьи губы. Ему совестно, досадно на себя, что послушался и пришел; некуда девать руки, не о чем говорить. Опозорил он себя на веки вечные; завтра по всему городу пойдет позорная молва… А смеющиеся девичьи губы алеют, как черешни.

— Маму мою зовут Клавдией Антоновной, и мы не выпустим вас до обеда! — близко придвигая к лицу Павлика агаты-глаза, шепчет Зина.

Растерянно поднимается Павел. Снова покраснело лицо его. Нет, нет, это никак невозможно: у него экстемпоралиа и родственники, ему сейчас уходить.

— Мама, отчего же ты не приглашаешь к обеду молодого человека?

Старчески выцветшие добрые глаза обращаются на Павлика, трясется на жилистой шее покрытая морщинами и сединою голова.

— У нас сегодня оладьи с маком и орехи на меду! — говорит старуха.

Как знает она, чем убедить; как знает душу человеческую; так ясно ей, что оладьи с маком неотразимы, что, не дожидаясь ответа, поднимается Клавдия Антоновна и уходит. И соглашается остаться молодой человек.

— Но ведь я отпущен только до пяти вечера, а мне надо еще к родственникам зайти! — лепечет он.

Сидят близ Павлика существа с губами-лепестками, с глазами как камушки, с ушками как крендельки. Тонкие и загадочные, опасно-неизвестные, готовые оскорбить, опозорить и съесть.

Сидят и смотрят на него пристально, и все улыбаются, и не знает, о чем говорить надо, Павлик, а что мужчина говорить перед барышнями обязан, это так же верно, как то, что он беззащитен и один.

— Вы еще совсем капельный, вы скромненький! — говорит без улыбки Зиночка и, вздыхая, смотрит. Поднимается и опускается Зиночкина грудь, такая непохожая на грудь Павлика. Видит Павлик, как жутко непохоже и таинственно движется она, как колышется на ней бантик и две розовые пуговки, — и ему неловко.

— Нет, я совсем не капельный, — пытается возразить он угрюмо, а Зиночка все смотрит на него — чудится, в самую душу, смотрит прямо, а глаза убежали за тридевять земель. О чем она думает? Зачем бантик и пуговки так колышутся на груди? Отчего так остальные присмирели и притихли, и смотрят загадочно? О чем задумались все? Застенчиво, почти угрюмо подходит к Павлику Зина; подошла — и вдруг касается его щеки ладонью, так что отшатывается Павел, а она говорит:

— Я хотела посмотреть, правда ли у вас усы колются?

И внезапно, точно по звонку или по толчку, все сорвались с места, все окружили Павлика и со смехом тормошат его и кружат, а волосы Павлика ощетинились, глаза смотрят ожесточенно, как у волчонка; он толкает руками одну, другую, третью, попадая в мягко-неслышно поддающиеся девичьи животы, расталкивает и кричит:

— Вы оставьте меня, иначе плохо будет!

Снова смех, звенящий, раздражающий; снова вокруг живое море смеха, море жемчуга, улыбок, море цветов.

— Ловите, ловите его, он убежать» хочет! Держите его!

Цепкие белые руки вдруг охватывают сзади Павликовы плечи.

— Оставьте, плохо будет! — вскрикивает он еще, ударяется кому-то в спину лбом, потом протягивает руки, снова толкает кого-то и тут же сразу ослабшей ладонью упирается в Зиночкину грудь — и что-то мягко и стыдливо подается под пальцами, точно пружинка, и, вся покраснев, отшатывается от Павлика Зина и тут же ласково улыбается, ее веки трепещут.

— Пустите, чего вы? Мне больно. Пустите меня!.. Я никогда не приду к вам больше! — кричит еще Павлик и, схватив свою шапку, выпрыгивает в окно. Странным ощущением веет в пальцах. Точно голубя или зверька дикого невиданного подержал он.

Бежит и смотрит на ладонь Павел: ничего в ней нет — и есть что-то, потому что пальцы дрожат.

Пропали в тот день и оладьи с маком, и орехи на меду.


53

Не знал Павлик и не мог себе представить, как это случилось, только проснувшись вскоре, тою же осенью, он внезапно почувствовал, что он влюблен.

Да, влюблен, это было неоспоримо-жутко. Он чувствовал на сердце смятение и ужас, ощущал в нем все муки влюбленности, и самым страшным оказалось то, что влюбился он не в девушку, не в барышню, не в Зиночку, например, Шевелеву, а в такого же гимназиста, как он сам.

Это было несообразно, смешно, глупо, но оно было. Отчетливо сознавал в себе новое, мучительное чувство Павлик. Он дружил ранее с товарищами, он был близок с Исенгалиевым, ему нравился Умитбаев, но это было теперь совсем другое, непохожее, беспокойное, мучительное чувство, назойливо лезшее и западавшее в душу неотвратимо, — словом, было истинное и тяжкое томление любви.

Не знал и не мог догадаться: как зародилось в нем это новое ощущение? Было ли оно разбужено Зиночкой Шевелевой, которая с памятной встречи все настойчивее и настойчивее окружала его своим сладостным, опасным, пугающим и влекущим вниманием; подходило ли к нему время; было ли много вокруг раздражающего, зовущего, только захватилось, наконец, новым чувством и сердце Павлика, и почувствовал он, и угрюмо понял, что он влюблен. Но как могло случиться это, уродливое, что он влюбился в мальчика?

Правда, Станкевич был красив, очень красив, он невольно привлекал к себе внимание, но он нисколько не походил на барышню, чтобы можно было влюбиться в него.

И, однако, именно это и случилось.

Прежде всего ему понравилось лицо Станкевича. Лицо было бледное, матовое, с тонкими и все же неженственными чертами, глаза были синие, как сапфиры, рот алый, похожий на цветок. Рот, может быть, был единственным, что походило в Станкевиче на женское, во всем остальном он был мужествен, крепок и по-мужски красив.

Как зародилось в Павлике это странное чувство влюбленности к мальчику? Когда в нем явилось? Павел виделся со Станкевичем не чаще, чем с другими, тот был лишь на год моложе его; встретясь, обычно здоровался и прощался и ничего особенного к нему не чувствовал, и вот разом, внезапно, как-то утром он проснулся, и открылось в нем новое, ясное, как день.

— Я влюблен, — сказал себе Павлик, и сердце в нем сладко содрогнулось. — Я люблю Станкевича, я больше жизни люблю его! — повторял о «и вслушивался в свои слова с упоением, и улыбался, и в то же время бледнел. — Я жить без него не могу!

Это «жить не могу» было так естественно и необходимо, что сопротивляться этому было нельзя. Не проживет и мгновения без Станкевича Павлик. Теперь только одно волновало: как довести до сведения Станкевича, что в него влюбились?

Что Станкевич не знал этого и даже не догадывался, было ясно. Станкевич здоровался с Павлом вежливо, радушно, но не больше. Он улыбался приветливо, иногда задавал ему обычные фразы, изящно кланялся, и подавал руку, и не знал, и не догадывался, как замирало в Павлике с первым звуком его голоса сердце. Словно зачарованный внимал Павел его обыкновенным словам, сердце в нем дрожало и томилось, но крикнуть было нельзя: приходилось спокойно и вежливо улыбаться.

— Как ваше здоровье? — спрашивал его Станкевич, а Павлу хотелось крикнуть: «Я же люблю тебя, я хочу быть твоим другом, я хочу любить тебя!»

И он молчал, и смотрел в его прекрасные глаза, не смея признаться, и слушал, как говорил ему что-то Станкевич, и голос чаровал, притягивал и наполнял душу сладким ощущением боли. Когда улыбался Станкевич и между алых прелестных губ его смутно взблескивали дурные, заброшенные зубы, Павлику нравилось в нем даже это. Ни в ком другом он не стерпел бы таких испорченных зубов, он любил только красивое, но в Станкевиче ему нравилось даже это, он мирился с ним и в этом в своей единственной, заглушавшей все другие чувства любви. «Вот у него зубы некрасивые, — говорил он себе, — но я все же люблю его, люблю больше жизни, готов жизнь отдать за него».

И он отходил от Станкевича, и сжимал себе руки, и повторял с жутким и радостным волнением в голосе:

— Я люблю тебя, слышишь ли ты, я люблю тебя, я полюбил тебя на всю мою жизнь.

54

Дело дошло до того, что стал искать встреч со Станкевичем Павел. Заприметил он, какой дорогой ходит Станкевич после уроков по коридору в раздевальную, и теперь стремился встречаться с ним перед уходом из гимназии каждый день, каждый лишний час.

Едва раздавался последний звонок, книжки Павлика уже бывали собраны. Бегом направлялся он в свою пансионскую раздевальную, схватывал шапку и пальто и торопливо бежал к окну, мимо которого должен был пройти Станкевич. И останавливался у окна, и начинал там медленно одеваться, и перекладывал от нечего делать книги, а глаза зорко следили: вот сейчас должен выйти Станкевич, которому отныне и до вена принадлежало сердце его.

Появлялся Станкевич, и все существо Павлика захватывалось сладостной дрожью. Идет его друг, его милый, его возлюбленный, встреча будет коротка, почти мгновенна, он только подаст Павлику свою белую холеную руку и скажет: «До свидания!» — но какая радость, какое очарование исполнят душу и сердце!

«Я же люблю тебя, я люблю тебя!» — говорил Павел беззвучно. Сердце в нем дрожало и никло, слезы тоски, и радости, и очарования подступали к горлу, хотелось смеяться, и плакать, и обвить его шею, и коснуться уст, и шепнуть, шептать беспрерывно, сладостно, утомленно: «Я люблю тебя, я люблю тебя»… И подходил своей легкой грациозной походкой Станкевич, и вежливо улыбался Павлу, и, подавая руку, проходил к своему пальто, а Павлик смотрел ему вслед, очарованный, исполненный радости, благодарности, изумления и восхищенной тоски.

Один раз так случилось, что Станкевич впопыхах, прощаясь с Павликом, сказал ему вместо «дайте мне вашу милую лапку» — «вашу милую рапку»… Он сейчас же поправился и прошел, а Павел смотрел ему вслед в восторге, и так понравилась ему в прелестном друге даже эта ошибка, что он сейчас же, вынув свою потайную записную книжечку, три раза написал в ней: «рапку… рапку… рапку…» — и поставил счастливое число, когда было сказано это.

После обеда и вечером, когда рацее шли беседы с Умитбаевым, Павлик старался теперь уединиться, помечтать, побыть наедине. Мысль о его новом друге, больше, чем друге — возлюбленном — сладко несла и нежила душу. Павлик начинал ходить один по пансионскому коридору — не один, а вдвоем: его мысли сплетались с мыслями Станкевича, он видел его перед собою, в себе, он ощущал в сердце его улыбки, его тихий смех и грусть; он же вдвоем был, их души соприкасались, реяли одна вокруг другой, и он называл Станкевича самыми ласковыми именами, какие только знал, какие только мог придумать.

«Вот если бы его могла увидеть мама, она также полюбила бы его!» — думал он и мечтал о той радости, какая была бы, если бы Станкевич жил вместе с ним в деревенском доме и они гуляли бы там, в деревне, целыми днями, а по ночам спали бы в одной комнате, в одной постели, нет, не спали бы, а целыми ночами говорили бы о своей дружбе, о своей любви.

«Кастор и Поллукс» были два древних неразлучных друга. Об этом Павел прочел в учебнике, и было радостно думать, что Станкевич — Кастор, а он — Поллукс, что они родились близнецами и не разлучатся никогда.

«Милая мама, я очень люблю тебя, — писал Павлик в деревню. — Я очень люблю тебя, но Станкевича люблю крошечку больше. Ты не сердись».

Последних слов он, понятно, не дописывал, чтобы не обидеть мамы; но вместе с тем, чтобы не обманывать ее, он вместо букв (и это не было обманом) ставил в письме ряд точек, — сорок две точки, по числу букв, — ведь ставят же точки на телеграфе! Он только шифровал свою тайну, но не обманывал маму, ее обманывать было нельзя.

«Я узнал созвездие Близнецов, — загадочно писал он матери в деревню, — Это были Кастор и Поллукс, два друга, милая мамочка, неразлучных никогда».

И теперь, когда во время одиноких прогулок по пансионскому коридору к нему подходил Умитбаев или Исенгалиев, он отвечал им, тревожно краснея:

— Я не могу говорить с тобою, я учу стихи.

Не всегда бывало это неправдою: Павлик порою и в самом деле учил стихи, но стихи свои собственные, он писал их тайно и влюбленно, и теперь они бывали еще более волнующими, потому что касались его единственной и вечной любви.

Завелась особая записная книжечка под номером двенадцать. И до того их было немало, и заносилось в них многое, достойное памяти. Павлик очень любил писать. Заносилось в книги содержание опереток, комедий и критика на пьесы, и химические опыты, в виде добывания кислорода, и фокусы из книги «Доктор магии»… Но последняя книга — о Станкевиче— была розового цвета, и все листки в ней были розовые, с цветками, и надпись на ней цвела меж двух роз, между двумя опламененными сердцами:

«Милому другу, возлюбленному навсегда».

Да, конечно, не все в этой книжке было оригинальным. Начало ее заполняли стихотворения чужих авторов. Павлик списал в нее все стихи; в которых говорилось о дружбе, и самым близким сердцу его был известный старинный романс:

Друг милый, друг сердечный,

Тебя ли вижу я?

Свиданья миг блаженный!

Как бьется грудь моя!

К этим словам полагалась и музыка изготовления Павлика, и потихоньку, с замиранием сердца, он пел этот мотив, и глаза его увлажнялись слезами, и голос начинал подлинно дрожать, когда он доходил до знаменательных слов:

Теперь во всей вселенной

Счастливей нет меня!

И он чувствовал, что действительно нет человека счастливее и печальнее в одно и то же время во всей вселенной, чем он, Павлик, имеющий какого необыкновенного единственного друга.

55

И вот разом, также утром, — только было это не осенью, а зимой, — проснувшись в своей пансионской постели, Павлик почувствовал, что больше не любит Станкевича. Совсем нет.

Так было это необычайно, необыкновенно, разительно, что Павлик даже поднялся на постели. Голова его была тяжела, все тело было в истоме, нельзя было сжать пальцев, не было никакой силы в мускулах, а на сердце было легко, радостно и пусто. Не было в нем больше Станкевича, точно птица выпорхнула из сердца, и стало в нем свободно и спокойно, и словно дышало оно, это сердце, с раскрытыми дверками.

— Как же это? Как? — спросил себя Павлик громко.

Кто-то завозился на постели рядом. Это напомнило Павлику об осторожности, и он прилег. Прилег и думал: нет, не было в нем Станкевича, даже фамилия его казалась ему чужой. «Кастор и Поллукс!» — попытался еще вызвать Павлик, но и это заклинание оказалось недействительным. Ничего дурного не чувствовал к Станкевичу Павлик, но просто с этого утра он стал чужим, словно вырезал его кто из сердца. Он оставался таким же красивым и изящным, но сердце уже не стремилось к нему; оно оставалось покойным и безучастным. Как же случилось все это? Как?

Да, ровно, спокойно во всем теле, если не считать сладко расслабляющей истомы. Еще не время вставать: часы пробили только пять. Еще час, но это и хорошо, что вставанье еще не скоро. Так почему-то ослабло тело, мускулы рук и ног, что лежать приятно, и только чуть-чуть, точно от мурашек, взворахиваются и веют на голове волосы.

«Нет, но как произошло это, что не стало Станкевича? — вновь спрашивает себя Павел, хочет подняться и не может: совсем нет сил, и радостно, и сладко в утомленном теле… мучительно-сладко и освобожденно, больше всего. — Как могло это случиться?»

Вечером они были в театре, пришли в пансион во втором часу. Павлик улегся в постель с головной болью и мгновенно заснул и увидел во сне Станкевича. Он подошел, сияющий как звезда: он часто к нему приходил по ночам, но никогда он не был ранее таким сияющим; теперь он был настоящий Кастор, юноша-бог, прекрасный, одетый в прозрачную ткань. Он приблизился и склонился над его лбом, и от этого Павлику стало душно. Он лежал на спине, хотел повернуться, но не мог и с восторгом смотрел в эти глаза, блиставшие как сапфиры.

— Ну вот, я пришел к тебе, — сказал он. — Ты видишь теперь, что я с тобою! Ты рад?

— Да, я очень рад, — ответил Павлик и опять хотел шевельнуться, но не смог. — Ведь мы в деревне, я думал об этом. Мы вместе с тобою, мы будем спать вместе еще много времени, ложись ко мне.

И внезапно лицо Павлика потемнело от смущения. Станкевич стоял перед ним обнаженным, и его розовое тело было неизвестным, непохожим и чужим.

— Пусти же меня, подвинься, я лягу! — сказал Станкевич и лег. Заломило голову, глаза закрылись, и дышать стало нельзя. Усмехающееся лицо Зиночки Шевелевой поднялось над ним, блистая зубами между алых мальв.

— Ты теперь доволен? Ты понял все?

— Пустите меня, я вовсе не доволен! — хотел крикнуть Павлик.

И вот внезапно перед закрытыми веками словно повеяло светом.

Строгое, бледное неулыбающееся лицо с удивленно-печальными глазами вдруг близко придвинулось к Павлику. Отдаленным, как зарницы, светом метнуло на него.

— Да чего ж ты все время бежишь меня, когда я всегда с тобою? — сказал вдруг голос, от которого разом беспомощно и робко поникло сердце. — Пора уж тебе подойти ко мне: разве ты не чувствуешь, что я хочу все время любить тебя?

— Ой, ой! — весь содрогнувшись, вскрикнул Павлик, и, распластав руки, забился, и тут же почувствовал, что на него ощутимой тяжестью надвинулось девичье тело, подобное тому, которое он как-то видел на купанье и в деревне, — но с лицом прекрасным, с лицом единственным, строгим, как снежинка рождественской ночи, с лицом его рождественской vis-a-vis.

— Тася, Тася! — закричал Павлик, стремясь отвести свое лицо от приникших к нему губ; двинулся, пытаясь освободиться, глотнуть воздуха — и вдруг в нем словно что-то прорвалось; он вздохнул растерянно, забился, двинулся и начал беззвучно смеяться, ощущая во всем теле и ужас, и слабость, и боль.

Когда он раскрыл глаза, ни Таси, ни Станкевича не было. Станкевич исчез — и исчез навсегда. Странно, что тут же опять словно забылась и Тася, но во всем теле веяло жутью и легкостью.

Несколько дней после этого ходил Павлик с пустым, легким, освобожденным и радостным сердцем. Легко и радостно было ему. И голова не болела.

Увидев в гимназии Станкевича, он поздоровался с ним так спокойно и просто, что тот даже покосился. Не нужен больше он был ему.

Свободно и ясно дышало сердце Павлика.

Так стало на душе спокойно, и тихо, и кротко, точно ландыши в ней цвели. Ушло с сердца тяжелое, принесенное извне, и цвело оно теперь белоснежным невинным цветом. Точно омылась душа Павлика, точно стал он более юным и чистым; но странно, в то же время и более крепким. Если бы не было гимназических страхов, если бы не грозилась математика, казалось бы, что во все существо его весна внедрилась, и распростерла белые крылья, и вывеяла из души все ненужное, нечистое, мучительное, не идущее к человеческой природе.

Успокоенный душою и телом, освобожденный от обязанности любить кого-то, он перечитывал свои дневники, театральные записи, радуясь каждому напоминанию о том, что было в жизни светлого.

Но жизнь стояла за его плечами. Жизнь стерегла его; налитые тяжким молчанием, вновь начинали ночи грозить, а сменявшие их дни порождали новые мысли, приносили новые впечатления, уничтожавшие тишину.

Только три недели провел Павлик в спокойствии облегчения, в ясности сердца и души.

Жизнь стерегла.

56

В воскресенье вечером, возвратясь из отпуска от тети Наты, Павел натолкнулся в швейцарской на группу пятиклассников, рассматривавших что-то со странными, смущенными, подозрительными лицами. Особенными, какими-то новыми и чужими показались ему товарищи; чем-то новым, тревожным, опасным, манящим и стыдным веяло от их лиц. Нельзя было пройти мимо, не обратив внимания, и Павлик, бессознательно краснея, продвинулся к одному, ничего не приметил, и уже хотел было уйти, но то, что при входе его Брыкин поспешно спрятал что-то за пазуху, насторожило невольно.

— Что это у вас? — спросил он, и опять было подозрительно, что все переглянулись. То, что несколько мгновений все молчали, тоже показалось нечистым.

— Мы думали, воспитатель, — ответил, наконец, вихрастый Брыкин и, пошептавшись с другими, добавил негромко: — Пожалуй, ему можно показать. Покажи Леневу, Митрохин!

Все снова переглянулись, засмеялись, а рыжеволосый, покрытый прыщами Митрохин, пошарив за пазухой, подал Леневу фотографические карточки.

— Вот это Брыкин стащил утром из стола отца!

Несколько мгновений Павлик смотрел на фотографии, не понимая. Были изображены какие-то голые: одни — с усами, другие — с длинными волосами. «Неужели это и есть женщины?» — тускло мелькнуло в его уме. Сдержанный смех раздался над его ухом; он увидел около себя кучу встревоженных, впившихся в изображения, жадно блестевших, точно звериных, глаз. Смотрел Павлик — и снова не понимал. Странное было что-то и стыдное: жутко-подозрительно и нечисто обнимались на карточках люди, — усатые с волосатыми, но так это было все невиданно и неясно, что понять здесь что-либо было нельзя.

— Да это что же такое? — спросил недоумевающий Павлик. — Это что же они делают? Зачем?

И раздался смех, дружный и дерзкий, от которого захолонуло на сердце Павла, а Брыкин, приблизив свое острое, как топор, лицо, точно вырубил в воздухе:

— Они делают между собой папу и маму — понимаешь?

Так как Павлик не понимал, то вмешался в объяснения и Митрохин:

— Отец Брыкина эти штуки гостям показывает! У Брыкина были именины его матери, и Алексей Егорыч в кабинете мужчин развлекал.

Павлик не понимал все больше и больше. Глаза его жалко мигали.

«Развлекал на именинах мамы! Почему на именинах?» Он подумал еще и, решив, что над ним издеваются, проговорил с гневом:

— Никто этого на именинах не показывает. И никакой отец. И все ты врешь!

— Не такие еще штуки показывают! — хвастливо вмешался Брыкин и добавил при всеобщем одобрении: — Вот расспроси-ка получше свою мамашу…

Брыкин не докончил: он уже лежал на полу, держась рукою за левое ухо. Бледный Павлик сидел на нем верхом и, запинаясь, твердил:

— Попробуй еще обидеть мою маму… я…

И сразу, точно опаленный молнией, почувствовал Павлик всю мерзость сказанного. Гадина была под ним, зверь, которого надо было безжалостно раздавить. Он осмелился сказать что-то мерзкое про его единственную, священную маму с ее тихими глазами! Павлик снова размахнулся, чтобы ударить зверя в ощеренные зубы, но тут же сам почувствовал жесткую боль в левом виске, и через несколько секунд они оба катались на полу, давя, толкая, грызя и царапая друг друга, сами как звери.

— Ленев, брось! — еще слышал над собою голос Умитбаева Павлик. Лежа на полу над насевшим на него Брыкиным, он видел, как прошел мимо него по коридору Умитбаев, но в то же мгновение Брыкин ударил ему прямо в глаз, которым он посмотрел, и снова они покатились по полу, крича, плача, барахтаясь руками и ногами, кусая друг друга.

Все остальные разбежались в страхе; их разгоняли напуганные дядьки и сейчас же повели в умывалку. Щеки Павлика были расцарапаны, в глазу жгло, из рассеченного виска текла кровь. И казалось ему, что каплет эта кровь из разорванного, смятого, насмерть оскорбленного сердца. Про маму, про его святую маму так могли говорить!

57

Утром, встав раньше других, украдкою побрел в умывалку Павел. Став перед зеркалом, со стыдом и отчаянием рассматривал он свое лицо. На щеках, на скулах еще пылали словно не остывшие за ночь пятна; глаз распух, было больно дотронуться до виска, от обоих ушей к глазам тянулись рядами ногтевые царапины; походило, что Павлик был татуирован, как дикий индеец Густава Эмара.

Было очень стыдно и тошно. Следов этих было ничем не замазать, ни мелом, ни пудрой, а вдруг еще на скулах вслед за краснотою появятся синяки, и увидит директор или Чайкин, или в отпуску тетя Ната, что будет тогда?

Да, индеец, кровожадный дикарь, людоед, что угодно, только это не Павлик, не Павел Ленев.

Ударить Брыкина изо всей силы в ухо, потом кататься с ним по полу, визжать и грызться, как собакам, — и это было в пятом классе. Узнала бы обо всем этом мама! Но ведь он за нее заступился! Захотела бы она такой защиты?..

Вздрагивает Павлик. Около него стоит дядька Мортирин и качает седой головой.

— Не стыдно ли, не совестно, — бурчит он смущенными, угрюмыми словами. — В пятом классе, первые ученики, да узнала бы мать об этом!

— Но ведь это же ужасно! — вдруг говорит Павел — не дядьке, а себе. Пока они его грязнили, он еще мог молчать. Но теперь они стали подбираться к маме. Это в самом деле ужасно. Теперь уже ясен Павлу смысл недосказанных слов…

— Что бы ни сделал, все равно не драться, — ворчливо замечает дядька и начинает чистить себе сапоги.

Взглядывает ему в затылок Павел.

— Нет, я не вам, это я себе, — растерянно шепчет он. — Брыкин сделал ужасное: он хотел обидеть маму, он…

— И все не след грызться, кулаками не научишь!

Павел вздрагивает, ощетинился, подходит.

— А чем вы нас учите? Чем? — вдруг со злобой спрашивает он дядьку и все подступает. — У кого спросить, как понять?.. — Всматривается этот старый, с малиновым носом; черные брови ползут к щетинке лба.

— Не мое дело, наше дело маленькое. Воспитателю сказывай… Погляжу я на вас… — Теперь дядька уже умылся и трет себе полотенцем оловянные щеки. — Уж и драчуны вы, мальчишки! Ну, глаза бы друг другу вышибли, ведь мне отвечать? Нет, уж теперь, как хотите, я ни гугу воспитателю. Скажите, во дворе оцарапались о кусты, и вся недолга. Вот канифолью присыпьте, оченно помогает.

Дядька подает баночку от ваксы, и растерянно присыпает Павлик свои царапины толченой канифолью. Нет, конечно, он не скажет воспитателю; дядька может быть спокойным, да и как говорить? Зачем? Он уже присыпал канифолью, все скрыто.

И как тень, смущенная тень недруга, появляется в дверях умывалки Брыкин. Он тоже поднялся, его тоже беспокоят полученные отличия — и вот оба смотрят один на другого сконфуженно и прячут глаза.

— Эка, размалевали друг друга, точно ряженые клоуны! — насмешливо басит дядька и, подтолкнув Ленева к Брыкину, выходит. — Помиритесь скорее, и чтоб о баталии ни звука!

Подав руки, отворачиваются оба и смотрят на стены умывалки.

— Я, конечно, поступил очень дурно, Брыкин, — говорит Павлик. Он видит, что у Брыкина вздуло накривь губу, — в стыде и печали голос его никнет. — Но и вы… — В чувстве раскаяния он начинает говорить с ним на «вы», — Согласитесь, вы… вы тогда… так плохо сказали про маму…

— Э-э, папа, мама, — ворчливо передразнивает Брыкин. Он, видимо, не чувствует за собой никакой вины. — И ничего особенного: это знают все!

Некоторое время Павлик молча смотрит на него; лицо его потемнело и сейчас же начинает бледнеть.

— Нет, я не знал этого, Брыкин! — медленно говорит он и опять краснеет. — Это вы меня всему этому научили, а я, честное слово, не знал…

— А не знал, так когда-нибудь узнать надо, — равнодушно-грубо разносится голос Брыкина.

Распухшая губа его движется криво, за ухом синяк. Он уже начал умываться и фырчит, как кот, оттопыренные уши его точно приклеены не на месте. Осторожно, хрупко и обиженно подходит к нему Павлик, останавливается и долго смотрит в затылок, на взмокшие косички волос, сквозь которые просвечивает покрытая перхотью кожа. Не может выразить этого, не может высказать себе Павел, но чувствует, что такой же вот перхотью покрыта и вся душа Брыкина, покрыта и загрязнена; а вот его душа, его, Павлика, была чистой. Была.

— Нет, я бы никогда не хотел узнать этого, Брыкин, — чуть слышно лепечет он.

Грубый, циничный смех раздается ему в ответ. Пестрое намыленное лицо обращается на него недоумевающими глазами, улыбаются залепленные мыльной пеной губы — эта, верхняя, ужасно разбитая губа.

— Да неужели ты еще не… — громко и недоверчиво спрашивает он. Тихонечко, виновато и оскорбленно отступает Павлик.

— Нет, я не… — шепчет он растерянно, и не Брыкину, а себе, в самое сердце души.

Но Брыкин все равно слышит. Он удивлен, заинтересован, он даже подходит к Павлу и всматривается в него любопытными глазами.

— Так ты в самом деле не видел ни разу?

— Чего не видел?

— Ну того, что такое девчонка, чем разнится?

Отступает Павлик.

— Нет, я не видел, — говорит он тихо и опускает ресницы. — Я ничего этого еще не знаю, Брыкин! Правда, летом раз я видел девочку на канаве, она была голая, потому что купалась… — Доверчиво он берет за руку Брыкина, приближает лицо. — Но я совсем ничего не знаю.

— А не знаешь — оттого и мучаешься… — убежденно-мерно падают в самую глубь Павлика слова Брыкина.

Павлик всматривается: нет, он не издевается, не смеется; он говорит дружелюбно, как это ни странно, а его разбитое лицо светится ласковым светом. Павел в самом деле видит: Брыкин вдруг перестал быть неприятным, его голос звучит верно и близко.

— Все, которые не видели, спервоначала этак мучаются, а узнают — и все как рукой.

— И будет лучше?

— Еще бы не было лучше знать! Сразу делается хорошо.

— А как же узнать это?

Несколько секунд Брыкин смотрит на Павлика молча, как бы взвешивая, можно ли ему сказать. Но лицо Павла исписано трогательной, беспомощной грустью, он не выдаст, не подведет. Брыкин кладет ему руку на плечо.

— Приходи сегодня после чая во двор, к сеновалу, там узнаешь все.

Сердце Павлика овевается страхом. Опять сеновал; вот оно где все узнается. В деревне он уже узнал кое-что на сеновале, а вот, оказывается, еще есть сеновал и в городе. Все дела узнаются, как видно, на сеновалах. Если бы мог тогда выразиться по-ученому Павлик, он сказал бы, что сеновал есть первая лаборатория знания для подростка, — вот где узнавали дети реальную жизнь.

— А что же это будет там, на сеновале? — спрашивает он.

— Придешь — узнаешь! — уклончиво отвечает Брыкин.

— Нет, я все-таки, Брыкин, хочу узнать сейчас! — Он так настойчив, что «учитель» снова всматривается в лицо Павлика.

— На сеновале в шесть будет девчонка Глашка.

От удивления Павлик сначала онемел. Глашка. Ведь эта Глашка была у дяди Евгения в деревне. Неужели она самая и здесь? Сознание несообразности этого еще не западает в ошарашенную голову. Глашка! Вот она куда попала от дяди Евгения, на пансионский сеновал, к эконому-дьякону. Непременно надо будет ее повидать.

— Приходи в шесть, приноси две копейки, увидишь.

Упершись руками в бока, раскатываясь на паркете, как на коньках, уносится Брыкин. И вовремя: в дверях показывается красноносый дядька.

— Помирились, что ли? — спрашивает он рассеянно, набивая трубку. — Поладили?

И жутко проносится ответ маленького:

— Помирились, поладили.

58

В шесть часов на задах пансиона, в углу у погреба, в дверях сеновала, собирается компания: два шестиклассника, Митрохин, один из третьего класса, Климов, мальчик чистенький и лукавый, сынок казначея. На ногах гнущихся, словно подклеенными на резинку ступнями, пробирается в лабораторию за добычей знания и Павлик. Лицо его бледно, губы закушены, руки спрятаны в карманах; с опаской оглядывается он по сторонам: хоть и заняты своими делами воспитатель и дядьки, но идет он за опасным знанием, на опасную науку: коли узнают наставники — несдобровать.

Не может, однако, вернуться Павел. Докатило, наконец, до самого сердца; до горла наплыло с разных сторон, разными порциями, собираемыми отовсюду, — не вздохнуть, пока не освободишься.

У дверей сеновала, точно директор цирка, торжественно распоряжается Брыкин. В руках его портмонетик; он честный директор, он собирает входные; несомненно, он в точности передаст собранное своей подопечной.

«Увидал бы дядя Евгений, — рассердился!» — нелепо взбалтывается в голове Павлика. Странно, голова его оледенела, но к вискам прилипли, точно смоченные водою, курчавые волосики. Поминутно он дотрагивается до висков платочком: платок влажный, мозг работает лихорадочно; где-то в левой стороне груди точно ледяной комочек постукивает о тонкую корочку: тук-тук!

— Осторожнее, дьяволы! — прерывисто шепчет Брыкин и заглядывает в открытый портмонетик. — Ты сколько положил, Климов? Ты, Митрохин? Две копейки, да?

Теперь Павлик видит, что, помимо всего, Брыкина интересует и сама антреприза: ведь это так — интересно собирать по копеечкам на просветительное дело.

— Кто копейку — только смотреть! Ты, Ленев, сколько?

— К… копе… ечку! — жалобным осекшимся голосом бормочет Павлик.

— Проходи! Осторожно только: всего минуту — и марш.

Упираясь взглядом в розовый сытенький затылок Климова, входит в сарай Павел. В голове его пусто, невесомо, в руках покалывает, ледяной комочек замер в груди и не дышит.

Он смотрит: на охапке сена странно сидит девочка лет тринадцати, бледненькая, с серой косичкой, с тонкими и почему-то очень белыми ногами. Так это не та Глашка! Это другая! — угрюмо и пусто встряхивается в опустевшем сознанье. — Ведь сколько лет прошло!.. Но отчего у нее ноги такие белые?» Всматривается Павел: перед ним деловито склоняет голову слегка нагнувшись, нарядненький Климов. Что же, значит, надо пригнуться и ему, Павлику? Пригибается, ничего не видя, в голове только стоит: «Не та Глашка, не та: дядя Евгений не будет сердиться»… Странно блестят эти желтенькие, словно обиженные или голодные девочкины глазочки. Странно поблескивает что-то белое. «Скорее, скорее!» — шепчут испуганно розовые невинные губки.

Ничего не увидев, ничего не поняв, выходит Павлик из сеновала.

— Ну что, увидел? — деловито спрашивает Брыкин.

— Увидел.

— Теперь, наконец, узнал и ты?

Павлик все идет на резиновых подошвах, прикладывая к голове платочек.

— А ты уплатил?

— Уплатил.

— Теперь тебе сразу будет легче, увидишь.

— Да, легче, — говорит Павлик.

Идет дальше. Под чахлыми казенными акациями покуривают приготовишки, пряча найденные цигарки в картузы. «Странно, в самом деле легче!» — думает Павлик. Ведь раньше он бы ударил Брыкина, как некогда Пашку, ревел бы, бился, пожалуй, упал бы в обморок… А теперь все равно. Пусто, гладко, душа и сердце словно вынуты, в глазах только реют желтенькие, как свечечки, глазочки и розовые губы, шепнувшие: «Скорее!»

«Она, наверное, еще бедная! — думает Павлик и жалко улыбается. И опять заносится в опустевшую коробочку, что вот, наконец, сподобился, увидел. — Я был не… Я вовсе… я не был таким…»

«И вот стал!» — говорит кто-то медным голосом внутри него, и холод бежит по позвонкам спины, по рукам, по бедрам, шевелятся на голове волосы. «Я был — и стал», — повторяет себе Павел и горбится и неслышно входит в пансион. Медный голос все трепещет на сердце. «Неужели это колокольчик на занятия?» — «Уже научился, выучил — теперь кончено все».

Презрительно оглядев кривую бороду воспитателя, Павлик садится за парту.

59

Уже все стало ясно, если не все, то многое.

Многое виденное и слышанное ранее теперь получило какое-то новое освещение и, жутко признаться в этом, словно осмыслилось. И странно: словно ничего он не увидел, но появилось ведение — знание подошло.

Сеновал научил.

Если раньше на сердце Павлика росло только одно юное, непорочное древо жизни, теперь со дна души потянулось кверху цепкими ветвями другое — древо познания зла; потянулось и раскрыло листы — и древо жизни чистой неслышно поникло перед ним смятыми листами, покорно и неслышно.

Цепкими желтыми крючьями вдруг ухватился новый росток за струны души; и звякнуло, и порвалось сердце; правда, настоящего знания еще не было, но стояло преддверие его, и стояло оно, искаженное, изуродованное тысячелетним развратом и пошлостью растерянной и сбитой человеческой жизни.

Не то увидал впервые Павлик, что было в жизни, а как не должно было быть в ней. Если бы сумел он выразить тогда свою мысль, он сказал бы: грубую подтасовку жизни довелось ему увидеть впервые открывшимся взглядом; не то, какой была бы жизнь, если бы она была направлена верно, а то, какой была жизнь задавленная, затоптанная, искаженная, изуродованная тупостью, казенным равнодушием, непониманием, лицемерием и ложью.

Однако и искаженное, и отвратительное, оно вдруг раскрыло глаза. Оно объясняло: с неумолимой беспощадностью сводило к одному виденное ранее урывками, клочками; оно суммировало, как бы по клеточкам раскладывало все прежнее, беспорядочное, увиденное случайно, и приводило в систему, упорядочивало отвратительное знание в голове, заражая сердце и ум.

Теперь вспоминает Павлик: он видел раз обнаженную девочку, купавшуюся в канаве. Она выбежала тогда из воды, услышав о приближении мальчишек, и стремилась надеть рубашку, а материя завернулась, и она стояла перед Павлом голая, с поднятыми кверху руками, без лица, — и вот теперь такая же голая была перед ним уже с лицом, что-то объясняющим, и вот именно сейчас, не тогда когда-то, а почему-то сейчас становилось вдруг ясным темное, невиданное; все это как-то особенно бесстыдно и понятно открывалось теперь. Уже явно чувствовалась разница того и другого, о чем когда-то рассказывала Пашка. Теперь становились словно прозрачными и те ее повествования, которые казались раньше такими ложными, чудовищными, невероятными. «Мужчинины дети!», «Родятся из живота!» Теперь уж не засмеялась бы над Павликом рябая девчонка; теперь уж он не повторил бы, что из него может появиться ребенок; ведь и теперь не объясняли ему, но как-то разом, мгновенно стало ясно, что у мужчин дети не родятся, что дети бывают только у женщин. Такой ясной, короткой и безжалостно-определенной представляется теперь Павлику фраза Пашки, ранее казавшаяся оскорбительной и нелепой. «Дети родятся только у женщин и только от мужчин». Ведь, кроме живой Глашки, тот же Брыкин показывал ему и карточки; картинки тоже учили: там изображены были двое, объясняя все лучше, чем на географической карте учитель.

Вот как узнал Павлик все тайное, что люди никак не хотели ему объяснить… И узнал так грубо, цинично, под смех и неприличные жесты, узнал извращенно и больно, как никогда не думал узнать. Кровь словно капала из сердца; оно болело и никло; желтые, уродливо проросшие побеги нового знания касались струн сердца, самых священных и тайных; отчего же то, что необходимо было узнать, вливалось в душу при такой грязной обстановке? Вот к чему привели люди, молчание людей. Странная связь живой девочки с печальными глазами и мерзких, отвратительных фотографий наполняет ум объясняющим знанием. Учителя молчали, а ученики объяснили все.

Дальше и дальше думает Павлик. Ночь немыми глазами звезд смотрит ему в лицо.

Он вошел раз утром в кабинет дяди Евгения. Двери комнаты были раскрыты настежь, словно приглашали войти. Дядя Евгений сидел в кресле в халате, а на коленях у него сидела девушка-горничная с развитыми волосами; плечи и руки ее были обнажены. Ведь это словно с них показал Митрохин ему фотографию. Ведь это дядя Евгений Павлович был изображен на ней! Как было ясно теперь все это, как безжалостно ясно.

Но нет, нет, это были не люди — это были звери, сытые звери, ожиревшие от праздности; люди не таковы, и он видел одну, и была она золотоволосая, нежная, с печальным притаенным взглядом. Она была красива, как ангел; недаром природа давала прекрасным людям прекрасное лицо, все на нее клеветали, и Павлик прокрался тогда к ее дому с мольбою, чтобы она простила его, и что же увидел? Он увидел, как она шла к купальне в белом платье, похожем на облако; ее глаза были ласково приопущены, золотая коса сияла короною на голове. Могла ли она, такая чистая, поступать нечисто? И вот вошла она в купальню, и дверь прикрыла, а потом грубый кашель раздался за Павлом, и появился тот же, любивший горничную, дядя Евгений и подошел к купальне, в которой была золотоволосая, и постучался в дверь ее, и вошел… Ведь и это, даже это, словно было изображено на картинке, и чудовищно-странно было видеть, что у обнаженной, лежавшей перед мужчиной женщины было на фотографии такое же прекрасное непорочное лицо… Да ведь и глазочки у живой девочки сеновала были ясненькие и невинные, как свечечки!

— Что же это? Что? — угрожающе спрашивает кого-то Павлик и сжимает кулаки. Почему же так все люди сделали? Или только около него такие, а есть и другие, чистые, только подле Павла их нет? Кто велел? Кому это нужно было, чтобы окружали Павлика все этакие, чтобы они так просвещали его, так грубо и страшно? Зачем все это узнал Павлик, в каких целях и для кого?

Да, существует какая-то таинственная связь между мужчиной и женщиной, это стало ясно из сопоставления живого с картинками. Делают что-то мужчины с женщинами, причем женщины от этого смущаются или плачут, как мама, а мужчины предпочитают молчать. Но более, чем когда-либо, все стало ясным вот там, на казенном сеновале.

Дрожа, озираясь беспомощно, Павлик садится на кровати. Да что же это, что? Когда конец этому будет, и люди станут жить по-иному, и рассеется жуткий покров, и разъяснится тайное?.. Только начал осознавать жизнь Павлик, и первое же ощущение было полито грязью, и первые же уроки изошли не от взрослых, а от самих детей: не дождавшись, дети стали все объяснять себе сами, и начали с отвратительных фотографий, а затем устроили ставку с живой, ставку на жизнь по две копейки.

Да, оставленные, забытые, дети как-то решали сами уравнения с неизвестным: решил свою задачу Чухин, был иксом в уравнении Пищиков, так или иначе разрешил свою теорему ужасный Клещухин, а взрослые продолжали высокомерно поджимать губы и ставить в карцер, упирая на латинские глаголы да на двух купцов, выехавших со своим ненавистным товаром из разных городов: А и Б.

В спокойном сне спокойно дышат спящие вокруг на пансионских постелях. Отчего они все спят так слепо и равнодушно, а бодрствует за них только Павлик один? Почему никто не думает об этом, а ядом мысли встревоженной отравлена его голова, его, пятнадцатилетнего, с этими черными, еще непорочными, мучительно приподнятыми бровями?..

Отемневшими глазами смотрит он вокруг, словно пытаясь высмотреть скрытое, открыть завесы равнодушно обойденного зла.

Зачем именно ему, и еще в пятнадцать, еще в десять лет, были заложены в сердце эти жуткие и горестные мысли, а кругом все растут так слепо и сыто, принимая жизнь так просто, так, как она к ним идет?

Ведь они так спокойно вносили Брыкину у сеновала свои копейки. Они уходили, видимо, довольные, втайне презирая эту живую модель, девочку с невинными испуганными глазами; отчего же Павлику она кажется такой обиженной и чистой со своими алыми испуганными губками, мучительно шепнувшими: «Скорее!..» Не ее презирать, а этих казенных воспитателей, погруженных в мертвые свои выкладки среди мертвых стен. Это они устроили детям школу жизни на сеновалах. Когда же темные сеновалы сменятся светлою школой, когда стены падут?

Да, какое широкое, неразобранное, нераспаханное поле; как много живой и неотложной работы, а кругом спят «отечеству на пользу» слепцы с закрытыми глазами, недвижные, молчаливые ряды котят, а в углу и сам кот, бородатый воспитатель, и взмокшая утлая бороденка его торчит гвоздем.

Он знает, он горделиво изучил свои латинские исключения и спокоен; а вот маленькое, сбитое живое исключение сидит в сторонке на жестком, плюгавом казенном матраце и беспомощно водит по сторонам глазами, силясь найти ответ.

Но немы от века казенные каменные стены, молчит казенный одобренный пансион, мертвый дом науки и страха. И равнодушно коптят в сумраке утра столетние проржавевшие лампы, от мигания которых, чудится, только еще темнее. Когда же свет появится?.. Когда «родители и учителя», «наставники и воспитатели», занятые мертвыми глаголами «отечеству на пользу», услышат живой глагол сердца, вступающего в жизнь?..

Да, вот и подошло оно, познание. Кончилось отрочество, юность стучалась в двери. И странно и жутко было, что знание, грубое, темное, изуродованное «системой» знание, подошло именно тогда, когда время называлось единственным, невозвратным, пахучим, как сирень, словом ю н о с т ь.