Целомудрие (Крашенинников)/Книга третья. Юность

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

КНИГА ТРЕТЬЯ. ЮНОСТЬ

1

Весна. В роще за рекою, под распускающими клейкие листки тополями, среди кустарников, покрывшихся молодым зеленоватым пухом, под высоким обжигающим солнцем сидит Павлик. Рядом с ним на той же скамье Зиночка Шевелева.

Тихо. Полдень. В вершинах деревьев неустанно возятся какие-то птицы. Слетают на землю, на кусты, и все парами, переговариваясь друг с другом о чем-то.

Чуть веет ветер. Вся в зеленом перламутровом свете пронизанной солнцем листвы сидит Зиночка. Солнце бросает лучи, прямые, золотые, палящие. Так хорошо подставить ему не покрытую фуражкой голову. Отчего этот звон несмолкаемый не в воздухе? Звенит ли это солнце золотое? Или звенят немолчно крылья птиц перелетающих, крылья бабочек и стрекоз? А может быть, этот звон исходит из сердца Павлика, которому только что исполнилось шестнадцать лет?

Недвижим стоящий на каменной круче город, недвижима вода еще не вполне вошедшей в берега реки. Река дремлет, обожженная солнцем, точно дремлют испускающие ослепительное сияние купола церквей. Уснувший на другой стороне реки город кажется чужим, неважным, опрокинутым в воде, оставленным навсегда; или важно не то, что в городе, а то, что в сердце? А что в сердце? Не знает Павел, хоть и чувствует, что зажглось в нем новое. Откуда — не знает и этого; может быть, исходит оно от сидящей рядом Зиночки Шевелевой, или от солнца исходит, от сияния реки, или от весны это? А что это — неясно.

Ясно только одно, что неясно. Чувствуется лишь, что хрупко на сердце, стыдливо и сторожко, и опасность какая-то завелась и сладость, но как все это понять?

Быстрые, теплые, что-то таящие взгляды Зиночки наполняют сердце тревогой. Зачем она глядит так на него странно, чего хочет, и почему он, Павел, шестиклассник, в этот светлый, сияющий, опоенный солнцем день не отправился из пансиона к тете Нате в обычный отпуск, а нанял на реке лодку и поехал в рощу с Зиночкой Шевелевой, о которой за час и не думал, о существовании которой забыл? Отчего это бывает так?

Не до Зиночки было: шли экзамены, правда, шли благополучно, и уже заранее было можно сказать, что Павел — шестиклассник, но не помышлялось о Зине вплоть до того, как перед глазами появилась она.

В белом легком костюме, в белой шляпке, словно сотканной из пара, походила она на белое облако, спустившееся на землю. Смуглые щеки ее заалели, когда она увидела Павла, и все так же цвел мальвами ее насмешливый рот. Павлику даже странно стало, что он все эти месяцы о Зине не вспомнил ни разу. Зина так и сказала ему:

— Вы совсем про меня забыли. Вы, говорят, пишете стихи.

Павлик покраснел. И от первого и от второго. Он краснел все по прежнему — мгновенно и крепко, но ведь и в самом же деле и то и другое было достаточно стыдно.

— Откуда вы про стихи узнали? — растерянно спросил он, а Зиночка рассмеялась.

— Ну, разумеется, от Нелли! Она украла у вас тетрадку и показала мне.

— Все это неправда! Их никто не украл! — снова покраснев, обиженно возразил Павлик.

И опять засмеялась Зиночка звонко и оскорбительно.

— Вот я и удостоверилась, что вы пишете стихи.

Теперь Павел бледнеет от досады. Как сумела провести его эта женщина! Положительно, он неосторожен, он не умеет держать язык за зубами — скоро все в городе станут болтать о его стихах.

— Извините меня, я спешу по делу! — нахмурив брови, строго сказал Павлик и, приподняв фуражку с веточками, зашагал куда-то вперед.

В смущении, в стыде он не видел дороги. Он пришел в себя лишь тогда, когда перед ним в упор поднялась серая башня памятника. Городовой внимательно смотрел на рассеянного молодого человека. Чтобы скрыть смущение, Павлик прочел вслух несколько строк надписи на доске, потрогал буквы пальцем и присел на скамью.

Но не давали ему в тот день покоя. Запахло духами, сладостью резеды; он поднял голову — опять рядом с ним Зина Шевелева сидит.

— Это такое-то у вас дело! — насмешливо говорит она. — Я нарочно проследила за вами: у вас здесь свидание назначено!

«Милостивая государыня!» — хотел в гневе воскликнуть Павлик, но вспомнил, что недавно так говорили в какой-то пьесе в театре, и промолчал. «Ну, ну, тоже, и женщина!»

А Зиночка уже дергает за рукав.

— День чудесный, на небе ни облачка, хорошо бы нам с вами прокатиться в лодке!

Так вот и вышло, что хоть и сердился Павлик, а нанял лодку, и перебрались они в рощу, на другую сторону реки. Не мог же он ей в этом, как кавалер, отказать?

2

Однако раздражение стихло, лишь только они двое уселись в лодку.

Что-то новое и, пожалуй, приятное было в этом катанье. Во-первых, Павел мог показать перед гимназисткой, как хорошо он умеет грести; затем об этой прогулке можно было бы рассказать кое-кому в пансионе, и это прибавило бы шестикласснику весу; наконец, и помимо всего этого ощущалось удовольствие в том, чтобы побыть с барышней один на один посреди реки, этого тоже было нельзя отрицать.

Река глубокая, быстрая, посредине нее можно было покачать лодку так, чтобы Зиночка испугалась и почувствовала к нему более уважения; надо же проучить ее за некоторые проделки, — вообразить только, как-испугается она, когда он, Павел, накренит лодку!

Но не испугалась Зиночка. Как ни раскачивал свою ладью Павлик, как ни измерял глубину реки веслом, чтобы доказать, что «посредине не было дна», — не пугалась цыганочка, только смеялась, показывая острые зубы лисички. Так, не прибавив к себе уважения, и причалил к берегу Павел. Только вот когда выходили они на берег и лодка сильно закачалась, Зина слегка вскрикнула, но тут же ловким прыжком соскочила на берег и так повисла на Павлике, прижавшись грудью, что он чуть не опрокинулся.

— Я не ушибла вас? — крикнула она.

— Нет, нисколько. — Павел потер шею совсем незаметно.

— Я очень тяжелая, и притом я вас старше.

И снова обиделся Павлик.

— При чем же здесь возраст?

Пошли вдоль берега. Прошлогодние желтые листья шептались под ногами, а над головою цвела все та же весна.

Весна цвела и в глазах и на губах Зиночки. Дыхание ее благоухало, благоухали волосы и обнаженные загорелые руки. Страшно было коснуться до них.

— Неужели вы сердитесь на меня? Неужели вы можете сердиться весною?

И растаяли под этими звуками девичьего голоса последние тени недовольства.

— Вот когда вы улыбаетесь, вы еще красивее!

— Послушайте, изменим тему нашей беседы! — сказал Павел громко, но тут же ужаснулся, вспомнив, что и эту фразу он недавно услышал в театре. Положительно, все слова уже сказаны на свете, нельзя было проговорить ни одной фразы, которая не была бы ранее него написана в книге. Как осторожно надо выражаться! Хорошо еще, что, по-видимому, Зиночка не была на той пьесе, — она не удивилась.

— Весною все люди должны быть теплыми! — Она говорила задумчиво, точно сама с собою, и не походила на ту оживленную, насмешливую, острую, какой бывала она в городе. — Все должны быть красивые и добрые… А вы… вы любите красоту?

Вопрос был поставлен так ясно и крепко, что Павлик вздрогнул. Не ожидал он таких разговоров, таили они в себе что-то опасное, от чего следовало сторониться.

— То есть как это «красоту»? — озадаченно спросил он.

— Ну, любите ли прекрасное или вы к нему равнодушны?

Павел важно ответил:

— Человек, как одухотворенное существо, должен любить прекрасное!.. — ответил и обомлел — ведь и это было где-то написано. Угораздило же его тяпнуть из хрестоматии!

Но опять не приметила ничего Зиночка.

Вероятно, она была погружена в свои собственные таинственные, непонятные Павлику мысли. Нет, ничего нельзя было понять в этой девушке, которая шла так близко, совсем рядом с ним по лесу.

— А я, по-вашему, красивая? — вдруг повернувшись к Павлу всем лицом, всем телом, распластав в воздухе руки, спросила Зиночка.

Все решения исчезли и провалились. Стало страшно. Молчал Павлик и глядел на Зину. Теперь она побледнела, они были одни в лесу, и оттого, что-они были одни, побледнел и Павел.

— Да, вы красивая… вы, конечно, очень красивая… — Едва слышно прошептал он. — Вы похожи на цыганку.

И рассмеялась Зина злым и прекрасным, опасным, раздражающим смехом.

— И вот — я сейчас вас съем.

Поглядел ей в лицо Павел. Лицо было теперь хищное, некрасивое. То, что лицо ее стало некрасивым, тотчас же передалось и его лицу, и сейчас же, как в зеркале, это заметила Зиночка, и лицо ее мгновенно стало обычным.

— Я пошутила, а вы испугались, вы еще маленький! — с тихим извиняющимся смехом проговорила она.

Она старалась говорить теперь о другом — обыкновенном, но взворохнулось на душе Павла чувство острой тревоги. Впервые он был наедине, так близко, с молодой девушкой, и это казалось опасным.

3

Но грело солнце. Выжигало оно на душе тревожное. Слишком доверчиво свешивались над головами юные листки деревьев, слишком радостно перекликались птицы, слишком ласкова была тишина, чтобы чего-то страшиться. В сущности, он, Павел, мужчина — с этим никто не спорит. Да, конечно, сейчас он один, но ему шестнадцать лет, силен он и ловок; если бы ему помериться силами с Зиной, верх остался бы за ним. Чего же опасаться?

Нет, надо было мысли об опасности оставить и наслаждаться только тем, что хорошо. А хорошего было много. Были чудесны и солнце, и ветер, и склоненные над головами ветви тополей, источающих сладкие ароматы; и трава весенняя, юная, умытая, веселилась, припадая к ногам; и птицы радовались звонко, и небо висело, как синяя хрустальная чаша, и Зиночка была тут же с этими залитыми тенью глазами, с этим алым ртом, с этими узкими невинными кистями рук, упавших на колени. Как мог страшиться ее Павлик, когда она теперь так слаба и беспомощна, как поникла под солнцем ее тонкая смуглая шея, и жилка бьется робко, как голубое крыло стрекозинки, у выреза ее белого платья, под острым подбородком.

Чего боялся он, когда вокруг было так сладостно? Да, теперь было сладко до жути, и это был не тот животный страх, было какое-то устрашение неизвестностью, устрашение неведомым, что крылось в этой девушке, сидевшей так неподвижно, дышащей загадочно. От этого чувства не опасно на душе, а сторожко; если опасно, то в каком-то совсем ином смысле, не так, например, как было бы жутко потонуть в воде, набравши в рот тины и водорослей. Эта опасность если и тревожила, то так, что на душе взмывало сладкой дрожью и улыбкой, а если стыдом, то радостным и манящем.

Недвижим осевший на каменной круче город. Какие-то огороды спускаются уступами к воде, маленькие жалкие огороды людей, не знающих в жизни садов и счастья, ведущих черную борьбу с каждым днем.

А счастье есть, какое оно, неизвестно, но есть счастье в жизни. Вот теперь, когда Зиночка переменилась и, завороженная солнцем, стихла, как и все, посмотреть на нее— и в счастье верится. Так красива она, эта притихшая, с беспомощно упавшими непорочными руками, так мил ее детский профиль и глазок черный, отуманенный, устремленный на даль реки. Она дышит едва приметно, белый бантик, как бабочка, шелестит на ее груди, у смуглой шеи. Дрожит, точно напуганный, завиток волосков у крошечного уха, похожего на раковинку. Нет, она сейчас в этой алмазной тишине так хороша, что перед нею можно склониться; поклониться ей должно, как части невинной природы, только бы не говорила она ни слова, только бы не шевельнулась!

И прежде чем сознание возвращается к Павлику, он тихо спускается со скамьи и садится на траву к ногам девушки и кладет голову свою на колени ее.

— Что вы, что вы! — вдруг вздрогнув, говорит Зиночка.

— Не говорите, совсем не говорите, — умоляюще шепчет Павел и склоняется головой к девичьим коленям. — Слушайте тишину! — Так легко ему теперь и радостно, что он сказал наконец свое слово, свое собственное, не вычитанное из книжки, не услышанное со сцены; услышанное в размягченном, растворенном весною сердце своем: — Слушайте тишину!

4

Шумно и радостно пробуждается пансион: сегодня первомайская прогулка.

Правда, первый май этот казенный: под началом учителей, под казенную музыку, под оком ненавистного инспектора, но от этого радость не меркнет: целиком отменяется полный учебы и страхов гимназический день, и до нового утра ни одной книжки, ни одной единицы!

Еще с вечера, когда пансионеры-музыканты начали вместо уроков обхаживать свои тромбоны и кларнеты, воцарилось радостное убеждение, что прогулка наконец состоится: пришел в пансион капельмейстер Христофор Ильич, по наименованию Цезарь, пришел учитель гимнастики штабс-капитан Карабанов, и в одном конце пансионского двора неистово дудели в трубы, в другом маршировали, готовясь к завтрашнему походу.

Не спалось ночью; шепотом говорили о предстоящем удовольствии. Собирались в складчину деньги на покупку сластей, закусок и «еще кое-чего». Пришлось разориться на три рубля и Павлику; богатый Умитбаев пожертвовал золотой да еще выдал рублевку в пользу Исенгалиева; золотым же отметил свой вклад и долговязый барон фон Ридвиц, отец которого служит в Гродно вице-губернатором. Тучный Поломьянцев — «самый дорогой на прокорм», выложил две трешки; танцор и певец Старицкий — четыре рубля с полтинником; два рубля и куль сдобных лепешек внес в общую складчину Марусин, аккуратно снабжаемый булками матерью. И известный коммерсант Рыкин всю ночь пересчитывал товарищеские деньги — выбрали его казначеем.

Ранним утром первые взгляды проснувшихся были на окнах: ясно ли небо, не собираются ли тучи? Но нет, небо голубело, солнце искрилось, то, что прогулка состоится, было ясно, как май.

Уже прогромыхала по пансионскому двору груженная кастрюлями, посудой и скамьями телега; уже направились вслед за телегой служители, а перед ними в рессорной бричке, окруженные более хрупкими и деликатными — для учительского персонала — кулечками, проплыли эконом, дьякон и конюх. Пансионеры знали, что везется преподавателям в рогожных пакетах: на порожней даче будет накрыт белоснежной скатертью стол, и рядами построятся бутылки средь закусок и гастрономий. Да, все это преподавателям и наставникам; но не ведали в те поры зависти гимназические сердца: что ж из того, что вся эта благодать не для них? Достанется и им по котлете да по кислому казенному яблоку… Ведь главное — не учиться! Это искупало все.

Воспитатель ходит по пансиону побритый и почищенный. Всем известно, что на прогулке будут барышни и дамы — родители учащихся, их сестры и тетки; дочь попечителя будет, гордая девица с хрустальными глазами, влюбляющая в себя всех без исключения учителей; прибудут и просто знакомые, ведь уже многие на дачах, время весеннее, непременно всех пригласят, кто в городе наиболее почтенен.

В десятом часу утра вновь приходит в пансион учитель гимнастики Карабанов. Лицо его блистает румянцем, от него пахнет глицериновым мылом, кто же не знает, что он ухаживает за женою географа — Колумба? От его глаз исходит сияние, его перчатки как кожа младенца, на его мизинце фальшивая бирюза. Все любят штабс-капитана Карабанова, все желают ему успеха, все любуются на его новенький мундир, на испускающие лучи сапоги.

Радостно толпятся вокруг него выпускники. Он принес с собой несколько офицерских поясов и раздает каждому по серебряному поясу, так как каждый восьмиклассник — взводный, ведет под своим началом колонну, начальствующее лицо.

Уже рычат тромбоны на улице. Уже выбрались музыканты из казенных стен и прочищают свою «амуницию» на страх извозчичьим лошадям. Гимназические колонны рьяно толпятся перед гимназией. «Стройся и выходи!» — командует штабс-капитан.

Вместе с другими, поставленный в пару с Умитбаевым, выходит из пансиона и Павел Ленев.

Чему он так радуется? Отчего так солнечно на душе? Неужели и ему приятна эта казенная прогулка на дачи за семь от города верст? Или радует то, что небо голубое? Или то, что на жидких топольках росинки в листьях блестят? Что утро такое свежее, благоуханное, радостное? Или просто тому, что шестнадцать лет?

Улыбается Павлик. Как немного нужно юности, чтобы быть обрадованной; как мало надо радости, чтобы исторгнуть из груди смех!

Даже то, что карман Рыкина оттопырен и торчит из него горло водочной посудинки, не оскорбляет, не раздражает сегодня Павлика. «Пусть, я пить ни за что не буду!..» — говорит себе он.

Не печалит и то, что восьмиклассник Тараканов, его взводный, уж намочил себе волосы: всем известно, почему его волосы мокры. Уже «накачался» взводный — и багрово лицо его; «но пусть это так, пусть живет Тараканов как хочет, пусть будет так».

Среди выстроившихся рядов волнение. На парадном крыльце показывается в теплых калошах и при зонтике сам директор, он же Эгапон, — и громадный крест блистает загадочно в седой паутине его бороды.

Инспектор, маленький ужасающий Чайкин, показывается за его спиной, что-то жуя. Не страшен он сегодня: сегодня нет ученья, учение завтра, не помышляет юность о завтрашнем дне.

Вся улица запружена народом. Глазеют все, у кого есть глаза: домовладельцы, их жены и свояченицы, их дворники, кухарки и няньки. Проходящие на службу чиновники остановились и любуются парадом с портфелями в руках. Кучею столпились за гимназическим полчищем возы и шарабаны, которым «синяя говядина» запрудила дорогу; оливковый киргиз на верблюде разглядывает гражданское войско, щуря агатовые глаза. А над всем сияет весеннее солнце, опаляя своим дыханием, обещая жаркий и радостный, совсем не казенный день.

Пошептавшись о чем-то с директором, отходит к музыкантам штабс-капитан Карабанов. Проходя к фронту, он силится натянуть новую перчатку и густо краснеет, может быть, оттого, что проходит мимо Антонины Васильевны, жены учителя географии.

Смотрят на нее старшие гимназисты. Какая она прелестная в этом сиреневом платье! И шляпка у нее воздушная из золотой соломки с цветами; ее глаза как небо, и на шляпке улыбки неба — васильки. Как может она любить учителя географии, у которого морщины, и лысина, и кривой жабий рот?

— Вот это надлежащая бабочка — п'госто апельсин! — грассируя, говорит долговязый фон Ридвиц и причесывается, глядя в зеркальце. — По'газительная к'гасота!

И громко, преувеличенно громко раздается команда Карабанова. Самая большая медная труба, которой заведует толстый, как бык, восьмиклассник Шаповалов, оглушительно рявкает: «Ух! Ух!»

И сейчас же трубы поменьше подхватывают, и удар барабана врезывается в медные крики, и все трубы и валторны рычат, рассыпаются и жарят: «Тра-та-та! Тра-та-та! Ух, ух!»

Знают турки нас и шведы

И про нас известен свет…—

загремел «национальный» гимназический марш.

Двинулись, дрогнули колонны.

— Т'гонулась с места г'гажданская классическая армия, — говорит Ридвиц.

На сраженья, на победы

Нас всегда сам царь ведет!

Идет, браво маршируя, гимназия. Кто-то наступает Павлику сапогами на пятки, кто-то поскользнулся, а вошедший в раж Тараканов уже кричит, вращая мутными глазами:

— Левой, левой, кошкины дети! Сено, солома — ать, два!

— «Преобразился еси на горе!» — подмигивая, кивает на него толстый Поломьянцев и строит рожи на своем бабьем лице. — Дербалызнем и мы!

Ревет музыка; стуча по булыжникам колесами, пробираются за колоннами извозчики. Часовых дел мастера, бакалейщики, галантерейщики, мясные приказчики толпятся у входов в лавочки и с улыбками разглядывают воинствующую гимназию. Рядом с Павликом, марширующим на левом фланге, идет Чайкин и старчески дышит, опустив голову, опираясь на зонтик морщинистой рукой.

Пестрая жидкая борода его взмокла, в складках губ, щек и носа уже лежат слои пыли. Как не страшно сегодня это старое пугало, как бессилен Чайкин и ничтожен и обыкновенен, отчего же завтра будет так грозен и велик?

Так не боятся все Чайкина сегодня, что тут же, почти подле него, одним рядом дальше, на ходу, маршируя и подпевая, откупоривает Поломьянцев свою посудинку с водкой и, командуя: «Левой, правой!» — делает несколько глотков. Не оглядывается Чайкин. Больше того: хоть и замечает Павлик, что глаза учителя скосились на Поломьянцева, но не подает Чайкин виду, что приметил неладное; старчески вздыхая, продолжает свой путь. А ведь Поломьянцев произвел демонстрацию на улице! Правда, теперь гимназисты идут уже по предместью, но все же он потянул из бутылки открыто, среди белого дня, и крякнул удовлетворенно, и спокойно закупорил, и опустил бутылку в карман. Не думает ли Чайкин, что пил Поломьянцев молоко? Или знает инспектор, что сегодня «гимназия не действует», что сегодня все упразднено?

Да, только раз в году, среди учебы, покорные дети системы делаются непокорными. Чайкин знает: это бывает на первомайской прогулке; будут качать учителей; бессильно взлетит на воздух даже сам директор — и не будет возможности противиться этому… Поднятое в воздух тело Юпитера упадет вместо ладоней на сжатые кулаки…

Клубится под ногами серая пыль предместья, в которой тонут сапоги. Подпевая маршу, шагают по пустырям окраины гимназисты, а вот войско проходит мимо низкого дома, стены которого вросли в землю, и в раскрытых окнах вдруг показываются растрепанные головы женщин, привлеченных музыкой. Слышится смех, какие-то странные речи, но не это привлекает внимание Павла: конечно, его удивило, что в окнах показались почему-то только женщины, одни только женщины, точно нарочно согнанные кем-то в подвал; но самые лица у женщин были какие-то особенные, не похожие на лица других. «Точно клейменые!» — сказал кто-то внутри Павлика, да так громко, что он содрогнулся. Словно каторжные и отверженные были собраны в этом доме, — какие-то не равные всем другим, жалкие, презренные, вконец изобиженные рабыни, несмотря на их развязный смех, подмигивания и шутки… Не понимая себя, не сознавая корней острого беспокойства, вдруг взворохнувшегося на сердце, Павлик, проходя мимо, смотрит в эти необычные, непохожие, накрашенные лица с усталыми, жестокими, словно провалившимися глазами, с синяками и царапинами на лбах и щеках. И даже не то, что лица накрашены, что на них синяки и какие-то пятна, ужасает Павлика, а вот видит он что-то больное и смертное в лицах этих женщин и слышит что-то устрашающее в бесстыдном смехе их… Точно звери содержались в этом доме на чью-то потеху; точно голодные были эти раскрытые, с грязными зубами, дряблые обвисшие рты; точно совсем иные, непохожие, отделенные от других женщин, почти не люди, не человеческие существа, были собраны для кого-то в этом подвале и теперь глядели из-под земли, как животные из ям.

За шесть лет пребывания в гимназии Павел увидел таких женщин» впервые, и его сердце было захвачено ужасом. «Что это? Что?» — хотел он крикнуть, но внезапно увидел подле себя побуревшее, смущенное, с опущенными глазами лицо старого Чайкина и рядом заалевшие лица молодых учителей — и услышал тут же дерзко-насмешливое фырканье старших гимназистов, подталкивавших друг друга в бока…

— Вот они и курочки — те-те-те! — крикнул с хохотом Рыкин.

А Павлик смотрел растерянным взглядом на этот страшный дом, смотрел, маршируя, всего несколько мгновений, но секунды, пока он проходил мимо этих словно потерявших человеческий облик женщин, показались ему часом жгучего стыда и мучений. «Курочки, значит, курочки!» — набиралось постыдного, уничтожающего знания его настороженное сердце.

— Вот оно что. Вот оно как бывает! — еще не понимая всего, угрожающе бормотал он и уже с ненавистью разглядывал лица учителей. Никто не объяснял ему, но познание жизни внедрялось в мозг, пропитывая его отравой.

Да, вот была на свете наука, которой его учили в гимназии, но, оказывается, была еще и другая наука жизни… И не преподается она в гимназиях, и в программах ее нет; она разъясняется мимоходом, при увеселительных первомайских прогулках: определяется известный маршрут, и вот по дороге показывается здание с низкими окнами и в нем — растрепанные, страшные, жутко смеющиеся женщины, на чью-то утеху согнанные в стадо, в подвал.

— Поди, многих подружек наши учителя повстречали! — громко проговорил Поломьянцев и повел по учителям ироническим взглядом.

Так ожесточилось сердце Павлика, так набухло оно в злобе и ненависти, что как только он услышал среди шепчущихся гимназистов: «Пансион без древних языков!» — сейчас же сам громко расхохотался, сливаясь с другими в циничном смехе, и повторил злорадно, с ожесточением:

— Пансион без древних языков!

Изумленное потемневшее лицо географа Колумба поднялось перед ним.

— Ленев, как вам не стыдно!.. — сказал с укором старческий голос.

И опять захохотал громко и вызывающе Павлик.

«Нет, как тебе не стыдно! — крикнул он немой мыслью своего опозоренного, оскорбленного, раздавленного сердца. — Как тебе не стыдно: ведь это для тебя там насажали этих женщин и кормят их. И ты — наш учитель, и мы пойдем по тебе».

5

Но так светит, так палит радостное, горячее весеннее солнце, что начинают таять ожесточенные мысли Павлика. Нельзя сопротивляться этому свету алмазному: что же из того, что люди скверны и грязны, разве солнце от этого хуже? Ниже оно? Темнее? Лучи его не так радостны? Пусть живут люди, как они хотят, а он, Павлик, будет жить под своим солнцем, вдали от людей, совсем один.

Может быть, и то, что теперь он уже за городом, также умиротворяет сердце. Они в поле, в ровно-зеленом, изумрудном поле. Здесь нет городской пыли, сутолоки и грязи, здесь свежая зелень и небо, здесь невинно и чисто. Клейкие листки травинок так приятно ласкают щеки, если к ним приникнуть; сейчас гимназия на отдыхе, начальство скомандовало «Вольно», можно присесть и даже лечь на траву.

Павлик ложится подле самой дороги, а красивый Умитбаев садится с ним рядом и, достав из кармана апельсин, предлагает:

— Не хочешь ли, друг?

— Нет, спасибо, не хочу, Умитбаев, — отвечает Павел и отворачивается. Хотя ему и хочется апельсина, но почему-то, из какого-то чувства протеста, он отказался; он устремил глаза прямо в небо, чтобы не видеть, как Умитбаев будет есть апельсин.

— Мы проходили сегодня мимо одного дома, — глухо и с интересом говорит Умитбаев, и его ноздри раздуваются, как у лошади. — Проходили мимо, а одна из девушек узнала Тараканова и крикнула: «Здравствуй, тютька!..» Его там все «тютькой» зовут.

— Ах, какое мне до этого дело! — раздраженно вскрикивает Павел и приподнимается с травы. Он смотрит, как Умитбаев ест апельсин, аккуратно разделяя его на части, и чувствует во рту сухость и желание пососать сочную оранжевую дольку, но сказанное Умитбаевым раздражает, вселяет к нему неприязнь.

— Не понимаю, почему ты сердишься, я же не про тебя говорю, — примирительно шепчет Умитбаев и кладет дольку апельсина Павлику в рот. — Это там Тараканов бывает, а я здесь при чем?

Умитбаев осматривается по сторонам и потом шепчет еще таинственнее:

— Он даже был болен и лечился, а я туда не хожу.

Вздрагивает, краснеет и тут же бледнеет Павлик.

— Как болен? Разве в этом доме больница? — беззвучно спрашивает он.

— Нет, не больница… Ну просто… он сделался больным. Вот и все.

Голос Умитбаева тонет в окрике «Стройся!». И смущенный, пораженный, подавленный Павлик поднимается на ноги.

Снова гремит музыка и маршируют гимназисты, а Павлик в смятении спотыкается и наступает кому-то впереди на пятки.

— Ровнее, ровнее, Ленев! — поправляет его Тараканов, и Павлик обращает на него потемневший от злости взгляд.

— Не учи, занимайся собой! — кричит он в рот Тараканову, обращаясь к нему в своем озлоблении на «ты». «Такой скверный и грязный и еще смеет распоряжаться!» — проносится в его мозгу. Должно быть, лицо Павла было достаточно выразительно: Тараканов тотчас же отошел. — Нет, ты мне непременно расскажи, отчего он заболел? — громко, но расскажи. Я все хочу знать!

Умитбаев кивает головою: «Ладно, потом», однако он смущен, что Павел ко всему этому обнаруживает такой болезненный интерес.

— Не понимаю только, почему ты волнуешься: ведь мы с тобой здесь ни при чем! — пытается словно в предупреждение остеречь Умитбаев.

И ярким гневом исполняется лицо Павлика.

— Жить разве надо только для себя?..

Не понимает этого спокойный Умитбаев. «Конечно, для себя, зачем для других? Все люди для себя живут — живи так и ты».

6

Вдали уже виднеются лесок и дачи. Это и есть Тополевка — дачное место, где будет празднество. Заметно уставшие, радостно маршируют последними шагами гимназисты.

Марширует и Павел, но тревожные мысли не оставляют его.

Вот Умитбаев сказал: «Мы с тобой здесь ни при чем». О чем же беспокоиться? Сказал и выяснил себе все, и отбросил мысли, и живет, и дышит, и смеется. Зачем же Павел не может жить так беззаботно, как он?

Тараканов ходил в этот низкий, серый, впервые увиденный дом и был болен; проходя мимо, покраснел и Поломьянцев, вероятно, оттого, что тоже туда ходил и, может быть, тоже болен, но почему же мучается за них Павел Ленев?

Тараканов заболеет, и Ленев должен о нем заботиться? Он же не врач, он просто Ленев, он еще учится, он только гимназист, ему шестнадцать лет, он пишет стихи, какое же ему дело до того, что люди живут, совершая дурное, и бывают за это наказаны?

— Ленев, ты устал, не хочешь ли водочки? — говорит ему Рыкин и дружески подает посудинку. — Мы заложили за галстук малиновку и теперь пойдем казенные котлеты жевать.

Осматривается Павлик: он стоит посреди поля. Как это не заметил он, что уже пришли на место и что все разбежались по взгорью, к речке, в лесок?..

— Нет, я не хочу водки, Рыкин. Уж лучше пойдем съедим котлетину, — апатично соглашается Павел и идет за Рыкиным.

Они идут на полянку. Павлик жалобно ежится, точно лихорадит его, и в спине озноб, а руки горячие, и лоб пышет жаром.

Резкий звук трубы заставляет вздрогнуть. Играют «зорю» на корнет-а-пистоне, и серыми беспорядочными кучами сбегаются на сигнал гимназисты. Все бегут к одному месту: к желтому столу, на котором расставлены пансионские кружки с чаем, к желтым корзинам, в которых наложены разрезанные пополам французские булки.

С ревом, свистом, улюлюканьем сбегается гимназическая толпа. Служители с трудом сдерживают напирающих, раздавая каждому по котлете на половине булки. «Осторожно, сомнете!» — говорят они и качают головами, а толпа все напирает, более сильные уже дорвались до корзины, они хватают и прячут за пазухи хлеб, потом суют руки в кастрюли с котлетами; а другие все лезут, с гиком и ревом, — и вот корзины и булки опрокинуты, слышен треск скамей и столов, служители с бранью отбегают в сторону, и на месте выдачи провизии кричащая куча гимназических тел.

— Разойдитесь, разойдитесь! — отчаянно кричат дядьки; тщетно помощник классного наставника записывает сорванцов и ослушников в штрафную книжку. Вот кто-то подкатился ему под ноги — наставник на траве, кто-то подхватил его книжку и мчится прочь, надев на голову его фуражку с кокардой. Где же учителя, где начальство?

Наставников нет. Где же они?

Павел знает: если прокрасться с осторожностью к террасе пустопорожней дачи, можно увидеть все…

Накрыт белоснежной скатертью стол, три пары служителей устанавливают на нем длинные ряды бутылок с разнообразными этикетками и всевозможные закуски.

Появляются учителя — не те усталые, хмурые, ставящие единицы — с ними нарядные дамы, юные девушки… Сразу завязывается оживленный разговор. Даже властный и строгий директор оставил на сегодня свои чины и величие. Он любезный хозяин, он приглашает откушать и выпить и заботится лишь о том, чтобы на окнах были спущены занавеси от соблазна «малых сил».

Но нет соблазна, как нет и зависти в сердцах гимназистов. Каждый празднует как умеет, веселится как может. Если у учителей изысканная гастрономия, то для учащихся предприимчивые лавочники уже навезли свои нехитрые угощения. Карамель, пряники, папиросы и «мороженое-поношэ». Но отойти немного подальше — к березняку — отыщется и пиво; несколько шагов к речке — водка. И сторожа расставлены: на случай чего— «пьется чай». Вот и самовар, на нем чайник, вот булки, — да, все «по чину».

7

Вдали от «воспитательской» дачи, на круче обрыва, в бездну которого молчаливо и стремительно-неподвижно бегут вниз кустарники и травы, сидит Павел Ленев.

Сидит и думает. Здесь далеко от всех, здесь тихо, слабо доносятся с дачи учительские голоса, а лес нерушимо молчит. Да, здесь спокойно, бездумно дремлет вокруг своя таинственная и особая лесная жизнь.

Столетние осокори и ветлы остановились на краю обрыва, как сторожевые исполины солдаты. Вокруг них, оседелых в веках, кудрявится молодое и новое; точно дети, просящие хлеба, протягивает молодая поросль свои ветви к исполинам. Но руки тех высоки, руки неподвижны — и в тщетном молении замерли младшие.

Дороги вниз нет. Пахнет хвоей и прелью. Еще не вытопило солнце первовесеннюю сырость. Точно дымятся снизу, в седой мгле, эти кусты черемухи, вяза, куриной слепоты. А над всем этим омраченным — небо, голубое, осиянное, равнодушное, низвергающее на все молчание и сон. Дремлют под солнцем осокори, дремлют ветлы, слушая тишину, дремлет Павел. «Если бы забыть все, все, что тревожит! Если бы вечно так!»

Там, за дачами, жизнь. Шумящая, крикливая, беззаботно-грубая; здесь тихо, мудро и дремотно. Когда дремлешь, мысли не колют. Сердце бьется ровно и устало, мозг точно опутан паутиной. Если бы провести в этой дреме всю жизнь… Как бы сделать так, чтобы совсем не мучиться над чужими делами, совсем не заботиться о других и думать только о себе!..

Тихое равнодушное ворчанье издает земля. Или гудят это бездумные соки ее? Так бы и жить бездумно, слепо и тихо, как живут травы, деревья, кусты. Ведь вот ползает же бездумно меж былинок голубая стрекоза? Распластав прозрачные крылья, она пучит на Павла свои зеленые равнодушные глаза. Вот и кузнец длинноногий подскочил на своих костылях к пальцу спящего: «Эка, заснул! А еще философ!» — презрительно застрекотал и отковылял под лопух. Но разве Павел в самом деле заснул?

Улыбается через сладкое марево дремоты: так смешон ему этот пучеглазый кузнец, надувшийся, распустивший за спиною пеструю накидку. Вот живет лупоглазый, стрекочет, прыгает и не думает ни о чем. Хлопнуть по нему ладонью — и все. И тоже родился и накидочку пеструю носит, и пищу переваривает, а зачем? Только затем, чтобы по нему ладонью хлопнули или чтоб курица съела?

И так приятно приспустить веки и, сощурив глаза, оставить меж век крохотную щелку. Сейчас же от глаз тянутся вверх разноцветные лучики: красные, синие и лиловые солнечные стрелы исходят от глаз, и в этом тумане все двоится, троится и увеличивается в размерах.

Вот был маленький кузнец и около него веяла крыльями стрекозинка, а вот и кузнец и стрекоза начинают пухнуть, увеличиваются в размерах… Вот стали они уже человеческого роста и проходят мимо, о чем-то жужжа, сплетаясь руками.

Дивится Павлик чудесам, а вместо стрекозы перед ним невдалеке девушка в сиреневом платье, в тканной из золота шляпке, а подле нее — военный при сабле, в новеньком мундире. Не видят они Павла, он в густой траве за кустом, а Павлику все приметно. Видит он даже то, что обнялись и целуются они.

— Я люблю вас больше жизни, Антонина Васильевна! — говорит военный.

Усилием воли заставляет себя Павел остаться неподвижным. Ведь перед ним за кустом учитель гимназии Карабанов и с ним вовсе не девушка, а чужая жена, жена учителя географии Колумба. Не лихорадит ли его? Не жар ли? Не бредит ли?

Беззвучно приподнимается Павлик, в прикрытии куста, на руках и, упершись в бугорок, слушает, поводя изумленными глазами.

— Я не могу выносить долее, чтобы вы принадлежали мужу: я убью и вас и его! — взволнованно шепчет штабс-капитан.

«Вот оно что: он хочет убить!»

Но не удивляется и не пугается жестоким словам Павел. Только что перед ним скакали кузнец и стрекозинка, а вот на месте их сели мужчина и женщина и целуются и грезят.

«Любить — и убить!» Неужели это так рядом на земле бывает? Неужели среди людей это водится так?

Таким странным и смешным кажется Павлику все это, что он не может сдержаться и, судорожно двинувшись, вдруг начинает смеяться — тихонечко, притаенно, поматывая головой:

— Хи-хи-хи!

— Что это? Кто здесь? — громко спрашивает Карабанов и поднимается на ноги с вытаращенными как у кузнеца глазами, — Что это значит, что ты здесь, Ленев? Подсматриваешь? — нахмурившись, штабс-капитан подходит к Павлику, отводя в сторону потемневшие глаза. Правда, сейчас же он добавляет более вежливым тоном: — Почему вы не вместе с товарищами на празднике?

Несколько секунд Павел смотрит ему в лицо, в то же время видя, как смущенно и быстро уходит прочь жена географа.

— Ничего, это я так… Я ничего не слышал, — жалобно и угрюмо говорит Павел и отходит.

Отдалившись на несколько шагов, он оборачивается.

— Я не видел ничего, вы не беспокойтесь! — добавляет он из жалости к женщине и вдруг, чем-то напуганный до последней степени, зажав фуражку под мышкой, бежит прочь что есть сил.

8

Громовой окрик разносится среди празднующих по всему зеленому полю:

— Едет попечитель!

Трещат барабаны, ревут трубы. Быстро сбегаются со всех сторон гимназисты. Строятся шеренги. Собираются и заалевшие преподаватели. Капельмейстер Цезарь волнуется и ищет потерянную шпагу.

В облаках серой пыли несется коляска. Как флаг веет сивая грозная борода.

— Стройся!.. — взбудораженным голосом кричит Карабанов.

Строй готов. Еле стоят возле шеренг наспиртовавшиеся взводные.

У иных намочены головы, иные «посвежее», сделали себе, с позволения сказать, «Фридрих-хераус». Все «чисто», как оно и требуется.

Из подкатившейся коляски сначала высаживается супруга попечителя, затем и он сам, и его дочка с хрустальными глазами. Прямо и грозно идет по фронту сухой старый сивобородый человек с орлиным носом, увешанный орденами, в белых камергерских штанах.

— Здравствуйте, гэсь-пода!

— Здра-жела-ваш-пр-ство! — совсем по-военному гаркают гимназисты.

Теперь они «дефилируют» перед лицом высшего начальства. Гремит музыка. Раз-два! Молодцами проходят гражданские гимназисты.

— Молодцы, гэсь-пода!

И как бы в награду за «отменное достояние» появляются корзины с маленькими, плюгавыми, кислыми казенными яблоками.

— Урра!.. — разносится по полю. Уже на глазах «высшего командования» происходит разгромление корзин. Около яблок — живая человеческая каша. Серая масса кишит подле опрокинутых ящиков; слышны крики, писк, вопли. Служители отошли: дай бог унести ноги. Шумно… но — это маленький либерализм!.. Если хотите, он даже хорош, этот маленький либерализм!..

— Я довв-олен… — тускло блестят холодные надменные глаза.

С растопыренными руками, словно сберегая драгоценный сосуд, идет вокруг попечителя «свита». Позади дочери — влюбленная фаланга учителей. Двери таинственной дачи закрываются наглухо.

Гимназисты свободны; старшие идут опять — кто в лесок, кто на речку. Тихонько, стараясь не показываться на глаза Карабанову, проходит Павел, прячась за спины товарищей, к преподавательской даче. Он видел, как вслед за попечителем туда вошли, среди учителей и дам, и штабс-капитан и жена географа. Штабс-капитан выглядит потрясенным. От прибытия ли высшего начальства, от других ли причин, никому, кроме Павлика, не ведомых?

«Как будет он говорить с ней? Как будет говорить с мужем ее?» — неотвязно стоит в мозгу Павла.

И снова рожок, и снова сигнал.

Спотыкаясь, бежит на цыпочках дряхлый преподаватель. Без шапки. Тощая вспотевшая шея. Жалко семенят ноги.

— Его превосходительство изволил…

Дальше ничего нельзя разобрать.

— Музыка! Музыка! — кричит штабс-капитан, одергивая мундир и спеша к выступающему в пестрой цепи дам попечителю.

Теперь лицо Карабанова исполнено почтения, самым неподдельным восторгом.

— Так точно, ваше превосходительство! — отвечает он на какой-то вопрос сановника.

Стараясь быть в сфере глаз высшего начальства, пробирается к своим музыкантам и капельмейстер Цезарь, прожевывая бутерброд.

Вокруг музыкантов уже собралась толпа. Не только учителя, не только учащиеся, но и все гости и служащие вышли на площадку.

— Рьюсский нарьедный гимн! — приказывает попечитель округа.

Все снимают фуражки.

— Гэсь-по-да… хорь-ом!

Все затягивают хором. Правда, торжественность момента несколько омрачается нестройным ревом подвыпивших, но главное — патриотизм, главное — горячность!

— А тепьерь… танцы…

Мигом очищают классные наставники площадку для танцев.

— Рьюсскую… Ка-заччьёк!

Воспитанники мнутся, преподаватели «внушают». Наконец выходит мальчик лет четырнадцати. Одобренный мальчик!

Гремит музыка. Мальчик танцует «казачка».

— Я довв-елен… довв-елен… — качается сивая борода.

Подается коляска.

— Здра-жела-ваш-пр-ство!

Коляска уносится прочь.

Вечереет. Стихает палящая жара. Старшие гимназисты бродят особыми кучками и таинственно шепчутся. Вот проходит инспектор Чайкин. С криком и ревом набрасывается толпа на старика. Лицо Чайкина дергается от гнева и страха.

— Качать! Качать! — ревут восьмиклассники.

Мгновенно вся площадь покрывается гимназистами.

— Назад! Стойте… или… я…

Инспектор недоговаривает. Лысая тщедушная фигурка взлетает на воздух вверх бородой. Вот на заходящем солнце сверкнула лысина. Сморщенное охающее лицо мелькнуло и исчезло. Взметнулись фалды. Кончили. Чайкин бранится. Но виновных не сыскать: горячность, любовь к начальству и Родине.

Поправляя разорванное платье, прихрамывая и ворча, спешит инспектор к учительской даче. Он, конечно, нелюбим, и в процедуре «качания» были ощутимы неприятности. Его брали «на сжатые кулаки».

Завидев «начало», прячутся учителя. Раз в год, только раз в год, первого мая, покорные питомцы «системы» делаются непокорными. Инспектор, директор — все равно. Вот вскинули на воздух нелюбимого классика. Вскинули высоко и — разбежались. И печальное и отвратительное зрелище.

Вот, отмахиваясь зонтиком, бежит от подвыпивших гимназистов «сам». Чтобы не уронить своего достоинства, он старается выступать солидно и выбрасывает ногами круто, как призовой рысак. Но у самой дачи он вдруг оробел и побежал.

Поймали. Грузно вскинулось тело директора. Нет сомнения, что упадет он «на кулаки». Вот он повернулся в воздухе и летит на поднятые руки выпуклым животом.

А вот, прихрамывая, бредут два гренадера: историк и физик. На спинах вицмундиры разорваны в клочья, на лицах ссадины.

Поздно вечером расходятся гимназисты. Уже нет на обратном пути блестящей военной выправки, да и самые трубы дудят беспорядочно и вразброд. «Подмокли» трубачи.


9

— Теперь я желаю знать все, и ты мне рассказывай! — строго говорит Павел Умитбаеву вечером и настойчиво держит его за рукав, заглядывая в глаза. Лицо его бледно и холодно. Умитбаев пытается отшутиться.

— Не понимаю, отчего ты так волнуешься, — говорит он. — Вина ты не пил, никуда не шлялся, не делал ничего, что делает Тараканов… Из-за чего же кричать?

— Я не кричу, я говорю тебе тихо, как другу, и ты мне отвечай: как и от чего заболел Тараканов и зачем он ходил в тот подвал к тем женщинам?

Лицо Умитбаева буреет, точно покрывается бронзой. Несколько секунд он недоверчиво смотрит Павлу в глаза и потом спрашивает:

— Но неужели же ты и в самом деле ничего не знаешь? Ведь тебе же шестнадцать лет.

— Да, мне шестнадцать лет, и я ничего не знаю, — глухо подтверждает Павлик и все не выпускает его из рук. — Но я хочу знать все это, а ты должен мне объяснить.

— Да тут, собственно, и объяснять нечего — дело очень простое…

Павел видит, что Умитбаев пытается увернуться, и прибегает к последней угрозе.

— Ты не друг мне, Умитбаев, и я тебя больше не знаю, если ты мне не расскажешь всего!

Они сидят на подоконнике в пустынном уголке коридора. Все разбрелись готовить уроки, и вокруг тишина.

— Говори.

— Ты надавал мне так много вопросов… — Умитбаев смущенно водит пальцем по стеклу. Смуглые щеки его буреют, глаза опущены вниз. — Зачем ходит в тот дом Тараканов? Это очень просто. Затем, что он вырос, а ходят туда все взрослые, которые не женаты… Да и женатые ходят… даже учителя! — добавляет он тише, но Павел останавливает его небыстрым, холодным, обдуманным замечанием:

— И это, по-твоему, очень просто?

— Ну да, конечно… — уже спокойно отвечает Умитбаев. Он теперь тих и ровен, исполнен здоровой житейской бездумности, и речь его катится мерно, лениво, обыденно. — Потому люди и женятся, что им нужны женщины. Ведь слыхал же ты хоть немного об этом?

— Дальше.

— А которые не женятся, те ходят к женщинам, которые не замужем. И платят им за то, что ходят… Понимаешь?

— Понимаю. И женщины, значит, продают себя? — острым вздрагивающим голосом спрашивает Павел. — Почему же это?

— Потому что бедные, потому и продают.

— Значит, мужчины платят женщинам, и это называется любовью?

— Если хочешь, — да.

— Хороша же, однако, эта жизнь, Умитбаев.

— Хороша — не хороша, а ее не переделаешь.

— Нет, ее надо переделать! — вдруг глухо вскрикивает Павлик и поднимается, сжав кулаки. — Ее во что бы то ни стало надо переделать, Умитбаев. — Глаза Павла блестят гневом и отвращением. — Во что бы то ни стало все переделать, до основания!

На губах Умитбаева появляется ироническая усмешка.

— Пытались, брат Павел, да зубы обломали: по тюрьмам сидят.

— Так за это еще сажают по тюрьмам?

— А ты как бы думал? И даже очень просто…

В растерянности Павлик вновь садится на подоконник и несколько секунд не знает, что отвечать.

— Ну, знаешь ли, Умитбаев, — голос его от изумленности и негодования делается осипшим. — Уж это… Уж это просто сказать, значит, люди… — Он долго не знает, как определить свою мысль, и заключает глухо и оскорбленно: — Просто — скоты!

— А ты как бы думал? — повторяет со смехом Умитбаев.

— И это они называют любовью! — растерянно шепчет Павел, стиснув себе виски похолодевшими пальцами. — И ты тоже называешь это любовью, Умитбаев? Ходить по таким домам?

— Ну, понятно, это и есть любовь, только не такая, как к барышням. Которые любят барышень, они сначала ухаживают, а потом…

— Подожди, — холодно остерегает Павел. — Я не о том. Отвечай мне: и все эти дома настроили себе мужчины?

— Конечно, мужчины. Ты чудак.

— Не понимаю… — Павлик бледен, поперек его лба морщина, лицо в сумраке комнаты кажется серым. Так устал он от этого жуткого разговора, от этой злой жизни, так болит голова, и так жалобно разносится его тонкий вздрагивающий шепот: — Странно! По-моему, тогда и женщины должны устроить себе такие же дома.

— Ну, уж это не позволяется! — вскрикивает Умитбаев.

На голове его вдруг ощетинились волосы, глаза сверкнули, неизвестно, с чего он рассердился, стукнул по стене кулаком.

— Это не позволяется, это будет безобразие, тогда и жениться нельзя.

— Почему же мужчине можно жениться после таких женщин, а женщине нельзя?

— Потому… потому… Ты сумасшедший! — Умитбаев совсем взбеленился, вращает пустыми от бешенства глазами. — Потому что ты глупость болтаешь, вот почему! Потому, что я не хочу позволить этого женщине, я уважать ее не буду, вот почему!

— А тебя она уважает за это?

— Говорить с тобой не стоит: ты глупый, ты ничего не понимаешь!

— Ты напрасно сердишься, — холодно останавливает его Павлик и презрительно улыбается. — Я говорю не про тебя: ты туда не ходишь, из-за чего же ты рассердился?

— Потому что ты про женщину говоришь, вот почему.

— А, так ты за нее заступаешься?

— Не заступаюсь, а не хочу позволять этого женщине, вот и все!

Новая острая мысль пронзает сердце Павлика.

— Постой, — трепетной рукой он берет Умитбаева за плечо. — Ты сказал, в тот дом ходят и женатые. А эти почему?

— Ну, знаешь, с тобой долго разговаривать. — Умитбаев поднимается. — Я есть хочу.

— Нет, подожди, ты успеешь поесть, — возражает Павлик и все держат его за плечо. — Ты сначала сказал: ходят туда, которые выросли и неженатые, а женатые-то зачем?

— Ну, эти затем, что жен разлюбили.

— А, жен разлюбили!

— Ну, а если и не разлюбили, то так просто… от скуки, для развлечения…

— А, «для развлечения»! Зачем же бывает, что мужчины болеют?

Несколько мгновений Умитбаев сидит перед Павликом с раскрытым ртом.

— Нет, ты правда совсем сумасшедший!.. — растерянно отвечает он и смотрит на Павлика злыми глазами. — Это же совсем другое дело — мужчины болеют там от мужчин.

— То есть как от мужчин? — Павел снова начинает бледнеть в неотвратном предчувствии услышать новую гадость.

— А так что мужчины приходят туда больные и передают болезнь женщинам.

— Значит, вместе с деньгами передают и болезнь?

— Слушай, если ты будешь так спрашивать, я уйду.

— Не кричи ты, не кричи! — взволнованным шепотом просит Павел. — Ты не сердись, я же понять хочу все. Мужчина с любовью передает женщине и болезнь?

— Разумеется, плохой мужчина! Самый плохой мужчина!

— И что же, его сажают за это в тюрьму?

— Никак не сажают: убежал он, как его поймать!

— Как поймать, ведь ловят же того, который на базаре булку украл. Я сам видел, как мальчишку били… А этого не бьют? И этих женщин никто не защищает? — Павлику становится уже весело спрашивать. Злое, радостное возбуждение теснит его грудь. Хочется смеяться, смеяться тихо, потереть руки, поцарапать щеки, сказать: «Ага, ага!» — и смеяться вкрадчиво: «Вот так порядки люди устроили! За булку бьют, за женщину — ничего!»

— Не у одних у нас, так во всем мире! — угрюмо бормочет Умитбаев, как бы извиняясь.

— Даже и во всем мире? Хорош, значит, и мир!

— Насколько можно, мужчин все-таки охраняют. Доктора к женщинам ходят, смотрят, кто здоровые.

— Как, и доктора ходят? — Опять хочется смеяться Павлику, но обидится Умитбаев и уйдет, а это в самом деле стало очень интересным. — Чего же охранять, когда больные они?

— Не их охранять, а тех, кто придет.

— Значит, мужчин охранять?

— Мужчин.

— А женщин от мужчин не охраняют?

— Женщин — нет.

— Значит, так выходит, — Павлик схватывает Умитбаева и насильно сажает рядом с собой, — так выходит, что люди не только не запрещают больным мужчинам ходить туда, а еще с доктором заботятся, чтобы они не заболели? А если больной придет и заразит женщину, за это не бьют, и в тюрьму не сажают? Этому ничего? Вот это здорово! — Снова он схватывает виски похолодевшими пальцами и снова шепчет вздрагивающими губами: — Вот жизнь! — В растерянности он идет в комнату для занятий и, подавленный, садится на свою парту. Рядом с ним садится и недоумевающий Умитбаев.

Гаснет в окнах весеннее небо. Черные уродливые тени ширятся и как гады ползают по каменным стенам. Жалобно и жалко стихает в сумраке недоумевающий голос.

— Жизнь! Люди! — шепчет Павлик и зябко ежится. — Неужели жизнь всегда будет такой? Неужели никто не придет и не выжжет в этой черной жизни ее подлое лицемерие и жестокость? Не разломает ее до основания и не построит на обломках новую, светлую и чистую, человеческую жизнь?

10

Внезапный топот ног за их спинами обрывает беседу Павлика с Умитбаевым. Сквозь внутренние, выходящие в пансионский коридор окна «занимательной» комнаты видно, как тревожно пробегают по коридору взрослые гимназисты. Поспешно прошел с озабоченным лицом и Тараканов, а вот в «занимательную» вбегает Рыкин и, крикнув: «Трюмер пришел — сундуки будут обыскивать!» — нырнул в дверь и понесся в уборную, пряча за пазуху пачку табаку.

Трюмер был вновь назначенный в гимназию инспектор, которого сразу невзлюбили и гимназисты, и пансионеры.

Был он родом не то чех, не то серб, и когда впервые появился в гимназии — сухой, словно костяной, прямой и тощий, как пика, с морщинистым и обсохшим на скулах язвительно улыбающимся лицом, на котором горели пронзающие глаза, — гимназисты сразу почуяли, что пришла гроза. Когда же он впервые заговорил перед учениками в актовом зале — заговорил скрипучим, словно лающим голосом, — всем стало ясно, что он будет пострашнее самого директора. Тот был надутый, молчаливый, пугал синими очками, но все же хоть изредка улыбался; глаза же Трюмера словно никогда не смягчались: они пронизывали как шильца и сверлили как буравчики.

В первый же день своего появления в пансионе новый инспектор велел собрать всех в столовой и своим скрипящим голосом объявил, что он призван внести в пансионскую жизнь порядок и строгость.

— Только строгим порядком, — говорил он, жуя отвисающей челюстью, и тихо-вкрадчиво ежеминутно покашливал, вонзая в передних глаза, — создается жизнь, полезная Отечеству. Порядочным и взыскательным к себе, ревнивым к благу Родины должен быть гражданин.

И уже первые его распоряжения по пансиону дали почувствовать воспитанникам его суровую руку: в отпускные праздничные билеты было внесено требование подписи родственников о явке к ним гимназиста, а для посещения церковных всенощных и обеден был заведен особый журнал, в котором дежурный по церкви фиксировал за каждым усердным христианином явку его на моление пометкой «б» — «был». Не являющиеся на службы вызывались по понедельникам к инспектору для внушений. Третьим нововведением Трюмера были обыски сундучков пансионеров на предмет выемки подозрительных сочинений, табаку и вина.

11

— А ведь я только вчера положил в сундук дорогие папиросы, — с досадой и испугом говорит Умитбаев и поднимается, шаря в карманах ключи. — Надо скорей от фискала припрятать — пойдем в швейцарскую?

А Павлик все еще сидит как в тумане, захваченный тяжелыми настроениями тревожной беседы.

— Что? Что? — спрашивает он.

— Говорю тебе: собака-инспектор пришел, будут сундуки смотреть, табак и книги искать!

Горькая ироническая улыбка всплывает на губы Павлика. «Вот по таким домам не ищут, а по сундукам шарят».

— Скорей, скорей! — озабоченно шепчет Умитбаев. — Может быть, «сыч» уже у воспитателя.

Торопливо направляется он в швейцарскую, где хранятся сундучки пансионеров, а за ним вслед идет Павлик и думает: «Да вот еще — нашли заботу: обыскивать сундуки».

— И наверное, это наш эконом-дьявол доносит, — на ходу бормочет Умитбаев. — Собака-дьякон: казенные деньги ворует, а фискалит на нас.

В раздевалке их встречает швейцар Терентьич. Утиное лицо его светится хитренькой улыбкой: не то сочувствует он пансионерам, не то начальству.

— Извините, господа, швейцарская заперта, — заявляет он Умитбаеву и другим, сбежавшимся на тревогу. — Уже прибыли господин инспектор, сейчас будет дозор.

— Не дозор, а позор, Трезор! — укоризненно исправляет его Поломьянцев.

Огромный, тучный, с лицом как тарелка и с руками как грабли, он никого не боится и позволяет себе порою бесцеремонно шутить даже с начальством.

Однако смех тут же замирает: появляется дежурный воспитатель, нарядный франт Веренухин и, расчесывая на ходу черные бачки, облизывая красные, как малина, губы, ритмически вклинивается в толпу.

— Разойдитесь, господа, по «занимательным»: будем каждого поименно вызывать!

И, должно быть, потому, что гнездились еще в голове злые и страшные отзвуки тайной беседы, делается ненавистным сейчас Павлу этот красивый и элегантный танцор-воспитатель с его пробором, духами, красными губами, ослепительной манишкой и перстнями на руках.

— Пойдем, Умитбаев, — взяв друга под руку, говорит он, непривычно дерзко оглядывая воспитателя. — Нас будут вызывать «поименно», ты слышал?

И как бы в подтверждение вызовов в дверях швейцарской появляется каменная фигура инспектора. Его сухое, точно кипарисовое лицо бесстрастно, узкие губы поджаты; под свисающими мешками подбородка несменяемый крест; в глазах — торжество исполнения долга.

— Отоприте швейцарскую! — приказывает он жестяным голосом.

Звенит замок, комната швейцара раскрывается, инспектор и Варенухин входят в нее.

— Какая мерзость! — угнетенно шепчет Павлик.

Оба друга возвращаются в свою «старшую занимательную» и садятся на парту в ожидании вызова. В «занимательной» уже людно. Как бараны, согнанные в закут для стрижки, сбились в кучу подле параллельных брусьев подлежащие дозору гимназисты.

— Безоб'газие! Безоб'газие! — говорит картавя длинный фон Ридвиц, остзейский барон. — Можно понять всякое направление, но нельзя честному человеку одоб'г'ять сыск!

Негодующе он пожимает плечами, а правая рука уже держит перед собой зеркальце, в котором ленивый глаз рассматривает свой изысканный пробор.

— Заяви протест, барон, непременно заяви своему батюшке — вице-губернатору! — язвительно замечает ему тучный Поломьянцев, раскачиваясь на гимнастических брусьях. — Я тоже хотел было раскрыть свой сундучок, чтоб дербалызнуть бальзамчика, а Терентьич говорит: «Заперто — ни-ни, — никому ни бон-бон!»

— Как же ты теперь будешь? — спрашивает Тараканов. — Ведь инспек-тор увидит.

— Ни-ни, ни бум-бум! — Бурые брови Поломьянцева поднимаются как две мыши, придавая его пухлому женоподобному лицу торжествующее выражение. — Ведь бальзамчик-то у меня в бутылочке, а на бутылке аптечная надпись: «Беленое масло с хлороформом» для втирания внутрь!

— И все-таки Терентьич — негодяй! — глухо ворчит Умитбаев. — Ведь получает же он от нас на чаи: всегда должен предупреждать, как «сыч» появится… А он служит «и нашим и вашим».

Смотрите здесь, смотрите там,

Как это нравится все вам! —

напевает приятным тенорком танцор и любимец барышень Старицкий, раскачиваясь на параллельных брусьях вместо упарившегося Поломьянцева. Однако он не ограничивается песенкой, он вносит реальное предложение: — Господа, надо протестовать, наконец, против этих обысков, напишем попечителю!

Его предложение встречается глухим молчанием. Написать попечителю жалобу на инспектора! — это кажется такой же дерзостью, как не скинуть в церкви фуражки.

— Ты напишешь, — плачущим голосом замечает веснушчатый зубрила Зайцев и еще ниже склоняется над Корнелием Непотом. — Тебе нечего терять, выгонят тебя, ты в именье к отцу уедешь; а вот куда денусь я: у меня мать-швея и безногая бабушка, и мы живем в подвале.

Все несколько минут смотрят попеременно то на Старицкого, то на Зайцева. Да, конечно, Старицкий очень богат, и соображения Зайцева всем кажутся вескими. Нет, писать попечителю жалобу на инспектора — опасная штука!

— Но я все-таки написал бы, — тоном ниже уверяет Старицкий. Все знают, что он «хорохорится», но чувство обиды на инспектора не уменьшается в силе. — Да где это видано, чтобы в чужие сундуки залезать и шарить!

— Чужое нельзя трогать, — явно волнуясь, замечает Умитбаев. — Чужого нельзя касаться; коли коснулся чужого — ты вор!

В дверях показывается элегантно улыбающееся лицо Варенухина. В его руках с перстнями белеет бумажка.

— Поломьянцев, Умитбаев и Ленев, пожалуйте в швейцарскую, — вежливо вызывает он по списку и облизывает красные губы. — Ключики захватите!

Не нравится пансионерам, как облизывает губы Веренухин. Точно сытый, щурящийся, наевшийся мышей гладкий кот.

Все трое вызванных на дозор выходят из «занимательной» комнаты и идут под предводительством воспитателя по гулкому пустынному коридору.

В дверях «младшей занимательной» с удивлением и жалостью смотрят на них малыши, не имеющие в сундуках запрещенных предметов.

Вызванные к обыску входят в швейцарскую; у окна перед отобранными сундуками уже высится инспектор Трюмер.

— Прошу отомкнуть сундуки! — кратко приказывает он.

Волнение заливает бурыми тенями щеки Умитбаева.

— Но у меня нет ничего запрещенного, — гортанный голос его разносится почти угрожающе.

— Предлагаю отомкнуть!

Скрипит железо замка, поворачивается ключ, точно приветствуемый мелодическим звоном медных внутренностей, поднимается крышка кованного медью нарядного сундучка, и тут же, на самом видном месте, показываются аккуратные пакетики с папиросами. Сухая, желчная, с кудрявыми волосиками рука инспектора поспешно захватывает добычу.

— А это что? — торжествующе спрашивает он.

Но затаивший дыхание Павлик почему-то смотрит не на инспектора, а на облизывающего губы красивого воспитателя. Язык у Варенухина красный, как губы, и лицо его все исписано непонятным наслаждением… Больше, чем Трюмер, противен Павлику этот кудрявый мужчина с двумя надушенными бородами.

— А это что? — тихо и вкрадчиво повторяет инспектор, и морщины ползут кверху по его иссушенному, словно пергаментному лбу.

— А это… — Умитбаев стоит, опустив голову, как плененный волчонок, и потом глухо добавляет: — А это я приготовил в подарок отцу!

— А, «в подарок отцу»!

— Который скоро приедет…

— А-а, «который скоро приедет»! Ну что же, мы и передадим эти вещи ему в подарок, когда он приедет… Следующий!

Теперь Ленев видит тучную спину Поломьянцева, который, склоняясь к своему сундуку, вертит и вертит в его недре исполинский свой ключ, точно сворачивает шею цыпленку.

— Скорее, пожалуйста! — бросает инспектор.

— Да вот никак открыть не могу, — отвечает Поломьянцев и все крутит ключ в скважине. — Верчу, верчу, а он не отпирается: должно, пружина соскочила!

— Откройте! — приказывает швейцару Трюмер.

Вертит ключ и швейцар, но ключ уже смолк, точно свалились внутрь все замочные пружины и гаечки.

— Ну, конечно, пружина соскочила! — повторяет Поломьянцев. Его глаза светятся тайным торжеством.

— Следующий!

Но Павлик неподвижен.

— Что же вы стоите, Ленев?

Павел снова видит перед собою алые губы и конец варенухинского языка — и вдруг бешенство, самое ярое бешенство захватывает его сердце, и, не понимая себя, он начинает кричать и топать ногами.

— Не открою! Не открою! — визгливо кричит он, удивленно вслушиваясь в свой голос и смутно замечая, точно со стороны, что чьи-то ноги в затертых гимназических брюках топочут подле него заплатанными казенными сапогами. — Это безобразие! Безобразие! — продолжает кричать он и все глядит на то, как Варенухин облизывает губы. — У меня ничего нет, ничего запрещенного.

— Откройте, — спокойно и жестко говорит швейцару Трюмер.

Швейцар открывает сундучок Павлика. Два ящичка с красками, заветная тетрадь со стихами, письма матери и железная подковка «на счастье» — точно улыбаясь, встречают зоркие инспекторские глаза.

— Закройте сундук, а завтра утром сведите Ленева к пансионскому врачу, — сухо приказывает Трюмер и, повернувшись как статуя на каменных каблуках, не взглянув на Павла, выходит из швейцарской.

А вокруг всхлипывающего, сидящего на сундучке Павлика образуется изумленная группа.

— Ну, Ленев, да ты, брат, герой! Как отбрил инспектора! — с явным восхищением говорит Поломьянцев и благоволительно кладет пухлую, как калач, руку на его дрожащее плечо. — Удивил, брат, нас, не ожидали от тихони… Да не плачь, — герои не плачут!

— Пойдем, пойдем, Ленев, — говорит Умитбаев, и в его голос тоже проникает оттенок почтительности. — Не стоило, впрочем, с «сычом» задираться: напакостить может.

— Да, уж теперь тебе, Ленев, нагорит!.. — подтверждает и появившийся с Корнелием Непотом Зайцев.

Дружной группой все ведут к вечернему чаю нежданного «героя дня».

12

Однако «инцидент с сундучком» не родил никаких неприятных последствий для Павла. Как и было приказано, на другое утро его внимательно осмотрел пансионский доктор Иван Христианыч, выстукал по всем местам, приказал пить какие-то капли и тоже как будто бы смотрел на Павлика с уважением.

— Не надо нервничать по пустому поводу, молодой человек! — заключительно проговорил он и взялся за фуражку с кокардой.

И на другой и на третий день никаких приказов насчет Павлика от инспектора не поступало, и необычное происшествие как бы стало покрываться пылью. Скоро забыл о своем неожиданном скандале и Павел.

Конечно, все это было мелко, стояли в мозгу более важные мысли; конечно, это было очень плохо — обыскивать сундуки, но еще более худшее прикрывало собою спокойная поржавевшая крыша гимназии, и это тревожное не выходило, не испарялось, стоя настойчиво-неотвязно перед взбудораженным умом.

Первомайская прогулка и тревожная встреча по дороге страшных женщин, сгрудившихся в окне подвала, не выходили из сердца. Колючий цепкий росток вклинился в его мозг желтым крючком и разрастался в нем, затеняя другие, обычные мысли, и, как игрушечные, отступали вглубь и сундучки, и обыски, и даже хищное лицо инспектора.

Все люди жили неверно и страшно, и некому было Павлику объяснить, почему это так, — и было не к кому обратиться, кроме Умитбаева, единственного друга его. Остальные жили словно ничего не замечая: все улыбались, обедали, учили уроки и спали; а вот Павлик не мог уже спать; не помогали даже прописанные Иваном Христианычем лекарства: сон бежал мимо его глаз.

И не в силах терпеть неизвестности дальше, в одну из ночей Павел разбудил мирно спавшего Умитбаева и под предлогом подготовки к экзаменам заставил его подняться с постели и выйти во двор.

— Я, однако, не об экзаменах, Умитбаев, — внушительно проговорил он, когда на ступени пансионского сада вышел с книгой истории Умитбаев и приготовился слушать. — Я все о том же хочу тебя спросить, все о том же говорить.

— О чем это? — зевая, спросил Умитбаев, подрагивая от утренней свежести.

— О том, о чем мы говорили на первомайской прогулке! — быстро ответил Павел и предусмотрительно схватил друга за рукав. — Я прошу тебя не уходить, я всего на минутку! — добавил он и посмотрел на него так покорно-просительно, что Умитбаев остался. — Ты уже много рассказал мне, Умитбаев, и я благодарен тебе, но мне нужно знать все.

— А я и сам всего не знаю…

Умитбаев отвечает неискренно, и это видно по его глазам. Однако заметно, что и он смущен расспросами Павла. Вот жилось ему, вольному киргизу, бездумно, а пришел этот темноглазый, беспокойный, пытливый, и стал расспрашивать, и оказалось все не так просто, как думалось раньше, и не так жили люди на свете, и не так делали свои дела на земле. Свет был полон загадочного и темного, и только на первый взгляд казалось, что знаешь что-то о нем. «Не знают на земле люди ничего», — сказал ему как-то Павлик, и алые губы его жалобно и горько дрожали.

— Я всего не знаю и не могу рассказывать тебе, Ленев, — а вот у Тараканова спроси: он опять был в том доме и опять заболел.

Старается теперь Павлик не показывать своих волнений. Если от всего волноваться, нельзя будет жить. Нет, надо узнавать все спокойно, надо учиться жизни, не выдавая себя, каменным надо быть в этой каменной жизни.

— Хорошо, я поговорю с Таракановым, — говорит другу Павел, и оба входят в пансион.

13

Идут по пустынному казенному коридору. Высокий и уверенный Тараканов впереди, за ним два «следопыта» — Умитбаев и Ленев.

Тараканов слышит за собою шепот и ускоряет шаги; Умитбаев отстает, а Павел следует, тая дыхание, с жутко блистающими глазами.

Перед дверью в уборную он останавливается на несколько секунд; Тараканов вошел, а Павлику войти страшно. Ведь сейчас он должен говорить с Таракановым и узнать все. Павел стоит и не дышит: войти или нет? Шум шагов раздается за его спиной. Еще кто-то идет, больше медлить нельзя, он толкает дверь и входит в уборную.

Тараканов там один, лицо его при взгляде на Павла выражает недовольство, он что-то прячет в карман и отходит к водопроводному крану.

Подходит Павел к другому крану и останавливается и стоит, опустив глаза, не смея поднять их на Тараканова.

В уборную шумно вбегает «пуговка» Щипков и через минуту убегает с радостным криком. Вот он знает, как жить на свете: он вызубрил, наконец, эти латинские мудрости. «Caleus — слепой, lupus — волк!» — победительно кричит он в коридоре и катит по его паркету как на коньках мимо негодующего дядьки. Вот в каком только возрасте люди знают «все на свете».

— Ну, а ты что же? — спрашивает Павлика Тараканов, обращая к нему свое нахмуренное лицо. — Что ты не уходишь?

— А зачем тебе, чтобы я ушел? Я пришел руки вымыть, — притаенным шепотом отвечает Павлик.

Теперь он видит, как изменилось лицо Тараканова: его глаза провалились, меж бровей тревожная складка, он, конечно, болен, Павлу жалко теперь Тараканова. Не противно, а жалко. Он болен, это видно по всему.

— Я все знаю, Тараканов, — громко и опечаленно говорит он.

Что-то звякнуло в руке восьмиклассника. Лицо его покрылось морщинами и сейчас же стало желтеть.

— Что знаешь? — хрипло, сдавленным шепотом спрашивает Тараканов и делает рукою угрожающее движение.

— То, что ты болен, — коротко и опечаленно отвечает Павлик. Две слезинки брызнули из его глаз и сейчас же побежали по щекам другие, оросив смуглые, втянутые, слабо дрожащие щеки.

— Эге, да и разнервничался же ты, малявка, — грубоватым тоном говорит Тараканов. Успокоенный, даже равнодушный, он усмехнулся. Теперь он увидел, что не опасен ему Павел, и морщина меж его бровей растаяла.

— Я знаю и то, что вы ходите к женщинам, — сказал еще Павлик и впустил голову. Дыхание его прервалось. — Знаю, что вы заболели от них. И я…

Теперь в какой-то странной жалости к Тараканову он говорит с ним на «вы» и чувствует себя таким маленьким в сравнении с этим спокойным и грубым, который ничего не понимал на свете, ничего не понимал! И жил просто, как червь.

— Зачем это делается? Зачем все это делаете вы?

Уже совсем успокоенное лицо Тараканова поплыло перед Павликом в усмешке.

— Много будешь знать, скоро состаришься! — беспечно ответил он и громко засмеялся. — Ни один порядочный гимназист не обходится без этого!.. Сапиенти сат! — добавил он еще и двинулся к двери.

— Нет, почему же, — проговорил Павлик и сделал вслед ему новое движение. — Вы скажите…

Тараканов, явно забавлявшийся «малявкой», задержался.

— Потому что заболеть такой штуковиной для взрослого человека своего рода шик!

— Это как же «шик»? — еще раздвинув губы, спросил Ленев.

— Плох тот гимназист, который не болел в восьмом классе. — И уже совсем ошеломляюще в голосе Тараканова прозвенели нотки хвастовства: — Подожди, малец, и тебе доведется!

— Ну уж нет, — быстро ответил Павлик и отпрянул к камину. — Нет, мне никогда не придется, это врете вы!

— Посмотрим, не закаивайся, — философски-спокойно ответил Тараканов и пощипал усы. — Это что — в пансионе: вот в кадетских корпусах с четырнадцати лет болеют.

— Это почему же в кадетских — с четырнадцати?

— Ну, об этом долго рассказывать. Вот учитель наш гимнастики вместе со мной заболел.

Потеряв дыхание, прислоняется Павлик к стене.

— Почему это вы о Карабанове вспомнили?

Так жутко подумать ему о Карабанове с его саблей, с его новеньким мундиром и о той прекрасной женщине в золотой шляпке, с которой он сидел на маевке…

— Но ведь Карабанов любит Антонину Васильевну! — отчаянно крикнул Павлик. — Жену географа!..

— Что же, ты думаешь, что географы туда не ходят? Как заложат за галстук после всенощной, всей компанией едут под тропики.

— Сознайтесь, что вы, Тараканов, все это налгали! — дрожащим голосом говорит Павлик и жалко ежится, засунув кисти рук в рукава блузы. — Ни за что не поверю, чтобы Колумб, у которого такая красивая жена, к таким странным женщинам ездил. Притом сам он старый, плешивый, и рот у него как у лягушки! Нет, конечно, вы обманываете меня!

Глаза Тараканова прищуриваются снисходительно.

— А зеленый ты еще, Павел, совсем зеленый! — с оттенком сожаления замечает он и хлопает Павла по плечу. — Дело тут не в том, чтобы была женщина молодая и красивая: иногда в самой-то некрасивой и есть особый смак.

Павел хочет спросить о новом непонятном слове, а Тараканов уже увлекся просвещением неофита.

— Одна женщина никогда не сможет удовлетворить настоящего мужчину — вот он и ходит по сторонам…

— Но почему же вы все это так хорошо знаете?

— Как почему? Потому что мы, выпускники, с учителями туда вместе ездим! Всей компанией!

Уже совсем уничтоженный, садится Павел на скамейку.

— Как? Учителя ездят вместе с учениками? — сдавленным шепотом спрашивает он и жалко встряхивает головою, точно мозг его захлестнуло тиной.

— Не с учениками, конечно, а с выпускными, понял?

Охнув, Павлик растерянно садится на табуретку перед камином.

Как ни старался он сдерживать свои волнения, ничего не выходит. Уже очень странно и страшно.

«Учителя, гимназия!.. вместе с теми, кого учат!.. Вот это школа!»

Павлик ощущает в груди скользкое щекотание и не сразу догадывается, что это в нем поднялся смех. «Церкви и отечеству на пользу»… «наставники, родители, учителя……. Голос его начинает осекаться визгливыми нотами, и он видит перед собою встревоженные пестрые глаза восьмиклассника.

— Уж и дурной же ты, паренек: ничего спокойно выслушать не можешь… — Тараканов снова направляется к двери. — Надо ко всему относиться, как Спиноза, а ты просто фитюк.

— Нет, вы, пожалуйста, продолжайте! — вскрикивает Павлик и бросается вслед за уходящим Таракановым. — Значит, вы так вместе и ездите? Нанимаете извозчика и вместе с учителями!.. С классными наставниками…

— Когда доведется, и пешком ходим… — Толстокожий Тараканов не замечает горькой иронии Павла. — В прошлую субботу мы ходили с Колумбом, а на страстной…

— Почему же именно в субботу? — колючим голосом осведомляется Павел и все держит толстого восьмиклассника за рукав, как бы боясь, что он не доскажет и уйдет. — Разве лучше бывает после всенощной?

— Не лучше после всенощной, а потому, что на другой день, в праздник, можно вдосталь выспаться… Да с нами вместе и Карабанов был, можешь спросить.

Теперь новая, еще более острая мысль поднимается в Павлике. Колумб и Карабанов пошли вместе, и оба — около Антонины Васильевны… Но ведь Тараканов сказал, что они вместе с Карабановым заболели, значит… значит…

— Ой, ой! Да что же это? — Павел вдруг, сам не понимая зачем, изо всей силы взмахивает рукою и хочет хлопнуть Тараканова кулаком в живот, но рука ударяется о косяк двери раз и другой, и Павел в негодовании и отчаянье бежит прочь по гулкому коридору, унося в слухе смех Тараканова.

Пусто и смрадно было у него на сердце, когда возвратился он к Умитбаеву. О, какая же была жизнь мерзкая и звериная; как скотски жили люди, как зверски проводили ее… Какие слепые были, жестокие, равнодушные, непонимающие, как отвратительна была юность их!

А старые? Разве старые были лучше? Разве плешивый Колумб, имевший подле себя молодую прекрасную женщину с бирюзовыми глазами, не был еще гаже, чем Тараканов? Неужели же это и есть жизнь и неужели она всегда такой будет? Неужели же в самом деле так никто и не придет и не сметет дочиста всю эту гадость и грязь?

14

Запала, вклеилась в сердце Павлика фраза Тараканова: «После всенощной всей компанией едут туда». Нельзя было обороть ее, нельзя выкинуть из головы. Собрав воспитанников, ездил в подвал вместе с ними и воспитатель Колумб. Ездил, несмотря на то, что у него уже была женщина, прекрасная жена. Зачем же были ему нужны еще другие женщины? И почему, если он разбойник и мерзавец, он не сидит в остроге, а преподает науки? Почему швейцар не выгоняет его из гимназии шваброй, а низко ему кланяется, и директор подает ему руку, и царь присылает в награду из Петербурга кресты? Ведь звенят же ордена и медали на его мундире во время обедни? Значит, и директор, и швейцар, и царь — слепые и глупые люди, и вся жизнь построена на лжи, если такого негодяя и развратника не только никто не обличает, но даже ставят наставником и учителем, о здоровье которого еще велят молиться?..

Ходит Павлик, мерит шагами казенные коридоры и все думает, до боли сжимая себе виски. Подходит Умитбаев — гонит Умитбаева, встречается с Таракановым — прячется в дверях.

Нет, если никто не обличает этого негодного Колумба, никто не выводит его на свежую воду, сделает это он, Павел Ленев. Он должен сделать это. Он должен обнаружить всю мерзость его деяний. Правда, сделать это не так легко, ведь Павел заперт в пансионе, а географ свободен каждый вечер. Но можно все-таки попытаться накрыть его: ведь сказал же Тараканов, что он ездит в тот дом по субботам? Стало быть, в следующую субботу можно будет не пойти к тете Нате или Фиме, а забраться туда, на окраину, к подвалам и подождать Колумба, и накрыть его, и сказать…

Как он его накроет, что скажет, Павлик не думал. Но нельзя было выбросить из головы засевшую мысль. Надо же было когда-нибудь накрыть географа на его мерзком деле, уличить его и услышать, зачем он это делает и как после всех таких деяний может ходить в дом к жене и в гимназию учить других?

Так давила, так одолевала Павлика новая мысль, что в конце экзаменов, еще в том же мае, в субботу, сбежав со всенощной, он направился на окраину к тем домам, мимо которых они шли на первомайской прогулке. Он хитер сделался, этот Павлик, еще с вечера пятницы он все прохаживался мимо восьмиклассников, сидевших в пансионском саду…

Сделав вид, что его интересует игра малышей в свайку, он присоединился к ним, а сам все прислушивался к выпускным, к их смеху и разглагольствованиям Тараканова, говорившего о тополевом садике. Не было никакого сомнения, что выпускные «спрыснут» окончание учебы, что используют субботу так, как надо; но появится ли там и географ Колумб?

Кривые мелкие переулочки возле тех домов удобны для наблюдений; желтые раскрытые ворота дворов — еще того больше, да и сами дворы окраины пустые, поросшие бурьяном; народу никого, все у всенощной, молят об отпущении грехов… Может быть, молит о том же и учитель географии? Раза два выходит к знакомому подвалу и проходит по улице Павел. Его ноги вязнут в песке, его сапоги стали желты и брюки отяжелели от пыли; но надо зорко смотреть, не появится ли утлая кособокая фигура Колумба с его вечным зонтиком — охраной от собак? Но вот чуткое ухо слышит: скрипят рамы низкого дома: открываются окна подземелий… Да, эти же самые, раз увиденные, но запомнившиеся навсегда лица женщин, показываются в них. Однако женщины эти сегодня не так растрепаны; они веселы и нарядны, они ждут посетителей; может быть, они тоже побывали у всенощной, где и им отпущены «грехи»?

Вот кто-то поет в этом вросшем в землю окне. Белокурая женщина в розовой кофте выпускает на тротуар из окна дымчатого котенка с алой бархоткой на шее и надевает ему на хвост обрывок газеты и, беззаботно смеясь, говорит:

— Ну-ка, поймай мне эту бумажку, Кис-Кис!

Почти охнув, Павлик отскакивает от окна: ведь это его называли девчонки Кис-Кисом — неужели эта женщина узнала Павла или этот негодяй Тараканов разболтал ей о прозвище Павлика? И не нарочно ли она назвала котенка так?

С бьющимся сердцем перебегает Павел на другой тротуар — но вот и здесь звенит тусклое оконце; оно открылось, а в нем — миловидное, юное женское личико со взбитыми кудерками и глазами ясными, как у Антонины Васильевны, и с зубами острыми, как у лисички. Даже невероятным кажется, что эта девочка «такая же», но вот голос, надтреснутый, сиплый, так не идущий к лицу, милому и нежному, вонзается в ухо Павлика.

— Эй, кавалер хорошенький, заходи к нам, угостим!

Побагровев, путаясь в шинели, бежит Павел прочь от дома. Хорошо еще, что ветер облачный, что нависшие тучи усилили сумерки, с трепещущим сердцем бросается он в какие-то желтые ворота и хочет захлопнуть за собой калитку, как вдруг видит перед собою во дворе согнутую фигуру с зонтиком и, не понимая, что делает, бросается к ней и схватывает за рукав и бормочет, заикаясь:

— Да как же вы можете… Как вам не стыдно?

Удивленно оборачивается маленький сгорбленный человек; зонтик выпал из его руки, и Павел видит перед собой лицо сморщенное и усатое, с бритым седым подбородком, со старчески выцветшими глазами, в которых плещутся испуг и ярость.

— Ну, ну, а еще гимназист! Да еще совсем ребенок, чтобы шляться сюда, какой стыд!

Отстраняется Павлик: нет, это не географ, не Колумб, это какой-то чужой старенький чиновник с кокардой на околыше; если бы не бритый подбородок, можно было бы сказать, что это Чайкин; но как знакомы Павлу эти водянистые глаза — это же начальник казенной палаты Коссаковский; в городе все знают друг друга, и если старик не признал Павлика, то Павлик хорошо признал старика: ведь это он всегда становится в гимназической церкви рядом с Чайкиным, это он ставит толстые восковые свечи на правом клиросе. Может быть, он этими свечами грехи и замаливает, уже беззлобно и равнодушно, усталой мыслью думает Павлик и молча поворачивается и идет прочь.

Так устал он от хождения на окраину, так обескуражен неудачей и так растерян, что нет сил больше думать над всем этим, и, пообчистившись в садике, освежив из крана щеки водой, направляется Павел в дом тети Наты.

— Почему так поздно, Павлик? — спрашивает его удивленная тетка. — Молился в соборе? Была длинная всенощная?

— Да, молился; длинная всенощная была, тетя Ната. Ах, какая длинная.

— С архиерейскими певчими?..

— Да, с архиерейскими певчими.


15

Беседа с Умитбаевым и Таракановым и жуткие встречи на окраине отчеркнулись глубокой бороздой в сердце Павлика. До этого на его сердце было печально, но чисто; теперь сполохом вошли в него острые колючие мысли, как, бывает, западет на прогулке по лесу под рубашку ветка с шипами. Словно колючий орех какого-то злого кустарника вдруг внедрился в глубь сердца, и раздвинул стенки его, и поселился в нем.

Жизнь была полна зла и несправедливостей, и об этом зле все почему-то молчали. Правда, Умитбаев сказал, что какие-то люди порою пытались уничтожить зло жизни, но за это их посажали по тюрьмам. Кто же были эти люди и как они хотели изменить жизнь?

В гимназии об этом совсем не рассказывалось; программа была построена на том положении, что жизнь спокойна и прекрасна, что надо, чтоб сделать ее еще лучше, идти в инженеры, учителя, священники, доктора и военные. Если на земле наступал голод, надо было молиться; если в полях засуха — тоже молиться и ходить с хоругвями; заводились болезни — опять-таки молиться Богу, — Бог всемогущий и непременно все устроит; а вот про военных учителя рассказывали сбивчиво: с одной стороны, по закону Божию, нельзя было убивать людей, с другой — всем вменялось это в обязанность для защиты Отечества. Приходя по обязанности по воскресеньям в церковь, Павел с недоумением вслушивался в молитвы о «покорении под нози врага и супостата»: как это понять? Раз он даже попытался на уроке закона Божия спросить священника: «А как же, батюшка, «не убий»?» Но священник строго сдвинул брови и ответил: «Вот от вас, Ленев, я этого не ожидал; а еще первый ученик!» И «первый ученик» прекратил расспросы.

Доходило, конечно, порою до слуха Павлика, что какие-то злоумышленники портили всем спокойную жизнь и даже покушались на царя. Царь ехал с семьей по казенной дороге, а там на пути какие-то революционеры испортили рельсы, чтоб произошло крушение, но вся царская семья осталась невредима. Помнится, по этому случаю было в гимназии особое празднование и во всех церквах звонили в колокола.

— Чудесное спасение государя императора с августейшей семьею! — умиленно возглашал на другой день на уроке закона Божия о. Михаил и, расхаживая по классу, торжествующе причесывал исполинским гребнем сивые волосы и объяснял спасение царя чудесным вмешательством промысла Божия.

На уроке слушали его объяснения внимательно, но больше радовались тому, что в тот день было отменено учение.

— Еще бы так разика два! — сказал вполголоса за партою Павлика Василий Пришляков. Он проговорил это без смеха и на вид спокойно, но самый тон его сипловатого голоса вдруг поразил слух Павлика невнятной тревогой.

И не потому, что при словах Пришлякова сдвинулись брови законоучителя, и не потому, что смешливый Рыкин как-то загадочно фыркнул, но именно потому, что голос Пришлякова показался Павлу колючим, резким и угрожающим, он обернулся на гимназиста.

Пришляков был сыном того классного наставника, которого звали в гимназии «филозофом», который, как говорили, за что-то сидел в тюрьме и был нелюбим начальством за бедность, сутулый вид, синие очки и рассеянность. Недолюбливали «филозофа» и гимназисты и часто навешивали ему на фалды вицмундира бумажных чертей, но он скоро исчез из гимназии со всей семьей: не то перевели в какой-то уездный город, не то вышел в отставку… До последнего года в гимназии и не помнили о «филозофе», пока осенью внезапно в шестом классе не появился сын «филозофа» Василий Пришляков. Был он худой, неразговорчивый, с втянутыми, как у отца, щеками, с желтым, словно усохшим, и обтянутым на скулах лицом, одетый в старую блузу и необщительный. Говорили, что проживал он где-то на окраине у фельдшерицы-тетки, и Павлик, живя в пансионе, с ним не сближался. Вообще в гимназии не сходились с новичками, а с этим Нелюдимом — так его прозвали — сойтись было и совсем не легко. Сразу он занял в классе место какого-то пария, может быть, именно потому что он был сыном «филозофа». Не любили гимназисты и его обычной колкости, и того, что он многих из шестиклассников обзывал «барчуками». Однако после его выступления по поводу «царского чуда» Павлик стал приглядываться к Пришлякову. Невольно останавливалось внимание на его сутулой худой фигуре, на желтом желчном лице, на обособленной манере держаться. Запомнил Павел и то, что в «большую перемену», когда все гимназисты завтракали вкусными бутербродами, Пришляков, отойдя к окну и делая вид, что разглядывает штору, крадучись жевал серые сайки.

Однажды Павел, будучи дежурным по кухне и, стало быть, получавшим за завтраком двойную порцию, предложил из сочувствия Пришлякову котлету, но тот сурово и презрительно отказался.

— Ешь сам губернаторские котлеты! — не совсем понятно Павлу ответил он.

Однако после беседы с Умитбаевым внимание Павла все чаще и чаще останавливалось на загадочной фигуре Пришлякова. Может быть, из всего шумного класса он один был угрюм и замкнут, а за этой замкнутостью Павлом ощущалось что-то необщее, что заставляло его думать об этом одиноком и некрасивом гимназисте. В сущности и сам Павлик был одинок; надо было только узнать, чем в жизни недоволен Нелюдим и как он, Пришляков, смотрит на вопросы, тяготившие Павла.

И случай поговорить с Пришляковым подошел в том же месяце.

16

Перед роспуском на летние каникулы Пришляков явился в класс с повязкой на ухе. Павел спросил его, не заболел ли, и получил странный и нежданный ответ:

— Заполз в ухо клоп, тетка налила туда масла, да, видно, не того.

За «большой переменой» Павлик озабоченно подсел к Пришлякову.

— Это почему же к тебе клоп в ухо заполз?

Нелюдим, по своему обычаю, иронически усмехнулся:

— Потому что вы, барчуки, живете чистенькими, а мы живем в грязи и нужде.

Но лицо Павла приняло при этих словах такое сочувственное выражение, что Пришляков оставил свою иронию.

— Живем мы четверо в одной комнате, тетка спит на диване, старики — на нарах, а я — на полу. Вот клоп и заполз.

— А кто еще живет кроме вашей тети? — спросил Павел.

— А кроме тетки — бабка и дед. Говорю: старики.

— И все в одной комнате?

— Нет, в четырех.

Смущенно Павлик проглотил пришляковскую насмешку.

— А я все-таки хотел бы прийти к вам в воскресенье! — без видимой последовательности сказал он.

Пришляков уже злобно прищурился.

— Ты чистенький, в новых рубашках; хочешь посмотреть, как живут бедняки. Пожалеть хочешь — соболезновать?

Но глаза Павла так удивленно-опечаленно вскинулись, что Пришляков смутился.

— Что же, приходи, — небрежно ответил он и снова поглядел на Павлика — уже без насмешки.

— В воскресенье, как приду в отпуск к тете Нате, я непременно зайду к тебе, Пришляков, — проговорил Павлик и для крепости пожал Василию руку.

Рука у Пришлякова была жесткая, шершавая, с рубцами на пальцах.

Ночью в субботу Павел думал о своем новом знакомце и не знал, что случайное слово желчного гимназиста принесет в его жизнь новые, не менее острые мысли, чем те, которыми он начинал жить.

Все запомнилось Павлику в то воскресенье, когда он пришел в отпуск к тете Нате и затем отправился к Василию Пришлякову.

Начать с того, что Пришляков жил на самой окраине города, почти рядом с тем низким и страшным домом, в котором Павлик во время первомайской прогулки впервые увидел раскрашенных женщин. И самый дом до того походил на тот жуткий подвал, что страх охватил при входе сердце Павлика, и он хотел было «навострить лыжи» обратно, как из окна, стоящего прямо на тротуаре, высунулась голова Пришлякова со словами:

— Заходи же сюда! Здесь я и живу!

Смрадными сенями, в которых пахло мышами и капустой, в полумраке Павел добрался до утлой двери, обитой рваной клеенкой. Ход в квартиру Пришлякова был со двора, и здесь ступени спускались как в подземелье, и когда Павел, встреченный Нелюдимом, входя в квартиру, оглянулся, он увидел над собою десяток ступеней, низводивших его как бы в яму.

«Да, вот как живут бедняки!» — пронеслось в его сбитом мозгу.

— Небось непривычно ходить по трущобам? — колко спросил его Пришляков.

Однако, против ожидания Павлика, в голос Нелюдима прокрадывалось тепло; должно быть, он был доволен, что Павел сдержал слово и пришел к нему в гости.

Два старика поднялись с дивана, когда Павлик вошел, и слепо заморгали глазами.

— Дед и бабка! — коротко объяснил Василий и провел гостя в угол к окну, где стоял заваленный книгами кухонный стол. — А это вот и моя резиденция! — сказал Нелюдим, усадив Павла на табурет.

Павлик растерянно присел и сейчас же получил от него кособокое яблоко:

— Вот съешь-ка яблоко, гостем будешь, — проговорил Пришляков и опять улыбнулся тепло и привлекательно.

Павлик тотчас же съел яблоко, больше от растерянности и изумления.

«А он совсем не такой злой, этот Вася!»

Стали рассматривать ученические тетрадки.

— Я сам сшиваю их себе, — объяснил Василий. — Это и дешевле и лучше.

— Да, конечно, лучше, — сейчас же подтвердил и Павел.

Бабка и дед, бормоча что-то, подступили к гостю. Бабка была глуха и долго переспрашивала об одном и том же.

— Вот что, дед и бабка, — решительно проговорил Нелюдим. — Вы пока посидите себе во дворике, а мы с Павлом займемся.

— Чего? — спросила бабка деда. — Чего говорит?

— Посидеть во дворике! — ответствовал дед, жуя свисающей челюстью, и надел латаный картузик с большим клеенчатым козырьком.

— А-а, ну что же, — согласилась бабка и стала укутывать платком шею.

Старики вышли, и Павел с Василием остались одни.

Разговор первое время не клеился.

— Они хорошие, эти старики, только, конечно, надоедают, — так же кратко объяснил Пришляков. — А бабка глухая, потому что она семь лет просидела в остроге.

— Это почему же в остроге?

— Ну, это долго рассказывать… как-нибудь потом.

Углубились в тетради.

— Ненавижу алгебру! — решительно объяснил Нелюдим.

— Я тоже! — признался Павлик. — Не люблю и всю математику.

— А что же ты любишь?

— Стихи! — Павел сильно покраснел.

— Стихи — ерунда, а вот я люблю политическую литературу.

Хоть это и было не очень ясно, Павлик не решился расспрашивать и только следил, как Василий достает из обшарпанного сундучка под столом небольшие тетради.

— Прежде чем писать стихи, надо узнать, как жизнь ставится, — назидательно и строго проговорил Нелюдим. — Что ты напишешь, если не знаешь жизни? А стихи — ерунда!

Павлик по-прежнему молчал. Все это было ему внове, и «что стихи — «ерунда», с этим он не был согласен.

— А твоя тетя где? — спросил он, чтобы выйти из неловкого положения.

— Где? На службе, в больнице! Она работает с утра до вечера, как вол.

«Тетя» и «вол» не очень вязалось, но Павлик опять не расспрашивал.

— А ты слыхал что-нибудь о Писареве? — вдруг спросил Пришляков и мрачно покашлял.

— Не особенно! — пискнул Павлик, устрашившись сказать «нет».

— Вот то-то и не особенно!.. — Пришляков начинал раздражаться. — Все вы барчуки!

— Я не барчук, моя мама — бедная! — возразил Павлик, обидевшись за мать. — Потому я и живу в пансионе, что у нее нет денег, чтобы в городе жить.

— А-а! — брови Пришлякова расправились. — А вот все другие живут хорошо. И родные у тебя богатые.

— Родные — это не я! — резонно возразил Павлик.

Помолчали. Из соседнего дома доносились вопли и брань. Павлик со страхом взглянул на Пришлякова, но тот и ухом не повел: должно быть, привык.

— Эту поганую жизнь нужно сломать до основания! — вдруг сказал Нелюдим и толкнул ногой стол так сильно, точно хотел сломать его до основания.

Павлик даже охнул от того, что услышал: ведь слова Пришлякова так совпадали с тем, что недавно сказал он Умитбаеву.

— Я тоже так думаю! — тихо и доверчиво прошептал он.

Пришляков глянул на него и тепло и сурово.

— Все честные люди должны думать так.

На уровне окна мимо них проследовали чьи-то ноги в калошах и форменных брюках, сопутствуемые зонтом.

— Наш географ направился в полярную экспедицию, — равнодушно сказал Василий.

— Это в какую же экспедицию?

— В желтый дом. Каждое воскресенье ходит.

Павлик почувствовал, что сердце его скакнуло к горлу и забилось в левом виске.

— Но ведь он женатый!

— А черт его разберет! — равнодушно сказал Нелюдим и поднялся. — Поставим самовар, выпьем чаю, — добавил он добрее и достал с полки томпаковый самоварчик.

Павел с почтением смотрел, как работал над самоваром Василий, как умело колол он лучинки, как засыпал в устье самовара угли, как осторожно клал внутрь подожженную бересту и как раздувал в самоваре огонь старым сапогом своего деда, — ничего этого Павлик делать не умел, и с тайным стыдом он подумал, что тоже вроде барчука. Правда, барчук он неважный, без имений и без денег, без дядей-губернаторов, и жил по милости родственников подле них нахлебником, но все же он работать, как Пришляков, не умел.

— Так, значит, ты так-таки ничего и не слыхал о Писареве? — оглядевшись по сторонам, осведомился Нелюдим и делово покашлял. — Так слушай!.. — И, придвинув к Павлику чашку жидкого чая и откашлявшись, начал читать.

Точно новый мир открылся перед Павликом. Точно кто-то острым ножом вдруг раздвинул стенки его сердца и положил меж них уголек.

— Что же это? Что? — беспомощно шептал Павел и ежился.

Совсем другой мир открывался перед ним — мир гнева и борьбы, о которой раньше не думалось. Да, конечно, Павлик не был удовлетворен порядками этого мира, совсем нет; он собирался с ними бороться, уже начал воевать, но война его была какая-то местная: он воевал за душу человеческую, за сердце, за его право чисто и правильно жить, а еще была борьба за тело человека, за его спокойствие, свободу и счастье, ибо и тело человека должно быть счастливым и здоровым, ибо только «в здоровом теле — здоровый дух».

Павел уходил в тот вечер от своего нового друга каким-то разбогатевшим. Он вдруг дополнил свои познания о жизни чем-то существенным, первостепенным: он понял, что должен вести войну и за счастье, и за здоровье, и за свободу человека. Правда, что-то покалывало или жгло в том уголке его тела, где гнездилось сердце: ведь сегодня его ножом раздвинули, сегодня в стенки его уголек вложили, и он тлел, беспокоя… И уже совсем перед дверью дома тети Наты он вдруг подумал, что он возмужал и вырос, и его раздвинувшемуся и обогатевшему сердцу вдруг стали как молнии ясны вдохновенные слова поэта:

И угль, пылающий огнем,

Во в грудь отверстую водвинул…

Как часто декламировал Павлик по вечерам эти пылающие строки! Но только теперь они раскрылись перед ним во всей своей великой глубине.

17

Несколько дней после встречи с Нелюдимом Павлик ходил гордым и повзрослевшим. Спокойно было на сердце его, спокойно и уверенно. Он знал больше, чем знали Умитбаев, Старицкий, Поломьянцев, даже восьмиклассники. Больше того: он знал больше, чем сами учителя, больше, чем Чайкин, директор, законоучитель и даже страшный фискал Трюмер… И оттого что он знал больше, чем учителя, вдруг стал рассеиваться в его сердце страх перед учителями. Все они служили неправде и злу, а восторжествует на земле уж конечно правда. Раз в таких серьезных книгах было об этом написано, значит, это и было так.

И прежде всего, конечно, он поделился новыми мыслями со своим другом Умитбаевым. Но, к его удивлению, Умитбаев встретил его слова без особого энтузиазма.

— Мы слыхали песни эти, — сказал он и махнул рукой. — И мы знаем, куда они ведут.

— Куда? — разочарованно переспросил Павел.

— В тюрьму, — кратко ответил Умитбаев. — Я уже сказал тебе как-то: «По тюрьмам сидят».

Глаза Павлика потемнели от злости.

— Нет, уж ты, пожалуйста, не запугивай. Не все на свете боятся, как ты… Наконец можно все это проделывать и без огласки! — совсем детским голосом добавил он, подумал, вспомнил и разъяснил солиднее: — Кон-спи-ра-тив-не-е!

— Это как же «конспиративнее»? — Умитбаев повернулся к нему своим желтым заспанным лицом и насмешливо усмехнулся. — Ты хочешь конспиративно в стенах пансиона? — Его жесткие волосы даже ощетинились от злой иронии. — В стенах пансиона, да?

Да, в стенах пансиона! — раздраженно ответил Павел. — Я уже говорил с Нелюдимом: он согласился приходить читать, а собираться мы будем в старом цейхгаузе пансиона, на вышке, куда не ходит никто!

Желтые глаза киргиза все смотрели на Павлика в упор.

— А беспокойный ты, друг, совсем беспокойный! — проговорил он после молчания и поскреб жесткими пальцами шею. — И чего только тебе не сидится? То «люди живут неверно», а теперь — в революцию!

— А ты не понимаешь, что это — одно? — колючим голосом сам проговорил Павлик и торжествующе усмехнулся. — И то и другое к одному делу относится: к устроению жизни. — Он хотел было добавить свеже-вычитанными цитатами, но вгляделся в равнодушное, непонимающее лицо приятеля и ответил кратко и просто: — Мене сана ин корпоре сано. В здоровом теле здоровый дух.

В конце беседы, когда Умитбаев начал сдаваться и согласился на организацию тайного «кружка спасения», были распределены и конспиративные клички: Умитбаев получил прозвище Дикий, Ленев, по вдохновившему его стихотворению Лермонтова, назвался Пророком, за Пришляковым было оставлено вполне идущее к нему прозвище Нелюдим. Конспиративные клички Поломьяицеву, Старицкому, Зайцеву и другим было решено установить на тайном собрании; барона фон Ридвица, как сына вице-губернатора, было решено в тайное общество не включать.

18

Внезапно свет зажегся в тревожном сумраке жизни Павлика: его мать переехала в город на житье. И не только переехала: она купила в городе дом, и теперь они могли жить вместе, никогда не разлучаясь.

Как это случилось, как могло случиться, Павел долго не понимал. Радостью пришибло его, он потерял соображение и только смеялся. Впрочем, он даже заплакал, когда вошел в новый дом.

Но и мама, его милая мама, была много виновата в том, что Павлик долго не догадывался об ее намерении переселиться. Она скрыла от него, она желала сделать ему сюрприз, умолчала о том, что ей досталось наследство от московской бабушки — три тысячи восемьсот рублей, — она привела Павлика в дом и только тогда сказала:

— Этот дом принадлежит тебе и мне, маленький, мы купили его!

В радости она сама запуталась: она назвала сына «маленьким», а ведь Павлу шел семнадцатый, он мог бы обидеться, если бы не радость.

И еще была странность в этом деле — случайная, но примечательная. Дом, который мать Павлика приобрела в городе, был куплен у матери Зиночки Шевелевой. И это был тот самый маленький дом, куда раз привела Павла Зиночка на оладьи, где был он жестоко оскорблен, откуда бежал через окно — как в свое время Григорий Отрепьев.

Лишь увидел дом Павел — краска залила его лицо.

— Ты разве знаешь этот дом? Ты бывал в нем? — с удивлением спросила Павлика мать.

Отвернулся и нахохлился: лучше было умолчать, не рассказывать.

— Я очень, очень рад, милая мамочка, что теперь у нас есть дом.

Низкое темноватое здание серело перед ними; окна приходились в уровень с плитняком тротуара, та же желтая старая с гвоздиками дверь встретила их знакомым молчанием.

— Конечно, это не богатый дом, это полуэтаж, но изнутри не видно, что стены в земле, — сказала Елизавета Николаевна довольным голосом. Понятно, что более всего ее прельщала возможность жить с сыном неразлучно. Наконец-то судьба сжалилась над нею: правда, Павлика из пансиона взять было нельзя, денег на ученье и на житье недостало бы, но теперь можно будет видеться с сыном каждый праздник, каждое воскресенье; на Рождество и Пасху отпуска продолжались по две недели, но главное — сознание того, что сын тут же, в том же городе, каждый день теперь можно видеть его!

— Я, мама, в такой радости, в таком восторге! — начал было Павлик и смолк сконфуженно. Им отворили дверь.

Рябая женщина взглянула на Елизавету Николаевну подслеповатыми глазами и, узнав ее, стала искательно улыбаться. Чувство гордости за мать и попутно за себя наполнило Павлика. Вот уже в них заискивают! Погодите только, дайте ему кончить гимназию, а потом… когда его поэмы печатать будут, да пьесы, да повести…

— А за сколько ты купила этот дом, мама? — громко спросил Павел, желая, чтобы услышала прислуга.

Мать ответила скороговоркой:

— За три тысячи четыреста. — И, указав глазами на женщину, добавила по-французски: — Мы поговорим об этом потом!

Павлик несколько опешил. Три тысячи четыреста! Это были не очень большие капиталы. Значит, не такое наследство было получено, чтобы очень загордиться.

Но думать об этом было некогда: в темноватой прихожей их встретила пожилая сутулая женщина с печальным лицом, а из-за ее спины выглядывало улыбающееся лицо Зиночки Шевелевой.

— Добро пожаловать, добро пожаловать, — сказала мать Зиночки, и косицы-вихры ее задрожали над ушами. — Желаю вам долгой и счастливой жизни на нашем месте, хлеб вам да соль.

Она поцеловалась с Елизаветой Николаевной и обратилась вопросительным взглядом на Павлика.

— Неужели, мама, вы его не вспоминаете? — спросила Зина и насмешливо улыбнулась. — Он у нас оладьи с маком ел!

Покраснел Павлик, она опять засмеялась, да еще при матери: он так и не отведал тогда пампушек, да и досуг ли было, когда выскочил через окно!

— А вы не обращайте на нее внимания, она шалая! — успокоительно говорит Клавдия Антоновна; по заалевшим щекам Павлика догадалась она, что здесь дело было нечисто, и принимается за посуду и чайницу. — Вам сколько сахару, Елизавета Николаевна? Или вы с медком?

— Он с медком! — тихонечко шепчет Зина — так тихонько, чтобы услышал только Павлик. — Или вы — с ледком?

Отодвигается от дерзкой и осматривается гимназист. Морщит брови. Да, вот он снова в этой комнате. Полы те же, желтые, местами протертые добела; стены в зале лоснятся масляной краской, тот же «Король-жених» красуется в засиженной мухами рамке. Все это— и полы, и стены, и даже, может быть, «Король-жених» — принадлежит теперь им, маме и Павлику.

— А вы теперь куда думаете поехать? — спрашивает бывшую хозяйку Елизавета Николаевна.

— На лето к сестре в Костромскую губернию, а осень и зиму будем жить по соседству: я уже сняла у полковницы Табунковой насупротив мезонин.

Вздрагивает Павлик. Он, значит, будет жить «насупротив» Зиночки. Вот наказание!

— А скажите, зачем это вы дом свой продали? — с чистым сердцем задает он вопрос Клавдии Антоновне, и мама конфузится и укоризненно взглядывает на Павлика, а Зиночка, эта скверная, насмешливая девчонка, вдруг начинает безудержно хохотать. Павлик сразу понял, что он допустил бестактность.

Однако старая женщина объясняет с добродушием:

— А оттого, что трудно содержать дом стало, молодой человек: задолжала я за эту сорвиголову, за ученье ее, вот и пришлось продать домишко. Как кончит, поступит в учительницы, опять оперимся.

Зажегшаяся радость меркнет на душе Павлика. Не очень-то приятно делаться домовладельцем. Одному радость — другому горе. То, что составляет для одного счастье, является несчастьем других.

— Значит, мы воспользовались вашим трудным положением, — упрямо и громко говорит он и бледнеет под внимательным и пристальным взглядом матери. Зина тоже стихла и смотрит на него. Одна только Клавдия Антоновна спокойна, как всегда.

— Нет, вы нас ничем не притеснили, — говорит она ровно и мерно перетирает посуду. — Все равно мне надо было продавать, а скупщик Звонарев предложил всего три тысячи. Я рада, что хоть хорошим людям досталось.

Что это? Под столом на пальцы его ложится атласная жаркая ручка. Ложится и греет так крепко и ласково. Не смеет он поднять глаз на Зину: ведь это ее рука прильнула, к нему.

Пытается он освободить руку — не может. Собственно говоря, если бы потянуть сильнее, освободиться бы можно, но тогда все обратят внимание — лучше не двигаться, сидеть так.

О чем-то давнем, далеком и печальном, о смерти какого-то Игнатия Порфирьевича говорят две женщины, а на пальцах Павлика все лежит, все их греет милая девичья атласная жаркая рука. Поднимает он наконец взгляд. «Будет же, в самом деле!» А ее взгляд так тих и радостен, так ласков и незлобен и вовсе не смешлив. Отчего это? Отчего темные глаза перед ним как свечи теплятся, невинно и тихо? Отчего она, эта задорная, не смеется, не шутит, а сидит так, точно растрогана она?

— Вы добренький, вы славненький, я вам этого никогда не забуду.

О, какой тонкий шепот! Как иголочки, как золотые паутинки проникает он в сердце. Как тает тревога! И мысли уходят и тают, как облака. Как горят глаза этой девушки, как стихла она!

19

Как бы то ни было, появился дом.

Павлик домовладелец, его фонды поднимаются, теперь в «свой» дом можно будет даже богача Умитбаева пригласить. Три тысячи да еще четыреста! Экие все-таки деньги бывают на свете. Каково, главное, могущество их. Появились откуда-то, отсчитал кто-то эти три тысячи и четыреста, и жизнь Павлика изменилась в корне, так изменилась, что маме оказалось возможным покинуть деревню со злой теткой Анфой, а ему, Павлу, ходить к маме всякий праздник в собственный дом.

Начал прежде всего устраивать «собственный дом» Павлик. Он один был в доме мужчина, вся забота на нем, нельзя было еще теперь заставлять трудиться милую маму. Поредели ее чудесные волосы, виски засеребрились, морщинки яснее отпечатались вокруг кротких и нежных глаз… Нет, уж довольно поработала, теперь будет отдыхать, теперь за работу примется Павел, ему уже семнадцатый, он может все делать — может на охоте уток стрелять, чтоб приносить в дом для матери пищу, и наколоть дров может, и печь истопить.

— Я все теперь могу, мама, даже кашу сварить.

Улыбнулась мама тихой улыбкой.

— Нет, уж этого не надо, Павлик, мы найдем себе прислугу — у тебя будет довольно и других дел, а я тете Анфе уже написала…

— Кого?.. — быстро, почему-то очень быстро спросил Павел.

— Да можно было бы и из деревни знакомую выписать, вот Прасковья у нас раньше жила…

— Это Пашку, — вдруг крикнул Павел и поперхнулся. — Нет, нет, только не Пашку, совсем не надо Пашку, лучше в городе найдем.

— Ну, как хочешь, — медленно ответила мать и повела на него взглядом, удивляясь его волнению и крику. — Не хочешь деревенских, возьмем здесь, в городе, конечно, мне все равно.

— Да, да, в городе, непременно в городе, — подтвердил Павел и поскорее отошел.

Еще взбудоражено было острым воспоминанием сердце. Зачем теперь, именно теперь, в первые же часы светлого счастья, вдруг о темном вспомнилось? Довольно уж было всего, теперь надо спокойствия, и тишины надо, и житья с мамой, с милой чудесной мамой, о которой так часто и тщетно мечталось в тишине пансионских ночей.

— Я, мама, к себе приглашу в гости Умитбаева, я много гостей к себе стану теперь приглашать, — сказал он, светлея.

И посмотрела в эти счастливые глаза мать и вновь улыбнулась радостно, осторожно и тихо.

20

Так был обрадован Павел приездом матери и нежданной покупкой дома, что на время забыл о новом приятеле Пришлякове и об организации тайного общества.

Весть о покупке Павликовой матерью дома быстро облетела весь пансион, но, к удивлению Павла, не встретила никаких восторгов.

— Это не дом, а землянка! — пренебрежительно сказал на уроке гимнастики Старицкий. — В леневский дом можно прямо с улицы на дрожках въехать.

Павел очень обиделся за дом, маму и себя.

— И пожалуйста, и пусть землянка! — дрожащим голосом проговорил он и в волнении разронял по полу тетради. — Ты можешь не приходить ко мне, если не нравится, а я очень доволен.

Насмешливые слова Старицкого подхватили и другие шестиклассники, и среди них сын богатого подрядчика Бочкарев. Схватив шест, изображавший на гимнастике пику, он понесся по паркету на Павла с криком: «Еду на дрожках», и, не рассчитав движения, так ткнул его шестом в ветхую казенную блузу, что разорвал ее с плеча до плеча. Снова грянул хохот, но Бочкарев тут же покатился в угол, а около обиженного домовладельца оказался побуревший от гнева Пришляков.

— Что это вы ржете, дурни, и рубахи полосуете! — закричал он и повел Павла в раздевальную комнату к сторожу. — Пойдем, Антип Антипыч зачинит.

Тут только Павлик вспомнил о своей беседе с Нелюдимом.

— Ты знаешь, Вася, ко мне приехала мама, — извиняющимся голосом проговорил он. — Теперь она будет жить в городе.

— Знаю, знаю. — Нелюдим ввел его в раздевальную. — Вот, Антипыч, зашей Леневу блузу: барчуки изорвали.

— А ведь теперь вам нагорит в пансионе, — сочувственным голосом заметил Антип Антипыч, принимаясь за иглу.

— Ничего не нагорит: изорвал Бочкарев, он и заплатит; мошна у папеньки его толстая, — возразил Нелюдим.

Пока Антип Антипыч, крутя головой, зашивал Павлику блузу, Пришляков и Павлик присели на подоконнике.

— А ведь я что-то и не видел тебя, Вася, — сказал Павел другу. — Не ходил, что ли, в гимназию?

— Пойдешь тут, когда фурункул на шее… — Нелюдим расстегнул воротник блузы. — Видишь? Температура до сорока доходила.

— А что это за фурункул?

— А то, чем барчуки не болеют, — ядовито ответил Пришляков.

— От плохой пищи бывает, — пояснил и Антип Антипыч. — Кровь дурная в животе заводится, и от ее прыщи!

— А я, Вася, кое-кому рассказал, о чем мы читали! — тихо сказал приятелю Павел, и так как Пришляков мигнул ему на Антипа Антипыча, он замолк. — И Умитбаев и Поломьянцев к нашему кружку примкнули, — сообщил Павлик в младшей раздевалке во время большой перемены. — Чтобы никто не узнал, мы всем и клички обдумали… А читать мы будем в пятницу, во время подготовки к истории, в четыре часа, в старом цейхгаузе, на вышке… Придешь?

— Конечно, приду.

Однако первое собрание «Кружка спасения» прошло не гладко. Из всех завербованных членов тайного общества, несмотря на принятие ими конспиративных кличек, на вышку цейхгауза пришло только двое: Пророк и Нелюдим — Ленев и Пришляков. Остальные, выразившие наибольшую готовность вступить в члены, а именно: Умитбаев — Дикий, Поломьянцев — Толстый и Зайцев — Тихий — ушли купаться на Урал, причем было сомнительно, точно ли пошел купаться Зайцев, а не просидел ли он у своей матери, которая, по его словам, заболела? Не явился на собрание также и Марусин, но у него была уважительная причина: к нему приехала из Орска мать.

С большими, тщательно обусловленными предосторожностями появился во дворе пансиона главный учредитель кружка Нелюдим. Павлик должен был встретить его как гимназиста «вольного», не проживающего в пансионе, у задних пансионских ворот, у бань и конюшни. Пришляков должен был свистнуть два раза в перепелиную дудку, извещая, что пришел, и Павлик со своей стороны должен был ответствовать ему свистом на окарине и затем снять щеколду у черных ворот. Убедившись, что пансионский двор пуст, он провел Нелюдима к цейхгаузу.

Дальнейший путь уже не представлялся опасным: пансионский цейхгауз за древностью использовался только в нижнем этаже, по фасаду, вышка же его, с полусгнившей лестницей, ежеминутно грозившей рухнуть, служителями не посещалась. Да и сама площадка была обнесена тесовыми стенами в рост человека: только войти в нее и лечь — никому не заметно…

И полчаса и час лежали на площадке Пророк с Нелюдимом, ожидая прибытия конспирантов.

— Вот всегда этак, — сердито проговорил Пришляков, очевидно уже имевший в этом отношении горький опыт. — Всегда эти барчуки брехуны: наговорят с три короба, а как дело — на попятный.

— Что же, все равно будем читать, — предложил Павел.

— Конечно, будем. — Нелюдим сейчас же достал из сапога серенькую брошюру.

— Еще раз посмотреть, не идут ли? — Павлик приподнялся над оградою площадки. — Нет, не идут, да и свиста не слышно.

И, откашлявшись, Пришляков начал читать.

Может быть, потому, что собрание было немноголюдным, как-то глухо и чуждо отдавались в сердце Павлика слова брошюры. Конечно, он негодовал на равнодушие, на инертность кружковцев, и как-то отдаленно гудел в его ухе голос Нелюдима, который тоже сердился.

— Видно, уж не придут, — проговорил в конце чтения Пророк, и Нелюдим начал снова засовывать в сапог брошюру.

— Конечно, надо сначала договориться окончательно, а потом уже действовать… Так или иначе, но собрание не состоялось.

Первым слез с вышки Павел и, удостоверясь, что никого нет поблизости, сигнализировал Пришлякову.

— Да, с барчуками всегда одна волынка! — сказал, прощаясь у пансионских ворот, Нелюдим. — Вот поеду после экзаменов в деревню — там более толковые парни.

— Это зачем же ты поедешь в деревню? — спросил Павел.

— Репетитором к одному купчаге на лето нанялся — детей его обучать буду. Сволочь купец.

— Так почему же?

— Потому что жрать надо, — резко ответил Пришляков.

И ощутил Павлик на сердце тревожные уколы стыда. Вот ему не приходится ездить на летнем отдыхе зарабатывать хлеб. За него хлопочет мама.

21

Неудача первого собрания несколько охладила пыл Павлика; а тут еще и из бесед его с кружковцами — с Толстым, Тихим и Диким — выяснилось их полное равнодушие к делу.

— Это надо устраивать после экзаменов на свободе, — сказал Павлику Умитбаев. — Дни жаркие, едва успеешь вызубрить по программе да пообедать, как надо и спать.

В этом, конечно, была известная доля резона: экзамены действительно поглощали все время; а кроме того, лично у Павла отнимали досуг и дела по новоявленному дому — хозяйские дела.

— Вот оно что, брат: домовладельцем делаешься! — упрекнул Павлика Пришляков. — Хозяйская тина засасывает, эге?

Павел смиренно вздохнул. Может быть, Нелюдим и был прав: действительно засасывала «хозяйская тина» — ведь не на кого было хоть часть обязанностей сложить: не заставишь же слабосильную маму колоть дрова для дома или гвозди из стен вытаскивать.

А с гвоздями хлопот было в особенности много. Прежде всего следовало выдрать из стен все вколоченные прежними жителями гвозди и вбить иные, свои собственные, и совсем в противоположном порядке. Гвозди прежних хозяев торчали всюду — и должно быть, потому, что были увезены все картины и кастрюли; с мамой же из деревни прибыла масса ящиков и тюков, приехали из деревни дамы и предки в мундирах, и бабушки в шалях, и девицы в тюлях. В первый же день были закуплены до последнего все гвозди в соседней лавке.

Не прекословила мама. То, что сын делал, молчаливо одобряла она, чем бы ни тешился он.

Хотелось стучать — пусть постучит, полазит, побегает: довольно было ему чужого и казенного, довольно было замкнутого, пусть теперь на вешнем солнце погорит.

И выставлял Павлик рамы, и перетирал стекла, и стучал, стучал с утра до вечера, заколачивая гвозди. Дощечку прибил на парадной двери, им самим выпиленную лобзиком, и на дощечке было написано: «Павел Александрович Ленев, ученик VII класса», — а подле дощечки точно золотая блистала пуговка звонка. Как гость придет звонить, сейчас же прочитает: «Павел Александрович, из VII класса», — да вот, здравствуйте, совсем не кой-как!

Распорядок назначения комнат, однако, пришлось оставить прежним: как было у Шевелевых. Так хорошо обдумала все старая хозяйка, что трудно было ее перемудрить.

Сейчас же из темноватой прихожей шла налево крашенная масляной краской гостиная, в которой когда-то так неудачно подали оладьи с маком. Теперь гостиную было не узнать: она походила на лес, вместо картин висели чучела птиц, рога оленей и пальмы, купленные Павликом на толкучке. Портреты бабушек и дам в желтых платьях развесил Павел в комнате матери: мама была женщина — к ней женщины и подходили; всех же мужчин — дедов в вицмундирах с красными воротниками, кавалеров в жабо — Павел развесил по своей комнате, находившейся близ кухни. Мужчины должны быть с мужчинами, дамы — с дамами, но не наоборот. Этому порядку мама беспрекословно подчинилась.

По тем же причинам не захотел Павлик и спать с матерью в одной комнате. Конечно, Елизавета Николаевна желала иного, но кровать Павлика не поместилась в простенке из-за печки, и пришлось матери спать отдельно… Правда, можно было дверей на всю ночь не затворять.

И вот мать спала одна в своей женской комнате, зато у Павлика в «мужской» было мужчин хоть отбавляй. Они висели и по стенам, и над окнами, и в углублениях карнизов, даже на печной вьюшке уселся дед с эполетами, невзирая на возможность пожара.

Единственное, с чем мама задумала побороться, — это с хламом, принесенным Павликом с чердака. Павел приволок оттуда брошенные прежними хозяевами ящики и в них — покрытые столетней пылью склянки и составы, пропахшие мышами. Седая, словно беззубая мышь выскользнула из ящика свирепо, когда Павел дотронулся до порошков. Точно колдун или алхимик жил до Шевелевых в этом доме — такая масса была порошков и пузырьков. Попыталась Елизавета Николаевна бросить некоторые склянки в помойку, но пришел из пансиона Павел домой и очень рассердился. За гневом последовали и слезы, и в конце концов мать смирилась и с этим, а способный юноша стал химиком, начал «философский камень» искать.

Так увлекся Павел кабалистикой и алхимией, насчет которой имелось в ящиках специальное руководство, что позабыты были на время и стихи, и даже экзамены. Несмотря на строгое время, забегал алхимик по субботам по дороге домой в аптеку и накупал вычитанных в тайной книжечке снадобий: Kali carbonicum, Kali jodatum, hidrar garum chloricum furum dilutum.

Да и как было не покупать, когда в книжечке «Доктора магии» было ясно указано: «Natrum chloricum нужно сжечь, чтобы получить прекрасное оранжево-красное пламя». Придет в воскресенье в гости Умитбаев, а Павлик возьмет да, на удивленье ему, и сожжет Natrum chloricum и получит «прекрасное оранжево-красное пламя».

Но вот была беда: как ни стремился Павлик зажечь Natrum chloricum — иначе говоря, поваренную соль, не горело оно, не вспыхивало — хоть плачь! Не всегда верными оказывались и другие советы «доктора магии», и часто, очень часто отходил алхимик от опытного стола огорченный. То не горело, это не плавилось, это не растворялось, это не измельчалось. По «доктору магии» все шло складно, а на деле выходило не ладно. Пришел Умитбаев и на смех поднял: «Вся алхимия — вранье!»

И как сразу зажегся, так сразу и остыл Павлик в любви к химии. Правда, он еще покупал порою медикаменты и пробирки, но далеко уже не с тем пафосом, — не выходила магия на деле, действительно все было «вранье».

И, оставив магию, опять обратился Павел к тому, что было и вернее и ближе: к стихам.

22

Снова достал он из тумбочки зеленые тетрадки, столь тщательно запираемые «на ключ, неизвестные даже маме. Перечитывал Павлик, и исправлял, и снова читал, склоняясь к свече, и сладкие звоны рождались в сердце, отчего оно начинало дрожать, а затем эти звоны переходили в мозг, плавились, превращаясь в мелодию, и бежали на бумагу.

И странно: если в реальной жизни многое тревожило Павлика, столь многое казалось ему и страшным и странным, то здесь, в сладкой тишине ночи, все страхи рассеивались, и на сердце становилось тихо и сладко. Точно две души и два сердца было у Павлика: одно сердце его болело над темным мира сего, другое умилялось его красоте и сладости; одна душа, жившая в нем, тосковала о горе людей, другая витала над этим горем, как бы предчувствуя конечное его исчезновение… И вот эти две души и два сердца росли и бились одно у другого, не соединяясь, как день и ночь. И когда затихали шумы дня и сменялись тишиною ночи, Павлик начинал думать о первой и вечной своей любви — о той первой и единственной Тасе, встреченной им далекой новогодней ночью, «средь шумного бала». Он уже давно знал эти стихи наизусть, и, когда встретил, строгое неулыбающееся лицо девочки, взгляд ее суровых глаз поразил его сердце и пленил его единожды на всю жизнь. Он забывал про нее порою, потому что жил — поэт верно сказал — «в тревоге мирской суеты», он увлекался другими девушками, но ее образ стоял в его сердце неистребимо и настойчиво. И после всех отклонений приводил его, плененного, как цепью к себе. «Тася!» — говорил в тишине ночи Павлик, и сердце его начинало зыбко дрожать, и точно клятвы бросала его рука на бумагу, когда он шептал Тасе, что принадлежит ей отныне на века.

Но она не сходилась с ним, не приближалась к нему, и в этом была причина неизбывной горечи в сладости мечтаний; она оставалась для него недосягаемой, она манила его строгим блеском своих глаз и, как только Павлик протягивал к ней руки, сейчас же отступала в далекую и недоступную звездную даль. Какую тайну несла она в его жизнь? Какая тайна владела ею? Почему губы ее, алые, как горные вишни, никогда, ни разу не улыбнулись ему? Почему глаза ее, опушенные громадными ресницами, смотрели на него горько-сурово, когда Павлик знал и чувствовал всем своим существом, что она любила его и что им никогда не доведется сойтись вместе на этой любви. И он думал о строгом и прекрасном лице Таси, хрупком лице грузинки, похожем на лицо лермонтовской Тамары, охваченной надземным мечтаньем о сказочном неземном существе: ведь любовь его принесла ей смерть, а любовь была сильнее смерти; и, думая об этом, он весь горел, и рука его бросала на бумагу сладко-тревожные исступленные строки; это было подражанье творению гениального поэта, и ложились рифмы, и слагались в мелодию, но стихи эти он не показал бы никому, ни одному человеку в мире, даже обожаемой маме; едва написав, он сейчас же прятал их в стол на замок, на заветный золотой ключик, вот уже второй год носимый в голубой шелковой тряпочке в кошельке.

И когда сладкие рифмы полонили сознание и в захвате творчества Павлик вдруг начинал говорить, в соседней комнате пробуждалась мать и тихо прислушивалась к бормотанью сына.

— Почему ты не спишь, о чем ты говоришь там, Павлик? — тревожно спрашивала она и уже не прибавляла к словам «мой маленький», потому что Павлик учился в шестом классе, потому что становился юношей он.

— Это ничего, мама, я скоро лягу, — отвечал сын и, погасив свечу, ложился в постель и лежал с открытыми глазами, продолжая, как прежде, высекать волшебные искры из сердца.

И не протестовала мать ни против писаний, ни против химии, ни против гвоздей и «домоустройства». Ведь это, она думала — отвлекало мысли Павлика от одного, делая их множественными, не так в одно углубленными и не так «вредными» тому, кто жил и цвел подле нее, единственный, с этими темными пытливыми глазами, единственный на всем свете, с сердцем хрупким, как цветок, единственный, как никто.

23

Наступил июнь, в городе стало жарко, экзамены кончились, перешел Павел в седьмой класс, и шестого июня, после последнего экзамена, как-то сразу отметилось, что на верхней губе появились усы.

Не в один день они появились, конечно, и не раз в этом убеждался Павел. Но почему-то всего заметнее стали они именно шестого июня, точно раньше был лишь пушок, легкомыслие, а вот шестого июня, после экзаменов по истории, разом стали настоящие усы.

Принес Павлик матери и сюрприз к окончанию, да такой еще, что никто не ожидал. Ровно за две недели до этого тайком отправился он в-фотографию, причесался там щеткой и оправил на мундире запрещенную инспектором палочку от цепочки: так с палочкой и снялся, в высоком, широком отцовском крахмальном воротничке.

Идя домой, посматривал порою Павел на карточку. Смотрело на него юное тонкое лицо с милым овалом, с углубленно-наивными темно-карими глазами. Губы были еще совсем по-детски пухлы, но зато на верхней губе чернели волосы здорово, очень здорово, может быть, больше, чем нужно.

Да, здесь уж нечего было скрываться, рассматривая в фотографии пробную карточку, посоветовал кое-что ретушеру. То есть, собственно, посоветовал, а так просто: покашлял, но понял толковый фотограф, понял и усмехнулся вежливо, со всей галантностью сказав:

— Ах да, усы!

— Ну, не усы, — пробормотал покрасневший Павел, а ретушер выскользнул в соседнюю комнату и через минуту пришел, сияя серыми глазами:

— Вот этак не будет ли более в соответствии… Не так ли-с?

Павлик был так сконфужен, что забыл захватить у фотографа сдачу: вот что делают после экзамена с семиклассником усы.

И теперь он шел и все поглядывал на карточку. «Похоже-то похоже, только очень молодо», — раздумывал он. Живой, конечно, Павлик мог быть гораздо солиднее: он мог и брови нахмурить и покашлять; а что фотография? — улыбается и все. «И даже глупо».

Однако мама была очень довольна, больше того, слов не было таких, чтобы выразить ее восторг.

Когда Павел пришел к себе, не одна была Елизавета Николаевна. Сидели у нее гости, а Павлик был этим не особенно доволен: забывать он стал среди стихов о гостях, и вот пришли Нелли и тетя Фима, и Нелли была так теперь высока, что походила на замужнюю даму.

Давно не виделся он с родственниками. Последние месяцы тетя Фима все болела, ее отправили с Нелли за границу, и теперь они вернулись такие элегантные после Парижа, что было неприятно смотреть.

— Как похорошел Павлик, какой стал хорошенький! — закричала, едва увидев его, тетя Фима.

А Нелли сделала презрительную гримаску и отошла к печке.

— Мне писали про него, что он сочиняет стихи!

Рассердился Павел. Экая фуфера! Он так и сказал: «фуфера», хотя не знал, что значило это слово и откуда оно к нему пришло.

— Я, мама, к тебе на минутку, — деловито сказал он матери и подвигал бровями. — Я к товарищу по делу, а вот тебе… велели передать.

Он подал свою фотографию в конверте и повернулся, чтобы уйти, но вот за его спиной раздались крики и завизжал кто-то как жеребенок и бросился за ним и повлек его из прихожей обратно в гостиную.

— Пустите же, пустите меня! — закричал Павел, а Нелли, как девчонка, кружила его по комнате и выхватывала из рук матери фотографию и прятала за спину, крича:

— Павлик, Павлушка! Подари мне эту карточку, я за нее тебя поцелую семь раз!

— Если даже семьдесят семь… — сурово начал Павел, но слова его внезапно оборвались, так как на губы легли, замкнув их, алые уста и припечатали их, и опять отстранились и потом стали печатать его со смехом и визгом в щеки, лоб и глаза.

— Нелька, Нелька! Ты совсем сумасшедшая, ты его затормошила! — кричала над Павликом тетя Фима.

А опозоренный, растерянный Павел уже бежал по улице с лицом, покрытым розовыми пятнами поцелуев.

24

Странный сон снится той же ночью Павлику. Павлик сидит на подоконнике в старом дедовском доме в деревне, и дом гол и пуст, из всех комнат вынесена мебель, и окна и двери распахнуты настежь, а на печурке в кухне сидит кошка с янтарными глазами и умывается, кивая Павлу лапой, точно говоря: поди сюда.

Павел подходит, а кошка вдруг вспрыгивает ему на шею и начинает, злобно урча, царапать ему грудь и щеки. Становится трудно дышать. Павлик схватывает кошку за задние лапы, хочет сбросить, но сил у него нет, она падает навзничь и проваливается через пол в какой-то колодец, а колодец превращается в лесную чащу у оврага, того оврага, где когда-то встретил Павел пару разбойников, мужчину и женщину, которых он в свое время криком напугал. Павел поднимается, смотрит, а вместо кошки пробирается к нему, блестя пестрыми глазами, деревенская девочка Паша, и в руке ее корзинка, а на щеке шрам.

— Это зачем же ты пришла сюда? — спрашивает Павлик.

— Собирала ежевику, — отвечает Паша и усмехается, поводя на Павла блестящими глазами.

От взгляда ее становится неловко на сердце.

— А зачем у тебя щека расцарапана? — тихонько спрашивает он, пряча в сторону глаза.

— А потому расцарапана, что сейчас на меня в кустах кошка набросилась.

Павел вздрагивает.

— Как, и на тебя — кошка? Вот странно… Впрочем, это все равно, — добавляет он, вспыхнув, и опять слышит знакомую фразу девчонки:

— Как бы было все равно, люди лазили б в окно, а сейчас у нас дверь прорублена.

И вот, взяв Павла за руку, девочка ведет его из дома в садик, за старые дедовские березы.

— Из ежевики тебе мамка варенье сварит, а мы пока что здесь с тобой посидим.

— Нет, я пойду домой! — отказался Павлик, а Паша вдруг кладет ему руки на шею и начинает душить.

— Подари мне свою карточку. За нее я поцелую тебя семь раз!

— Да что же это, что? — кричит Павел и пробуждается.

Не Паша сидит перед ним, а Нелли, эта дерзкая девчонка, что сначала смеялась над его стихами, а потом стала целовать его в щеки, в глаза, в лоб.

— Нелька, Нелька, ты совсем сумасшедшая, — доносится откуда-то голос тети Фимы.

Павел хочет убежать на спасительный голос, а Нелли крепко схватывает его за рукав и не пускает.

— Нет, мы с Кис-Кисом здесь под деревом посидим. Прислонимся головами к этому дереву и начнем смотреть сквозь ветви на облака.

И все жмется, все жмется Нелли; опять и опять становится Павлу трудно дышать.

— Пусти же меня, пусти! — шепчет Павел, а Нелька, жадно блестя золотыми зрачками, все тянется к нему и вдруг запускает руки в карман его брюк и, повозившись там, достает оттуда пару его любимых шоколадок тубиками, в серебряной обложке с цветком.

— Смотри, шоколадки совсем мягкие! — говорит она и жмется плечиком, а маленькие руки с острыми, точно кошачьими, коготками разворачивают шоколадку, которая теплая гнется как резиновая, и, откусив половинку, запихивает другую прямо в рот Павлику.

— Я же не хочу, пусти меня, я не хочу! — кричит Павлик отчаянно, чувствуя тесноту и странную сладость не только во рту, но и во всем теле.

И сейчас же начинается музыка, струится нежный мотив, и среди танцующих показывается строгая, неулыбающаяся девушка в белом, с белой астрой в темно-каштановых волосах.

— Вот ты совсем забыл меня, а я все слежу за тобою, — говорит она и показывает бледной атласной рукою: надо сюда!

И вспоминает Павлик: он опять спутал фигуры танца и пошел не туда, куда надо.

— Прошел месяц, и ты вспомнил меня! — звенит снова странный, манящий, чарующий голос. — Так будет всегда, ты забудешь и вспомнишь, и будешь вспоминать меня, вспоминать и забывать, и так будет всегда.

И, очарованный голосом, вдруг начинает смеяться Павлик. Он смеется радостно, долго и счастливо. Тася сказала «всегда» — она всегда будет с ним, она никогда его не покинет.

Встревоженное лицо матери склоняется над ним.

— Что ты, Павлик мой, отчего ты смеешься? — тихо и беспокойно спрашивает она.

Смотрит несколько секунд ей в лицо Павел. Он не в деревне, он в постели, с ним нет никого. Мать хочет наклониться к нему, оправить одеяло, а Павлик, опечаленный пробуждением, шепчет матери:

— Я же сплю, зачем ты мне мешаешь, мама?

Стоит мать со своими внимательными и беспомощными глазами, и шепчут что-то так же беспомощно губы ее. Она чувствует рост сына, но сказать ему, сделать что-то, направить этот рост не умеет. Постояв, отходит, беспомощно вздыхает, ложится в постель и шепчет молитвы, а Павлик, посматривая в ее сторону, закрывается одеялом с головой.

И опять сон падает на сознание камнем. Уходит милая мама, скорбно вздыхая в своей беспомощности перед жизнью; а по комнате с грохотом волокут четыре наставника в вицмундирах громадный, крытый зеленым сукном экзаменационный стол, и сейчас же за ним появляется куча бородатых экзаменаторов в сюртуках с золотыми пуговицами и вонзает в Павла восемь пар фарфоровых глаз.

— А ну-ка, посмотрим, что знает шестиклассник Ленев, — говорит самый старый из них, окружной инспектор Котович, и седые усы у него над морщинистой губою топорщатся, как у кота. — Он ничего не знает в жизни, и вы, господа, сейчас увидите! — ядовито добавляет инспектор.

И все остальные начинают фыркать на Павлика, как коты:

— Не знает, не знает!

— Нет, я знаю, — дерзко говорит Павел, ощущая в сердце быстрые уколы. — Я все знаю на свете: знаю латинские спряжения и стихи!

— А не скажете ли вы нам, что испытал Эней, увидя гибель столь любимой им Трои? — чеканя каждое слово, ехидно морща желтые губы, спрашивает окружной инспектор.

— Знаю и это! — отвечает Павел с презрением и, дерзко вскинув голову, начинает декламировать:

Quos ibi confestas audere in praolta vidi,

Inscipio superbis: juvenes, fortissima frostra

Pectora…

— Знает, знает!.. Достоин перевода в следующий класс.

Облеченный латинской бронею «знания», идет по жизни Павлик.

25

С окончанием экзаменов появилась возможность побывать в деревне, но упросил Павел мать остаться в городе. Жаль было расставаться с домом, еще не совсем устроен был он. Теперь придумал Павлик еще себе дело по хозяйству: вымыть все стены дома мыльной водой.

— Теперь лето, дом скоро высохнет, а стены масляные, — говорит он матери, безуспешно сопротивлявшейся. — Зато потом как будет здесь чисто, как приятно будет зимою жить.

Однако желание его было удовлетворено лишь частично: ему предоставили вымыть собственную комнату, остальные стены стала приводить в порядок прислуга Пелагея. Хлопотливое это было дело, особенно в комнате Павла, завешанной портретами снизу доверху. Как бы то ни было, вымыл он все стены комнаты, хотя два раза с табуретки слетал.

Вновь появилась с Пелагеей Елизавета Николаевна, но Павел не сдавался.

— Только печку осталось вымыть, мама, и все будет кончено.

Сняв с печки портреты, Павел приступил к омовению. Как видно, не занимались этим делом прежние владельцы: изразцы были покрыты словно корой. До вечера скоблил и отмывал свою печку Павлик; освеженные, словно помолодевшие, засверкали перед ним наконец изразцы.

— Вот, мама, и печка преобразилась! — хотел было закричать в соседнюю комнату торжествующий Павел и затих перед печью на своем табурете: на одном из вымытых изразцов вдруг появились перед ним чем-то острым нацарапанные строки, захватившие сразу его внимание.

Было написано всего несколько строк, но их содержание было странным и необычным. Написанное нельзя было назвать стихотворением, в нем не было рифм, но с изумлением и испугом читал Павел одну строку за другой, и жуткой тревогой сломило его сердце, когда он кончил читать. Растерянный, изумленный снова перечитывал он надпись, и странные, точно живые строки горели перед ним, обжигая сердце и мысль, наполняя их искрами, словно светившимися в темноте.

Вот что было написано на старом изразце печи:

Когда ты придешь сюда и станешь жить здесь,

как раньше я жила,

И не будешь спать ночью, одной из ночей,—

Вспомни, что я жила здесь, я, я,

Я жила здесь, любившая тебя.


Я знаю, что ты меня вовсе не любишь,

Знаю, что ты не полюбишь меня никогда:

Ведь никогда еще на земле

Не соединялись двое

полюбивших.

Но я навсегда до смерти полюбила тебя —

Непорочное твое лицо с печальными глазами.

Перечитывал Павлик странное, неизвестно кем и когда начертанное стихотворение, и волнение, страх и сладкая скорбь захватывали его.

«Что это, что? — спрашивал он, беспомощно поводя в сумраке глазами. — Кто мог написать эти строки?» И разве это стихи? Без размера, без рифм, но как волновали они, как пугали, как трогали, как щемили душу, наполняя ее загадочной и сладкой, неизбывной тоской… «Кто мог написать это?»

Вечерело, кончался день. Елизавета Николаевна сидела во дворе, в садике, и Павел в доме был один.

«Кто мог написать это?» — снова задавал он себе вопросы и все разглядывал странную надпись и водил по ней пальцем. Стало страшно оставаться одному в комнате, по которой уже ложились тени ночи. «Мама!» — хотел было позвать он, бросился к окну, но остановился, упрекая себя в малодушии и беспричинной тревоге. «Что я? Пустяки, детские страхи… Семнадцать лет… Смешно… Устал от экзаменов…»

И старался не думать Павел, но против воли мысль тянулась к загадочному призыву, к милым, торопливо набросанным буквам, в которых как бы дышала большая, трепещущая, призывающая душа.

Живая трепетная мысль, живое, точно раненое, окровавленное человеческое сердце билось перед ним и дышало.

И пытался умерять непонятное волнение Павлик, а в голову снова вступало, что сердцем живым, сердцем верным и одиноким было написано это заклятие. Оно бродило и звенело в крови; оно затуманивало сознание, покоряя его неизъяснимым трепетом и влечением; оно покоряло сердце своей поэтической правдой и болью и роднило его с неизвестным автором строк.

Где он, этот автор? Где она, эта девушка, искавшая его? Ведь писала это девушка, когда-то жившая здесь. Может быть, так же, как сейчас он, она набрасывала эти призывные строки среди ночи, одна, среди тишины и огромной печали. Она призывала его, любимого, а он был далеко, и его любимая была так же далека от него, и оба они жили в своем разделении, в своей обособленной неизбывной тоске… Где же она сейчас?

Павлик встал, испытывая дрожь во всем теле. Где сейчас? Сейчас ее, свою, ему было нужно до боли, до смерти.

«Нет, я и в самом деле переутомился, надо в деревню», — сказал себе он и хотел пойти к матери, но сердце его все влекло к тайным призывам надписи, и он подошел к изразцам печи и снова приник к тревожно-манящим таинственным словам.

И так как было уже темно, он зажег свечу и снова начал читать.

Когда ты придешь сюда и станешь жить здесь,

как раньше я жила…

Как это странно было, странно и тревожно: живет один человек, и уходит, и умирает, а другой остается жить на его месте — спокойный, радостный, довольный, несмотря на то что прежний невозвратно ушел… разве это не страшно в мире, если приникнуть мыслью к этому?

Ведь никогда еще на земле

Не соединялись двое полюбивших.

Это было подчеркнуто, в этом было главное, весь смысл и ужас заклятия: именно в том, что «никогда двое полюбивших не соединяются на земле»… было самое страшное в жизни.

— Тася, Тася! — вдруг беспомощно закричал Павел, и тотчас же перед его взглядом сверкнула молния, осветившая все, а в сердце стало пусто, и в глазах померкло пламя свечи… ………………………………………………………………………………………………………

Когда он пришел в себя, над ним склонялось встревоженное лицо матери, а подле стояла обескураженная Пелагея.

— Нет, Павлик, мы непременно поедем в деревню, — решительно сказала Елизавета Николаевна. Ее голос звенел строго и беспокойно. — Ты утомился от экзаменов, надо непременно в деревне отдохнуть.

— Да я ничего, мама, — попытался возразить Павлик, а мать опять наклонилась над его постелью и добавила тише, чтобы никто не услышал:

— И, пожалуйста, еще… Не пиши по ночам стихи.

26

Среди ночи Павлик просыпается и начинает думать. Да, он и в самом деле устал от экзаменов, но кто это написал там, на печке, кто?

Не может быть, чтобы написала это Зиночка Шевелева. Хотя и ясно было из надписи, что писала девушка или женщина, вернее даже девушка, но не Зина же это, насмешливая, пустая Зиночка, которая умела только дразниться! Это мог написать лишь поэт.

— Если не Зина, то кто же? — вслух спрашивает Павел и сейчас же приникает к подушке.

Он сказал громко, и в соседней комнате зашевелилась мать, он опять разбудил ее, она станет тревожиться. Нет, лучше быть неподвижным, пока она не заснет.

И снова неподвижен Павлик и лежит, стараясь дышать тише, а в голову снова вклинивается мысль: «Кто написал и зачем?»

«Никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших». Разве он не думал об этом? Разве это не есть мысль? Нет, конечно, эта мысль его, его мысль, и ничья больше, это мысль его души, песнь его сердца, тайная, единая мысль, с которой он жил, с которой ходил по земле, которая явилась в нем, как только он увидел свою единственную Тасю. Правда, он еще не умел оформить эту мысль в сознании, но она мгновенно внедрилась в его сердце, вошла и осталась в нем с тем, чтобы никогда не уйти.

Тася — вот кто внушил ему эту мысль. Еще при первом взгляде в ее строгое, прекрасное, исполненное скорби лицо он почувствовал, что она — олицетворение этой мысли. И вот Таси нет около него, нет — и не будет; она ушла, она никогда с ним не соединится, и, однако, она в нем, с ним, в его сердце отныне и до века, навсегда, до смерти — она одна.

«Никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших…»

Отчего это так в жизни? Кто сделал так? Кто вдохнул в сознание эту жуткую, отравляющую радость мира мысль?

Ведь он, Павел Ленев, потерял свою Тасю еще весною, той пасхальной ночью; он тогда еще почувствовал, что потерял ее и простился с ней навсегда; и он будет всегда чувствовать, что никогда ее не найдет и никогда с нею не соединится… Он будет жить — и будет всегда ощущать пустоту в своем сердце, сколько бы ни видел он женщин и девушек, сколько бы ни «любил» их, ибо она только одна, она единственная, неповторимая — и «никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших».

Да кто это, живой и чуткий, принес в своем сердце эту прекрасную и жуткую, как смерть, мысль о недостижимости абсолютно прекрасного, абсолютного счастья? Может быть, именно потому так прекрасна любовь, что она недостижима во всем совершенстве? Может быть, если б она была достижима, в мире не было бы никакой поэзии, и все поэты должны были бы смолкнуть? Ведь если кто-то нашел идеал, что оставалось делать на земле дальше? Если кто-то полюбил совершенно, зачем было стремление к совершенству в целом? Рай на земле был бы достигнут, зачем же было дальше его искать, зачем биться за него, страдать и исходить кровью?

И тихо встал Павел и, тихо ступая, чтоб не разбудить маму, достал свою зеленую тетрадку и подошел с ней к окну и при бледных тенях рассвета начал водить по бумаге карандашом.

Рука его дрожала, записывая нервные, волнующие, захватывающие сердце мысли; все сердце его дрожало, исторгая, казалось, ясные, неоспоримые слова, и, напрягая зрение, он стремился закрепить в нем навсегда то, что было наконец понято, наконец высказано, наконец-то написано.

Но когда встало утро, и с розовым лучом солнца вторгся летний рассвет, и Павел снова приник к написанному, ничего нельзя было разобрать в прыгающих, бесформенных, непонятных строках. Не была в них ясна ни одна буква, ни одно слово, ни одна строка, ни одна мысль. Как ни приникал к начертаниям Павлик, были видны только непонятные черточки, непонятные знаки.

И, вздохнув, Павел сложил и спрятал тетрадку: он понял, что никто еще на земле не мог записать то, что бродило в его сердце, никто не мог высказать, — бессилен и он.

Все это принадлежало будущему, новым, прекрасным, счастливым людям, но от этого то, что бродило в сердце, было не менее прекрасным.

…Следующие дни смирили и сгладили волнения ночи, но внедрившаяся в сердце Павлика мысль не выходила из него. Она словно звенела в крови, производя опьянение и рождая страх.

И на третью ночь Павел не выдержал и, взяв полотенце, подошел к печи. Оглянувшись на дверь матери, он тихо смочил полотенце водою и начал с бьющимся сердцем стирать таинственную надпись. Зажечь огонь было, конечно, нельзя — пробудилась бы мама и начались бы снова расспросы, но и в дымном сумраке предутра было можно заметить, как жуткая надпись исчезла с изразца. Успокоенный, Павлик едва добрел до постели, упал на подушку и крепко, без видений, заснул.

Проснулся он облегченный, радостный тем, что ему теперь лучше. Первый взгляд его обратился к знакомому месту печи. Надписи не было, и он весело засмеялся, почувствовав, что тревога сошла с души. Но ощущение легкости не было продолжительным: подойдя ближе, он отступил в волнении. Не карандашом были написаны строки, а чем-то острым. Да, чернь надписи стерлась, но и на скудном свете утра ясно различимы тени в царапинах изразца — и снова выявлялась неистребимая мысль… она явилась и сияла, и не было возможности изгладить ее, вытравить, уничтожить, стереть.

В жутком любопытстве провел Павлик по изразцу рукавом. Снова как будто бы сгладились, но через мгновение снова поднялись и ожили буквы надписи. Как ни смывал Павел водою, во впадинах изразца оттенялись неизгладимые буквы, и оставалось только отступить и навсегда смириться перед тревожащей необоримой властью их.

И проходили дни, и порою, конечно, сглаживались эти странные ощущения: ведь недаром же высказался прекрасный поэт: «В тревоге мирской суеты». Павлик, казалось, надолго забывал тревожные призывы надписи и смеялся, радуясь просто тому, что он живет и дышит под солнцем, что ему шестнадцать лет, что в небе бегут облака, а в лесах поют птицы… Но как-то разом, неумолимо-внезапно наступало на него прежнее, и мысль — тревожная, единственная — захватывала его, сладко и больно ломая сердце.

В конце июня из деревни прибыли лошади, и Павлик с матерью поехали в Ленево.

27

Еще более неприветным, еще более неуютным показался Павлику деревенский дом, но удержало там его с матерью, правда ненадолго, новое событие: умер душевнобольной дед, отец Елизаветы Николаевны и тетки Анфы. Неинтересен и неприятен был он, этот старик, не хотелось о нем думать и помнить, но приехал Павлик в деревню, и назойливо стали перед ним желтое восковое лицо сумасшедшего, его обрубленный палец, его дикие крики:

— Первая — пли!

Неприязненно встретил Павла и дед. Глаза его метнули искры, точно Павлик был в чем-то перед ним виноват. И бульдегом в карман дед спрятал костистой рукой, и жевал губами так строго, точно хотел Павлика съесть. Поглядел Павел в эти рачьи глаза, окаймленные вспухшими сине-багровыми веками; ведь был когда-то кавалерийский офицер, влюблявший в себя женщин, увезший у польского магната красавицу дочь и безжалостно бросивший ее, когда она ему надоела. Как могла эта сухая окостеневшая развалина зваться когда-то человеком; или таков закон жизни, бессмысленный закон смены материи, безжалостный, не щадящий ни гения, ни тупицы закон?..

— Отчего он с ума сошел, мама? — спросил Павлик мать в первую же ночь приезда, когда они улеглись.

И заметно было, как беспокойно завозилась на постели от этого вопроса Елизавета Николаевна. Правда, она ответила то же, чем когда-то отозвалась тетка Анфиса: «От крепкого чая», — но в ответе ее не было теткиного апломба, явно сквозили смущение и потребность умолчать, что-то скрыть от сына, знать которому не надлежало все.

«Тоже вот еще — от жизни с ума сходят…» — раздраженно подумал Павел, прислушиваясь к вздохам матери и пытаясь заснуть.

Не спалось, совсем не спалось. Ни в первую ночь, ни во вторую, ни в третью. Что-то отнимало сон: точно бродило что-то в доме — безглазое, цепкое, тревожащее сердце; точно ощупывало оно сердце: «Не это ли? Не пора ли?»

И когда раз ночью, в пятницу или субботу, вдруг раздался за дверью теткин вопль, Павел прежде всего почему-то подумал, что тот, безглазый и цепкий, несколько дней бродивший по дому, наконец на шел свое в доме, нашел и взял — и теперь будет легче.

Однако легче не становилось, вслед за воплем сейчас же раздались визги: «Папочка, папочка!..» И тут же из-за двери послышалось сипение и клекот, словно приготовились бить старые часы, но не били, а только шипели, как старые прорвавшиеся мехи.

Уже давно проснувшийся Павлик хотел разбудить мать, но увидел, что ее в комнате не было: очевидно, и она ушла туда, где так странно сипели часы. Павел хотел идти и сам, но вспомнил, как раз увидел отвратительное зрелище грыжи у деда; может быть, там опять происходит что-то тяжелое и некрасивое, лучше было остаться в постели, — довольно было всего.

И, прилегши, он слушал шумы, и все тревожнее звучали голоса, все беспокойнее топали босые ноги; затем опять засипели мехи или старые пружины, точно заливало их водою… «Компресс, компресс», — явственно донесся голос мамы, и Павлик сторожко поднялся. Лили воду, вздыхали, совсем было приподнялся Павел на постели, чтобы на помощь матери прийти, но так одолевал сон, так клонил голову к мягкой подушке, что шептал Павлик: «Сейчас, мамочка, сейчас иду», а мысли таяли, слабла и воля, таяло словно и тело, и руки делались легкими, как лебединые крылья…

Проснулся Павлик оттого, что было слишком тихо. Так тихо, что слышалось биение собственного сердца.

«Отчего так тихо стало?» — хочет спросить он, но вспомнил, что ночью на теткиной половине было страшно, и внезапно стала ему понятной причина тишины.

«Странно, что я вчера… не пришел к маме… — еще подумал Павел и ощутил на сердце легкую тень стыда. — Все-таки взрослый мужчина, шестнадцати лет, мог бы, пожалуй, помочь и заснул».

С тем же чувством неловкости спешно умылся Павел, пригладил волосы щеточкой, скользнул тут же рукою по верхней губе: не подросло ли? — и вышел на крыльцо.

Спокойно, с деловым видом направлялся он на теткину половину. «Может быть, и в самом деле следовало немедля помочь?» — громко сказал он себе, но готовность его тотчас же отлетела и чувство робкой беспомощности оплело сердце, когда он на пороге встретился с мамой, у которой было особенно бледное лицо.

— Ты не волнуйся, Павлик, наш дедушка скончался.

В сердце Павла точно вонзилась игла, в горле сдавило, захотелось внезапно вскрикнуть или всхлипнуть, но усилием воли он подавил малодушие и, сдвинув брови, молча, как взрослый самостоятельный мужчина, прошел в дом.

Он шел и выпрямлялся, намереваясь казаться значительнее и выше; он даже расправил плечи и кулаки сжал и кашлянул, чтобы спросить громким мужественным голосом:

— Что такое здесь происходит?

Зеленое, как трава, лицо тетки Анфы озлобленно взглянуло на него и отвернулось. Точно сказала Анфиса: «Вот, довел дединьку — радуйся!» — словно всю жизнь Павлик только и думал о том, как бы старого деда извести.

И покашлял мужчина сурово, покашлял внушительно, со всем мужским превосходством. «Что же, смерть — явление житейское», — увесистым басом сказал он тетке, но тут же в голову взбрело из латыни, и он чуть не добавил вслух и этого, но густо покраснел. «Magnum beneficium est naturae, quod necessae est mori», — пронеслось в его голове.

Но была ли действительно смерть «большим благодеянием природы», подлежало сомнению уже потому, что на глазах матери были видны хрустальные слезы.

Тетка, конечно, не разумела по-латыни, да разве она и смогла бы понять эту древнюю философию — она, едва кончившая курс в институте? Если сказать ей в утешение, что смерть «magnum beneficium». «Разве это ее убило бы?» — подумал Павел еще и внезапно увидел перед собой торчащее куском дерева коричневое лицо с белой спутанной бородой, со старчески разросшимся носом, круглые ноздри которого чернели, как ямы.

Глаза деда были прикрыты пятаками, на лбу приклеились две седые прядки, но не то, что прядки беспомощно прилипли, не то, что желтая ссохшаяся кожа ужасно и гнусно облепила кости скул, а вот то, что из одной ноздри вдруг выползла, двигая крыльями, зеленая муха, наполнило сердце Павла таким липким неотвратимым ужасом, что он вздрогнул, взмахнул руками и, мгновенно забыв про всякое «beneficium», закричал отчаянно:

— Дедушка, милый дедушка, да что же это, что?

28

Очнувшись, Павлик увидел себя сидящим в дедовском кресле, вся рубашка его была залита водою, а около него на коленях стояла мать, милая мама, с бесценными карими, исполненными слез глазами.

— Ведь я же предупреждала тебя, Павлик, Павлик! — твердила она и все подносила к губам сына блюдце с водою. — Разве можно так волноваться, разве можно быть таким нервным?..

И снова чувство гордости зашевелилось в душе шестнадцатилетнего, — разве подобает так нюнить мужчине? — и, отстранив от себя блюдечко, Павел поднялся на ноги.

— Это я так… от жары, — внушительно пробормотал он и снова подвигал бровями. — Не беспокойся: у меня голова закружилась, но теперь все прошло.

Чтобы доказать матери, что все прошло, решительными шагами направился он к столу, на котором лежал покойник.

— Не надо же, не надо, — услышал он за собой, но отстранил мать и, став близко у ног деда, поглядел в его окаменевшее лицо.

И, может быть, оттого, что мухи у носа уже не было, не ощущалось волнения на сердце Павлика. Лицо мертвого было правда угрожающее, такое грозное и дикое, что «magnum beneficium» оказалось снова бессмысленной чепухой, но все же можно было выдержать взгляд безглазого — и с достоинством Павлик стоял у гроба.

Странно было подумать, что то, что лежало в гробу, было совсем не похоже на то, что называлось дедом. Это было нечто до такой степени чужое жизни, что мысль отказывалась понимать.

— Я приму на себя, мама, все хлопоты о похоронах, — сказал Павлик, стараясь принять спокойный и деловой вид. Говорил — и сам смотрелся в зеркало: достаточно ли лицо его стало важным и деловым; даже смутное ощущение довольства пронеслось по душе: ведь вот он в доме единственный мужчина, вся тяжесть хлопот именно на нем, и лицо у него сейчас важное, строгое, каким и подобает быть.

Горели свечи, монотонно читал у гроба псаломщик, тетка все вздыхала в соседней комнате; повздыхает и, зажав рот платком, выйдет и начнет креститься маленькими торопливыми крестиками, так было на второй день после смерти деда, и все это Павел настойчиво наблюдал.

Еще он видел: удалившись в комнату деда, тетка доставала там из комодов какие-то вещи и прятала за пазуху. Лицо Анфы было искренне убито горем; морщины лба казались расщелинами на осунувшемся лице; плечи у тетки стали кривыми, а на руках вдруг вспухли синие жилы, толстые как веревки, особенно видные, когда оправляла тетка у покойника покров. И, однако, эти пухлые руки что-то прятали за пазуху — Павел видел! — какие-то крестики, брошки и блестевшие искрами камни. Одна вещица даже выпала из цепких пальцев тетки Анфисы: выпала, звеня и блистая лучиками. Тетка ее сейчас же подхватила и, оглядевшись, зажала в кулаке.

Еще день прошел, пришли священники и с ними старый желтоглазый дьячок. Монотонно и угрожающе тянул священник, и дьячок разевал рот яростно, потрясая стены оглушающим ревом.

— Ве-ечная память! — еще заверещали где-то у стены белоголовые певчие мальчики.

Они жевали тайком баранки и строили друг другу гримасы, пока не получали от регента удар в темя стальным камертоном и, исполнясь благочестия, не начинали усердней подвывать.

«И зачем это они молятся, когда им не до этого?» — сказал себе Павлик и нахмурился. Он видел, что всем не до покойника, не до мамы и Анфы. Даже священник, человек к этому делу приставленный, прятал, как видел Павел, за молитвенником зевки.

Потом ехали в длинном тарантасе к церкви, и тетка сидела рядом с Павлом, щуря распухшие глаза, направляя на слепящее солнце шелковый зонт. «Папочка, папочка», — все время бормотала она и утирала слезы концом косынки. Так часто вздыхала она, возилась и всхлипывала, что не выдержал наконец Павлик и сурово крикнул на нее:

— Да перестаньте ерзать, тетка, вы мешаете сидеть!

Елизавета Николаевна скользнула по сыну укоризненным взглядом, но Павел увидел, как впервые смутилась под его окриком Анфа, и в Голове его стало сознание, что теперь он — главный в доме, что он единственный мужчина, которого в доме должны слушаться все.

Еще припоминает Павлик: после отпевания вновь привезли их всех к дедовскому дому; в своих дрожках притащились и священники, и в зале в это время уже стоял накрытый скатертью длинный стол, уставленный закусками, стаканами и бутылками с вином.

«Это что же такое? — недоуменно подумал Павел. Но все недоумения его разъяснились до крайности просто: широким крестом благословил яства старый священник, и сейчас же все, за исключением матери Павлика, потянулись к столу и жадно потянулись к тарелкам и бутылкам.

Единым духом словно смазало с ожаднелых лиц выражение почтительной скорби. Даже священник с удовольствием присел к столу подле тетки и, преобразив лицо из скорбного в предупредительное, подвинул ей баночку с паюсной икрой.

— А икра, Анфиса Николаевна, опять вздорожала! — сказал он аппетитным голосом, и Павлик подумал, что вот тетка Анфа швырнет банку в его пухлое, не по-старчески розовое лицо, но ничего этого не случилось: тетка любезно приняла баночку и загребла себе, заранее облизываясь, полную ложку икры.

Зазвенели ножи, застучали вилки, захлопали пробки, и послышалось торопливое чавканье жующих ртов. Даже разговоры смолкли, все только насыщались.

— Да что же это, что, что? — громко шепнул себе Павлик и содрогнулся, глянув на неподвижно сидевшую в стороне мать. — Я не любил деда, а тетка плакала… правда, она же припрятывала и вещи; но ведь она вопила над могилой, как труба, а вот только что деда похоронили — и на этом столе лежал он, — а теперь здесь икра, лососина и наливки, и все пьют и едят, точно едят мертвого деда какие-то черные печенеги, о которых приходилось читать.

— А ты что же, Павлик? Помяни и ты дедушку! — услышал он над собою словно пропитанный маслом голос тетки Анфисы, — и тотчас же лицо его посерело и исказилось, и он затопал и закричал, прорвавшись слезами:

— Подите от меня к черту! Подите все!

Он убежал, глядя, как все застыли с остекленевшими глазами, с набитыми ртами, с вилками в руках.

29

После долгих «камуфлетов» не очень-то удобно было задерживаться в деревне, и Павлик с мамой отбыл» восвояси, в город.

Все остальные три дня после поминок Анфа так и не заговаривала с Павлом. Священник объявил его «неверующим атеистом» и удалился, не окончив трапезы, а следом удалились и все прибывшие помянуть. Можно ли в самом деле было вытерпеть, что их всех послали к черту!

Через стену лежавший в постели Павлик слышал в ту ночь вопли тетки Анфисы.

— Атеист, безбожник! — кричала она в промежутках между успокаивающим шепотом Елизаветы Николаевны. — В Сибирь таких надо посылать, на каторгу. Грубиян, нахал, не добром кончит, увидишь.

Два дня не показывалась во дворе тетка. Она не только не могла без содрогания выносить вида Павлика, но даже слышать голос его.

— Да пойми же ты, он нервный, впечатлительный! — говорила сестре Елизавета Николаевна, но та только отмахивалась и крестилась:

— Атеист! Безбожник! Господи, помози!

Было еще только начало июля, когда они вернулись в город. До начала занятий оставался месяц, и надо было придумать Павлику, чем занять себя в городе после неудачного деревенского визита. Скучно было в городе, пыльно и душно. Решив заняться рыбной ловлей, надумал Павлик навестить своего колючего друга Василия Пришлякова: может быть, он составит компанию на щук и пескарей.

Сходил на окраину, повидал глухую пришляковскую бабку. Не было Васи Пришлякова в городе: как и говорил он, уехал репетитором в деревню. Стало еще скучнее. Удочки были оставлены, к химии влечение остыло, а к знакомым не тянуло, потому что все стояла с утра до ночи такая жара, что в «песочнице» (так звали город в летнее время) было едва ли лучше, чем в аду.

Пусто на улицах, пусто на площадях, пусто на единственном бульваре, и совсем пустынно у реки, где одиноко-безмолвно белело здание «вокзала». «Вокзалом» здание называлось не совсем точно: здесь не было никакой железной дороги; скорее, это был театр или, как называли выпускные гимназисты, «шато-кабак». Слыхал Павлик, что сюда приезжали «певички» и хористки, здесь пели и плясали под аккомпанемент гитар, мандолин и рояля; молодые «иностранки» приезжали сюда, в этот вокзал, испытывать свое счастье с семейными горожанами, и доносились порою до Павла слухи, что такой-то измазал в пьяном виде певицу горчицей, а жена такого-то чиновника устроила здесь, выследив мужа, форменный скандал с битьем посуды и стекол.

Павлик равнодушно слушал эти рассказы, но товарищи жизнью вокзала очень интересовались. Иные, переодевшись, наклеив усы, решались заявляться в таинственные недра вокзала. Трудно было определить, сколько было в их рассказах правды и бахвальства, но особенно интересно, рассказывал Умитбаев, было в нижних подвальных комнатах вокзала. Там можно было уединиться с девицами и проводить время в глубокой тайне.

Привлекали Павла, конечно, не эти «тайны», а то, что был около него садик, что бежала внизу у фундамента вокзала спокойная тихая река, располагавшая к стихам, — к маленьким зеленым книжечкам, тайно носимым в карманах. И не то, что наклеены были там на страничках к стихам снимательные картинки — розы, фиалки и орхидеи, а то, что стихов становилось все больше, побуждало Павла приходить в лесок у вокзала.

В доме было жарко, в доме за всем беспокойно следила мама, а здесь тихо бежала река, молчаливая, не выдающая секретов. Запрятаться в тени молодых вязков, смотреть в серебряное зеркало, и так легко тогда в рифму к «мечте» приписать «красоте», а к слову «люблю» уж конечно «гублю».

Все полнели и полнели потайные книжечки, которых не мог увидеть чужой глаз.

Прятались они днем за зеркалом, ночью под серединой матраца; если порою на ум среди ночи приходила блестящая рифма, трудновато было ощупью, не заскрипев досками, нащупать тетрадку, а еще труднее бывало написать в потемках «на ощупь» новоявленную рифму.

И только удалившись к речной тиши, можно было без опаски погрузиться в искание рифмы. Правда, порою на поэта набегала с гавканьем приблудшая собака; порою курица появлялась, гонимая петухом, а раз и сам будочник захрустел над Павликом хворостом; уставился на гимназиста, пососал трубочку и побрел к своему посту на вокзал:

— Нет чтобы на скамейке, все норовят в кусты!

30

Случилось так, что и река не помогла: накрыли Павлика.

Хорошо помнит он день этот: было воскресенье, двадцать восьмого июля. С утра одолевали голову семиклассника рифмы. После обеда от них стало тяжко; едва напившись чаю, убежал Павлик от матери, сказавшись, что к товарищу пойдет.

На бульваре было в этот день шумно; цепями и парами бродили юноши и молодые девицы, оглашая воздух самыми искренними комплиментами. Мимо заставы барышень, встретивших Павлика воркованьем и смехом, пробрался он к берегу реки и засел в ущелье за вокзалом. Здесь было спокойно. Вокзал высился со стороны реки безопасно: глядели сверху на Павла столбы веранды, да кухонное жерло плиты пылало, готовя посетителям еду; порою из кулинарной двери выходил старичок повар и встряхивал что-нибудь в судке или, поплевывая, вертел мороженое. Павлик занимался рифмами и не услышал, как склонилось над ним юное светлоглазое лицо с рыжей косой, свернутой вокруг затылка жгутом. Странно была одета эта девушка: платье у нее было зеленое, с блестками, чулки красные, тонкие и такие длинные, что казалось, все тело ее состояло из чулок. Павел так искренне был испуган, что забыл спрятать тетрадку и только смотрел во все глаза… Рыжеволосая улыбнулась, ноздри ее тонкого носа дрогнули, как у Нелли, и раскрывшиеся алые губы показали ряд мелких кошачьих зубов.

— Ай, ай, здесь хорошенький гимназистик и пишет стихи! — визгливо закричала кому-то девушка и всплеснула тонкими, словно насквозь продушенными руками.

Угрюмо поднялся Павел и спрятал книжку в карман. То, что девушка крикнула про стихи, наполнило его злобой. Глаза его сверкнули сердито, как у волчонка.

— Что вам надо? Убирайтесь, пожалуйста! — совсем невежливо крикнул он.

И опять засмеялась рыжеволосая высоко и тонко.

— Ай, ай, он же еще и сердится, он такой сердитый, послушайте, господин офицер!

Чем-то знакомым пахнуло внезапно на Павлика, каким-то запахом, давно не ощущавшимся, но известным, и не успел он опомниться, как в кустарнике раздался шум и широкоплечий офицер с круглым носом и длинными усами скатился к Павлику на дорожку.

— Вот тебе и тетерев! — услышал он над собой знакомый сочный голос. — Да ведь это Павлик, сын Лизочки! Ну, молодец же ты, рыжий чертенок, что юнца откопала!

Одновременно с этим рыжеволосая девушка получила шлепок в спину, а Павлик щелчок в подбородок.

Онемел семиклассник и глядел широко раскрытыми, изумленными глазами. Ведь это был дядя Евгений, веселый офицер.

Когда он оттаял от первого изумления, увидел себя сидящим с дядей Евгением за столиком в залитой огнями комнате рядом с рыжей девицей, пьющей из бокала вино.

— Так-то, молодчинище, вот мы и встретились, — очень довольный, говорил дядя Евгений. — Да не красней, ты теперь вьюноша. Рыжий чертенок, пощупай у него усы!

«Рыжий чертенок» тотчас же пощупал и, сделав вид, что укололся, начал дуть на палец. Павлик озлобленно двинулся.

— Отвяжитесь от меня, пожалуйста!

Оба соседа засмеялись: и дядя и рыженькая.

— Она привязчивая! — со смехом объявил дядя Евгений и погладил девицу по щеке. — Как приклеится — не отстанет, словно пластырь английский.

Замечание свое он сопроводил пристальным взглядом, и, словно согласным, тоже пристальным взглядом ответила ему девица. Не понял, да и не мог понять сущности этих взглядов Павлик, но что-то оцарапало его в них, возмутило и обожгло, точно говорили двое о чем-то им ведомом и согласном, а ему неизвестном и жутком.

— Выпей-ка, выпей, вьюноша! — тотчас же заговорил Евгений Павлович и налил Павлику какого-то темного вина. — Пора привыкать и к вину и к рыженьким. Смотри: это угорь! Обовьет, захлестнет!

31

Чтобы не взглянуть в глаза девушке, Павлик склонился к столу, под рукою его очутился бокал с портвейном, и, смутившись еще больше, в странном желании сделать неприятное самому себе, он поднял бокал и разом выпил его содержимое.

— Ого, да ты стреляный! — крикнул ему дядя Евгений в самое ухо.

И от крика ли или от вина вдруг ударило Павлика в темя и точно

зацепило за сердце что-то теплое, пахучее, как гвоздика, зацепило и повлекло за собою так, что в глазах запрыгали искры.

— Нет, я в первый раз! — сказал он каким-то чужим голосом и засмеялся. — Я никогда раньше не пил вина и в первый раз выпил, — повторил он и снова засмеялся, и теперь его смех прозвучал в его сознании чуждо и глухо: чужой, незнакомый и словно бесстыдный смех. — Может быть, это они смеются! — громко сказал себе Павлик.

В голове его звенели колокола: мельничная вода с шумом сбрасывалась с колеса в бездну и лилась и прокатывалась, шипя и давая пузырьки. «Зачем они смеются? Зачем, зачем?» — спросил он еще себя и потом опять засмеялся сам и опять сказал громко, покачивая головою:

— Зачем вы смеетесь надо мною? Вы оба нехорошие, и я вас не люблю.

— Зато я тебя люблю! — сейчас же ответил ему высокий голос, дрожавший как струна.

Повел Павел отяжелевшими глазами. Он не в зале; он в маленькой комнатке на мягком красном диване; дядя Евгений исчез, и с Павликом только одна рыжеволосая, и сидит она странно и неестественно: не на диване, где Павлик, и не в кресле, а на коленях у него, у семиклассника, у него, который стихи пишет, где рифмуется «люблю» и «гублю».

— Зачем вы это… так — неудобно сели? — спросил он девушку, пытаясь сбросить ее с колен. Но не отгибалась рука, узкая, тонкая, ненавистная и в то же время прекрасная, обвившая шею, принявшую в себя весь ее незнакомый холодок. Пахло от руки гвоздикой или гелиотропом; к самому лицу, к опаленным губам прислонялись жаркие девичьи губы.

— Я же люблю тебя, глупенький, — услышал он еще, и глаза — блестящие, влажные, потемневшие от света лампы глаза, вдруг уставились в самое его сердце, говоря без слов.

Тася? Неужели это глаза Таси как звезды блеснули? Неужели это она приблизилась — она, к кому обращались «люблю» и «гублю», кому пелись молитвы, чьи глаза смотрели так сурово и жутко в самое сердце души? Неужели она найдена, неужели пришла? Неужели это ее рука легла вокруг шеи, и неужели ей шепчет раскрытое сердце благоухающее признание: «Люблю, люблю тебя!» Но нет, этого не бывает на свете, не бывает никогда: еще никогда в мире не соединялись двое полюбивших.

— Что ж молчишь? Что не отвечаешь? Ведь я же люблю тебя, темноглазый гимназистик!

И к губам прильнуло что-то нежное, пахнущее молоком, сиренью и голубем. Но тут же взгляд Павла набегает на два хрупких пальца, лежащих на колене. Пальцы эти были вывернуты, и девичья ладонь невинно высилась, как розовая чашечка, но самые кончики пальцев были шершавы и темны, и это внезапно приняло на себя все внимание Павла.

— Что это? Отчего у вас такие пальцы? — спросил он, чувствуя, как исчезает в нем и сладкое очарование, и хмель неизвестного, и даже грубый хмель вина. И тотчас же потускнело и розовое лицо, поникнув рыжими волосами. И с этого лица схлынул хмель, и оно точно увяло и посерело, и рука сбилась с шеи, глухо плеснувшись о спинку дивана.

— А пальцы такие — от иголки: иголкою исколоты, потому что приходится шить.

— Что же вам шить приходится? — не понимая, спросил Павлик, ощущая, как все растет в нем сознание и трезвость.

— А шить приходится все наряды. Потому — хозяйка хора требовает, чтобы были все нарядные и гостей привлекали…

И больше всего из объясненного запало в голову Павлика «гостей привлекали».

— Вы, значит, гостей и привлекаете? — тотчас же спросил он неосторожно и наивно.

И вот на его щеку упали две слезинки, горячие и прозрачные, обжигающие кожу.

— Конечно, и привлекаю, потому что обязана; а вот встретила молоденького, чистого — и вспомнилось вдруг…

С ущемленным, опустошенным сердцем смотрит за рыжеволосой Павлик. Сошла она с колен, и к столу подходит, и наливает себе в стакан из графина, и пьет быстрыми судорожными глотками, в то время как по пальцам, узеньким, бедным, исколотым иголкой пальцам, бегут соленые прозрачно-горькие струйки.

— Ну что, устроились? — весело блестя глазами, спрашивает вошедший дядя Евгений.

— Да, устроились, — жестко, совсем как взрослый отвечает Павел и поднимается. — Благодарю вас, дядя Евгений: я понял все.

32

Душным и пыльным июльским вечером в тихий дом Павла вдруг внедрились шумы: явились гурьбой гости, товарищи его.

Так было это неожиданно, что Павел на несколько мгновений оцепенел, не мог он поверить этому, никого он не звал, а народу собралось «пропасть» — одиннадцать человек.

— Потому мы и собрались к тебе, что ты нас не позвал ни разу, — объяснил Умитбаев, явившийся во главе визитеров. — Если бы звал хоть изредка, не ввалились бы так сразу, а теперь хочешь — не хочешь, а гостей принимай.

— Да нет, я не… — начал было Павлик смущенно и покосился на мать.

Ему казалось, что более всего этот шумный визит мучит ее, но он ошибся. Елизавета Николаевна не только не рассердилась, но казалась даже обрадованной: она ласково приняла молодежь, усадила всех в гостиной, со всеми перезнакомилась непринужденно и просто и скоро так все изменила, что все почувствовали себя в уюте, даже те, которые были более смущены.

Появился на столе самовар, появились булочки, мармелад и варенье; так приветливо угощала семиклассников хозяйка, что Павлик не сводил с матери довольных и радостных глаз. «Вот она какая у меня, вы все видите!» — словно говорил он товарищам.

А товарищей собралось совсем не мало для маленького дома: недоставало венских стульев, пришлось забрать гостиные кресла и стол выставить на середину комнаты; в десять минут исчезли все булочки и варенье; наладив беседу, Елизавета Николаевна неприметно удалилась. Не хотелось ей мешать юным, хотелось дать и Павлику простор быть хозяином, как мечтал он, как свидетельствовала дощечка у парадного входа.

Не все товарищи оказались Павлику милы: неприятно поразил его и смутил приход Рыкина, с которым у него раз была безобразная драка; неприязненно покосился он и на Митрохина, показавшего раз ему мерзкие фотографии; но тут же был и красавец Станкевич, в которого некогда был Павлик влюблен; правда, эта любовь давно бесследно исчезла, но все же и теперь хранилось и веяло в нем расположение к Станкевичу, к его милой и нежной, словно девичьей, красоте. Одно только по-прежнему, даже больше прежнего портило Станкевича: его дурные запущенные зубы, нарушавшие все очарование его улыбки.

— Вот, не надо жить таким отшельником, Ленев, — сказал ему Станкевич и изящно присел в кресло. — От этого вы рискуете увидеть сразу целую ватагу, — во всяком случае, дайте мне пожать вашу рапку — и все…

Как когда-то давно, он опять обмолвился и вместо «лапку» сказал «рапку», но на этот раз сердце Ленева не расцвело, как раньше, восторгом, — он только засмеялся, и в голове промелькнуло, как нечто отжившее и наивное: «Очень смешной и странный я был тогда».

— Послушайте, а где же Пришляков? — спросил Павел, пошарив глазами по пришедшим. — Почему вы с собой не привели Васю?

— А Васька все еще не приехал, — ответил Рыкин. — Разве ты не знаешь, что он уехал репетировать в деревню?

— Нет, я это знаю, — ответил Павлик и смутился от мысли, что вот все они свободные, отдыхают летом и ходят друг к другу в гости, а Вася Пришляков должен и летом работать. — Но я думал, что он уже вернулся: ведь скоро ученье.

— Он был сначала в одной деревне, затем перебрался в другую, — небрежно и как-то нерасположенно проговорил Станкевич, и Павел подивился тому, как мгновенно стало неприятным его красивое холеное лицо.

— Зачем же он уехал в другую? — холодно переспросил Павел.

— А затем, что он неуживчив, со всеми бранится, ссорится… — Голос Станкевича звенел уже презрительно, и на сердце Павлика все веяло неприязнью к своему бывшему другу. — Приехал учить детей у одного уважаемого коммерсанта, а вместо ученья стал преподавать политику… — Нежные, как девичьи, чудесные губы Станкевича раздвинулись в холодную улыбку, и ряд черных, испорченных зубов тускло блеснул перед Павликом.

«Какие ужасные зубы!» — подумал он, и в памяти встало где-то прочитанное: «Какие у тебя зубы, такая и душа».

Пожал плечами Павел и отошел от Станкевича. Каким милым казался ему раньше этот красавец с дурными зубами, каким привлекательным казался ему даже это явный недостаток!

— А что, кажется, и у тебя тоже отец — коммерсант? — уже иронически спросил Павел, отходя к столу.

И почувствовал явившуюся рознь Станкевич и ответил с той же иронией, пожал плечами:

— При чем тут «коммерсант» и «коммерция»?

«При том, что Вася Пришляков вовсе не так хорошо отзывался об этом «коммерсанте»!» — хотел было возразить Павел, но сдержался, вспомнив обязанность домохозяина быть любезным с гостями.

Среди беседы, тема которой, конечно, скоро перешла на гимназию, в зале снова появилась Елизавета Николаевна и сообщила, что за ней прислали лошадь от тети Фимы, что она должна съездить поговорить по делу…

Все поднялись, стали расшаркиваться и прощаться; если при Елизавете Николаевне было непринужденно, то с уходом ее стало еще шумнее и веселее. Между прочим, пошептавшись с Рыкиным, Умитбаев вышел в прихожую и вернулся в залу с темной бутылкой, у которой была красивая вызолоченная голова.

— А это мы принесли, Ленев, тебя поздравить с новосельем! — с важностью сказал он, блестя агатовыми глазами. — Надеюсь, у тебя найдутся стаканы, чтобы мы могли осушить их?

Говорил Умитбаев несколько книжно и торжественно, но ведь и держал он в руках торжественную бутылку. В доме Павлика подобных вещей не водилось, он пил шампанское лишь под Новый год, в гостях у тети Фимы, поэтому бутылка действовала своим весом и на него.

Не без смущения достал он стаканы, но смущены были и прочие поздравители, окружившие его. Правда, сам Умитбаев хотя и хвастал, что он «знаток в откупорке», но шампанское пробкой угодило в зеркало, а струею пены залило скатерть на столе. Лившееся вино удалось Рыкину закупорить пальцем, — это привело всех в веселое настроение, мигом сняв торжественность минуты. Умитбаев и тут пытался выступить с речью, видимо, как собственник бутылки, он желал возможно долее давать чувствовать свой вес — но его живо оборвали, назвав письмоводителем, и все жадно приникли к стаканам.

Некоторая тревога нависла над Павликом: не очень хорошо вышло, что делается это все без матери, но так стыдно было признаться в этом чувстве, что он тотчас же склонился к стакану и сделал несколько глотков.

33

Конечно, очень понравилось сладкое и душистое вино. Он даже засмеялся, вот до чего понравилось шампанское; а тем временем Умитбаев, видимо решившийся поразить всех до конца, уже доставал из кармана куртки сигары, папиросы и жареный миндаль.

— Не могу я обойтись при глотке шампанского без доброй сигары! — уже явно чужими словами выразился он.

Но слова были так сочны и смачны, что все почтительно переглянулись, и лишь один Митрохнн сказал независимо:

— Это правда, я тоже всегда при шампанском люблю покурить.

— А ты, Ленев, не хочешь ли сигаретку? — спросил Умитбаев, на несколько мгновений скрывшийся в сизом дыму.

Насколько шампанское было приятно, настолько отвратителен был тяжкий сигарный дым. Снова мысль о матери — каково будет ей спать — закралась в сердце Павла, но так было стыдно твердить все про маму — ведь не маленький он, что лучшим ответом стало опустить губы к стакану. И снова по сердцу поплыло ощущение теплоты и радости; сердце словно катилось куда-то вниз сладко и ровно, и в висках стучало тоже словно сладостно, а губы невольно раздвигались в счастливую улыбку. В самом деле, какое сладкое вино!

Все шумнее и шумнее делалось в комнате; если бы не анафемский табачный дым, Павлик чувствовал бы себя счастливым как никогда; лица товарищей казались более милыми и добрыми, даже Рыкин, даже Митрохин — эти, знавшие про грязное, улыбались приятно. Слова, которые ими говорились, были странны, но не менее странным казалось то, что не смущался от них Павел, а только улыбался. Мало того, желание улыбаться становилось в нем все сильнее и крепче, и наконец он оказался не в силах сдержать чувства смеха и вдруг прорвался, засмеявшись на всю комнату высоким тонким смехом, как когда-то раньше, много лет раньше, когда тетка Анфиса слизнула со скатёрти языком каплю варенья, высоким тонким смехом, точно заржал жеребеночек-сосунок:

— И-ги-ги! И-ги-ги-ги! И-ги-ги!

Все поглядели на него изумленно, и глаза у всех были блестящие, плававшие в таких сизых облаках, что Павлик опять не сдержался и снова взвизгнул как жеребенок:

— И-ги-ги!

Одно из лиц, кажется лицо Рыкина, вдруг сделалось обиженным. Должно быть, он о чем-то уверял, что-то доказывал, а Павлик засмеялся.

Волосы у Рыкина были мокрые и торчали на маковке, как гребень петуха.

— Да, да, — громко и обиженно сказал он и постучал по спинке стула перед лицом Павла. — Сейчас мне семнадцать, а впервые я стал жить с женщиной пятнадцати лет.

— Что, что? — спросил Павел. Сощуренные глаза его вдруг расширились и приняли беспомощное выражение. — Что ты говоришь?

Так счастливо-сладостно было ему, такая бархатная ясность скользила от милого вина по сердцу, так сладко тонуло сердце и жгло виски, и вдруг грубые, мерзкие слова, так не подходящие к той озаренности, завеявшей Павликово сердце.

— Я говорю, что узнал женщину два года назад, — упрямо и обиженно подтвердил Рыкин. — Она была горничная у тетки и сама приставала ко мне, и раз ночью, в субботу, когда я пришел в отпуск, она пришла в гостиную, где я спал на диване, и…

Попытался Павел потрясти головой. Нет, он ослышался. Это все от сигары, этот мерзкий дым…

— Я, Умитбаев, открою окно, — проговорил он жалобно и, растерянно оглядываясь на Рыкина, отошел к окну. — Мама у меня больная, она будет кашлять…

Обиженной, словно оскорбленной рукой дотронулся он до рамы, и слабо-жалобно звякнуло при этом стекло.

34

— Да будет тебе, будет, Рыкин, — сказал кто-то из темного угла. — Вот человек, как только напьется, сейчас же начинает о женщинах. Неужели нет более интересной материи?

Кто говорил это, Павлик не видел. Он все еще стоял у окна и жадно вдыхал свежий вечерний воздух. Так было хорошо — и вот опять грубые разговоры, грубые слова и все о том же, о том же проклятом тысячу раз.

Лучше было не оборачиваться, и он продолжал слушать, стоя лицом к окну, благо про него все забыли.

— Ты куришь папиросы? — спрашивал еще кто-то, покашливая и давясь.

— Только крепкие! И то, если хорошо затянуться.

— Без затяжки какое куренье. Я затягиваюсь вот как — смотри.

Послышался зловещий кашель, кто-то выбежал из гостиной, несколько голосов засмеялись хрипло и нестройно.

— И все-то он врет, все хвалится, а сам нюня, матушкин сынок.

Последние слова заставили Павлика отойти от окна и смешаться

с беседующими. Он чувствовал, что краткое определение очень к нему подходило, очень, и теперь это почему-то было ему стыдно, особенно стыдно, почти до слез.

— Ежели я не хлопну утром натощак рюмочку — я на себя не похож! — пропищал кто-то воробьиным голосом, стараясь, чтобы выходило возможно внушительнее. — Если не выпил я, руки у меня так и трясутся…

— И все это вранье, — решительно сказал Умитбаев и поднялся. Он один был совершенно трезв и крепок, и гортанный голос его звучал авторитетно. — Ленев, мне пора, я собрался, благодарю за хлеб-соль.

Задвигали стульями и другие гости. Оказалось, что решили уходить все. В сумраке прихожей долго отыскивали свои фуражки, поминутно чиркая спички и отплевываясь от дыма. Двое или трое сбегали на кухню, вернувшись оттуда с намоченными вихрами, и посматривали на других с гордостью.

— Мы сделали себе «хераусик», и теперь ни в одном глазу, как младенцы.

По обязанности домохозяина Павел вышел лично проводить гостей. Когда он раскрыл двери на улицу, пахнуло такой ясной и нежной свежестью от близлежавшего бульвара, что Павлик пошатнулся.

— Хороший вечер, теперь бы в тополевый садик! — сказал Митрохин, силясь закурить папиросу.

— Да, вечер хорош, пройтись бы следовало, — подтвердил Умитбаев. — Иду, кто со мной?

— Я… я… — раздались быстрые голоса.

Умитбаев повернулся к Павлику.

— А Ленев, конечно, не пойдет?

Павел вспыхнул, замялся.

«Сейчас должна приехать мама», — хотел было сказать он, но сам содрогнулся, что в течение вечера в третий раз упоминает о маме, и решительно взялся за фуражку.

— Нет!.. Я с вами иду.

— Скажи тогда прислуге, чтобы двери закрыла, — кратко сказал Умитбаев и пошел вперед.

Павлик даже обиделся: так быстро решился он идти с товарищами, бросить маму, дом в десятом часу вечера, и никто его даже не похвалил. Все шли по тротуару, громко болтали и заботились лишь о том, чтобы какое-либо начальство не заприметило папиросы.

«Разве вернуться?» — тревожно шевельнулось в сердце Павлика.

Но остаться недостало решимости, и, наскоро объяснив прислуге, что уходит в гости к товарищу, он поспешил вслед за друзьями.

Здесь его радовало только то, что Станкевич, к которому у него вдруг появилось нерасположение, отказался идти на прогулку и ушел домой.

35

Кстати, и вечер выдался на этот раз необычно прохладный. Так непривычно весел был вечерний воздух, так мило брели по своим делам редкие прохожие, так невозмутимо курил трубочку на козлах пролетки старенький извозчик, что на сердце Павлика выравнивалось и теплело. Выветривался из головы алкоголь, в мозгу светлело, но мысли все же как-то не острились, они вуалировались, и на сердце не делалось сторожко, как всегда.

«Все же не такие они злые и дурные, — думал он про товарищей, идущих кучкою во главе с Умитбаевым, — они все хвалятся, все стараются выглядеть взрослыми, а сами вовсе не такие, какими хотят казаться…»

Мягко и радостно билось сердце, и когда они вышли в садик, настроение не испортилось. Хотя они и были семиклассники, то есть взрослые люди, хотя были решительные и независимые, все же к ресторану не прошли главной аллеей, а направились вдоль изгороди, «гимназической тропкой», во избежание встречи с классным наставником. И за стол уселись вдали от фонарей и «для видимости» потребовали две бутылки клюквенной, за которыми притаились стаканы с пивом.

Раз пошел, нельзя было отказываться, и Павлик принудил себя выпить пиво. С отвращением проглотил он мутную жидкость, явно отзывавшуюся мылом, и по лицам товарищей видел, что все они морщились, но нельзя было, будучи в седьмом классе, не пить пива. Завидовал Павлик Умитбаеву. Как держался он спокойно и просто. Не смущался, не суетился, спокойно разливал по стаканам и спокойно опоражнивал свой, не морщась и не жалуясь на свою судьбу. Разговор снова перешел на гимназию, бранили помощника классного наставника, которого звали «шпиком» за то, что он всегда выслеживал поздно гуляющих гимназистов и потом инспектору доносил.

— Так он мне опостылел, что я непременно подговорю парней угостить его половинками! — сказал живший на окраине семиклассник Оводов.

— Это какими же половинками? — спросил Павел.

— Какими — понятно, половинками кирпичей, чтобы не смел фискалить.

Тягостное смущение всплыло на сердце Павла. Сказанное казалось ему отвратительным, но спорить и осуждать показалось неуместным.

«Раз пошел, спорить не надо!» — с тайным горьким упреком сказал себе он. Да и в чем надо было разубеждать Оводова? В том, что это грубо, жестоко и бессмысленно? Но так представлялось это, вероятно, и самому Оводову, и говорил он лишь потому, что выпил и хотел казаться значительным и веским, что сидели они, как взрослые, самостоятельно, за особым столиком, что пиво пили в складчину и потом будут все вместе расплачиваться, тоже как взрослые. «Или не следовало ходить, или поступать как все», — внушил себе Павлик еще и, подняв голову, старался выпрямиться и сидеть и говорить «как все».

Зашуршала на соседней дорожке шелковая юбка. Запахло духами, едкими, как перец, послышался пронзительный смех, и быстрая, юркая барышня подошла к гимназистам, пыхтя папироской. Лицо у нее, заметил Павлик, было бледно, как маска, а губы улыбались беспечно и развязно.

— А вот и гимназисты! — совсем близко от Павла прозвенел голос.

Не поднимая головы, Павлик видел перед собой зеленое платье с

алым цветком на груди, неровно вздымавшимся и словно скрипевшим.

— Присаживайтесь, Фенечка, не хотите ли пива? — спокойно и независимо предложил барышне Умитбаев.

Подошедшая протянула ребром руку в лайковой перчатке, из дыр которой вылезали костлявые пальцы с обкусанными ногтями, поздоровалась со всеми, присела и почесалась.

— А это кто, такой тихонький? — спросила она про Павла, подавая руку и ему.

Павел должен был пожать перчатку и потесниться, так как в компании прибавилась барышня, а столик был мал. Привычно играя глазами, она поглядела на Павла, а в это время кто-то чиркнул спичку, и увидел Павлик ужасающее количество пудры на лбу женщины и на ее странном, круглом и маленьком, как пуговица, носу.

— Я, впрочем, только на минутку, — проговорила она и, выпив залпом стакан пива, поднялась. — Гости дожидаются у столика, мы сегодня при луне поедем кататься.

С тем же шуршанием она удалилась, а после этого Умитбаев и другие начали отирать руки о скатерть стола.

— А зачем вы это делаете? — осведомился Павлик.

Положительно во всем он был новичок и ничего не знал. Даже совестно было быть таким несведущим младенцем. Поэтому он нисколько не удивился и спокойно принял краткое известие:

— Ты разве не заметил, какой у нее нос?

— Ну и что же, что «нос»? — наивно спросил Павлик, озираясь по сторонам. — И какой такой «сифилис»?

Вновь услышанное слово показалось ему красивым и звучным. Походило оно на имя какого-то греческого царя.

— Хорошо бы «нос»! А то, бывает, и совсем нет носа, — сказал Митрохин, и все засмеялись.

— Говорят, теперь она безопасна, — почему-то хвастливо добавил Оводов.

И ничего-то не понял опять Павел, а постоянно расспрашивать товарищей было совестно, положительно неприлично.

Точно на иной планете жил он, и упал с нее, и бродил среди чужих, не понимавших его.


36

Недолго засиделись они за столиком. Умитбаев, находившийся в очень счастливом настроении, изобретал проект за проектом и вскоре объявил, что теперь он зовет всех к своему деду, старому ордынскому хану, где угостит желающих кумысом.

Уже не осведомлялись друг у друга, кто идет и кто не идет. От вина или от ясного вечера все были согласны, все поднялись и пошли, а со всеми пошел и Павлик.

Идти было недалеко. Всем был известен особняк Ахметдинова, у которого по праздникам жил Умитбаев.

Посреди пустынной площади высился красивый двухэтажный дом, низ которого пестрел у окон чугунными решетками, а верх был точно прозрачен от множества зеркальных стекол и веранд. Богато жил старый, покинутый родичами хан.

Луна висела как раз над домом, когда гимназисты подошли, от луны стекла верхнего этажа отливали серебром, и все, кроме Умитбаева, почувствовали смущение перед дворцом богача. Когда же на звонок Умитбаева в дверях показался старый, степенный, молчаливый слуга с угрюмым лицом, сразу на пришедших пахнуло сказкой Востока. Робко ступая, направились гимназисты по пушистым пестрым коврам вслед за Умитбаевым; чьи-то черные глаза любопытно сверкнули в щели меж дверями, когда они проходили круглой комнатой, состоящей из диванов вокруг всех стен. Сверкнули и спрятались, и тихий гортанный смех прозвенел, как воркование горлинки. Это не был мужской смех: смеялась женщина или девушка, и еще большее смущение охватило гимназистов. Все так же бесшумно следовал слуга за своим юным господином, пока тому не вздумалось спросить по-башкирски, что Павлик, немного знакомый с языком, тотчас же понял:

— Дед Исенгалий дома?

Старик ответил почти шепотом: великий человек нездоров, у него отняло ногу, он лежит у себя… Умитбаев на ходу равнодушно пожал плечами и наконец ввел гостей в свои апартаменты.

— Вот здесь я живу, — объяснил он товарищам и, не повернув головы к лакею, приказал с восточной важностью:

— Подай все, что надо, и скажи Бибикей, чтобы пришла.

Старик бесшумно удалился, а гимназисты, в том числе и Павлик, робко жались подле окон, ие зная, что предпринять дальше.

— Пришли, теперь садитесь как гости, — кратко предложил Умитбаев и сам первый уселся на ковре посреди комнаты на подушки. — Кумысу выпьем, а Бибикей я заставлю сплясать для нас.

Едва успели рассесться гимназисты, как появилась девушка в зеленом кафтане, в красных туфлях, с губами красными, с лицом матово-бледным, на котором жутко и опасно горели глаза. Нет, это не девушка была, это было видение, сон, восточная сказка, так она была легка, и мила, и нежна, так глаза ее чернели, что делалось нестерпимо страшно в самом уголке души. Когда она нагнулась, чтобы поднять упавшую браслетку, Павлику представилось, что у нее нет костей, что она вот-вот переломится, так тонка она была. Руки у нее были прелестны, тонки и белы, как мел, с узкими ногтями, не то подкрашенными, не то в самом деле розовыми, как лепестки. Лампы щедро лили со стен свой загадочный свет; было бы приятнее, если бы было темнее, не так было бы страшно быть подле этой восточной девушки, сидевшей на подушке с опущенными глазами.

Ни на кого не смотрела она, но когда изредка поднимались ее пугающие ресницы, серые или зеленые, словно сыпавшие искры глаза ее останавливались на Умитбаеве и странно темнели, исполняясь не то покорностью, не то робостью, не то лучами любви.

— Встань, Бибик, и пляши нам! — громко приказал Умитбаев, когда старый лакей подал угощения и бесшумно удалился.

Тихо звякнула думра. Откуда взялась она? Недоумевающе повернул голову Павел на жалобный звон струны и увидел, что держит думру Умитбаев, что лежит он на боку на ковре, и поперек его лба черная морщина, а глаза стали угрюмые, властные, преображенные, пылающие, как угли. Уже не было похоже, что среди них гимназист: дикий монгол, потомок легендарных номадов, тронул струны прадедовской думры — и полились звуки, один другого жалобнее, один другого печальнее, песни-слезы, песни-крик и страдание стародавней, изжившей себя земли, опаленной древним солнцем.

— Ай-е! Да-ай-е! Да-ай-е! Ай-ай-ай! — застонал откуда-то взявшийся, точно от черной стены отошедший, приводящий в трепет голос — и вот девушка в зеленом вдруг взмахнула руками, перегнулась — и голые пальцы ног, сбросив туфли, отделились от ковра, словно повиснув в воздухе. Но это было только мгновение; упали, как обрубленные, бледные руки, а туловище, это гибкое туловище змеи, внезапно согнулось над головой Павлика, и сейчас же почти погасшим взором он увидел близ своих глаз зеленые, совсем кошачьи глаза, сверкнувшие словно гневом, в то время как пунцовые губы раскрылись в призыве.

— Ой! — чуть не крикнул Павлик и отшатнулся, закрыв лицо руками, а зеленая змея уже приникла к следующему, почти коснувшись его губ, а подле третьего вдруг согнулись колени, и из поднявшейся зелени шелка вдруг ало и бесстыдно блеснул бисер шаровар. Кровь залила всю голову Павлика: почему-то ему стыднее, нестерпимее всего показалось то, что девушка была в шароварах, он метнулся в сторону и увидел подле себя пылающие довольством, жестокие глаза Умитбаева, следившего за танцем с фанатизмом факира.

— Ай-е-да-ай-е! Ай-ей-ей! — прокричал он еще и затем отбросил думру и отер пот рукавом. — Видали? Видал ты это, Ленев? Вот как у нас в степях!

Когда Павел, а может быть, и другие открыли глаза, Бибикей сидела на своей подушке как ни в чем не бывало, с тем же бесстрастно опущенным взглядом, и только груди ее еще вздымались судорожно, скрытые зеленой паутиной шелка.


37

Старые, так не идущие к обстановке часы вдруг глухо проревели одиннадцать. Павлик поднялся в ужасе. Ведь он совсем забыл про маму. Что она теперь? Что думает о нем? Или она в ужасе бродит по дому? Или стоит на улице, поджидая его?..

— Я иду, мне пора, Умитбаев. — Он поднялся тревожный и стал искать фуражку.

Умитбаев все лежал на ковре неподвижный и все смотрел на Бибикей. Лицо его бурое, напряженное, на виске вспухла жила, на левой руке эти жилы чернели, как басовые струны.

— Я ухожу, Умитбаев, мне пора! — повторил Павел, дотрагиваясь до его плеча.

Умитбаев медленно возвел на него глаза. Странные они были, эти узкие, непроницаемые глаза монгола. Точно страсть напряглась в них, готовая вырваться, точно пламя сжигало их, тлея под черепом, в сердце, отсвечиваясь в темных, как чернила, зрачках. Волосы, толстые и тоже черные, стояли щетиной — в этот момент красивый Умитбаев походил на злого ощерившегося степного зверя.

— Нет, ты не уйдешь, — медленно и раздельно ответил он и покачал головой, блеснув зубами. — Ты еще не все видел, ты не видел Бибик, жену мою, и я не выпущу тебя.

— Но поздно, уже пора, — беспомощно проговорил Павлик, ощущая растерянность перед новым обещанием. Что надо было видеть еще? Что хотел показать еще Умитбаев?

И точно в ответ Умитбаев подошел к девушке и, склонившись, быстро шепнул ей на ухо. Та вздрогнула и покачала головой. Лицо ее заметно побелело даже при свете ламп… Опять склонился Умитбаев, рука его бросила резкий нетерпеливый жест — и опять отрицательно, уже упрямо качнула головой Бибикей.

— Ну?. — выкрикнул Умитбаев, и тут случилось что-то ошеломляющее, неожиданное и дикое. Черная мускулистая рука его откачнулась, как пружина, и глухо плеснулась о плечо девушки: раз! Бибик вздрогнула уже всем телом, упала на колени, тихо вскрикнув, — и тут же приникла губами к его руке.

— Умитбаев, ты обезумел!.. — не помня себя, крикнул Павел.

А черная рука выпрямилась вновь, — и тут же послышался стеклянный треск шелка — и зеленая полоска бесшумно пала на ковер, а перед изумленными взглядами гимназистов обиженно и стыдно блеснуло нагое тело девушки. Павлик увидел склоненное смуглое лицо, увидел две руки, беспомощно прильнувшие к острой обиженной груди, потом руки эти поднялись к вспыхнувшему лицу, закрыли его, а перед пораженными глазами мальчиков жалобно белело обнаженное по пояс тело с горько и стыдливо вздрагивающей кожей.

— Ты — подлец, Умитбаев, подлец и негодяй… — вне себя закричал Павлик и бросился из комнаты. За ним бежало двое или трое… в памяти Павла сохранился только торжествующий и дико-звериный взгляд Умитбаева.

…И кто мог так издеваться над девушкой, покорно и бессловесно приникшей к его руке, он ударил ее в плечо, а она в ответ поцеловала его грубую звериную лапу… Какой горечью, какой обидой дышало все это в сердце Павлика… Это попирало в нем то самое тайное, что составляло основу его души… И после всего этого Умитбаев мог притворяться влюбленным в Нелли, — злой дикий монгол, державший подле себя бессловесную жертву — рабыню, покорным молчанием встречающую его удары… Что желал он показать Павлику? Свою власть над женщиной, которая, по его законам, для мужчины — вещь?


38

Два дня после этого Павел просидел дома. Стыдно и тягостно висели над его душой воспоминания вечера. Стыдно было ему не только за Умитбаева: ощущение горечи проникало и к собственному сердцу. Он стал привыкать к мерзостям, которые так настойчиво показывала ему жизнь. Да, он стал свыкаться с ними, делаться к ним терпимее, равнодушнее. И странно и жутко сознаваться было, но они уже не так возмущали его. Что он сделал, чтобы помешать Умитбаеву? Он только закричал и стал браниться, а затем убежал, а ведь раньше он не так поступал: разве не жестоко избил он кадета Гришу, когда тот попытался при нем раздеть кузину Линочку? Разве не был он тогда страшен — он, маленький, — для взрослого кадета? Как он ударил его тогда кулаком в подбородок, как основательно наказал его, а теперь он просто предпочел убежать… Да и сознаться ли?.. Не так уж жутко было теперь видеть все это… совсем не так…

Думает, роется в душе своей Павлик. Роется в самых глубинах ее, в сумеречных уголках, в самых притаенных потемках, где не так-то все обстоит спокойно и чисто, где стало что-то шероховатым, неровным и цепким… Странно признаться, а какое-то любопытство примешивается теперь к чувству отвращения и гнева. Он сердился, он негодовал на Умитбаева, но в то же время — и нельзя было скрыть этого — испуганный глаз его, словно против воли, приникал к невиданному. Даже нельзя было сказать «к невиданному». Уж виделось где-то нечто подобное, глаз уже не был теперь девственным. Воспоминания вспыхнули, как пламя, и жарко горели в крови. Разве не видел он раз, давно, когда шел по огороду с кадетом Гришей, как выбежавшая из воды после купанья девочка стремилась надеть сорочку, а холстина навернулась на поднятых кверху руках, и все тело ее, белое, тонкое и неизвестное, было обнажено и словно светилось округлостями, робко и нежно вздрагивающими от стыда? Может быть, тогда это не все запомнилось, но теперь отметилось именно все, и не только смущенным, но и жадно ищущим взглядом. Этого нельзя было скрыть от себя: ведь вместе с гневом на Умитбаева по душе прокатилось и жалобно-жадное чувство, отразившееся в теле, в какой-то точке его. и увиденное показалось совсем не таким пугающим, как показалось бы раньше. Напротив, было что-то манящее даже в безобразном насилии…

Срастались и путались корни понимания мира, образовывался в сознании какой-то клубок, в котором черная нить переплеталась со светлой и в котором никак нельзя было потянуть светлой, не захватив черной… Да, никак нельзя было разграничить, где было стыдное, а где прекрасное: в самом стыде было что-то манящее, неотразимо влекущее, призывающее, в самой красоте таился какой-то стыд, и — страшно сознаться — тоже жутко манящий…

«Да что это, что? — говорит Павлик и жалобно смотрит широкими глазами в злую пасть ночи. — Кто же научит, кто направит, кто разъяснит, как надо идти по жизни?.. Почему до мельчайших подробностей разъяснены в школе все латинские исключения, а вот душа живая, душа тянущаяся, жаждущая слов, остается неразъясненной, не направленной ни на шаг?»

И все смотрит, смотрит по сторонам ищущими глазами, а рука цепко протягивается вперед и словно ищет и ищет, точно сорвать хочет что-то с неизвестного — еще не изведанного, которое скоро будет узнано, — сорвать и жадно приникнуть.

«Ну, люди, ну, послушайте!.. — тихонечко просит он и все поводит по сторонам все еще непорочными глазами. — Да что это со мной? Что делается? Помогите, объясните, что это, откуда и чем кончится оно?..»

Но молчит немая, всегда равнодушная, безъязычная природа. Молчат люди, утонувшие в своих постелях со спокойно и тупо закрытыми глазами. Молчат учителя, наставники и просветители, молчат «призванные к руководству», застегнутые на все пуговицы своих вицмундиров. Спросить кого-либо из них? Как они удивятся, как нахмурятся, как напыжатся от обиды, что спрашивает их, «все знающих», зеленый юнец. Может быть, даже поднимут на смех, а то еще пожалуются директору на предмет сбавки поведения. Если спросить Колумба-географа: зачем это вы «на север» ходите? Что будет за это Павлу? Строжайший выговор, тройка в поведении, может быть, исключение — что?

Да, все еще крепко и бесшумно вертится на своей заржавевшей оси старый самоуверенный, спокойно бредущий по своим тропкам мир. Когда-то эта ось наклонится, накренится? Когда-то еще этот тысячелетний шар повернется на своей оси в другую сторону — и по закону инерции сорвутся со своих насиженных мест и полетят в бездну все эти проржавевшие коробки мудрости и благочиния? А пока что этот юный, только что вступивший на пути жизни, должен сам отыскивать себе ответы, должен сам встречать сердцем их острую больную необъяснимую наготу.


39

В конце июля в доме Леневых совершилось радостное событие, мимо которого было нельзя равнодушно пройти: Павлу Леневу, гимназисту-семикласснику, исполнилось семнадцать лет. По этому поводу особо усердно напекла мама пирожков и посоветовала сыну пригласить родственников.

— Они и без того явятся, лучше пригласи, — сказала мать.

Павлик пожал плечами. Если все равно придут — пускай уже лучше приходят по приглашению: из двух зол надо меньшее выбирать. Пришлось ему облечься в мундирчик с галунами, попрыскаться Garden de la Rein и съездить в три-четыре дома со специальным приглашением. И непременно съездить, а не сходить пешком, хотя размер улиц в городе от предстоящего торжества никак не увеличился. Съездить следовало уже потому, что теперь, в семнадцать лет, ходить пешком как-то не полагалось. Солидность одолевала: «noblesse oblige». То, что было мыслимо пятикласснику, становилось теперь нестерпимым: вдруг да с приглашением — и явиться пешком. Было нельзя забывать, что у Павлика хранились в копилке бабушкины сотни. Триста двадцать рублей, из которых разве малость поубавилось — это было не фунт карамели — было можно извозчика пригласить.

И для визита своего Павел нанял извозчика, лучшего в городе, с камушками на кафтане.

— Я поеду к родным на извозчике, мама, — сказал он матери и ничуть не покраснел, как настоящий мужчина. — У меня что-то нога болит.

Пощадила его самолюбие милая мама, не стала расспрашивать про боли в ноге и даже полюбовалась на извозчика.

— Хороший извозчик, только смотри на повороте не упади.

— Мама! — укоризненно крикнул семиклассник, но опять не покраснел.

Усевшись, он огляделся по сторонам: нет ли свидетелей? И, увидев, что дорогу переходит хромая чиновница, приказал извозчику басом, позаимствовав оборот у дяди Евгения:

— Возьми-ка, парень, коня под жабры и вваливай скорей.

Ехал по улице подбоченившись и чувствовал, как серебряные веточки сияли на фуражке, и пуговицы пальто серебром отливали, и серебряный голос внутри дрожал, и все казалось милым, залитым серебряным светом: улицы, камни, дома.

Не краснел он и у тети Фимы и Наты, хотя все находили, что он очень возмужал. Все обещались быть на торжестве непременно, особенно девчонки, особенно Нелли, которая дерзила как никогда:

— Если бы ты не был родственником, непременно бы тебя замуж взяла.

Кисюсь и Мисюсь, как это ни странно, словно совсем не росли. Они учились, конечно, в институте и скоро кончали курс, но держались, как куколки, друг за друга и смотрели на Павла восхищенными глазами. Обещали прийти и тетя Фима, и Ната, и оба дяди, мужья их: теперь уж надо было с Павлом считаться; даже Петр Алексеевич, бывший теперь советником казенной палаты, положил сделать молодому человеку визит: торжество обещало быть выходящим из рамок.

Так оно и случилось. Вечер удался на славу, маленький дом Павлика был переполнен до пределов возможного, все хвалили и дом, и Павла, и сладкие пирожки, но когда за ужином внезапно подали шампанское, общему ликованию не было границ.

Шампанское устроила, конечно, мама, и устроила не без тайны: не все же было Павлу удивлять ее извозчиками, захотела удивить Павла и она, и тот, улучив момент, улыбнулся ей, благодарный, признательно и нежно.

Любезного хозяина Павлик представлял в совершенстве. Конечно, он порой давал почувствовать свой вес, особенно девицам, и с этой целью говорил пониженным голосом, и по большей части об университете в Москве.

— Там он непременно будет стихи свои печатать!.. — крикнула Нелли, как уличная девчонка, и тут же, бросившись Павлу на шею, принялась уговаривать: — Кис-Кис, миленький, прочти нам свои стихи.

Она так шумела, что в дело вмешалась даже тетя Фима.

— Как тебе не стыдно, Нелька, ты взрослая, а дуришь, как кошка.

— Я бы прочел стихи, — проговорил Павел несколько высокомерно, в результате переговоров. — Только я знаю, что тема будет вам неинтересна.

— О чем же тема? — спросили одновременно, взявшись за руки, Кисюсь и Мисюсь.

— О смерти, — громко объявил Павлик и подвигал бровями.

— Что такое, что? — спросил недослышавший, занятый винтом советник казенной палаты.

— О смерти, — повторил автор и, как мужчина, не покраснел.

И поглядел на него советник, и склонился к картам, и ответил великодушно:

— Пас.

После стихов о смерти вечер, как и следовало, закончился танцами. Все были очень довольны, был доволен и Павел. Одно только не понравилось ему. После вальса, когда Павлик повел Нелли показывать комнату мамы, она вдруг, оставшись с ним наедине, залезла ему рукой в карман и стала в нем шарить.

— Зачем ты залезла ко мне в карман? — крикнул Павел сердито.

— Я хотела посмотреть, нет ли у тебя там шоколадки! — тихонько шепнула Нелли и, странно взглянув на него, приглушенно рассмеялась. — А ты совсем как цыпка.

Если бы не это, все было бы хорошо. Танцевал даже советник казенной палаты, объявивший «пас».


40

Лезло, лезло в голову назойливое. Беспокойными и угнетающими становились сны. Павлик делался раздражительным и дерзким. Странно было и то, что он порой грубил не только начальству, но даже и маме, милой маме, которая была вся воплощением любви.

Приходил ли Павел из гостей (теперь он уже не избегал товарищей) — мать встречала его ласковым приветом, просила рассказать, где был, как повеселились, — Павел взглядывал в ее милое доброе лицо — и вдруг раздражение охватывало сердце.

— Ах, совсем неинтересно, и не о чем рассказывать! — быстро бросал он и под удивленным опечаленным взглядом матери проходил к себе.

Сейчас же стыд за беспричинную злобу охватывал его; становилось жаль, что он ни с того ни с сего мать обидел, и порой он приходил к ней и старался беседой загладить свою резкость, а порой не являлся, ожесточаясь еще больше, сам не зная на что.

Странные и неловкие мысли вклинивались временами в голову так, что было трудно от них отвязаться. Вдруг охватывало Павла сумасбродное желание разбить вазу, проколоть картину или пробежаться по улице босиком. Проходя по бульвару, он чувствовал порой нестерпимое влечение разбить стекло в магазине и разбросать выставленные на полочках флаконы, браслеты, карамель. Правда, он тотчас же внушал себе, что желания эти несообразны и глупы, и порою изгонял их, но приходили моменты, когда бороться с ними становилось трудно, и странное злорадство обвивало сердце: «И пусть глупо, пусть глупо, а я все-таки разобью…»

Появились и другие, не очень нелепые желания. Вдруг надоедало носить гимназическую форму. Павлик сбрасывал ее, надевал новенькую визитную пару, сшитую на деньги все той же бабушки, нахлобучивал на голову пушкинскую шляпу, приклеивал усы и в сумраке субботней ночи, рискуя налететь на выслеживающее начальство, бродил по улицам, не подходя ни к кому.

Порою девицы его останавливали, и знал теперь Павел, какие, — но к ним не тянуло. Смущенно и строго проходил он мимо них; пробегал по улице из конца в конец и возвращался в свой дом усталый и словно успокоенный.

Видя, что он раздражается всяким знаком внимания, Елизавета Николаевна старалась делать вид по ночам, что она спит; но случалось, что примечал Павел ее насторожившийся взгляд, — и вновь бешенство охватывало его, такое бешенство, что хотелось рыдать, биться о стену головой и рвать зубами платок.

Теперь он уже не мог спать, лежа на спине: приходили такие страшные фантастические сны, что Павлик пробуждался, обливаясь потом. А то сны становились вдруг позорны и стыдны, виделись обнаженные девушки, призывавшие к себе; целый хоровод их ловил Павла, стремившегося убежать. Но куда ни убегал он, на пути вырастали препоны: овраги, реки, скала — и его ловили и начинали щекотать так, что останавливалось дыхание… Потом мучительницы убегали, но оставались только части их тел: обнаженные руки и ноги, которые безостановочно кружились перед Павликом, сплетаясь, и танцевали, наполняя воздух ощущением стыда.

Поворачивался Павел на бок, но болело сердце, если лечь на левый; постель казалась то ледяной, то раскаленной, неосознанные мысли бороздили душу, чувствовалось какое-то злое одиночество, оторванность от всего, и в то же время хотелось от всех бежать и закрыться с головой: никого не хотелось.

Головные боли появлялись внезапно, наполняя мозг не только тяжестью, но и тоской. И грусть нередко прорывалась слезами, и Павел плакал подолгу, с жутким наслаждением, уткнувшись в подушку, и засыпал на мокром ее полотне тяжким тревожным сном.

Что было нужно ему, чего недоставало, он все еще не знал. Стихи его были заброшены, но внезапно они во сне как молнией пронизывали сердце, и оно сжималось сладко и больно, и бежали рифмы — уж не о смерти — о любви, и появлялась она, самая главная рифма, ослепительно яркая, с золотыми глазами на золотых крыльях. Являлась она в образе той одной, которая составляла все его сердце, весь смысл его жизни. В эти ночные явления она почему-то не казалась разделенной навек: она была тут, рядом, так близко, что можно было коснуться ее рукой; но странно: появлялась она почему-то не вся, а только ее часть, и от этого порою становилось нестерпимо стыдно. То видел Павел лишь волосы Таси, то одно лишь плечо. Белое остренькое плечо и часть руки или часть сердца, а то вдруг нога ее — часть ноги — в чулке нежно-телесного цвета и в белой туфле — наступала прямо на сердце Павлика, и так крепко, что было нельзя повернуться.

— Неужели это ты, это ты? — безмолвно и отчаянно кричал он, порываясь к мечте своей, и вот что-то в нем порывалось смутно и сладко, и с дрожью во всем теле он засыпал. Странно сказать, но после такого дикого сна ему на две или три недели становилось лучше. Он делался ровнее, добрее, начинал словно больше любить мать; бежал от товарищей к потайной тетради с рифмами и в горькой тоске думал о стихах — заклинании той, которую любить было ему не дано. Но пробегали недели — и вновь ночи становились таинственны и бессонны. И ворочался на постели Павел, и звал кого-то на помощь, и спрашивал: да что это? что?

Но никто не приходил объяснить.

41

Раз Павел, не выдержав тоски, решил открыться Умитбаеву. Долго он думал, к кому бы обратиться с расспросами, и ближе Умитбаева не нашел. Все-таки он, хотя и был грубый и поступил тогда отвратительно с Бибикей, был лучше других. Странно было сознаться, но Павел обратился именно к Умитбаеву, а не к другому потому, что был Умитбаев красивее всех. В этом не было никакой логики, но была какая-то правда, какая-то необходимость. Красивее — значит, и объяснит красивее, чем другие. Не обращаться же к Рыкину? Или к Митрохину — что? Умитбаев выслушал Павла с видом знающим и обыкновенным.

— То, что ты рассказал мне, я сам через себя знаю. И знаю, как вылечить тебя; устрой только, чтобы мать отпустила тебя ко мне.

Воспоминание о вечере в доме Умитбаева поднялось на сердце, но не встревожило, не смутило. Уж конечно он теперь не допустит ничего нехорошего, а раз это так, можно сходить.

Ни на минуту не оставляла Павла мысль о том, что Умитбаев поможет ему.

В субботу — был это вечер на первое августа — они вышли из дома Павла вместе, сказавшись, что идут прогуляться. Улицы были безлюдны, и это располагало к откровенности, к тихим беседам.

— Всякий человек бывает раз в жизни таким, и для всякого человека есть от этого лекарство, — уверенно и просто говорил дорогой Умитбаев.

У дома его деда стояла такая ласковая, доверчивая тишина, что Павлик остановился с дрожью в сердце. От сада с его тополями несло свежестью. Небо синело как сон, звезды еще не появлялись, хотя сумрак густел. Грудь дышала ровно и радостно.

— Что же ты — засмотрелся?

Павлик сконфуженно взглянул на Умитбаева, который ожидал его в раскрытых дверях. Знакомым рядом комнат направились они к помещению Умитбаева, и то, что теперь было их только двое, наполняло спокойствием сердце Павла.

На ковре было расставлено угощение, — видимо, Умитбаев распорядился заблаговременно. То, что было приготовлено много сладостей и фруктов, польстило Павлику, так как он знал, что все это припасено для него.

Умитбаев казался очень довольным, негрубым, радостным, голос его звучал уверенно и мягко.

— Я очень рад, что мы только вдвоем. Тогда было гораздо хуже, пришло много чужих, а ты мой друг, — сказал он, садясь на подушку.

Присел и Павлик. Не очень спокойно стало ему, когда прикрытые половинки дверей вдруг бесшумно открылись. Точно чьи-то глаза подглядывали за ними в щель, точно знакомый смех таился в сумраке, и для того чтобы несколько рассеять чувство неловкости, Павел спросил:

— А твой дедушка дома?

Умитбаев в это время наливал ему чай в зеленую турецкую чашечку.

— Дед мой уже три дня как уехал на богомолье. — Умитбаев засмеялся, и смех его прозвучал вкрадчиво-мягко в завешанной коврами комнате.

— Ты что? — с опаской проговорил Павел. Рука его задрожала, когда он принимал чашку. — Ты почему засмеялся?

— Так, просто так, — смуглая рука придвинулась к чашке Павлика с темной бутылкой.

— Что это ты мне наливаешь?

— А это ром. Ром ямайский. Для вкуса.

— Я никогда не пил.

— Только для вкуса. Каплю.

В самом деле чай стал вкуснее. Горячее стало на сердце. Запахло остро и сладко, точно цветами высохшей гвоздики. Точно сердце горело и, горя, размягчалось. Чувствовалось, стало все вокруг и ближе и роднее, яснее и доверчивее и в то же время опаснее. Разговор близился, который был нужен, которого не избежать. Для которого и сошлись. Может быть, немного робел и хозяин, всегда спокойный и самоуверенный. Он часто подливал себе из темной бутылки.

— Право, гораздо лучше, что мы только двое — самые близкие друзья, без чужих. Можно лучше поговорить. Выпей еще. А это шоколад с коньяком.

— Но ты мне налил слишком много рома. Чай стал горьким.

— Прибавь сахару.

Замолчали. Смотрели друг на друга. Надо же было говорить, но не шли слова. Обоим было неловко. Павел видел, что и Умитбаев смущен.

Но теплело на сердце. От рому, от шоколаду с коньяком, от близости ли ноги, дышавшей за стеклами. Странно, что начал первым Павлик, но так неотступно стояла на душе тяжесть незнания, что нельзя было сопротивляться долго. К тому же в голове все завешивалось дымкой. Не так четко, не так остро все было вокруг, не так реально, не так страшно.

— Ты хотел мне разъяснить, что со мной, Умитбаев?

Голова башкира откачнулась, глаза опустились на ковер.

— Да, конечно, для этого и сошлись мы… Ты рассказывал мне долго, только все это просто… совсем. — Опять смуглая, точно бронзовая, рука взялась за бутылку.

— Нет, не хочу, Умитбаев, лучше говори.

— Ты друг мне, Ленев?

— Друг. И что же?

— Тогда выпей еще для друга.

— Не могу, — в голове и без того шумит.

— И пусть шумит. Это хорошо. Хороший ром. Я держу его тайно от деда. Не закон это наш — пить ром… Ты говоришь, не понимаешь себя. Я тоже не понимал раньше. А теперь понял. Жениться ты должен, Ленев, вот что.

Был тревожно и смущенно настроен Павлик, теперь он смеется.

— Что, что? — среди смеха повторял он. Так смешно и даже глупо прозвучало это. — Жениться мне? В седьмом классе?

— Бывает, женятся и в пятом. Не так, как взрослые: на всю жизнь, а на время… на один вечер… на час… на одну ночь.

Странно и больно дрогнуло сердце. Опасно стало. Опасно и очень понятно. Поднялся Павел на ноги.

— Нет, я не хочу.

— Ты друг мне, для друга я готов на все. Ты узнаешь, как я люблю тебя: ничего не жалею другу. Бибик мою — хочешь?

Тонко, точно стальная пластинка обломился вопрос в сердце Павлика. Разом понял он смысл его. Лицо его стало бледнее скатерти. Попытался отмахнуться, с отчаянием стыда:

— Ты пьян, Умитбаев, ты снова пьян.

— Больше всех на свете я люблю тебя. И скажу Бибик, чтобы любила тебя — эту ночь.

Он поднялся, сделал шаг к двери, и сдавленным криком остановил его Павел.

— Ты совсем обезумел, подумай, что говоришь…

— Бибик красива, она понравится тебе. Это я говорю. Бибик — жена моя, и я уступаю ее тебе. Я могу иметь много жен. Я богат, и закон наш разрешает. Возьми Бибикей, я призову ее.

Совсем неслышно, точно ожидая приказа, раскрылись двери. Конечно, это было случайно, совсем случайно, оно не могло быть иначе, но в дверях стояла девушка в зеленом бесстыдном тюле; красные туфли ее, шитые серебром, блестели при огнях ламп.

— Бибик, это Ленев, мой друг до смерти, он желает побыть с тобой.

Как тень исчез Умитбаев. Если это был сон, зачем же так явственно хлопнули двери по его уходе? Если это была сказка, сказка сна, — зачем глаза ее блестели так явственно и поднималась грудь, подымалась и опускалась, и зачем шелест дыхания слышался, подобный шелесту листьев? И глаза горели, близкие, темные, если был это сон?


42

Как милая и опасная кошечка, она присела на ковер. А Павлик растерянно стоял в сторонке. Он смотрел на девушку как в забытьи, широко раскрытыми затемненными глазами. Мираж веял вокруг сладко опасным маревом. Сверху был явственно виден ему, стоявшему у стенки, ее пробор — узкая белая полоска, ниточка, делившая круглую прелестную голову на две равные части. Точно два крылышка ворона раздвоились и блестели. Вокруг шеи обвивалась черная, тоже блестевшая коса, другая тяжелым шнуром спускалась на подушку подле молочно-белой кисти руки. Маленькая, точно детская, нога белела невинно, лишенная туфли, и резко разделялись ее белые, изящные, тоже невинные пальцы.

Так красиво, опасно и священно было это зрелище сидевшей девушки, что Павлику захотелось плакать от умиления. Еще хотелось подойти ближе, опуститься на колени и одним пальцем, мизинцем погладить эту тонкую обнаженную ногу, которая смотрела из-под шелковой дымки.

— Садись, садись, русский, — раздался низкий, мило поломанный голосок.

Павлик изумился, отступил — так он был необычен, звук ее голоса, и то, что она заговорила. Точно думал он, — молчать будет Бибикей, молчать все время, все время, все время, а потом… И вот заговорила она.

Голосом тихим, как тень, спросил ее Павел:

— Разве ты… знаешь по-русски?

Больше ничего не мог он придумать. Не мог он и заговорить с нею на «вы». Не подходило оно сюда и было оскорбительным в этом таинственном необычайном знакомстве. То, что рассказывалось про женщин другими, было грязно и стыдно; здесь же по сердцу плыло умиление, трепет, почти восторг.

— Я говору… спасиби…

Чуть не вскрикнул Павлик: так мило и нечетко прозвенел ее смешной ответ. Он поглядел на башкирочку искоса. Теперь лицо ее было прямо обращено на него. Он видел эти лучистые, опушенные черными как ночь ресницами, несколько широко расставленные глаза, изумительно разрезанные; видел узкую полоску бровей, словно по волоску нарисованных на мраморе; видел губы, наивно раскрывшиеся, как освеженные росой лепестки.

— Ты гимназист? Ты друг его?

— Да, я друг его.

— Ты любишь его?

— Я очень люблю его… и тебя.

Последнее сорвалось так неожиданно, так внезапно, что в виски стукнуло и сердце затмилось. Глядел Павел на Бибикей во все глаза. Неужели это он сказал?.. Сейчас она убежит, и рассеется марево этой чудесной, единственной в жизни восточной сказки.

Но не случилось этого. Только смех, мелодичный, тонкий, словно кружевной и прозрачный, прозвенел в высоте:

— И меня любишь?.. Меня?

— И тебя. Ты такая красивая.

— Это я красивая?.. Благодару, спасиби.

Какое очарование таилось в этой нерусской, мягко поломанной речи! Как звенела она степью, таинственной жаркой восточной степью, о которой рассказывал по зимам Умитбаев, — степью, пропахшей диким цветом, исполненной незримой жизни трав и птиц. Частью природы священной, как священна была степь, была и она, дитя этой степи, доверчиво сидевшая подле, с этим невинно-страстным лицом, с этими черными волосами, с этим взглядом бездонным, напоминающим ночь апреля. Уж не страшно и не стыдно было сидеть подле нее: на душе расстилались кротость и ясность, и так было священно, как священно двигалась в пространствах веков эта первобытная бездумная восточная жизнь. Чувство близости и нежности, тихое, как голубиная ласка, ширилось и разрасталось на сердце.

— Дозволь мне поцеловать твою руку, — чуть слышно проговорил Павлик и смущенно покраснел.

— Руку? У нас не целуют руку.

— У вас не целуют, а мне позволь. Или вот это… вот…

Быстро и неслышно откачнулась голова семнадцатилетнего, и прежде чем девушка успела двинуться, дрожащие губы Павлика приникли к пальцам ее обнаженной ноги. Две слезинки упали тут же на эту смуглую кожу.

— Ты плачешь? Что с тобой? Умерла твоя невеста?

— Да, моя невеста умерла… Я плачу об этом.

В дверях, недоумевая, стоит Умитбаев.

— Ну что ты, Ленев?.. Ты?..

— Ты люби ее, Умитбаев, больше жизни люби ее.

— Но о чем ты плачешь?

— Чистая она у тебя и невинная. И люби ее, Умитбаев, бережно и чисто.

— Я люблю так, как умею, как любят все.

— Есть другая любовь, Умитбаев, — ты не знаешь ее.

— Не понимаю… Ты странный, Ленев.

— Только однажды в жизни любят по-настоящему, Умитбаев, и я до смерти любил бы единую… если бы только мне дали ее.

43

Слова «я люблю тебя», прочитанные в книгах, все больше и сильнее производили волнение в крови. Павел становился мечтательным и кротким. Так часто, видим мы, после бурных вешних дней наступает кроткая тишина, безветрие, штиль, сглаживаются волны, зреющий колос неподвижен в золотой дреме солнца.

В сердце он чувствовал уколы и тихую боль. Думалось о жизни кротко и благостно, словно со стороны.

Да, чудесно-великая и чистая любовь существует на свете, было ясно; только люди не так подходили к ней. Вот Умитбаев подошел иначе и подвел к ней Ленева, а любовь обернулась в целомудрие и перевернула все. И сила его была необычайна, была громадна, и голос его был неотразимый, только надо было услышать его.

Павлик думал о любви, и точно ею так сладко пахло в комнате. Не мерзкая, не отвратительная она была, как думали о ней в пансионе, а высокая, священная, единая навек. Все дело было в том, что слепые были люди, бродили во тьме и не могли ее отыскать. Искать ее надо было, искать всю жизнь.

«Но никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших».

Вздрогнув, отклоняется Павел. Лицо его бледнеет, искажается болью. Вот оно, вот свидетельство жизни, — чего же искать? Не потому ли люди и не находят ее, что она недоступна? А если она недостижима, к чему к ней стремиться?

Только с минуту перед тем казались милыми и нарядными вещи дома — и вот сразу посерели и стали обыкновенными. Как же любить, когда любовь недостижима? Не соединяются полюбившие — вот почему плохи люди, вот причина всего темного на земле. Это отравляло собой все, и те, кто знал это, жили как умели и были по-своему правы. К чему добиваться невозможного? Надо было брать от жизни лишь то, что возможно, что дается, а все химеры оставить. Может быть, без химер даже лучше было жить, вот как живет Умитбаев. Он счастлив, весел, спокоен, его нервы крепки, его кровь полновесна, он пользуется лишь тем, что дает ему жизнь, — не больше и не меньше: И правы же те, кто не думает, более правы. О чем думать, когда «двое не соединяются никогда».

44

…Неспокойно спит этой ночью Павлик, тревожно сомкнуты глаза под дужками черных бровей. Хмурятся брови, двинулись, соединились от изумления; да и как не удивиться, когда вдруг та самая Бибик, о которой только что говорили, которая живет на другом конце города, у Тополевого сада, вдруг появляется над Павлом, слабо рея крыльями, проникает через крышу и потолок, опускается ниже и ниже — и наконец приникает к нему, к его разгоряченному сухому телу, распластавшись на нем.

Как могло это случиться — и так сразу, как только Павел заснул? Ведь все до последней мелочи видит Павлик, — видно даже никогда не виданное, — и рукой, пытающейся оттолкнуть девушку, он упирается в ее грудь, а вместо лица Бибикей вдруг появляется перед Павлом другое — священное, строгое, неулыбающееся, — и сурово смотрят в глубь его сердца эти бесконечно близкие, бесценно любимые, темные, словно агаты, единственные глаза.

— Тася! Тася! — в радостном трепете кричит Павлик и весь подается вперед, исполненный боли, страха и неумирающей радости. — Неужели ты пришла ко мне? Неужели ты? — Сами собой раскидываются руки, и странно, что эта строгая, чистая, как облако, далекая, как рафаэлевская мадонна, не отступает от него, не отходит, а остается здесь в такой близости. — Ты пришла наконец ко мне, ты со мной!

— Да, я пришла, — отвечает ровный, словно спокойный голос, и спокойно-сладостно двинулись непорочные губы, алые, как горные вишни, которых не коснуться Павлику никогда. И опять она не улыбается, суровая в своей чистоте, как весталка, но в то же время эти бессмертно-девственные уста опускаются на губы Павлика, и опять веет горною вишней, и Павлику несколько мгновений нельзя вздохнуть, и он бьется, и трепещет, задыхаясь бессильно и жутко, — и Павел вздрагивает раз и два, и в то же время в нем вкрадчиво обрывается струнка: тинь!.. и, вздохнув утомленно, кротко, умиротворенно, он рассыпается, как комочек снега. Да, бывало что-то похожее, но никогда оно не было таким, как теперь. Это произошло словно впервые с Павлом! Ведь пришла она к нему раз в жизни, любимая; она сама пришла к нему, потому что захотела любить его, и они соединились раз в жизни, вопреки заклятию, — всего раз на всю жизнь, только раз.

…Просыпается Павлик, странно окрепший и сильный, и почему-то первою мыслью его является: «Я — мужчина».

Первым движением Павла в это утро было — к зеркалу. Он подошел к нему и внимательно всмотрелся. Брови были так же темны, глаза — как обычно, но было еще что-то темное — необычное, — это были кольца теней, обведшие глаза. Странно глубокими и красивыми казались от этого они и блестели, но сейчас же Павлик удивился еще и другому и еще более и радостнее: в одну ночь слишком приметно проросли и потемнели усы.

Конечно, то, что росло на верхней губе, ещё нельзя было назвать усами, но волоски лоснились как атласные и зацепить их пальцами было возможно без труда.

— Пожалуй, старик все-таки велит побриться, — громко сказал Павлик и «покрутил» усы. Мама стояла около с чашкой молока.

— Что это у тебя, не лихорадка, Павлик? — беспокойно спросила она. — Глаза горят, как в жару.

Павлик поглядел на мать и улыбнулся с сознанием превосходства: все же как-никак, а мама была женщиной. А он, Павел, с сегодняшнего дня мужчина.

Он весь день чувствовал в себе прилив какой-то новой мужской силы. Раньше, еще вчера, он был застенчив, и часто краснел — теперь же ему казалось, что он никогда более не покраснеет, во всю жизнь, что бы ему ни пришлось увидеть.

И нарочно, с целью показать свое мужество, он вышел на улицу из дому и стал ходить, заложив за спину руки, так смело заглядывая в лицо проходившим барышням, что те диву давались: что это с ним.

— У вас, Павлик, очень сильно усы выросли, — громко сказала ему восемнадцатилетняя Тоня, дочь письмоводителя гимназии.

Лаская Павлика острым и нежным взглядом, она проходила с отцом под руку, направляясь в гости к соборному протодьякону. Она первая увидела усы Павлика и поздравила его, а сам письмоводитель лишь потер, по обыкновению, переносицу и сказал свою обычную, всем известную фразу:

— Ох, печень моя и поченька! О-хе-хе!

И весь день до вечера не покидало Павлика желание быть смелым, мужественным и крепким. Вечером, когда он прощался с матерью, по давнему обыкновению, на сон грядущий, ему вдруг стало стыдно перекрестить ее, как это он делал обычно. Сон в эту ночь пришел к нему крепкий и спокойный, никто не приходил к новоявленному мужчине и не беспокоил его своим появлением. Он спал крепко, беззаботно и мужественно, несмотря на то что завтра начиналось ученье в гимназии, в последнем классе, за которым — конец школе.

45

В первый же день начала ученья на своем обычном месте в классе появился пропадавший где-то все лето Василий Пришляков.

Правда, обычным было лишь его место на парте и угрюмая ироническая усмешка, все остальное было необычным даже в нем, этом Нелюдиме. Он явился в гимназию худой и вытянутый, как некормленый жеребенок; лицо у него и руки были совсем черного цвета, и странно — не только руки его были в мозолях, но какие-то жесткие шишки, похожие на мозоли, были разбросаны по его лбу и щекам.

— А ты очень похудел за лето, Вася, — дружелюбно сказал ему во время большой перемены Павлик.

— Похудеешь, коли все лето гнул спину, — глухо и раздраженно ответил Пришляков. — Ведь я из уезда в город пехтурой припер!

— Это зачем же «пехтурой»?

Ироническая усмешка раздвинула губы Нелюдима.

— Затем, что не было денег… Известно, вы барчуки!

Они сидели в конце коридора за невысокой оградой, которую устроило гимназическое начальство для продавщицы завтраков вольным гимназистам. Пожилая тучная женщина (говорили о ней — дальняя родственница директора) сидела на табурете за столом, на котором были разложены булки, пончики, бутерброды и расставлены кружки молока. По глухоте своей и равнодушию ко всему она была вполне безопасна для беседы, и Павел говорил с приятелем, нисколько не чинясь.

— Мне сказал как-то Станкевич, что ты с одного урока перешел на другие, — сказал Павел.

Лицо Пришлякова побурело, отчего странно побелели желваки на щеках. Павел смотрел на эти желваки, и ему было жалко. Василия; хотелось спросить его, что это за шишки у него на лице, но заговорить об этом Павлик не решался.

— Станкевич — сволочь! — кратко ответил Нелюдим и плюнул в угол.

Как ни был равнодушен к своей «былой любви» Павел, все же характеристика эта его обидела.

— Почему же «сволочь»? — переспросил он.

— Потому что богатенький.

Несколько секунд между друзьями стояло молчание.

— По-твоему, значит, все богатенькие — сволочи?

— Все. Или почти все.

Павел нахмурился.

— Ну, знаешь, это уже нехорошо, — убежденно проговорил он и поперхнулся от волнения. — Чтобы все богатые были сволочи! Не понимаю. Это уж ты неладно сказал, Вася.

Костяное лицо Пришлякова сморщилось, и щеки на скулах, всегда втянутые внутрь, втянулись до того, что на костях точно напружинилась кожа, готовая лопнуть.

— А ты чего за богатых распинаешься? — колко спросил он Павлика, — Сам богач, что ли?

— Нет, я не богач, — ответил Павел и повторил раздельно: — Нет, я, конечно, не богатый, но странно же в самом деле всех богатых сволочами обзывать!

— А ты думал о том, как у богатых появляются деньги? — угрожающе спросил Нелюдим и даже рот раскрыл, точно собирался проглотить Павлика.

Павлик отодвинулся — и для безопасности и в растерянности. Он действительно еще ни разу не подумал о том, откуда у богатых являются деньги. Он вообще не думал о деньгах, может быть, потому, что у него, в частности, и не было их, — ведь те знаменитые бабушкины триста двадцать рублей (к тому же изрядно поубавившиеся на разные нужды) были единственным его капиталом. Но все же он не мог отрицать, что иметь деньги удобно и приятно: всегда можно было купить маме пакетик винограда, коробку тянучек с улыбавшейся красавицей на крышке, наконец, проехаться, на страх врагам, на извозчике по главной улице… Но чтобы совокупность этих денег превращала человека в сволочь, Павел никак не мог себе представить.

— Не думал? — повторил над его ухом с еще большей угрозой Пришляков и качнул вихрастой головой сверху вниз.

— Не особенно! — растерянно, совсем по-детски пискнул Павлик.

— Вот то-то и оно! — уже примиреннее проговорил Нелюдим и повел на друга пестрыми глазами. — А все-таки стыдно это: дожить до семнадцати лет (Пришляков проговорил это так, точно хотел выразиться: «Дожить до седых волос») и не знать, откуда у людей появляются деньги! Да деньги — и всякое имущество, не нажитое трудом, — воровство и грабеж!

Несколько секунд Павлик сидел перед ним молча с раскрытым ртом, в котором торчал закушенный пончик.

— Ну, уж это безобразие! — осипшим голосом возразил он, сделал усилие, чтобы проглотить булку, не смог — и начал давиться. Лицо его посинело, глаза выкатились так страшно, что даже Нелюдим испугался.

— Э, да и дурняга же ты в самом деле! — крикнул он на Павла и стал стучать ему по спине кулаком с целью протолкнуть пищу.

И так как растерянный Павлик начал от натуги икать, то Пришляков бросился к нему с кружкой и стал вливать молоко ему в рот.

— Глотай молоко! Глотай молоко! — испуганно кричал он, да так громко, что услыхала даже молочница.

Общими усилиями они привели Павлика в нормальное состояние.

— Никогда больше не буду говорить с таким фитюком о политике! — объявил Пришляков.

И опять не понял Павлик.

— А разве деньги — политика? — отдышавшись, спросил он, затирая на груди куртки следы пролитого молока.

— Деньги, друг мой, и есть самая главная политика во всем мире! — эффектно заявил Нелюдим и хотел подняться, так как пробил звонок на занятия.

— Ну, нет, этак уж нельзя! — вдруг запротестовал Павлик и потянул приятеля за рукав. — Раз ты наговорил мне про сволочей, то обязан все разъяснить!

— Потом разъясню: слышишь, звонок — кончилась перемена!

— Нет, уж пожалуйста, коли начал, доканчивай сейчас!

— Но учитель придет…

— Пускай придет. Сначала докончим, потом явимся.

Пришляков посмотрел на Павла уже заинтересованными глазами. Не ожидал он от «фитюка» такого азарта.

— А чтоб учитель не наказал, пойдем в уборную и там договорим. Придем вместе— скажем: животы болели.

Оба входят в уборную и, так как там все шныряет помощник классного наставника, приглашающий на уроки, для вида расстегивают кушаки и садятся.

— Что, сразу у обоих животы заболели? — раздраженно осведомляется помощник наставника и крутит головой.

— Да, сразу, — по обыкновению дерзко отвечает Пришляков.

— Удивительно: как только урок математики — начинаются боли, — ехидно добавляет наставник. — Стыдитесь: взрослые.

— Ну, рассказывай, — строго говорит другу Павел, когда они остаются одни.

46

Павлик слушает и дивится: как много знает этот вихрастый желчный Нелюдим и как мало понимает в живой жизни он, Павел Ленев, с его «мечтами» и «стихами». Не все понятно в объяснениях Пришлякова, но слишком долго нельзя засиживаться, — выйдет скандал.

— Об этом мы с тобой еще как-нибудь поговорим на досуге! — говорит Пришлякову Павлик и выходит из уборной, — Ты мне только одно сейчас разъясни: вот у меня есть дом, вот мама заплатила за него Шевелевым три тысячи четыреста — значит, мы оба с мамой, по-твоему, сволочи?

— Нет, вы не сволочи, — успокоительно констатирует Пришляков. — В сущности, вы такие же бедняки, как и мы все, ибо три тысячи разве деньги?

— И еще триста двадцать бабушкиных?

— И триста двадцать — не деньги. Вот деньги, когда у одного человека триста двадцать тысяч, когда у него одного две тысячи десятин; когда он один владеет таким количеством земли, а рядом крестьяне жрут лебеду да картошку, вот когда у одного триста двадцать тысяч в банке, а рабочему нет на молоко для больного ребенка, — вот тогда эти люди действительно сволочи, и от них надо эти деньги и землю обязательно отобрать.

— Д-да, вон оно что, — раздельно говорит больше себе Павлик и подходит к классной двери и уже берется за ручку, как новая мысль пронзает его сердце иглой. — Постой: вот у бабушки моей, которая подарила мне триста двадцать, может быть, и в самом деле было две тысячи десятин. Что же тогда она — тоже сволочь?

— Тогда, брат, обязательно, — с некоторой натугой подтверждает Пришляков.

И внезапно громкий смех Павлика потрясает коридор гимназии.

— Нет уж, Васька, я этому никогда не поверю! — говорит Павлик и снова раскатывается хохотом перед дверью в класс. Он вспоминает восковое, осиянное кротостью лицо бабушки, вспоминает ее кипарисовые пальцы, благостную улыбку, точно светик на восковом яйце, и повторяет с убеждением, прерываемым торжествующим смехом: наконец-то «попался» со своей политикой Нелюдим. — Вот уж этому я никогда не поверю! Чтобы такая бабушка была сволочью. Заврался, Васька!

Его хохот прерывается скрипением классной двери. Изумленный, ошарашенный учитель математики появляется на пороге.

— Почему вы не в классе? Что за дикий хохот?

— А это у нас животы болели, — скромно отвечает Павлик первой явившейся в ответ мыслью.

Ответ показался настолько наглым, что даже нельзя было рассердиться.

— Оба — без места, станьте к стене, — тихо сказал гимназистам преподаватель.

Так нежданно милостиво обошелся первый урок «политической экономии».

Необычно новая острая тема сближала, порождала разговоры, приводила к встречам. Так как теперь у Павлика был собственный дом, встречаться стало удобнее у него. Мама была тиха и кротка, для нее всего важнее было, чтоб Павлик был доволен; но и сам Пришляков не показался Елизавете Николаевне неприятным. Своим верным глазом она видела его правду, его борьбу за жизнь, так знакомую и ей. Надо было, чтоб и Павлик не оставался один, отвлекался от своих напряженных мыслей, от неустанных ночных писаний.

И порою по субботам, когда сын приходил в отпуск, сама Елизавета Николаевна спрашивала его:

— К тебе сегодня придут?

— Да, придут, — отвечал Павел, вглядываясь в глаза матери, не сердится ли она, что так часто к нему ходят. — А что ты, мама?

— Просто я напекла сегодня коржиков. Угостишь их чаем.

Мать говорила «их», а Павлик знал, что нужно было сказать «его».

Не упоминала об имени Пришлякова мама, так чутка и деликатна была она.

Прежде всего, конечно, было нужно друзьям поговорить о летних вакациях, о репетиторстве Пришлякова.

Но так как там была какая-то незадача, Пришляков отзывался односложно, рывками. Только при особой настойчивости Павла начинались более подробные рассказы; болело ими, замечал Павел, сердце Пришлякова: в работе этой было что-то заветное для него.

И за чаем, в сумраке вечера, в одиночестве, когда мать Павла уходила по делам, как-то таяла под взглядом Павлика обычная отчужденность, обычная замкнутость Нелюдима, и он начинал поверять другу свои думы и дела.

Первое его репетиторство у купца Звонарева кончилось крахом. На лесопильном его заводе рабочие вдруг потребовали прибавки. Долго недоумевал лесопромышленник, — наконец выяснилось: приставленный к его детям репетитор читал им какие-то брошюры в леске за заводом.

Кратко было поступлено, без лишних разговоров. Едва Пришляков пришел с купеческими детьми после купанья, увидел во дворе тележку и в ней свой повязанный веревочками чемодан.

— Позавтракайте — да с Богом! — кратко сказал Звонарев.

— Что такое? В чем дело?

— С Богом. Вот и десятка на обратный путь. Благодарите еще, что не поговорил с исправником.

Второе «репетиторство» у вдовы-полковницы в станице под Оренбургом было несравненно удачнее. Может быть, потому, что и сам Пришляков сделался осторожнее, а может быть, и оттого, что полковница в общем была «душа человек».

— Как же — все-таки полковница? — пытался в свою очередь иронизировать Павел. — Значит, все-таки имущество, все-таки деньги, земля, — может быть, и те знаменитые две тысячи десятин переводят человека из одного ранга в другой?

На эти шпильки Пришляков ответствовал тихой бранью и смущением. Причины же последнего были в том, что, как оказывалось по полусловам и намекам, «душа человек» была не сама полковница, а семнадцатилетняя Вера, дочка ее.

Но здесь Пришляков уже накрепко ставил точки, и никакие булочки и оладьи с изюмом не раскрывали его уста.

— Значит, все-таки — Верочка? — допытывался Павлик.

Пришляков забирал фуражку и уходил, отпустив приятелю краткое:

«Тюря».

Чем-то теплым веяло тогда от его сухой и сутулой фигуры.

Одно только было объяснено Павлику: откуда на руках появились мозоли, а на щеках прыщи.

— Работал я там и сохой и вилами, хорошее было дело — страсть.

— А почему на щеках желваки?

— Не желваки, дорогой, а фурункулы.

— А фурункулы — что?

— Болезнь не для богатеньких, фитюк!

47

Как быстро бежало время, как стремительно уносилось оно!

Кажется, только махнула крылом птица, а вот уже Рождество, половина учебного года кончилась. А вот точно вихрем промчались морозы, и настал апрель, и ощетинилась белым пухом верба, и гимназисты идут пасхальной ночью к заутрене, хлеща друг друга прутьями и крича:

— Верба-хлест — бьет до слез!

Что Пришляков, конечно, не ходил к заутрене, надо ли объяснять? Но не пошел на этот раз в церковь и Павел, явно подпавший под влияние Нелюдима. Правда, у него самого были кое-какие сомнения в целесообразности этих «обеден» и «заутрень»: еще, помнится, давно, когда жил он без мамы, в доме тети Наты, приходили ему в голову скорбные мысли о богатых и бедных, о счастливых и одиноких, живущих у чужих на хлебах. Что-то неладное и неверное виделось Павлику в великолепии священнических риз и тут же рядом — в горьком паскудстве лохмотьев нищих, толпящихся на паперти с протянутыми к «счастливым» руками.

Теперь, правда, Павел жил не нахлебником и не один, а с ним была его единственная мама, ходившая в церковь и ушедшая к заутрене… Теперь Павлик был счастливым и даже богатым, но уже не лежало к заутреням сердце: все больше и больше погружалось оно в глубокое раздумье и глубокие мысли, словно оставлявшие на сердце борозду.

— Ты что же, не пойдешь со мной к заутрене, Павлик? — спросила его мать.

— Нет, мамочка, не пойду, — смущенно ответил Павлик. — Ко мне обещал прийти Вася, мы хотим позаниматься: ведь экзамены скоро!

Павлик видел, как притаенно-тревожно посмотрела на него мать своими всегда печальными глазами. Однако она не возражала: вырастал, становился юношей ее возлюбленный сын, надо было давать ему свободу.

— Ну, как знаешь, как знаешь, — тихо проговорила она и, взяв в руку желтую свечку и фонарик, вышла из дома. На несколько мгновений и эта желтая свеча, и бумажный цветной фонарик вдруг сладко и больно напомнили о детстве; нестерпимо захотелось Павлу пройтись по этим мягким, не просохшим от вешней воды полутемным улицам об руку с мамой, которая теперь уходила одна, сдавленно покашливая.

— Я провожу тебя, мама, до Главной улицы! — крикнул Павел и бросился за матерью.

— Но к тебе же придут! — глаза матери были внимательны и кротки.

— Да, ко мне придет Вася… — и Павлик остановился.

И он долго смотрел вслед матери, пока во мраке апрельской ночи не скрылась ее тонкая фигурка в бедненькой тальме и старой шляпе со стеклярусом.

— Дела прежде всего! — громко проговорил он. Все чаще и чаще в оборотах его речи стал проявляться стиль солидного романиста. Покашляв, он решительно повернул за угол, где уже маячила несуразная фигура Пришлякова в коротких, замызьанных, залитых клеем штанах.

Оба вошли в дом.

— А твоя мать, видно, пошла к заутрене? — осведомился Нелюдим и получил спокойный, исполненный достоинства ответ:

— Я не касаюсь ее религиозных верований: это ее личное дело.

— Из хрестоматий все тяпаешь, друг. Надо что-нибудь посвежее.

Присели. Несмотря на многие «сдвиги» в сознании Павлика, ему

было приятно зажечь на своем письменном столе свою собственную зелененькую лампу.

— Так, значит, ты не оставляешь надежд на наше тайное общество? — спрашивал Павел, подавая гостю стакан чая и сухари.

Сухарница была новенькая, ореховая, лобзиком выпиленная.

— Твое занятие? — прищурившись, осведомился гость.

— Мое, а что?

— Заедают все-таки тебя вещи, Павел. С одной стороны, общество, с другой — лобзик и стихи.

— Не ершись! Вспомни Верочку!

— Да, вот уж эта войдет в работу: эта не вашенская! На курсы в Питер едет!

— Посмотрим.

— За собой поглядывай.

Густой, бархатный удар колокола вплывает, в черноте ночи, в раскрытое окно. Оба невольно вздрагивают.

— Как слышно! — ежась от воспоминаний, говорит Павлик, и снова закрадывается в сердце колючая мысль о скорбной молящейся маме в ее бедной шляпке со стеклярусом.

— Потому и слышно, что в подвале живете!

— Всегда ты ляпнешь как в лужу, Вася!

— Не я ляпаю, а наука. А наука говорит: звук распространяется по земле лучше, чем в эфире. Вот для тех, у кого по две тысячи десятин, этот колокол звучит ласково — дружочком, а кому по подвалам — глухо: бум! Как по башке кувалдой.

— Нет, это не кувалда, нет! — шепчет себе Павел и снова думает о том, как мама его стоит теперь в ярко освещенном храме одна под пение: «Друг друга обымем…» Некого ей обнять.

— А вот я держу пари, что знаю, о чем ты сейчас думаешь.

— Никогда не угадаешь!

— А вот угадаю: о матери, что она одна! Ну-ка, соври!

— Ты прав, Вася, — тихо говорит Павел и обнимает друга.

— Так много еще в вас от старой завали! — презрительно говорит Пришляков и поднимается, блестя злыми глазами. — «Рцем братие!» — не так ли? Брат мне — мой лесопромышленник Звонарев, посадивший меня с чемоданом в бричку — алле? Брат мне наш душитель-инспектор, наш губернатор, порющий мужиков, как жандармский полковник? «И ненавидящим нас простим вся воскресением?» Так, что ли? — Пришляков поднимается и ходит, блестя белками. — Никогда не прощу, никогда! И всегда буду ненавидеть.

— Да, жизнь! — тихо вздрагивая в ночной свежести, говорит Павлик. — Кто разъяснит эти противоречия? Когда? Кто?

— Те, которые придут за нами и построят новую жизнь, без подвалов и тюрем. Запомни это и с этим живи.


48

И бежит, и бежит время. Прошла Пасха, кончились экзамены. Пришляков снова уехал в деревню на работу, а Павел снова видит себя сидящим рядом с матерью в тарантасе, едущим в деревню — на последние каникулы перед концом учения. Ему семнадцать, он в последнем классе, он выпускной, ростом он гораздо выше, его усы уж не проблема — но не радуют сегодня восьмиклассника усы.

Весь этот день не сходит с сердца тоска. Отяжелела она, сгустилась и как черная паутина опутала его. Казалось бы, перемена места, новые мысли, новые впечатления, — теперь Павел приезжает в дедовский дом уже как хозяин — разве он позволит теперь тетке третировать маму, он, выпускной, почти университетский студент?..

Нет, он заведет теперь в доме свои порядки, он поставит тетку Анфу в границы, он единственный мужчина, он покажет себя…

Но не радовали и эти мысли единственного мужчину. Правда, постепенно, с отдалением от города, захватывали внимание степные просторы, и воздух все настойчивее наполнял грудь, весенний радостный воздух… да и мама сидела возле такая радостная, такая гордая, что невольно на губы восьмиклассника набегала улыбка. «Смешная она и милая, и морщинки у нее под глазами… Как радуется она, что вырастила и воспитала, как ждет и верит в счастье свое».

И выпрямляется Павлик. Да, не только о себе, не все наедине с душой, еще есть важное дело — успокоить мать, семнадцать долгих лет страдавшую за него. Конечно, он даст ей отдых, он устроит ей жизнь, он покажет всем, что может не только мечтать, но и работать; не только думать, но и претворять в дело жизнь. А тарантас все едет, все едет, и тени ложатся на горизонты, и все чаще и чаще припадают к земле молчаливые, печальные, разоренные села. В одном из них они остановятся на отдых, переночуют, а завтра в дедовский дом.

И так неприметно пришло это завтра. Павел не может припомнить, как это случилось, что он так быстро заснул на постоялом дворе и проснулся лишь оттого, что его будила мать.

— Пора ехать дальше; как утомился ты, дружочек, в пути.

И снова деревня, овраги, церкви и весенняя молодая наивная травка.

Вот и река, вот мост, теперь до села не более часа; чувствует восьмиклассник, поднимается в его душе волнение, — волнение или радость, светлеет что-то в глубине сердца, светлеет и ширится, неужели оттого это, что вон там, на склоне седеющего взгорья, белеют избы села и в сторонке, под старыми бесшумными сонными березами, — с красной крышей дом? Неужели и у него есть любовь к дому, к старому дедовскому гнезду?

Въезжают в ворота — все тот же подорожник, та же тишина пустого немого двора, и неужели это все те же горлицы, что встречались в детстве, отбежали сейчас от колес брички, непугливо воркуя?

Да, сколько прошло лет? Вместо девятилетнего мальчика приехал юноша, молодой человек, будущий студент, а солнце все такое же яркое, высокое и прохладное, и грачи играют на общипанных ветках осокорей так же немолчно, нестройно и недружно.

— Лизочка, Лизочка, — слышит Павел визгливый голос совсем как в детстве. — Вот ты и приехала… — Но тут же прибавляется и непохожее на прежнее: — А Павлик стал совсем женихом.

Алеют щеки восьмиклассника. Не нравится ему новое наименование, чем-то опасным и тревожным веет от него… И чтобы скрыть смущение и тревогу, обращается он к тетке внушительно и солидно:

— Будет вам болтать глупости, тетка Анфа: распорядитесь лучше, чтобы нам подали самовар.

Укоризненно взглядывает на Павлика мама, а тетка не обижена. С полной готовностью поворачивается она к дверям дома и кричит жестяным, блеющим голосом, с пухнущей от напряжения шеей:

— Прасковья, Прасковья, скорей самовар. Самовар сейчас будет, Павлушенька, миленький мой, — объясняет Анфа и тотчас же лезет целоваться.

А Павел испытующе ей смотрит в лицо, и хотя на сердце его неловко, что он был груб со старухой, однако он видит, что его вес в доме увеличился, что отныне тетка — под его началом, что, воспитанная в давнем подчинении мужчине, она нисколько не поражается, что Павлик взял над ней власть.

Проходят на теткину половину, а там, на скатерти с райскими птицами, уже расставлены пирожки и лепешки, и варенье в вазочках сияет рубиновыми блестками, а вот дородная деревенская девушка с высоко поднятым подолом входит с самоваром, и босые ноги ее, белые, как сметана, над икрами и коричневые у ступней, здорово и веско шлепают по полу, так здорово, что звенит в буфетных шкапчиках посуда и серебро.

— Тише ты, тише, телка: господа приехали… — укоризненно останавливает свою прислужницу Анфиса.

А прислужница тут же усердно дергает носом и вспотевшей рукой вытирает крупные капли пота на здоровом краснощеком рябом лице.

— Узнаешь ли ты, Павлушенька: ведь это прежняя Пашка, Прасковья? — спрашивает тетка, звеня чайницей и ложками.

А Павлик уже бледен, угрюм и бледен, и глухо встревожено сердце его. Старые темные воспоминания вошли в сознание опасно и колко. Он видит, что и Паша его узнала, и, растерянно склонившись к столу, накладывает себе варенья.

— Да, конечно, я вспоминаю, — отвечает он глухо, враждебно отстраняясь. — А вот варенье у вас, тетка, кислое: мало сахару положили.

«И зачем, зачем это? В первый же день это самое?..» — тяжко плещется в его голове.

49

После чая Павел с матерью проходят на свою половину, и, разобрав вещи, как взрослый мужчина и защитник, выходит с револьвером в кармане на прогулку в дозор.

Теперь уже деда нет в живых, он единственный мужчина, весь дом на его попечении. Как городской житель он слыхал, что в деревне бывают разбойники, — револьвер необходим.

Сжимая в кармане оружие, обходит Павел вокруг дома по двору и саду раз и другой, затем вступает в вязовую рощу, здесь приходится-таки вынуть револьвер, но так мирно, и сонно, и спокойно все в рощице, так ласково и чинно воркуют горлицы на ветках, что с тайным разочарованием прячет восьмиклассник свой убийственный «лефоше»: не понадобилось!

Может быть, еще подойдет в нем надобность с наступлением ночи, а пока… «взрослый мужчина» гонится за кошкой. Он сам не знает, как это случилось, только из кустов шиповника вылезла белая кошка с зелеными глазами, фыркнула, ощетинилась, вздернула хвост трубой — и прыснула по тропинке. А за ней, совсем против воли, прыснул и восьмиклассник и побежал вдогонку, крича:

— Ату ее!.. Держи!.. У-лю-лю!..

Правда, он остановился тотчас же не без конфуза и осмотрелся: не увидел ли кто? Как-то сами собой двинулись ноги за этой проклятой кошкой: впредь следовало настойчивей управлять инстинктами, а то можно попасть в недостойное положение: увидела бы тетка Анфиса, которую он так сразу приструнил, или мама увидала бы, или… Паша, наконец.

«Пашка…» — тревожно вспоминает он. Так больно делается на сердце, что от воспоминания о совместной скачке с кошкой не остается и следа. Все тревожнее делается на душе. Ну зачем это опять? Кому это нужно, чтобы всегда душа его, ищущая мечты, прежде всего к темному приникала? Кому нужно было, чтобы Павлик в первый же день явления в дедовский дом Пашу увидел, ту, которая первая посеяла в душе его опасные мысли, которая первая рассказала ему о том, как дети родятся, и как в «семейство» играют, и как потом…

Не разбирая дороги, идет по лесу восьмиклассник… Черная земля под ногами чередуется с зелеными дольками ежевики, цепко пристающей к ногам, свивающей сапоги; а вот шиповник предстал перед глазами, а вот ветвь барбариса схлестнула с головы фуражку, и останавливается Павел и смотрит: в тупик пришел он, к старой грязной замшелой стене строения, похожего на каретник, вдоль которого отвратительно и смрадно наследили. И печально отстраняется от стены Павел и смотрит вокруг себя изумленно-горькими глазами: что это люди так загаживают природу? Почему они так грубы и нечистоплотны? И обращается Павлик вправо — нельзя пройти; поворачивается влево — так же смрадно и тошнотно; и отступает он назад и растерянно идет по прежней дорожке, и чудится ему, что и он в тупике, что и его загнали в тупик жизни, откуда нельзя пробиться к простору, к воле, к свету и красоте.

О, жизнь темная, жизнь разоренная, жизнь, лишенная красоты! Когда-то она переменится, когда очистится от скверны и будет прекрасной, какой быть должна? Когда-то воля освобожденного от бед человека прозвучит как благовест и прольется свет на потемки жизни…

50

Во все стороны понеслись, от глупого теткиного послуха, известия, что в Ленево прибыл с матерью прекрасный молодой человек, первый ученик, восьмиклассник Павел, герой и Красавец, каких мало, который будет профессором в самой Москве.

И странно, так недавно еще здесь, в деревне, Павел заслужил себе за поминки деда звание атеиста, а теперь он будущий профессор и герой.

Как тараканы на сахар, потянулись из всех щелей уезда в старый леневский дом гости и визитеры. Все желали познакомиться с молодым человеком, объявились даже родственники, о которых ранее не было слышно, и по воскресеньям во дворе дома было шумно, как на базаре, от приехавших на побывку родных.

И Павла, и Елизавету Николаевну эти визиты тяготили, зато тетка сияла, словно иконостас. Одеваться она начала в самые яркие платья с горошинами и стрелами и наколку для головы изобрела из желтого муара… Шумящая и скрипящая, она походила на древнего индусского идола, и в беседах с гостями ее язык звенел как соборный колокол.

Кончилось дело тем, что именно по воскресеньям стал исчезать из дому Павлик. Забрав удочки, книжку и саквояж с едой, с утра уходил он за село, к огородам, к озеру и проводил там время за ловлей щук и окуней, пока, по его расчетам, гости не съезжали со двора.

Тишина сонного озера приводила воспоминания о тихом. Смирялись волнения, утихали вопросы, сердце словно распластывалось по зеркалу озера и дышало так же тихо, как дышало оно.

Не разрастались и волнения по поводу встречи с Пашкой. Смущалась ли Прасковья важного вида «профессора», цепочки ли с часами, франтовских ли штиблет, только вела она себя тихо и смирно, не заговаривала, прибирала комнаты, и потом у себя на кухне, потея от натуги, «глушила», по выражению тетки Анфы, «самовар за самоваром, как прорва».

Нет, тревожные мысли рассеивались в тиши деревни, и если бы не незваные гости, то было бы совсем хорошо. Озеро было глубокое, с крутыми берегами, вода милая, мутная, темно-синяя, кружившаяся кое-где омутками. По ту сторону озера тянулись лучные и капустные огороды, хуторки пестрели разбросанными избами, щипали с утра и до вечера траву коровы и овцы, а над всем висело словно хрустальное небо, навевавшее сон и тишь.

Людей поблизости не было, или были они редки, не было здесь в поле и следов от людей; бездумно и бесшумно росли кустарники и травы, и земля стояла невспаханная и невозделанная, какой родила ее природа.

Павел был очень доволен, что довелось ему найти так близко от дома это укромное местечко. Всего полчаса ходьбы через осокоревый лес — и смолкали сразу и без того несложные деревенские шумы, и можно было сидеть и лежать на берегу озера, глядя в самое сердце неба, набрасывая в тетрадку стихи.

Лежа на разостланном пальто, прислушивался к беззвучному движению жизни Павел. Иногда откуда-то слева, из-за низины, приносил ветер слитный говор людей, обрывки человеческих слов, обрывки собачьего лая и визга, скрипение неподмазанного колеса. А в известный, всегда точный час этого воскресного утра с церковной вышки начинали браниться колокола и дробно позвякивали и плакали маленькие, и потом рявкал на них, точно начальник, большой, и, захлипав, маленькие смолкали. А Павел, лежа на пальто, представлял себе, как выходят из церкви разряженные помещицы, купчихи и крестьяне, как подают на паперти от своих щедрот пятаки и потом трясутся на выбоинах деревенской улицы на своих дрожках, направляясь походом на Анфисин пирог.

Опять будут спрашивать: а где «молодой профессор»? И опять мама, смущенно улыбаясь, будет объяснять, что он на рыбной ловле, а тетка, поднимая вверх замасленный палец, будет гудеть колокольным голосом:

— Помяните мое слово, — заговорит о нем не одна Москва.

51

В одно из таких благостных, уединенных, исполненных тишины воскресений, когда Павлик бездумно и тихо лежал на своем пальто подле ненужной удочки, лениво записывая рифмы, услышал он в ложбине топот пары лошадей.

Это было не совсем обычно: скакали верхами; телега не скрипела, ехали не крестьяне и не башкиры из соседнего села; но лень было оборачивать голову; пускай скачут, кому пришла охота, а он, Павел, будет лежать и мечтать.

Но приближался топот; приближались и другие, совсем необычные шумы: кто-то переговаривался по-французски, и Павел тотчас разобрал, что кого-то ищут; все спрашивали, правильно ли едут, а вот две лошади вдруг вынырнули на взгорье из низины, и две дамы в черных амазонках разом поднялись в раме зеленых кустов.

— Вот же, вот, — услышал еще Павлик голос, отчасти словно знакомый. — Вот он где прячется, мы накроем его.

Как заяц вскинулся Павлик, но было поздно. Рука его уже схватившая свой скарб для бегства, поникла: прямо перед ним сидели на красивых взмыленных лошадях две тонкие девушки, лошади топтались и плясали по краю обрыва, а девушки, преграждая Павлу путь отступления хлыстами, говорили весело и несмущенно, слегка запыхавшись от быстрой езды:

— Вот мы вас и открыли, теперь не убежите.

Смущенный, по обыкновению, злыми глазами оглядывал подъехавших Павел. А та, которая была поближе, вдруг откинула с лица вуаль и, засмеявшись протяжно, спросила:

— Неужели вы, Павлик, забыли Лину-кузину? А это Эмма Евгеньевна, мадам Драйс.

А Павлик все стоял и смотрел на нежданно явившихся во все глаза, пораженный и оглушенный. Не то, что так нежданно явилась совсем позабытая Лина-кузина, не то, что каким-то образом она так внезапно настигла его да еще вместе с незнакомой дамой, а вот то, что была эта вторая — мадам, совсем не девушка, вдруг почему-то больно и опасно проникло в сердце. Как пронзенное стрелой, оно поникло. «Мадам Драйс, мадам Драйс», — безмолвно повторял он, почему-то более всего удивляясь тому, что она замужем. Так еще юна была она, и огненно-рыжие волосы ее приникали к вискам так девственно-нежно, так хрупка и тонка была ее талия, охваченная сукном амазонки, что никак не думалось, что она замужем. Но помимо этого, как ни странно было сказать, чем-то жутким и вообще веяло от слова «мадам» — новым, неизвестным, словно сулившим в будущем что-то тревожное, ряд недоумений, волнений и бед.

— Я давно хочу познакомиться с вами, я так много слышала от Лины о вас, — проговорила с вежливой улыбкой мадам Драйс.

И при первом звуке ее голоса, что-то содрогнулось, как тронутая струна, в сердце Павлика. Что это за голос был, хрустальный или серебряный, льющийся как музыка? Какой-то чувственной прелестью звучали его тона; точно вещественный был он, литый из серебра или стекла; как хрустальный он проникал в самую глубь сознания; как серебряный очаровывал, опутывал, увлекал. Никогда не доводилось слышать такого тембра голоса Павлу, и он стоял изумленный, почти очарованный и в то же время готовый бежать.

Казалось, последнее было замечено Линой.

— Неужели ты, Павел, совсем забыл меня? — Легко она спрыгнула с седла и сейчас же с шутливым укором обратилась к кавалеру: — Да помоги же сойти с седла даме, несчастный ты медвежонок.

Павел покраснел основательно и крепко: во-первых, он не мог припомнить, чтобы они были с кузиной на «ты», очевидно, она в присутствии посторонней желала применить к делу фамильярность; затем она назвала его «несчастным медвежонком», а это могло обидеть всякого; наконец, держалась Лина с оттенком какого-то превосходства, как старшая или начальница… она, эта розовая кукла, обладавшая ташкентским дядюшкой, могла так третировать его… И уже готово было сорваться быстрое резкое слово, но вспомнил Павел, что действительно кавалеру с дамами надлежит быть вежливым, и, подбежав к мадам Драйс, поклонился ей.

Маленькая рука в шелковой перчатке сильно сжала его пальцы и несколько секунд попридержала их. Соскакивая на землю, она так приблизила к лицу Павлика свои синие глаза, что он слабо вздохнул и отодвинулся пугливо. Какие глаза были синие, какие бездонные. Они светлели, как васильки, но совсем не были так кротки: они могли пылать.

— Извините, я, кажется, толкнул вас, мадам.

— Зовите меня Эммой Евгеньевной.

И опять вонзился в сердце этот чарующий необычайный голос.

Лошади в это время сошлись вместе и вдруг пронзительно заржали, поднявшись на дыбы.

— Красавчик, Ветерок! — крикнула Эмма Евгеньевна, и в одно мгновение ее маленькие руки осадили коней.

Подивился Павел. Какая сила была в этой юной тоненькой женщине! Рука была словно детская, но так она схватила ремни узды, что голова Красавчика качнулась и поникла, и покорно выровнялся коричневый Ветерок.

— Эмма Евгеньевна из Сибири, ее муж при начальнике области, — проговорила кузина Лина, видимо, желая Сибирью объяснить ловкость и неустрашимость подруги.

А Павел вдруг ощутил в сердце неприятные уколы: точно холодом повеяло в нем, только теперь выяснилось значение слова «мадам»: она замужем, она имеет мужа, и в этом крылся какой-то острый стыд. С нескрываемым, почти враждебным чувством он поглядел на красавицу.

— Мне приходилось много ездить верхом, это мое любимое удовольствие, — сказала еще Эмма Евгеньевна.

Во время укрощения лошадей с ее головы упал цилиндр, и как огонь, как живая масса огня вспыхнула перед глазами Павлика под ударом солнца золотисто-рыжая купа ее волос. Они были обрезаны, эти волосы, и вились, образуя рыжую, словно из шелка плетенную шапочку… И хотя Павлик сказал себе с разочарованием: «Стриженая!..» — но не мог отрицать, что и острижена-то она так хорошо, что становится все милее и красивее.

— Люблю я и воду, и поле люблю, и солнце жаркое… — тихонечко, совсем не слышно и словно капризно сказала Эмма Евгеньевна и бесшумно присела на траву. Быстрым и грациозным движением она тут же прикрыла шлейфом желтый изящный башмачок и, обернувшись к Лине, добавила — Вот мы и познакомились наконец с твоим кузеном.


52

Присела на траву Лина, пришлось сесть и Павлику. Не очень ловко и уверенно чувствовал себя он. Все-таки хоть и очень хороша была Эмма Евгеньевна, а большое во всем этом свинство было со стороны Лины-кузины. Да и ее самое черт принес неведомо зачем.

Осмотрели Павликовы снасти, пустое ведерко для рыбы.

— Похоже, вы не большой любитель? — спросила мадам Драйс.

— Нет, я почти не ловлю рыбы, — быстро ответил Павел. — Я так хожу больше для того… чтобы…

— Стихи он пишет! — громко и оскорбительно крикнула Лина-кузина, и помертвевший от стыда Павлик чуть не крикнул: «Вот дура!»

Эмма Евгеньевна приподняла брови, сделала сочувственное лицо и постучала хлыстиком по колену Линочки.

— Я очень люблю поэзию, как и все, что в жизни! — сказала Эмма Евгеньевна и вдруг повела на него своими синими глазами.

Павлик даже двинулся, до того это было неверно и странно. И еще потому, что так жутко блеснули на него ее глаза.

— Нет, жизнь любить нельзя… — Он тут же покраснел и еще больше растерялся, когда увидел, что все покоятся на нем эти чужие, загадочные, гипнотизирующие глаза. — Жизнь непонятна… И любить в ней все… Нет, я не понимаю этого…

— По вас можно догадаться, что вы не любите жизни: вы отходите от людей, вы словно боитесь жизни…

Обиженно и сурово покосился на нее Павел. Не понравилось это: слишком бесцеремонно.

— Почему это вы так думаете? — спросил он, надувшись.

И улыбнулась рыжая красавица и сказала, тряхнув волосами:

— Потому что я намного старше вас: мне двадцать семь лет.

К счастью, кузина Лина в это время начала рассказывать о том, как она познакомилась в Ташкенте с Эммой Евгеньевной. Мадам Драйс приехала с мужем сюда на все лето. У Александра Карловича по соседству с Ольховкой большое имение, и они сейчас…

Не слушал или почти не слушал Павел. Он тайно посматривал на рыжую красавицу. Неужели ей уже двадцать семь? Она свежа и ясна, как девушка, на лице ее ни одной морщинки (семнадцатилетнему двадцать семь казалось чем-то громоздким), и если их посадить рядом с кузиной Линой, то еще вопрос был, кто из них двух выглядел моложе: лицо у Лины было круглое, пухлое, с пухлым подбородком и казалось от всего этого более крупным и пожилым. И чтобы отомстить наконец Лине за все коварства, Павел безжалостно разъяснил:

— А вы, кузина, за последние годы очень постарели.

Кузина Лина, не ожидавшая дерзости, смутилась, а Эмма посмотрела на Павла непроницаемым взглядом.

— Верхом вы ездите? — спросила она, поднявшись.

— Нет, не катаюсь. — На мгновение восьмикласснику нестерпимо захотелось солгать, но он выдержал характер.

— Очень жаль, — ответила Эмма Евгеньевна и добавила, улыбнувшись: — А впрочем, мы будем рады, если вы заглянете к нам. И я… — она опять непроницаемо и словно иронически поглядела на гимназиста, — и муж.

— Уж непременно привезу его, будь уверена, — дерзко прокричала Лина, вспрыгивая в седло.

— Едва ли! — озлобленно крикнул ей вслед Павел. — Я не вещь, чтобы меня привозить.

Положительно эта толстая девчонка имела отвратительный характер.

И едва лишь он сказал эту фразу, как в ушах его прозвенел смех, отравляющий, насмешливый и в то же время милый.

— Так не приедете? — спросила Эмма Евгеньевна, опять при прощании задержав руку Павлика. — Никогда в жизни? — Она опять засмеялась. — До самой смерти?..

Ударив лошадь хлыстом, она уже неслась по полю, и вуаль ее веяла сверкающим облаком.

— Невежа! — крикнула на него Лина. — Разве так разговаривают с дамами? Медведь! — Она поскакала за Эммой. — Волчонок! Семинарист!

— Дура! — во весь голос послал ей и Павлик и, сломав пополам удилище, швырнул ей вслед. — Кадушка! Идиотка!

Это называлось первой встречей любящих родственников. Все воскресенье было испорчено. «Ну и черт с ними, по крайней мере, больше не покажутся», — решил он.

53

Но он жестоко ошибся, и самое стыдное было в том, что выяснилось это так нежданно, что не растеряться мог бы разве каменный истукан.

Среди следующей недели, в пятницу или субботу, когда Павлик после прогулки на базар за карамелью вернулся домой, за чайным столом на террасе он увидел целое общество и среди других Эмму Евгеньевну, кузину Лину и маленького толстого человека с нафабренными усами, в гражданском кителе, с крестом под кадыком. Тетка Анфа, по воспитанию благоговевшая перед всякими чиновниками, казалась на седьмом небе от счастья и так вращалась со своими услугами, что пол террасы скрипел и дрожал.

— Александр Карлович! — визгливо кричала она и подвигала вазы и тарелки. — Вы эту булочку скушайте. Она с миндальком!

Александр Карлович благодарил и вежливо кушал, когда Павлик подошел к столу. Он был бледен и растерян, и не только потому, что приехали те, с кем он поссорился, но и оттого, что разом, мгновенно он догадался, что этот круглый, упитанный человек и есть муж Эммы Евгеньевны.

«Такая красивая — и такой муж!» — молнией сверкнуло в его мозгу. Он воображал себе мужа ее высоким, черноволосым, с золотыми эполетами, со шрамом на щеке (непременно со шрамом, полученным в битве), с орлиным носом и густыми бровями; сидел же перед ним лысый, розовый, точно отпоенный молоком, чиновник, кругленький, рыхлый, с двойным подбородком и маленьким, словно детским, носом, ущемленным пенсне. «Такая красавица — и ты!» — еще раз безмолвно крикнул в нем кто-то, а тут проклятая карамель просыпалась из пакетика, и, не зная, что сделать, чувствуя, что все погибло, Павел юркнул перед всеми гостями за карамелью под стол.

Все засмеялись, и громче всех анафемская кузина. Она так завизжала, точно ей перерезали горло. На глазах ее всплыли слезы, она топала ногами и кричала:

— Карамель просыпал! Вот так кавалер!

Павлик поднялся весь бледный и проговорил грубо, смотря в упор, с неожиданно явившимся спокойствием:

— Ну да, просыпал карамель и поднял. Только всего.

На несколько мгновений все опешили, и только визгливый голос тетки спас положение:

— Александр Карлович, ведь это Павлик, Лизочкин сынок.

Чиновник поднялся и раскланялся вежливо.

— Александр Драйс, — сказал он.

Теперь все уже было сказано. Все. Приниженный, точно разбитый, подошел к Эмме Евгеньевне Павлик и холодно коснулся ее руки. Затем он уже без злобы — при чем здесь злоба? — поздоровался с Линой и молча придвинул себе чашку чая. Синие глаза любопытно и притаенно следили за ним. Он чувствовал это, несмотря на то что веки его были опущены на скатерть: фосфоресцировали эти необыкновенные глаза.

«Как могла она, как могла…» — стояло неотвязно меж сердцем и горлом.

Раз, отвечая на вопрос сановника, он поднял взгляд. Синие глаза смотрели на него снова притаенно и жутко.

Говорили о лете, о гимназии, о малине, о службе, о башкирах и охоте, о верховой езде.

— Павел Александрович не ездит верхом, — сказала между прочим Эмма Евгеньевна.

Ее муж поднял брови, точно услышал что-то невероятное; Павлик заметил, что он часто поднимал брови по пустякам: услышит ли цену на малину или про грозу в горах…

— Очень жаль, что вы не ездите, — сказал Павлу Александр Карлович, — мы проектируем пикник в горы, в Шабарду, за малиной, и отлично бы прокатились.

— Все равно мы поедем в экипаже, — вмешалась тетка Анфиса. — Александр Карлович нас приглашает…

— Я не поеду, — сказал Павел тихо и упрямо, и опять прокатился по нему, опаляя сердце, синий электрический свет.

Толстая тетка замахала руками.

— Что ты, что ты, — визгливо закричала она. — Да как же это можно? Да мы при папочке… Даже я еду с Лизочкой, а ты?..

— Я не поеду, — еще глуше проговорил Павлик, бледнея.

Тетка опять запротестовала, но неожиданно в дело вмешался тот серебряный или хрустальный неотразимый голос:

— Не беспокойтесь, Анфиса Николаевна, он поедет, мы уговорим, упросим, он дамам не откажет…

Опасно и хрупко взметнулось сердце. Ничего нельзя было сказать. Конечно, он не поедет, он ни за что не поедет, но говорить не следовало: обнажалось каждым звуком что-то тайное, неведомое, что из всех сил следовало скрывать.

И под эти думы отлично прокатывался опрощавший все, делавший важное обыденным и безопасным голос тетки:

— Боже мой, Александр Карлович, наш папочка с вашим папочкой… Я думала, вы давно уж министром… и что наш уезд…

Тихо и важно проплывали над террасой белые, все знающие и всегда молчащие, мудрые облака. Палило солнце, всеведущее и молчащее… а подле, на расстоянии мгновения, блистали опасно синие глаза, не васильки невинные, а отравляющие, вздымающие странные, непонятные чувства, жгучие, плавящие сердца. Свершалось что-то незримое под этим солнцем: не видимое никому, неотвратимое, под этим небом с плавающими безмолвными облаками. Что — Павел не знал.

54

Как уверяла та, прекрасная, с жутко-синими глазами, — Павел поехал на пикник.

Нельзя было не поехать, и он это знал, лишь только во дворе их дома появилась пара лошадей. Она приехала вместе с мужем верхами, и не мог Павел отрицать, что и Александр Карлович сидит крепко в седле. На мгновение в сердце его закралась мысль: отчего он не ездит верхом? Отчего он не с нею? Разве этот вот, толстый и коротенький Александр Карлович, не мог бы ехать в тарантасе, в то время когда Павлик поскакал бы с нею… и отстали бы они от всех посторонних, а потом пришпорили бы лошадей и пронеслись вихрем вперед… Странные, необъяснимые желания, необъяснимые мысли, и когда тетка Анфиса неделикатно обратилась к нему с вопросом: «А что ты — не поедешь?» — Павел покраснел и крикнул сердито: «Почему это вы думаете так?»

Вслед за верховыми во двор въехали два тарантаса: один для Елизаветы Николаевны, Павлика и тетки Анфисы, в другом же сидели посторонние, и Павел не сразу узнал кто. Были там Ольховские: бабушка Александра Дмитриевна и муж бабушкин — синещекий Терентий Николаевич; они никак не хотели отказаться от пикника, и бабка явилась даже с флюсом и подвязанной щекой. Теперь были все в сборе и дожидались только Лину, которая должна была приехать верхом и запропастилась где-то у церкви, начав разговор с дочерью попадьи.

Александр Карлович, принявший на себя роль распорядителя, отдавал приказания повару и кучерам. Две особые телеги, нагруженные подушками, одеялами, коврами и провизией, уже дожидались приказания отбыть. Драйс привез с собою рачни и жаровни для варки варенья и весь поглощен был сборами в дорогу. Павел пытался со своей стороны, как второй мужчина, принять участие в сборах, но оказалось, что все было уже готово, и мать только посоветовала ему взять теплое пальто. В поездку отправлялись с ночевкой, а горные ночи были очень холодны; Александр Карлович советовал дамам забрать и меха, для дам же он вез особую палатку, в которой они будут ночевать.

Пока заканчивались последние приготовления, Павлику нечего было делать, и он был недоволен тем, что всем распоряжается Драйс. Это словно умаляло его достоинство как мужчины, и чтобы хоть отчасти возвысить его, он, нарочно на виду Эммы Евгеньевич, стал рассматривать свой револьвер.

— Это что у вас, оружие? — спросила она Павлика и блеснула глазами.

— Да, это «лефоше», — небрежно ответил восьмиклассник. — В горах могут быть волки, они часто ходят стаями, и…

— Против волков это не поможет, — улыбаясь возразила Эмма Евгеньевна, — посмотрите-ка вот это… — Она пригнулась к седлу и показала что-то длинное, прикрепленное у седла к кобуре.

— Что это?

— Шестизарядный карабин. Я научу вас там, в горах, стрелять.

— А вы умеете?

— Я шесть раз была на охотах на медведей.

Покосился на нее Павлик недружелюбно: не смеется ли она над ним?

— Вот когда будете в городе, зайдите ко мне на квартиру, я покажу вам медвежьи шкуры, мои трофеи.

— Как, разве вы живете в нашем городе? — опасливо, неприязненно и в то же время радостно прозвенел вопрос Павла.

— Мой муж с этой осени переводится туда.

Ошеломленный, растерянный усаживался в тарантас Павел. Хорошо еще, что было объявлено, чтобы садились по экипажам. Усложнялось что-то в его жизни — чувствовал он. Странно, очень странно и загадочно звенел ее голос, и синели пристально эти необычайные глаза.

Выбрались за деревню, поехали по пыльной дороге мимо «горжеников» — гумен, желтеющих старой соломой. Немолчно и грубо пыхтели жерла кузниц, расставленных за гумном, и грузно и тяжко бухали молоты по наковальням: раз, раз! А в такт молоткам стучало почему-то в сердце Павлика.

Тетка Анфа рассказывала что-то» о былых поездках с папочкой по малину; мама спрашивала, удобно ли ему сидеть, Павел рассеянно выслушивал вопросы и рассеянно отвечал. А сердце в груди все бухало: раз, раз! — и отдавалось в виски, и смотрел Павлик, что кузнецы стояли в пылающих кузнях без рубах, в одних шароварах, и, краснея, говорил: «Вот глупые кузнецы, еще она увидит».

И за ней, за этой, с сапфировыми глазами, следил его насторожившийся глаз. Она ехала впереди с мужем и что-то весело говорила ему, и рука ее в зеленой атласной перчатке двигалась мягко и плавно. Как сидела она ровно и грациозно, как хлыстик ее на солнце блистал полированной ручкой… и рядом с ней был он, этот толстенький, круглый, который даже на пикник поехал с орденом на шее. Уши его лоснились на солнце, на затылке были три влажные трещины — складки… Но если бы было можно, взял бы себе эти трещины и оттопыренные уши Павлик, навсегда взял бы, лишь бы только поехать рядом с ней.

— А все-таки жалко, что я верхом не учился!.. — начал было он объяснять матери, но оборвал свою фразу и вздрогнул, увидев, что впереди, за возком, толстый чиновник приблизил свою лошадь к лошади Эммы Евгеньевны и, обняв ее талию рукой, поцеловал ее в щеку или в висок. — Ах, — сказал Павлик угрюмо и двинулся в экипаже, — как им не стыдно целоваться!

Задремавшая тетка вскинула голову.

— Ты что толкаешься?

— Оставьте меня, тетка, сидите прямее! — закричал на нее Павлик, и та покорно отодвинулась.

Мама глядела на своего восьмиклассника почему-то грустными глазами. Догадывалась ли она о чем? Или не нравилось ей, что Павел все грубее и грубее становился со старухой.

55

Равнины кончились, экипажи вступили в цепь взгорий и перелесков, ехать можно было лишь шагом, и уставшая от неподвижности тетка Анфа вылезла из экипажа и пошла за лошадями пешком. И громадная бабушка Александра Дмитриевна выползла из своей брички и закачалась с теткой Анфисой рядышком, жуя яблоко. Очевидно, так ездили помещики в горы, таково было заведение, и никто этому не удивлялся. Муж бабушки Терентий Николаевич немилосердно храпел в бричке, стукаясь головой об ее борта; Елизавета Николаевна раскрыла над головой зонтик, и Павлик приготовился было также выпрыгнуть из тарантаса, как подъехал к ним Александр Карлович.

— Не желаете ли, молодой человек, пока едем шагом, верховой езде поучиться? — спросил он.

Поглядел пристально в его глаза Павел: нет, Драйс не смеется, он говорит серьезно и любезно, он предлагает ему посидеть в его седле, лошадь была достаточно смирна.

Уже совсем приготовившись к отказу, Павлик вспыхнул.

— Я вовсе не боюсь горячей лошади, — сказал он и, несмотря на протесты матери, изъявил согласие проехаться верхом.

Драйс спрыгнул с лошади, как резиновый, и помог Павлику вскарабкаться на седло. И едва он уселся, как рядом с ним очутилась Эмма Евгеньевна.

— Что это, вы хотите поучиться? — спросила она своим мелодичным голосом.

И хотя Павлику показалось, что это именно она внушила мужу его идею, но так приветливы были ее взгляды, так улыбались губы, блестя ровным рядом зубов, что не взволновался и не рассердился Павлик.

— Да, я, пожалуй, поучусь немного, — сказал он.

— Осторожнее, Павлик, — услышал он за собой голос матери, когда натянул ремни уздечки.

Почувствовавшая нового седока, лошадь заплясала непокорно на месте, и Павлик встряхнулся в седле несколько раз, но инстинктом догадался привстать на стременах и справился с лошадиным капризом.

— Ого, да вы сидите уверенно, — похвалил Павлика Александр Карлович.

Опять приблизилась к гимназисту она, блиставшая одними глазами. Лицо ее словно расцвело; может быть, от жары оно алело и казалось милым, как весна.

— Знаете, мы бы, пожалуй, могли немного проехаться рысью, — сказал ей Павлик доверчиво и нежно. Так нравилась ему теперь ее ласковость, так привлекала алость щек, что нежность все больше и больше расплывалась по сердцу, и он чувствовал, что был бы он нежен с нею, если бы даже она засмеялась над ним.

— А вы разве не боитесь?.. — спросила его Эмма Евгеньевна и засмеялась радостно, без лукавства.

Вместо ответа Павлик ударил лошадь в бока стременами; удивленная, она постояла несколько мгновений на месте, потом разом тронулась и побежала крупной рысью.

— Павлик, Павлик, — отчаянно закричала Елизавета Николаевна.

Но Павлик и тут нашелся: правда, вначале от неожиданности он откачнулся, но затем сейчас же сжал бока лошади ногами и натянул ремни. Почувствовав над собой руку, она притихла, а Павлик все натягивал поводья и гнул ей голову, и вот она стихла, оставив перескоки, а рядом вдруг очутилась эта, сиявшая гордостью, прекрасная как никто.

— Да вы уже умеете ездить, — несколько задыхаясь, проговорила она.

И ответил Павлик радостным голосом, радостным потому, что были они только двое, а все остальные были позади. Да, теперь они были двое, они ехали рядом, и это наполняло сердце Павлика восторгом.

— Боже мой, боже мой, — почти вслух проговорил он.

Эмма Евгеньевна приблизила к нему свое лицо со слабо и трепетно вздрагивающими ноздрями.

— Что вы? Вы сказали что-то?

— Нет. Я только сказал: как хорошо!

И вот словно издалека доносится до Павлика ее ответный шепот:

— Мне тоже хорошо.

Испуганно взглянул на нее Павел. Лицо ее совсем не алело. Оно было сурово и бледно— да, бледно, — не больна ли она?

56

И вот они едут рядом, близко рядом, и оба молчат, и в Павлике стучит сердце в такт копытам его лошади.

— Я непременно буду учиться, чтобы ездить с вами, — взволнованно говорит он наконец.

И не изменяется бледное суровое прекрасное лицо с васильковыми глазами. Оно по-прежнему сурово, оно точно увяло, но как прекрасно оно и в этом непонятном волнении; как прекрасно оно.

— Нет, я не буду ездить с вами, — протяжно отвечает милый голос.

— Почему не будете?

— Потому что я боюсь… — Странно сказать, но Павлик видит, что она действительно боится; она в тревоге, она волнуется; неужели она боится за него?

— Неужели вы за меня боитесь? — так и спрашивает он.

И улыбаются губы скорбно и тревожно, и вновь к слуху Павлика проникает шепот, тончайший как паутина и страшный как огонь.

— Не за вас, за себя.

Бледнеет и лицо Павлика. «Что? Что? Что вы сказали?» — хочет спросить он, и в это время сзади, за ними, раздается бешеный топот лошадиных ног и кто-то несется им вдогонку и кричит:

— Эмма! Эмма!

Едва мог сообразить Павел, что это голос Лины. Он совсем забыл о ней, они выехали со двора без нее, о ней все забыли, и вот она скачет им вдогонку, но не это важно, а то, что она настигает их, и обе лошади — его, Павлика, и Эммы — вдруг начинают обнаруживать беспокойство, и прежде чем Эмма успевает крикнуть Павлику: «Держитесь крепче», лошадь его делает бешеный скачок и, дико заржав, бросается в сторону стрелой, прямо под косогор, к реке.

— Держитесь! — еще слышит за собой Павлик милый испуганный голос.

Ветер свистит в его ушах, его фуражку сбило, вот мимо пронеслась коричневая лошадь, и на ней кричащая что-то Лина, а Павлик все летит вниз, в ложбину, выпустив поводья, держась за шею лошади; то, что лошадь несется вскачь, спасает его; одна нога его потеряла стремя, но он держится на другой, он душит шею лошади сплетенными у горла руками, и вот она начинает хрипеть, а Павлик все сдавливает руки, и бег лошади начинает умеряться и переходить в рысь, и в это время мимо него проносится галопом Эмма и, обогнав его, становится у реки ему наперерез. Павлик чувствует, что надо напрячься. Сверхъестественным усилием воли он нащупывает поводья, он поймал ногой упущенное стремя, и когда лошадь его упирается в ее лошадь, он уже почти ровен и спокоен и только не слышит сердца.

— Милый, милый мой мальчик, во всем виновата я, — слышит он над собой голос, и мгновенно от ласковости его затмевается сознание, темнеет в глазах, и бледным виском он приникает к чему-то мягкому, трепещущему, может быть к женской груди. — Милый вы мой, милый и маленький, простите меня…

Может быть, это сон, может быть, это еще обморок, но на другой висок или на лоб, как лепестки холодного цветка, падают чьи-то губы. Сладко пахнет цветами, так сладко, что хочется заплакать.

— Зачем же вы волнуетесь? Я сам придумал… — говорит Павел и слабо и счастливо вздыхает.

И прерывает его голос трепещущий и нежный, полный милой ласки.

— Нет, это я придумала, это я виновата…

Смотрит Павлик: к ним подъезжает кузина Лина и глядит на обоих широкими круглыми злыми глазами.

— Что это вы остановились? Так ты, Павлик, умеешь ездить? Зачем же ты лгал?

— Нет, я не умею ездить, я никогда не лгу, — устало отвечает ей Павел.

С грохотом подъезжают экипажи, и в первом из них перепуганное лицо мамы.

— Ты не беспокойся, мамочка, — счастливым, вздрагивающим голосом говорит Павел и вздыхает в упоении. — Лошадь понесла немного, но так было хорошо… все так хорошо.

Однако его заставляют слезть, и остальную часть пути он едет в экипаже.

57

Вот и Шабарда, разоренный и голодный башкирский поселок, приникший к подножию опаленной солнцем горы. Скалистые ребра ее точно пышут жаром, по самому верху ползают козы, грызущие камни скал, и среди них — совсем игрушечный башкирский пастушок.

Павлик смотрит на деревню, смотрит на гору, на стадо и все вздыхает утомленно и счастливо.

— Что ты вздыхаешь, маленький мой? — Мама называет его маленьким, как в детстве, но сейчас это не обижает: слишком ласково и упоенно на сердце.

— Ты посмотри, мама, какая красота.

— Только грязно очень в этой деревне, — увесисто вставляет тетка Анфиса. Она устала, раскисла и ворчит, в морщинах ее щек слои пыли, и вся фигура похожа на только что откопанную мумию. — И зачем только я поехала на старости, по дурости лет?

— Нет, вы посмотрите, тетя Анфиса, здесь в самом деле хорошо, — ласково говорит Павел и с удивлением чувствует, что в голос его прокрадывается расположение даже к тетке Анфе. — Я хотел бы пожить здесь подольше, а кататься верхом буду непременно.

— Какое тут катанье, чуть голову не свернул, — ворчит еще тетка, а Павлик разглядывает все с той же ласковостью ее татуировку и смеется.

— Вы, тетя, сейчас как индеец Густава Эмара.

С горки на заросшую диким вишенником ложбину катится тарантас. На дне ложбинки речка с самоцветными каменьями, с сонными розовыми цветами и листиками; лошади вступают в воду, порываясь напиться, гнут шеи, но взмахивает кнутом сердитый кучер, тарантас ползет на гору, лошади берут с усилием, им трудно, экипаж подается назад, визжит отчаянно тетка, и сбоку тут же показывается Александр Карлович, поддерживающий тарантас за крыло.

— Но, но, вы — боговы!.. — сипит кучер, чмокая губами и действуя вожжой. Вывозят лошади на взгорье, Александр Карлович снова в седле, едут дальше, и оборачивается Павлик, приподнявшись в тарантасе: где же это? — и в упор смотрят на него печальные и строгие глаза.

Она сердится… На что?.. Чем он виноват?..

Кто-то трогает хлыстом его спину. Поворачивает голову Павлик: рядом с его экипажем едет обозленная Лина и что-то шепчет губами сердито. «Отчего и она недовольна? Отчего обе угрюмы и сердятся?»

— Что вам, Линочка? — благостно спрашивает Павел: нет гнева в сердце его на кузину, а ведь это она послужила причиной переполоха. — Это вы тронули меня хлыстом?

— Да, я, — отвечает Лина, блестя злыми глазами. Улучив момент, когда Елизавета Николаевна отвернулась, она шепчет внятно и злобно, кривя пухлые губы: — Познакомила тебя на свою голову, влюбленный тюлень.

Отшатывается Павлик. Как больно и сладко укололо сердце. Что за глупость сказала она, эта злая девчонка? Влюбленный в кого?

Быстрым нежным взглядом он осматривается, по сторонам. Кузина Лина такая глупая. Тает на виске ощущение холодочка, точно бабочка коснулась крыльями там. Словно приникло к виску что-то: может быть, аметистовой бабочки пыль? С крылышек пыльца, влюбленно разрисованных природой? Или это золотоносная пыль оплодотворяющего древесного цветка?.. Не от лип ли цвет этот, что хранят в своих вершинах полные золота ульи?.. Не от меда ли ульев этих так сладко на душе?..

А Линка все-таки глупая, очень глупая. Когда сердится, лицо делается некрасивым: надо ей это непременно объяснить.

Но влюбленный… в кого?.. Неужели в самом деле влюбленный — он, Павел-восьмиклассник? Но зачем же эти глаза-сапфиры так суровы и печальны, когда ему, семнадцатилетнему, так благостно-хорошо?..


58

На пикнике, после обеда, вкусно припахшего дымом, за чаем на ковре с алыми цветами, отстранилась внезапно кузина Линочка от тех двух, что сидели рядом, и отошла прочь.

— Куда же ты, Лина? — спросила та, около которой Павел сидел.

Остальные были заняты делом: мама отвешивала сахар для варенья,

тетка Анфиса чистила ягоды, купленные у башкирок, а Александр Карлович усердно ставил в глинистых омутках речонки рачни.

Деда и бабушку Ольховских считать за живых было нечего: едва пообедав, они разлеглись под вязами на подушках и теперь спали как седые младенцы, облепленные мошками.

— Линка, отчего ты уходишь? Посиди с нами, — крикнула еще раз Эмма Евгеньевна.

Не ответила и даже не обернулась кузина Лина. Только рукой махнула и отправилась к Драйсу раков ловить.

На ковре притихли, молчали двое. Здесь, в отененной равнине, не было жарко. Кусты стояли неслышно и таинственно; обрадованная предвечерней прохладой, дремала трава, прислушиваясь к тихому лепету горной речки. Это там, в вышине, где по краю бежала белая каменная дорога, еще палило степное немилосердное солнце; здесь же все было таинственно, влажно и тихо; тихо и таинственно было и на душе.

Не гремело внизу; поверху, по той белой раскаленной дороге, порой с грохотом прокатывалась башкирская телега, грубо стуча железом ободьев; сюда же, вниз, шумы доносились затихшими, смягченными, и смягченно отзывалось на сердце.

— Странная жизнь! — сказала вдруг Эмма Евгеньевна, так неожиданно, что Павел, утонувший в звонах сердца, болезненно вздрогнул.

— Какая жизнь?

— Да вот эта, горная или степная, как вы ее назовете. Какая особенная она, неслышная, своеобразная; далеко там, за этими взгорьями, катятся паровозы, стоят многоэтажные дома, ревут фабричные трубы, а здесь жизнь не движется тысячелетия, стоит и дышит на одном месте, притихшая, сонная, неизменяемая, такая, какой была еще при Чингисхане… Как надо примечать ее; ведь, может быть, это уже последнее ее молчание. Надвигается город, приближаются люди с чугуном и железом… Помните, у Лермонтова:

И железная лопата

В каменную грудь,

Добывая медь и злато,

Врежет страшный путь…

— Вам не скучно, Павлик?

Теперь, после скачки, она уже не называла его по отчеству. Павлик был перед ней, юный Павлик, который чуть было не скатился с обрыва, который мог теперь лежать неподвижным, с тенями крови у этих невинных губ.

— Вам правда не скучно?..

— Нет, нисколько, — радостно, даже растроганно ответил Павел и подышал трепетно, сам не зная почему. Ведь это она сказала: «Павлик», как мама; но почему трепет на сердце?.. — Мне нравится, что сейчас вы такая тихая и грустная, — сказал он еще и пожевал травинку.

Посмотрела она, как жует травинку этот смуглый восьмиклассник, улыбнулась растерянно, хрупко и печально.

— Да, я сегодня печальна, но и в печали этой новой мне так светло.

— Мне тоже, — доверчиво шепнул Павел.

И опять улыбнулись загадочно и печально глаза.

— Хорошо жить, Павлик, лишь когда семнадцать лет.

Подивился, отбросил травинку: не про себя ли она?

— Это вам-то не хорошо?

— Хорошо еще только годы… а вам — десятки лет. Знаете ли вы, что через несколько зим вы уже не узнаете меня?

— Почему не узнаю?

— Не будет уже молодости, маленький мой.

Рассмеялся Павлик, долго смеялся, не верил.

— Это вы-то? Такая красивая?

— Разве я красивая?

— Вы? Очень красивая! Оч-чень!

— Милый, славненький мальчоночек мой.

Затихли оба.

— А я в самом деле приду к вам в гости в городе.

И поднялась она, и отодвинулась в волнении, в непонятном страхе.

— Нет, нет, не приходите. И не думайте об этом.

— Почему же? Ведь вы же сами…

— И не помышляйте об этом, говорю я вам. Расстанемся здесь навсегда, но друзьями. Милыми, доверчивыми, невинными друзьями. Здесь, под этим горным солнцем, будем дружны и близки, а там — чужие. В городе вы совсем забудете меня.

— Я-то вас никогда не забуду, — печалью и внезапной угрюмостью повеяло в голосе его.

И покачались над мраморным лбом прелестные рыжие завитки. Точно нити золотой солнечной паутинки блеснули перед глазами семнадцатилетнего. Блеснули и загасли.

— Нет, вы-то и забудете меня.

Лина подходит, злая и некрасивая. Глаза ее распухли.

— Что же, придете вы посмотреть, сколько Александр Карлович раков наловил? — бешено сверкая глазами, спрашивает она и рвет с ветки листочки.

«Никогда не ищите меня в городе: плохо будет», — слышит еще Павлик предостерегающий голос над собой, когда они идут к реке.

59

Наступает сумрак, и с ним разом ложится свежесть на все. Дымятся жаровни последними угольками, наварены десятки банок варенья, устраивают в экипажах для спанья постели, все надели теплое платье, Александр Карлович мастерит палатку для дам.

— Как только в горах сядет солнце, вместо жары мороз начинается, я знаю, — говорит жирная тетка Анфа, стуча последними зубами.

А дед с бабушкой Александрой уже ничего не говорят, оделись оба в заячьи тулупы и уставились на всех проходящих зелеными лицами, озлобленными глазами: зачем ни с того ни с сего их с теплых постелей в башкирские горы дураки затащили?

— Да, в наше время дедушки костры на всю ночь разводили, — говорит еще тетка Анфиса.

— Для чего же костры? — спрашивает кузина Лина, со злобой и ненавистью глядя на нее.

— От холода и по причине волков.

— Еще печали не было. — Лицо деда Терентия посинело, как чернила.

Ходит по месту стоянки Павлик, ходит с веселым лицом, в ватном пиджачке, сжимая в кармане револьвер. «Если появятся волки — маму защищать, маму и ее».

Проходит вдоль тропинки меж кустиков, меж цветами; свежий воздух прелестен и сладок, грудь ширится от счастья, что воздух так свеж. Или от чего другого грудь так дышит глубоко и нежно? Или только ветер свежий радует его?

Кузина Лина, сидя на козлах тарантаса, следит за ним злыми, опечаленными глазами. А Павлик все ходит и улыбается. Равняется он с ней, и озлобленный шепот ползет от нее:

— Ишь, расходился, точно часовой.

Останавливается Павел, руки засунул в карманы, смотрит на злую девицу смеющимися глазами.

— Что бормочете вы, Линочка, ненаглядная девица моя?

Машет руками девица, некрасиво машет и бранится, но не гневен Павлик, забавно смотреть, как машет руками кузина Линочка.

— Что это вы клохчете, как курица на нашесте? Полететь собираетесь? Куда полететь?

— Волчонок. Кот влюбленный.

— Никогда не видал влюбленных котов.

— Вообразил тоже; да она смеется над тобой!

— Тетка Анфиса-то? Пускай, старенькая она.

— И дурака нечего строить: точно не понимает. Невидаль, подумаешь — самые глупые усы.

— Четверть часа говорю я с вами, Линочка, а тут уж и кот влюбленный, и глупые усы, и дурак. Каково же было бы, если бы я на вас на весь век жизни женился?

— Вот уж не пошла бы. Лучше за кучера, чем за вас.

— За чем же дело стало: кучеров здесь много, а обвенчает башкирский мулла.

— Глупо.

— Имею честь кланяться, кукушечка моя.

— Вообразил о себе, что мужчина, а сам просто — фитюк.

— Не упадите, Линочка, кланяюсь вам.

— Был бы здесь Гриша, на дуэль бы вызвал… вот уж штафирка!

Ощупав в кармане револьвер, с тихой песенкой отходит Павлик.

Поет и нежится в свежести вечера сердце его. Как травы пахнут, как небо нависло синей эмалью, как гора потемнела, и только вершина ее еще блестит как серебро. Костры зажигают кучера в четырех концах стана, от волков костры и от холода, — в самом деле, какая оригинальная жизнь. Как присматриваться к ней надо, как вбирать ее в сознание, запечатывать, заклинать. Говорят, в ста верстах уже прокладывается дорога. Приедет Павлик через два года — и закричат железные паровозы.

Все темнеет и темнеет: расстилает по небу башкирский бог синее покрывало, намереваясь ложиться спать. Александр Карлович уже устроил для дам палатку и зевает, сморившись ловлей раков и хлопотней. Дамы, однако, спать не ложатся; кузина Линочка фырчит на козлах, как опившаяся кошка. Подходит к ней Эмма Евгеньевна, зовет спать в палатку.

— Не пойду. На траве спать буду. На дереве. На ковре.

— Отчего ты сердишься сегодня, Линочка?

— Разве это значит сердиться — на дереве спать?

— Оставьте ее, Эмма Евгеньевна; чтобы не упала, я ее вожжами к дереву привяжу.

— Фитюк, кот влюбленный.

— В самом деле, Линочка, идите на ночь в палатку вместе с Эммой. Вам будет тепло.

— Нет, Александр Карлович, я засну в тарантасе. Я с Елизаветой Николаевной лягу. Там хорошо.

— И в палатке места хватит: там только тетя Анфа и Эмма.

— Благодарю, Александр Карлович, я лягу в тарантасе.

— Не совсем вежливо, — зевает Драйс. — А вы, молодой человек?

— Я всю ночь спать не буду.

— Караулить желаете; в таком случае устроимся: до двенадцати я прилягу, а с полуночи меня разбудите: сменимся мы. Бурка у меня теплая, в ней не зазябните… Хорошо?

— Хорошо, только я всю ночь дежурить буду.

— Не выдержите. Во всяком случае знайте: я у левого костра. Что понадобится, разбудите; на людей положиться нельзя: все перепились.

Совсем синей и непроницаемой становится ночь. Точно завеса стала перед глазами: в пяти шагах не видать ничего. Костры блестят в четырех концах стана, то двигаясь багрово-рыжими языками, то вздымаясь, при ветре, чудесным золотом искр. «В самом деле, какая жизнь оригинальная, какой уклад своеобразный, как надо все примечать».

В непроницаемой тьме ночи блещут яркие далекие пылающие звезды. Постарался башкирский бог: насветил огней видимо-невидимо, но светло от них, должно быть, только в небе, на земле же душистая, тревожно-синяя темь.

Подходит мама к Павлику, мама усталая, и целует его.

— Со мной Лина в тарантасе, а ты где ляжешь?

— Я всю ночь не буду ложиться, мама моя.

— Утомишься, измаешься. Лучше бы прилег вместе с Александром Карловичем вон там, у костра. Бурка у него теплая, на землю не садись.

— Довольно, довольно, не беспокойся обо мне.

А тетка Анфа уже храпит на всю палатку — вот оно, убежище на страх волкам.

— Спокойной ночи и вам, Александр Карлович.

— Так помните: с двенадцати я дежурю, разбудите меня.

— Непременно, хорошо.

Постепенно засыпают старые баре, мелкие остатки, осыпь прежних бар. Там, где раньше пестрело челядью, где стояли фургоны провизии и ведра водки, где жарили на вертелах целых баранов и на всю ночь заливалась рабья музыка домашнего заведения, ныне тихо, и скромно, и мелко… Но своеобразно и теперь.

Ходит дозором от костра к костру Павел: кучера действительно мертвецки пьяны, они не защита; надежда на лошадей: учуяв волков, захрапят… Да тут же и Павел с его немилосердным «лефоше».

— Покойной ночи, кузина Линочка, во сне вам увидеть двенадцать волков!

Сердито захлопывает верх кузова барышня. При маме Павлика неудобно бранить, но по тому, как фартук она рванула, ясно видно, что сердце ее горячо..

Фырчат лошади, сонно жующие траву, всхрапывают, переговариваясь между собой. Подойдя к телеге, зажигает Павел спичку. Молочно-карие глаза гнедого мутно вспыхивают перед ним. Приветливо морщит он кожу на носу: узнал, еще бы, старые знакомые, как не узнать.

О, какая темень чарующая! Как звезды пышут, пылая, но не светя. По каменистой дороге грохочет кто-то исполинскими колесами — неужели это сам бог катается, бог башкирский катит над обрывами в своей бронзовой колеснице? Человек в этакую темень ехать не рискнет.

И вздрагивает Павел: прямо перед ним вырастает темная фигура, надвигаясь на него. Из земли она поднялась и наступает, колеблясь и озаряясь при редких вспышках полупогасшего костра.

Узнал: это она — с сапфировыми глазами. Но от этого страх не рассеялся, еще крепче стал. Что-то ужасное несет она Павлику с собой, что-то страшное и неотвратимое таит в себе. Захолонуло сердце: что-то скажет она?

И подходит она неслышно, и молча касается рукава его, и слабо тянет за собой, и дышит, не говоря ни слова.

— Я забыла с вами проститься, извините меня.

Молчание. Бледная узкая опасная рука все тянет за собой.

— Что вы? Куда? Вам не холодно?..

— А вам?

И чувствует Павлик: вдруг дрожь охватывает его. Так тепло было в куртке, тепло и спокойно, а вот коснулась она его и спросила, и спокойствие дрожью сменилось — надо усилие делать, чтобы не стучали зубы.

— Если вам холодно, вы бы моим пальто укрылись. Я вам принесу.

— Нет, нет, не надо. Мне не холодно… — Странно и жутко ломается ее голос и странно блестят под немыми опасными звездами ночи эти драгоценные глаза. Точно она задыхается. — Нет, я ничего, я так… Проститься с вами… спокойной ночи.

Отходит неслышно, как неслышно и появилась. Синей тревожащей тенью закрыла ее тьма. И вот тьму разрезал зигзаг упавшей звезды.

60

Опасно стало после ее внезапного прихода, и не исчезла опасность, когда ушла она. Потерялось спокойствие, уверенность в себе, и радость ночи истлела бесследно. Стало страшно бродить одному в этой пасти злой ночи. Если волки подкрадутся?.. Если разбойники нападут? Разве этого не бывает здесь, в этой глухой стороне? Драйса разбудить — что?

Неверными шагами направляется Павел к спящему Драйсу. Да, разбудить, конечно, необходимо, одному не укараулить, но… как не хочется тревожить его. И именно его будить не хочется, его, одного из всех. Почему это так?

Против воли замедляются шаги Павлика. Костер у Драйса совсем погас, он тоже заснул, вот спит рядом. Склоняется тихонько над спящим Драйсом. Так крепко завернулся он в бурку, что жаль будить. И бурка как железо, через нее никакая сырость не проникает, — пусть спит, если заснул, до двенадцати еще долго, не надо тревожить.

Подкладывает в костер хворосту, раздувает огонь, приникши к теплой золе, а сам все посматривает на спящего чиновника, и почему-то жалко ему его.

«Вот спит, а может, волки подбираются или разбойник… и…»

«Нет, не так: не из-за разбойника жалко, из-за чего-то другого».

Словно виноват перед ним в чем-то Павел. Вот он спит перед ним так доверчиво, с неомраченным лицом, и дышит ровно, а Павел виноват. Что-то такое имеет от него Павел, тайну от этого короткого, лысого, добродушного человека с орденом на шее. Смешной он и жалкий, поехал по малину — и крест прицепил. Уж конечно для важности, чтобы башкиры видели… Глупый, смешной и жалкий, не надо его будить. Жалкие у него морщинки у носа, золотая пломба блестит в раскрывшемся рту. Пот по вискам струится… Не надо его будить.

Отходит, затаив дыхание, прокрадывается мимо бабушкиной таратайки. Там спят дед и баба, их самих не видно, только горы подушек, перин да одеял, да еще сверху прикрыли, по особой просьбе, лошадиной попоной. Тоже жалкие. Совсем не похоже, что спят там люди. Точно свален в кучу всяческий хлам Как не задохнутся они…

Прислушивается — дышат. Дед Терентий легонько и с прохладцей, громадная бабушка — решительно, уверенно, громко, как кузнечные мехи. Пусть спят. Хлам жалкий человеческий. Надо маму проведать. Уж совсем тихонечко крадется Павлик к тарантасу. Мама спит так чутко, что ее шорохом можно разбудить. Приникает ухом к фартуку кузова. Тихо. Успокоилась и Лина-кузина. Все спят. Бодрствует он сейчас только один.

«И она», — точно молния рассекает мозг. Ослепила эта мысль, на молнию похожая. Может быть, и она не спит, и бодрствуют в эту бессветную жуткую ночь во всем мире только двое. Все спят на земле, и живы только двое — он и эта, с сапфировыми глазами.

Отходит Павлик от тарантаса, а ноги против воли ведут его туда, в синюю даль, к палатке, где спит или не спит она. Как лицо ее было бледно, как глаза были широки, когда она внезапно появилась перед ним. Взгляды ее были печальны, нет — безумны, нет — страшны, они горели тоской, они жаловались, они призывали, они тлели от какой-то едва стерпимой мысли, это можно было увидеть даже при слабом свете костра.

Как сказала она тревожно: «Я пришла с вами проститься» — или это не она сказала, а Павел? Это он, Павел, извинился, что забыл проститься с нею на ночь, а она спросила, не холодно ли ему, — и ему разом стало холодно до смерти, как только она коснулась его плеча.

Она коснулась тихо, рука ее дрожала, это теперь он припоминает, теперь — не тогда, рука ее очень дрожала, когда она дотронулась до него и потянула за собой. Зачем она сделала это? Зачем звала? Зачем так долго молчала или не в силах была сказать слово? Или слова были таковы, что их нельзя было сказать?..

Ледяная дрожь вновь потрясает тело. Конечно, ему холодно, ему весь день было холодно, с тех пор как он чуть не скатился с лошади в пропасть, вот когда в душу его внедрился холод: когда к виску его что-то приникло, чужое и ласковое, ласковое, и опасное, и милое, как крыло мотылька, и греховное, как… Павел останавливается и смотрит беспомощно во тьму ночи.

«Греховное, как ее глаза».

И сейчас же вся душа его содрогается в протесте. Эти глаза грешные? Эти? Эти, синие как небо, синие как васильки? Сапфиры бесценные — что?

Нет, конечно нет, это не грех, не преступление, и не могут быть непорочно-сини глаза отягченные грехом. Да и каким грехом? Кто сказал: грех? В чем он? В том, что она спросила, не холодно ли ему?.. Но ему в самом деле холодно, его дыхание прерывается, он стиснул зубы до боли в висках, чтобы они не разомкнулись, чтобы не мог он крикнуть, как страшно холодно и до смерти больно ему.

Но что это? Он стоит у ее палатки? Зачем он приблизился, зачем подошел, зачем стоит здесь и дышит, содрогаясь всем телом, когда может ее разбудить? Он хранить ее должен, охранять ее сон, он — для того, чтобы спасать ее от этого, а не затем, чтобы мешать ее сну. «Да не спит она, не спит, не спит!» — вдруг вскрикивает в нем кто-то отчаянным голосом, точно вырываясь на свободу. Может быть, он в самом деле закричал, или это в нем сердце крикнуло от боли, сердце, погибающее от чего-то нового, охваченное тем неведомым, что спасло его тогда на краю бездны — и… тут же погубило его.

Нет, нет, он, конечно, не крикнул, он только застонал, он отбегает прочь неверными шагами, а вот кто-то подходит к нему, приникает близко, смотрит в глаза, стремясь разглядеть что-то в них, во тьме синей, отравляющей ночи, и опять трепетно-холодными пальцами берет его за рукав и безмолвно тянет куда-то за собой к той бездне, у которой он утром был.

— Молчи, молчи, маленький… иди осторожно. Все спят.

61

И вот он идет с умершим, небьющимся сердцем, и впереди она, нет, нет, не она, а голая рука ее, белая, узкая, обнаженная по локоть рука.

Трава цепляется за его башмаки, как бы удерживая: «Стой, стой», вот острый куст хлестнул по лицу, хлестнул больно по щеке и глазу, и на несколько мгновений он как будто ослеп, но белая рука все тянет за собой безмолвно, и в той же синей темноте ночи он проходит за ней в какую-то теплую тьму и, точно запнувшись, ищет руками, а руки его ложатся на чьи-то колени, а колени эти опасны, бесстыдны и скользки, точно лишены покрывала. От этого дрожь нестерпимо больно пронизывает сердце, зубы его стучат и бьются, и сейчас же он чувствует, как рот его закрывают чужие, мягкие, пахнущие васильками уста.

— Тише, тише… мы не одни, не дрожи, маленький голубь мой.

Теперь он чувствует, что лежит на ковре, на чем-то мягком и теплом, и рядом с ним те колени, которых он коснулся во тьме этой опасной, единственной, неповторимой ночи. Около шеи его — рука, узкая, прелестная, страшно чужая рука, и, почувствовав ее опасный жар или холод, он опять начинает дрожать, тело его бьется больно и приятно, и опять серебряный голос приникает к уху его:

— Тебе холодно? Холодно, мальчик невинный?

— Да, мне холодно, очень холодно, — шепчет он в ответ жалобно, его шепот прерывается все в той же сладостной лихорадке, и опять уста замыкают движенье его губ, и кто-то крепко прижимает его к себе, к мягкому, теплому, до смерти страшному, поддающемуся упруго и бесстыдно чужому гибкому телу.

— Не говори, мы не одни же, помни… приблизься еще… Слушай — никого? Будь осторожен… Теперь тепло?

«Теперь те-пле-е…» — хочет ответить Павлик, но зубы его снова смыкаются, и все тело, разом вспыхнувшее, поводится судорогой. Ах!

— Тише, она здесь… ты ее разбудишь…

Горячие с острыми ноготками пальцы настойчиво приникают к нему, и он пугливо отстраняется и поднимает как бы в защиту руку, но рука сейчас же клонится и ложится на что-то нежное, поддающееся, как лебединое крыло, а те, две чужие руки вдруг обвивают его больно и сладко, и он бьется в этих объятиях, желая крикнуть, заплакать и засмеяться, а одна рука уже вновь приникла к нему, и вот что-то сладостно в него вонзается, и он хочет броситься прочь, а отойти не может, он связан, и сдавленный и словно стыдный смех потрясает грудь. Не в силах овладеть смехом, содрогаясь частыми толчками, он смеется беззвучно, уткнувшись в рыжие волосы, пахнущие медом… Ему душно, щекотно, тревожно, нельзя вздохнуть, потом сладость, и боль, и ужас, и трепет одной судорогой потрясают его, и, раскинув руки, слабо вздохнув, он скатывается в бездну…

— Никогда не ищи меня в городе, мы навсегда простились. Иди. ………………………………………………………………………………………. ………………………………………………………………………………………..

Растерянный и ослабленный, поднимается Павлик. Он не понимает, что с ним, ему хочется смеяться и плакать — плакать больше, чем смеяться. И в то же время ощущение стыда, счастья и гордости, сладкого стыда и стыдной гордости потрясает его.

— Иди осторожно, голубок проснувшийся, хорошо ли было тебе?

— Да, хорошо.

— И жалко было? И хорошо, и стыдно, и жалко?.. Так никогда больше не будет в жизни, запомни это. Теперь иди, больше мы не увидимся никогда.

— Но как же… как же…

С чувством боли, счастья и жалости приникает к ее устам. Как пахнут ее губы, опасно и сладостно, как больно, горько и трепетно жмутся к нему: ведь расстаются они навсегда…

— Иди. …………………………………………………………………………………………….. ……………………………………………………………………………………………..

Вот и кончилась первая юность Павлика, кончилась вот так. За ней стояла, маня всеми силами темной земли и света, другая юность — юность познания добра и зла.