Целомудрие (Крашенинников)/Книга четвёртая. Младость

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Целомудрие
автор Крашенинников Н.А
Источник: Н. А. Крашенинников. Целомудрие. — М.: Советский писатель, 1991.
 Википроекты: Wikipedia-logo.png Википедия


КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ. МЛАДОСТЬ

1

Как от смертной болезни, бежал Павлик из деревни, где познал он волшебное зло…

Он чувствовал себя приниженным, обманутым, оскорбленным; казалось ему, что тело его в грязи, и в то же время чувство гордой радости, жуткого счастья прокатывалось по сердцу. Случилось что-то особенное и важное, сознавал он. Он вступил в жизнь, сделался участником жизни, раньше же был только зрителем ее.

Эмма! Вот было волшебное слово, в ту ночь ему и ненавистное, и звучавшее всеми чарами волшебства. Он готов был смеяться и плакать, молиться и богохульствовать, предаваться священной грусти и браниться последними словами, какие только знал. Зачем пришел он к ней и зачем ушел и расстался? Зачем познала она его и зачем велела уйти навсегда и не искать ее в городе — на всю жизнь?

Остаток той жуткой ночи он проплакал в лесу. Он бежал в лес от нее и от себя и от всех людей, сгорая стыдом и отчаянием.

Наступило утро — было страшно поднять глаза; было стыдно смотреть на собственные руки; пламенела шея, где словно остались невыносимо стыдные следы объятий… Когда же увидел он на поверхности реки свое отражение, ужаснулся и закрыл лицо руками.

Казалось ему, что написано на нем нечто его изобличающее. Ведь вот эти глаза целовала она и отравила их, потому что они смотрели, зачерченные кругами, и блистали они, эти глаза, как в горячке… Клеймо, поставленное этой ночью, зияло на его лице, клеймо, по которому все должны были узнать его преступление. Думалось, что все шарахнутся от него, как от зачумленного; как смазанные отравой, горели губы, и трудно было снова раскрыть сомкнувшиеся глаза, чтобы еще раз увидеть свое обманутое, опозоренное лицо. Но открылись глаза, и не было в лице ничего особенного. Не было клейма, как показалось впервые; правда, лицо оставалось желтым, но — от бессонной ночи: глаза смотрели громадные, обведенные кольцами теней, но ведь все это только потому, что он не спал.

Стало возвращаться спокойствие. Конечно, свершилось в ту ночь в его жизни важное, но были скрыты следы. Западало и сомнение: да так ли в самом деле все это необычайно и важно, не говорил ли Умитбаев, что все это обыденно и что только мечтатели склонны преувеличивать жизнь? А жизнь проста, как тарелка, как дерево, так просто и следовало жить.

Павел поднялся и, еще раз осмотрев лицо и руки, оправил платье.

Надо было идти к людям, его звали на разные голоса, и особенно выдавался сочный голос Александра Карловича Драйса:

— Э-гей. Гей-гей, молодой человек, гей!

Павлик раздвинул кусты и появился перед зовущими.

— Вот и я, — сказал он обыкновенным голосом, но тон его прозвучал фальшиво и неприятно в собственном слухе. — Я умывался у речки, и вот я пришел.

Лицо мамы смотрело на него обеспокоенно-радостно, тетка Анфиса жевала колбасу, бабка и дед жадно пили чай с вареньем, капая себе на подбородки, и все это было так обыденно, что Павлик чуть не расхохотался и не сказал: «Глупые люди, ночью здесь было этакое, а вы не чуете ничего».

— Я звал вас, — объяснил тотчас же Александр Карлович, — нам надо проститься, мы уезжаем с женою тотчас же, с Эммой ночью стало очень нехорошо.

Почувствовал Павлик, как ударило в виски и в ноги. Больно, очень больно забились и задрожали в сердце тайные струны. Прокололо сердце иглою, почувствовалось: дорогое и близкое отделяется от него. Но сейчас же усилием воли он подавил в себе слабость и холодным, противным самому себе голосом спросил, чувствуя, как легко он владеет ложью со вчерашней ночи:

— Вот как! Что же с Эммой Евгеньевной? Это очень жаль.

— Простудилась ночью, у нее сильно болит голова.

Утреннее солнце палило, звенели мухи. Зеленые бабочки летели, опьяненные солнцем, крутясь в ветерке, как кусочки шелковинок. Молчал Павел и прислушивался к слабым утренним шумам. В голове его не было и тени сознания, что он сделал зло этому, уверенному в себе, пухлому, коротенькому человеку. Не было и грамма такой мысли. Просто стоял и смотрел в лицо Драйсу, как смотрел всегда. Веснушки на носу его были. За ухом родинка. Пломба блестела среди зубов.

— Я думаю, нам бы и всем пора собираться, — сказал Павел, обращаясь к матери, но Александр Карлович замахал руками:

— Что вы, что вы, оставайтесь до вечера, поедете по холодку.

— Но Эмме Евгеньевне, может быть, в экипаже…

Сам дивился себе Павел, как ловко и уверенно находил он обыденно-разумные, ничтожно-житейские слова. После того, что было… и было именно с его женою…

— Жена моя упряма, ее не переспоришь, непременно хочет верхом.

И как бы дожидаясь этого, к палатке подали пару верховых лошадей.

Павел взглянул на палатку, и тут спокойствие чуть было не покинуло его: во входе ее показалась тонкая, точно скорбная, черная фигура со склоненным лицом, завешенным вуалью.

Что-то больное и сломанное виднелось в ее поникших руках, на лице вуаль темнела непроницаемо и густо… И такой болью и смущением веяло от нее, что сердце Павлика сдавило и он чуть не крикнул во весь голос исступленно: «Ой, как больно в сердце… ой, ой».

Счастьем для него было то, что едва Эмма вышла, сейчас же все окружили ее с соболезнующими лицами. Тетка Анфиса несла одеколон, дед Трифон советовал пользоваться гомеопатией, и это скрыло от всех исказившееся лицо Павла. Только Лина-кузина подошла к нему, блестя погасшими глазами, и прошипела угрюмо:

— Что — поссорились? Прогнала тебя? Я знала, голубчик, что этим кончится: нужен ты ей, мальчишка этакий!

— Ты отгадала, — поссорились, — бросил ей Павел жестоко-угрюмо и отвернулся.

С ней в это время прощались, с нею, у которой синие глаза завесила вуаль. Не поднимая лица, она жала всем руки, муж помог ей подняться в седло, и вот что-то ударило Павлика в спину с необоримой силой, и зацепило железом, и бросило навстречу ей, которая навсегда уезжала от него.

«Милая, милая», — прокричал кто-то в глубине его сердца отчаянно и страшно. Оттолкнув тетку, он пробрался к Эмме и, не смея поднять глаз, протянул ей руку… — и приняла ее и сжала последним пожатием совсем ледяная рука.

«Милая, прости меня», — сказал Павел беззвучно, и тут впервые в голове его промелькнула тень мысли, что женщине, не мужчине, а женщине вот это, вот такое — тяжко до смерти.

И когда раздался топот лошадиных копыт и вслед уезжающим послышались приветствия и затем они начали отдаляться к лесу, что-то оторвалось вслед от сердца Павлика и понеслось за нею, туда, за нею, куда уезжала она навсегда.

Теперь уж было не нужно скрываться; опустив голову, шел Павлик прочь от стоянки, крупные редкие слезы бежали по щекам.

— Павлик, Павлик, куда ты? — кричали ему вслед.

Не оборачивался он.

«Не ищи меня в городе, мы навсегда расстаемся…» — так было сказано ею, так и будет исполнено оно. 2

Весь день до вечера прошел смутно и неясно. Помнится, Лина все приставала: «С чего вы поссорились, с чего?»

Помнится, была она довольна ссорой, хотя и говорила со всей фальшью слова утешения. Мама приставала к Павлику, чтобы он выпил коньяку во избежание простуды.

— Сдается мне, что ты захварываешь, нехорошее у тебя лицо.

И улыбался Павел печально и горько.

— Нет, я не захварываю, — отвечал он угрюмо. «Я уже болен», — добавляло безмолвно сердце его.

И все ходил он до вечера, все сторонился, припоминал жуткие подробности, смущался, пугливо осматривался по сторонам и краснел. А то вдруг сердце начинало биться часто-часто, без остановки, и на душу спадала тоска, от которой хотелось кричать во весь голос, и сжимать кулаки, и бежать куда-то за кем-то, и кричать во весь голос: «Стойте! Стойте!»

Рука ее, рука… тотчас же вклинивалось в сердце и пленительной дрожью укутывалось тело, и губы раздвигались в улыбку, и в теле поднимался какой-то звон, точно кровь звенела, воспламенялась, точно сердце звенело, окованное серебром.

Обедали печально и неуютно. Суп был невкусен, варенье пьяненький повар переварил, а весь чай пропах селедкой.

— Вот нет Александра Карловича, вот и беспорядки, — вздыхала тетка и мотала косицами. — Если б Александр Карлович не уехал…

А Павел сидел и рассеянно думал не о «золотом человеке», а о жене его.

Было что-то в женщине, в душе ее, особое от мужчины. Отчего она так мучилась, отчего таким страданием и тоской и болью веяло от нее — когда он, Павел, главный виновник всего происходящего, и не думал о своем грехе?

И бродили в голове его элементы верной мысли, которую он, семнадцатилетний, тогда еще не мог осознать: жизнь душевная женщины неизмеримо выше и чище; он, мужчина, прошел и не обжегся, но пламенем горьким опалена была женская душа.

Она уехала, она едет, она покорно и безучастно сидит на седле, и подле нее муж — сытый, лысенький, равнодушно-любезный, уверенный в себе и во всем. И сегодня и завтра, и днем и ночью, и летом и осенью он будет подле нее, а вот одной темной ночью был у нее Павел — и не будет больше Павла отныне и до века, не будет никогда, хотя был, был подле нее, в ней самой.

Синяя, единственная ночь затмила ее сознание непроницаемой завесой. Чего хотела она в те краткие пугливые миги? Забыться, очароваться сладким обманом. Проститься с юностью, воскресить ее на мгновение ценою всей жизни в себе самой… голубя ли чистого захотела понежить?.. Отойти ли от мужа желала она с тоскою, от мужа, у которого лысина и подбородок пухлый и крест под ним? От той ли жизни сибирской, далекой и бессолнечной? Что влекло ее к Павлу, к ребенку смуглому, темноглазому, не умевшему любить? Думает, думает Павлик, думает мучительно, а около напряженным взглядом следит за ним мама.

— Да ты захварываешь, маленький, у тебя лихорадка, глаза провалились, прими хины, выпей чаю с лимоном и приляг на часок.

«Ах, мама!»

— Может быть, ты лежал ночью на земле, ты сознайся. Может быть, тебе холодно было, и ты продрог.

«О мама, мама, старенькая мама!»

— Что это? Ты плачешь, Павлик?

— Нет, я не плачу, мама, нам ехать пора.

Отходит он, а за ним встревоженная Лина.

— Ты в самом деле очень поссорился? Ты сказал ей грубость, и она не простилась с тобой?

— Не подходи ко мне, Лина, сегодня — совсем не подходи.

Едут обратно, тетка Анфиса все вздыхает о Драйсе, все не может нахвалиться.

— Он напоминает мне Андрея Андреевича, такой же деликатный.

Как умело он распоряжался! Как торговался с башкирами! И ордена какие! Говорят, он скоро переедет в столицу, в самый Сенат.

Слушает эту белиберду Павлик, слушает и горько качает поникшей головой. Вихры теткины запылились, опять во всех морщинах борозды пыли… О, старая глупая скворечница, старая седая сорока. Жизнь пошлая, лишенная света, чуткости и ума.

— Всякая жена должна бы быть вне себя от счастья, — увесисто декламирует тетка. — Умен, богат, собой почти красавец, а сдается мне, Лизочка, что они неладно живут. Гордая она и расфуфыренная. И катанье мне ее не нравится: все скачет и скачет, а хозяйство, должно быть, стоит.

«О, скворечница, сорока растрепанная. Зачем только у сороки привешен язык?»

— Говорили мне, что у них в Сибири было не без романа: увлеклась она будто студентом политическим, добивалась развода, а потом обошлось. Сама небось теперь рада: на политического готова была законного мужа сменять.

— Тетка, тетка, зачем только людям бог дал языки?

— Ах, ах, я же все время молчу, — сконфуженно лепечет Анфа.

Расстилается небо, синее, вечернее. Такое вот небо было в Сибири,

когда она хотела студента полюбить. Жизнь, жизнь, что ты такое? Почему за долькой счастья всегда несчастье следует, почему радость в жизни так быстро испаряется, при самом явлении своем краткая, как молнии бег?

Синеет небо, синеют горы, тьмою холодного равнодушного вечера одевается земля.

«Милая, милая, ты от меня уезжаешь, и с тобою твой муж, «золотой человек».

3

Нет, бежать надо было от деревни, где все потеряло внезапно свою цену и смысл.

Молчаливо-тягостно проходили деревенские дни, сделавшиеся пустыми, и только ночи облегчали душу, исполненные снов.

Засыпал Павел, и тотчас же незримо становилась у изголовья она. Лицо ее не было радостным, но было милым, как сон.

Как сон веяли ее погасшие взгляды, как сон синели ее тихие глаза.

«Знаешь ли, что жизнь иная открылась, знаешь ли ты, что жизнь прежняя отошла?»

В самом деле, что-то новое проросло с той ночи в уме и в сердце.

Детски беспечной, почти бессмысленной представлялась прежняя жизнь. Было там много смутных разрозненных устремлений, много мечтаний и много неясной, едва ощутимой тоски. Теперь и стремление и тоска только по одному были: не было ее…

«Я с тобой — и меня нет, — говорит странно звенящий в серебряном отдалении голос. — Можешь ты осмыслить это: была — и нет? Я была с тобою, и ты был подле меня, — и вот меня нет, а я здесь, здесь с тобою, хотя меня нет».

Как шелест тростников, доносится звон ее движений. Вот она здесь, только раскинуть руки — и она здесь… И распластываются невинные ожидающие руки, а ее нет, и только тростники звенят издали, наполняя горечью сердце.

«Где же ты, где же ты?» — жалуется Павел, силясь открыть глаза в жутком сне. А шумы все принимают, все окружают его, обволакивают, только бы открыть глаза… Но нет ее, нет. Была — и нет.

«Что же это, что? — спрашивал Павел беззвучно и просыпался. — Не это ли любовь, о которой писалось в книгах?.. Не это ли, что я…»

И вновь на глаза и сознание тяжко падает сон, и вновь тонет куда-то книзу сердце Павлика — книзу, к холоду, к странно-мягкому и вкрадчивому холодку, от которого на душе и во всем теле поднимаются сладость и дрожь, и надо всем усилием сжать зубы, чтобы не стучали они.

«Тебе холодно, голубок?.. Приблизься ко мне еще…»

И вот подается, жадно приближается Павел — и около шеи его оплетается чужая прохладно-жаркая прекрасная рука, и дыхание веет как запахом яблок, и сладостно щекочут опламенившуюся шею завитки рыжих волос.

«Приблизься еще и говори тише: здесь тетка Анфа спит».

С дрожью и трепетом ловятся как струнка звенящие слова. Как могло это так случиться… Там, совсем рядом, была старая тетка, а рядом с нею был он, и он приникал к ней, и она держала его в объятиях, а рядом была тетка Анфиса, которая могла ежеминутно проснуться, как страшно и странно было все это, и странно, и необычайно, и никогда не видано, и все-таки было, было той синей ночью, под синим непроницаемым небом, возле погасших костров.

Да, вот как поступает с людьми жизнь, она сама дает то, чего никак не придумать людям: подле нее, этой золотоволосой, был он, и тут рядом была грубая земля, и рядом был он, семнадцатилетний, невинный, рядом с тайною мечты, сладкой, бессмертной, во власти силы таинственной и чудесной, управляющей миром, был он.

Нет же, нет, ничего священного не было в их тайне. Для тяжкого, сладостного, первого и последнего в мире греха пришел он. Не тайна — это было безумие, он был опьянен, их сознание завесил покров ночи, только ночью можно было объяснить безумие, что он пришел и прийти решился на грех перед всеми тайно и явно, прийти к чужой жене.

«Не пожелай жены ближнего твоего», — приплывает откуда-то издалека, из города, от книг старых, казенной пылью изъеденных. Как равнодушно учил он эти заповеди, зубрил, не вникая в смысл, и как что-то ненужное, что не понадобится в жизни, отчасти забавное… А вот и подошло время понять написанное, и уж не смешной, а жуткой кажется седая угроза скрижали: «Не пожелай жены ближнего твоего», — а он пожелал ее и пришел к ней, а может быть, не он пожелал, а она; может быть, у него и желания не было, а грех свершился.

Желал ли он греха? Желал ли дурного? Нет, он желал только хорошего, ему было хорошо и ей, им обоим было радостно, и все же это дурное… Хорошее было дурным и страшным, разве не страшно было и ему и ей?

Что же это, что? Где ложь, где правда, где кончается хорошее и начинается дурное, кто расскажет? Почему свет переходит в тень на грани со светом, что надо и чего не надо, кто на эти вопросы может ответить на земле?

Веет ветер, далекий, беззвучный, зелеными и пахучими ветвями машет дерево, приникшее к утесу. Палит солнце, солнце тысячелетнее, от нестерпимого света больно открыть глаза, а дерево невиданное все распластывает перед Павликом ветки, и, сладостно-пахучие, странно алые и бесстыдные, качаются на ветках плоды.

И против воли протягивается к ним рука семнадцатилетнего: ветвь отстраняется, потом приникает нарочно — и вот робкие пальцы зажали в руке плод, молочно-белый и алый, и плод мягко-стыдливо подается, а из-за зелени листвы появляется узкая змейка и улыбается алыми губами крохотного нечеловеческого лица.

— Что же это, что, что? — изумленно-опечаленно спрашивает Павел, и разносится гром по степи, и трясутся в смертном страхе кусты, камни и травы, и проносится голос нечеловеческий, явственный как гром: «Древо познания добра и зла».

— Но я же ничего не хочу знать, не хочу ничего, — отчаянно и горько кричит Павлик.

И появляется женщина, голубоглазая, с короткими рыжими волосами.

— Ты уже узнал, не печалься, маленький. Ты узнал лучше и чище, чем другие узнают. Ты узнавал что-то в преддверии любви: если и не любил ты, то в двери твоего сердца любовь стучалась, любовь — тайна всей жизни, источник всего. Пусть тогда ты еще не любил: зато теперь ты любишь, ты полюбил меня навсегда.

Разгорается свет все ярче и ярче, точно мириады светил льют потоки огней, а в центре стоит женщина, блистающая глазами, стоит перед Павликом во весь свой рост.

— Отчего от нее такой свет исходит, — спрашивает Павлик, беспомощно озираясь, — от глаз ли сапфирных ее свет расстилается, от золотых ли волос?

И видит: нет, не от волос, не от глаз, ее глаза тихи, как звезды; сияние солнечное идет оттого, что стоит она обнаженной. Ее тело светится, белое, прекрасное, светится ослепительно, не виданное никогда.

И невиданное, оно близко и ведомо. Да нет, разве невиданное оно? Разве уж не видел Павлик тело девушки, испуганно поднявшей руки? Теперь перед ним тело женщины, еще более соблазнительное, более бесстыдное и более святое.

— Иди же, иди.

И Павлик раскидывает руки, и вновь холод, и стыд, и сладость, и боль, и снова трудно дышать, и сладостно сбилось дыхание, и надо бы умереть — до того хорошо! Он вздыхает, хочет двинуться, засмеяться — и со слабым звоном прорывается из сердца душа.

И летит она высоко, махая белыми крыльями, летит между солнцем и звездами, и серебряная паутинка Млечного Пути показывается перед взором, и машет бесстыдно ветвями библейское дерево, а на ветках его сладостные бесстыдные плоды.

«Раз! Раз!» — порывается Павлик прыгнуть. Вот уже рука коснулась молочно-розового плода — но обрывается ветка, и он летит стремглав вниз, и падает кому-то на грудь, и просыпается влажный и смущенный, с разорванным сердцем, улыбаясь растерянно и чего-то стыдясь.

4

Нет, нельзя было оставаться в деревне с такими снами; в конце концов все могли что-то заметить в Павлике, и это было так стыдно, что как можно скорее следовало уезжать.

Подивилась мама, поспорила с любимцем, но, по обыкновению, прекословить не решилась. Еще бы, последний год — это не шутка. Павел-восьмиклассник подвел такие резоны, так логарифмами мать напугал, что живо стали укладывать чемоданы.

Тетка смотрела, смотрела — и разревелась.

— Старая я делаюсь, Лизочка, становится страшно жить в одиночестве, хоть бы женился скорее Павлик да в деревню приезжал.

Сурово и презрительно покосился на тетку восьмиклассник. Жениться!.. — какая глупость. Нет, он не женится, теперь уж совсем не женится… И в сознании всплыло тенями призывающее бесконечно милое лицо.

«Жди меня. Я приду»…

Утомителен был путь, тягостны остановки, но уж в том было хорошее, что отступились сны. Вытесняли их пестрые путевые картины: то овраги, то реки, то деревни с их шумом и суетою — не давало все это оседать на душе ночным теням, уставала голова, уставало сердце, да и жара подавляла, притупляя ощущения.

В первую ночь в городском доме спал Павлик несмущенно и крепко. Неприятно было в городе сейчас лишь то, что в первый же день, в самый момент приезда, столкнулись они с Зиночкой Шевелевой, поселившейся напротив и тоже на днях приехавшей из деревни.

Почти забывший Зину, Павлик неприязненно сдвинул брови; но так ласково и приветливо смотрела на него девушка, так радостно и весело улыбались ее уста, что снялось с души недовольство, тем более что Зина, точно угадав все, сказала:

— Не думайте, что я часто буду к вам заглядывать: я знаю, что у восьмиклассника серьезные дела.

Не без смущения прочел Павел вечером таинственную надпись на печи, но смущен он был вовсе не содержанием загадочных слов: по-прежнему темнели они своими начертаниями, но странно — не вызывали прежнего сладкого волнения они.

Словно охладело к ним жадно приникавшее ранее сердце; словно занято оно было чем-то иным; словно жило оно раньше, разверстое, трепещущее, а теперь свернулось лепестками и сомкнулось. Но сладко-тревожная пустота в нем теперь не стояла, а будто поселился кто-то внутри него.

И вот от этого-то почувствовал Павлик, что стал он иной. Не один он теперь жил, как раньше, словно жил вдвоем. Никого подле не было, и все же был кто-то. Никого не было видно, а кто-то окружал. И особенно опасным казалось то, что жил кто-то незримый: если бы его можно было увидеть, было бы легче узнать.

— Да неужели же это то, что я влюбился? — сказал он раз себе и ощутил в сердце укол. — Неужели это то подошло, о чем в книгах читалось! «Я люблю тебя, я полюбил, я буду всегда любить». Новый, устрашающий смысл приобретали книжные слова. И чтобы проверить себя, жадно приникал он к тем книгам, которые раньше читал. Еще оставалось две недели до начала занятий, и читать было можно. Но теперь, только теперь оживало прочитанное — всеми красками жизни, появляясь словно в каком-то озарении. То, что читал Павлик раньше, покрывалось теперь позолотой и сияло. Что раньше казалось красивым, представлялось теперь ослепительным; к чему раньше лишь приникало сознание, пронзалось теперь всем трепетом сердца и звучало как песнь. Даже самые простые на вид стихотворения возбуждали теперь в нем трепет. Перечитывал он посвящение из «Руслана» — новое содержание, новые тона, новые просветы открывали перед ним скользящие, словно незадумчивые слова.



 Для вас, души моей царицы,
 Красавицы, для вас одних…—



читал он, а мысль уже знала, кому это было написано. Он видел эти сапфировые глаза, с волнением он всматривался в их сияющие бездны и говорил: «Для вас, для вас».

Если раньше писались стихи о смерти, то теперь хотелось писать только о жизни. Жизнь необоримая, полная тайны манящей, окружала его. Дышала жизнь счастьем, восторгом, красотою. Только как счастье понималась жизнь, а счастье только как одно — любовь.

Равнодушный когда-то ранее, теперь он почти содрогался душою, перечитывая строки о любви. Он не понимал, как мог он проходить мимо них равнодушно, не зажигаясь, не загораясь пламенем сердца, влюбленного в жизнь.



 Кто ж дерзостный владеет
 Твоею красотой?
 Неверная, кто смеет
 Пылающей рукой
 Бродить по груди страстной,—
 Томиться, воздыхать
 И с Лилою прекрасной
 В восторгах умирать?



Он перечитывал, повторял и чувствовал, что рука его действительно пылает, но вместе с нею пылало и сердце, охваченное жаждой любви. Если с ним и не было того, что с тем было, разве это что изменяло? И, наконец, разве не было? И разве не будет? И вновь сладостной болью и предчувствием будущего сжималось сердце. И поднимался Павлик на своей постели и смотрел широкими призывающими глазами: «Где же ты? Где же ты? Зачем ушла и теперь не приходишь? Кто владеет теперь тобою, твоей красотою и кто умирает в восторгах твоей любви?»

— Павлик, Павлик, отчего ты не спишь? — доносится до него встревоженный голос. — Зачем читаешь стихи?

— Ах, мама, — говорит Павел и склоняется лицом к подушке. — Я же сплю, я же сплю…

A с подушки поднимается бледное утомленное улыбающееся лицо, блистая синими глазами.

— Вот и я. Ведь это ты призываешь меня?.. Я с тобой, я здесь.

Реют крыльями кружевные мотыльки, слышится музыка, сладкая, как сон.

— Я же люблю, я же люблю тебя, — беззвучно шепчет Павел.

5

Так зарастало сердце новым необоримым чувством, что приход пансиона остался незамеченным.

Подошло десятое августа, начало занятий, и в другое время отметилось бы это памятью, — в другое, не теперь. День как день, и вечер как вечер, и пансион как пансион — живо было лишь то, облеплявшее, мягко, незримо, окружавшее тенетами сердце. С этим странным, словно перерожденным, сердцем простился Павлик с матерью и пошел в пансион. Да, с матерью он расстался без чувства грусти и в казенную клетку направился без обычного сожаления.

Цвело и укреплялось в сердце важное, все же остальное было мелкое, временная мелочь.

Пансионеры встретили — знакомые и в то же время чужие. Лица те же, речи и дела тоже, а все было как бы под флером, на втором или третьем плане, впереди же сияли синие глаза, как сапфиры, и рука бледная, наводящая на душу сладостное затишье, то и дело касалась души. Затишье или сон приводили воспоминания: но сон не обычный, сон наяву, когда можно было делать как надо казенное, привычное и в то же время оставаться в сладком мираже.

— Да что с тобою, уж ты не влюбился ли? — спросил его изумленный Умитбаев.

Павлик поглядел на него: стоял он перед ним загорелый, мускулистый, с жесткими усиками, которые назавтра велели сбрить. Возмужал Умитбаев среди своей степи, его плечи раздались, голос еще грубее, и спокойнее, и крепче, а вот Павлик по-прежнему тоненький, с острым подбородком, с впалыми матовыми щеками, и только глаза под узкими бровями словно выросли в нем.

— Нет, я не влюбился, — ответил он жалобно и печально оттого, что это милое слово сказал чужой. — Нет, я не влюбился, — повторил он, бледнея. — Но странно мне, Умитбаев, все странно на свете… как сон.

Привычно махнул рукой не признающий иллюзий Умитбаев.

— Ты мечтатель, старая песня, а вот я еще привез себе из степи жену.

— Как еще? — с испугом переспросил Павел и покачал головой.

— Вторую жену… — Голос Умитбаева звенел равнодушно и сыто, и сам он походил на взросшего откормленного волчонка. — Я богатый, одной мне мало, и наш закон…

— Но Бибик? Как же Бибик? Такая милая и чистая у тебя она.

— И Бибикей осталась, а теперь Фарига… Обе вместе живут.

Печально и скорбно стемнели глаза Павлика.

— А вот я, Умитбаев, я бы всю жизнь лишь единую любил.

И сейчас же сердце его охватило страстное, необоримое желание открыться, исповедаться во всем другу, открыться в тайной и опасной любви своей… и, забыв, что он только что сказал ему, что он вовсе не влюбился, он тихо приник к нему и обнял и, весь замирая в дрожи, шепнул:

— Да, я влюблен, Умитбаев, больше жизни я люблю ее.

Как ни был выдержан и самоуверен Умитбаев, однако он удивился, даже выглядел растерянным.

— Ты — влюбился? — Голос его звучал глухо, слова точно не проходили. — Ты, Ленев, влюблен? И в кого?

И побледнел Павел Ленев, и опустил голову, и молчал долго, долго…

— В замужнюю, Умитбаев. Замужняя она.

Глаза киргиза сверкнули гневом:

— Вот это нехорошо. Это грех.

Опалили эти слова сердце Павлика. Некоторое время они стояли молча, не сводя друг с друга встревоженных глаз. Новое что-то привступило от этих слов в голову Павлика и давило мозг.

— Но как же, как же… — попытался он защищаться. — Как же ты сам… приводил меня к Бибик и… и…

— Это совсем другое дело. — Умитбаев говорил резко, медленно, убежденно. — Есть жена и — жена. Одна жена для веселья, для радости, другая — закон. Ненастоящая жена Бибик, ненастоящая Фарига, обе любовницы они. А когда я возьму настоящую, той не отдам никому.

— Вот видишь, видишь, — оживился Павлик. — И я говорю, что любить только одну…

— Нет, любить можно много, и все жить будут вместе. Но одна жена. И чужая — смертный грех.

Ошеломленный, растерянный уходил от Умитбаева Павлик. Новое что-то пробивало мозг жестоким острием. Новое, о чем он не думал, новое и опасное, сулящее муки греха.


6

И вот вместо занятий в ответственном выпускном классе идут вечерами беседы о любви.

Подается на эти призывы суровый законник Умитбаев. Закон законом, а тайна тайной. И любовь есть любовь. Отказывался он сначала выслушивать о грехе Павлика, а потом был сам увлечен, — Новым, манящим, неотразимо-сладостным ароматом веяло от него.

Сладок и дерзок был грех, дерзок, и сладок, и необычен. Не было в жизни Умитбаева ничего подобного, и загадочно-жутко он внимал ему.

— Но скажи мне имя ее, — говорил он сурово, дрожа от волнения…

— Этого, Умитбаев, я никогда не скажу.

— И муж ее жив? И он здесь где-то?

— И жив, и здесь где-то, но никогда не узнать.

Точно от зависти бурели щеки Умитбаева.

— Счастливец ты, Ленев, коли любишь такую. Хотел бы я такую, как эта, любить. Умеет она. Ничего не боится. Женщину, которая ничего не боится, хочу любить.

— Но совсем здесь не в этом дело, Умитбаев. Дело в том, что сказано мне ею: «Никогда не увидимся». Это должен я исполнять.

— Никогда — глупое слово. Никогда нельзя исполнять. Любить надо, если был грех. Один грех или много— все грех один.

Сладостным и запретным веяло; таинственной опасностью, больной и тревожной, — и грех расцветал заманчиво, исполняясь зовущей тайной. Чувствовал даже уравновешенный Умитбаев манящую сладость неизвестного греха. Если бы ему так довелось, он знал не двух и не трех женщин, любовь не была тайной для него… но очень быстро все ведомое погашало душу: становилось оно, как всегда, обычным, а вот у этого странного, нервного, мечтательного была так необычайно волнующая его единая вечная любовь.

Только раз он приблизился — и навсегда отошел; и она здесь, где-то близко, и опасность ее близко — и все же нельзя увидеть ее — никогда нельзя, до смерти, а грех так сладостен, так волнующ, такой жаждой исполняет сердце и мысль.

И в то время как степной душе аромат греха навевал порывы страсти и действий, в душе Павлика веяло тишиной, сладкой покорностью и мечтанием. Подчинялся он приказу, он жил в круге запретного слова, он не мог преступить грани, но от этого любовь не меркла, не угашалась, она тлела, как сердце угля под золою, истлевала мечтательностью, наружной прикрытостью и сладкой, внутри горящей тоской.

Теперь уж явно было, что грех был, что законы были против, что осуждали законы чувство его. Но сопротивлялось чувство, противилось замиранию: можно даже сказать, росло оттого, что надо было прятать его в самой глуби души.

Но не жестоким порывом разражалось оно в душе Павлика, не бурным отчаянием, не слезами, а тихой манящей грустью; не возмущением, а покорностью ожидания. Если и слезы были, то слезы сладкие, как мед… Как во сне бродил Павлик и ждал чего-то, и душа извивалась в нем от щемящей боли, столь сладостной, что едва ли бы променял он на радость ее.

— Да, на душе моей грех, — говорил он себе, бродя в одиночестве по тускло освещенному пансионскому коридору. — Законы осуждают меня, моя любовь преступна, но я люблю ее больше жизни, больше всего.

И странно, что про его любовь было написано в книге. В одной чудесной старинной повести была записана вся сказка его любви. Так там и стояло, что «законы осуждают», и написано это было про Павла и его любовь.

И ходил, содрогаясь в сладостной боли, Павел и повторял без конца стихотворные повести, и неотразимо никла к наивным строкам наивно-восторженная душа.



 Законы осуждают
 Предмет моей любви,—
 Но кто, о сердце, может
 Противиться тебе?..



Он противился, он не мог противиться, он безропотно подчинялся, потому что



 Какой закон святее
 Твоих врожденных чувств?
 Какая власть сильнее
 Любви и красоты?



«Да, какая власть сильнее красоты и любви?» — повторял Павел, и если к нему в это время подходил Умитбаев, молча брал его за пояс, и в тишине молчания шли они, и каждый знал, что именно эти строки, колдующие, проникающие в сердце строки звенят в их сердцах.

И когда очарование переживаемой тоски и стремление захватывало душу и начинали трепетно звучать струны ее, начинал Павлик петь — и, конечно, все те же чарующие слова о запретной любви.

Был у него небольшой чистый мечтательный голос, и тревожно тлело под его наивными звонами сердце, и сама собою складывалась в душе мелодия, его собственный, отвечающий душе мотив, и рисовались глаза, синие, как сапфиры, и расцветала улыбка, полная непорочно-жутких и первых признаний.



 Законы осуждают
 Предмет моей любви,—
 Но кто, о сердце, может
 Противиться тебе?..



Какой закон был святее этих чувств, какая власть была сильнее ее необоримой красоты? И пел о ней все еще непорочный голос Павлика, и ему подпевал не по-русски жесткий голос Умитбаева, и странно: под этим наивным напевом как бы расцветала грубая степная душа.

— Ленев, милый Ленев, — говорил Умитбаев и сжимал руку Павла горячей рукой. — Я хочу любить так же нежно, как любишь ты: и тосковать так хочу я, и быть лучше, лучше, и хочу любить только одну. Ведь и раньше мы говорили о любви целыми ночами, отчего же только теперь такая тоска, и боль, и волнение? Неужели потому, что настоящее пришло?

7

И вот еще новое стихотворение зазвенело в сердце — в обоих сердцах, — и приникло к ним, и заполнило своей сладкой мелодией, исполненной золота и грусти.

И не подходило оно к предмету любви, не сливалось с ним покорно и нежно, как первое, но очаровало обоих еще сильнее, можно сказать, оба сошли с ума от него.

Раз Умитбаев принес в пансион маленькую старинную книжку, носившую название «Купидон», и вместе с Павликом, забившись в самый угол двора, они начинали читать ее. Оба знали, что такое Купидон, и казалось опасным читать книгу с таким названием.

Первые стихотворения старинной книжки разочаровали: были они смешные, лукавые, совсем не такие, каких ждали сердца… но открылось в середине книги еще стихотворение, и оно сразу захватило, потому что было посвящено Мэри — девушке, которую звали таким благоуханным именем.



 Пью за здравие Мэри,
 Милой Мэри моей,—



начал читать Павлик и остановился. Каким-то хмелем ударило в головы обоим: как золотистое вино, вдруг заискрились опьяняющие, чарующие звуки, легкие, как снежинки, благоухавшие подснежниками.



 Тихо запер я двери
 И один без гостей
 Пью за здравие Мэри…



Нет, как им, им, ни разу не пришло в голову выпить за здоровье их возлюбленных?.. Они не раз пили даже шампанское, но им ни разу не пришла в сердце счастливая мысль выпить его в честь любимой… А вот поэт пил: он тихо запер двери и остался один, потому что чувствовал особенную радость остаться наедине с мыслью о милой. Какое это счастье было— затвориться от всех и остаться наедине с ней, всегда любимой, единственной, остаться одному в безмолвии ночи с сердцем разверстым, исполненным любви. Ведь была она одна, единственная, несравненная:



 Можно краше быть Мэри,
 Краше Мэри моей.
 Этой маленькой пэри;
 Но нельзя быть милей
 Резвой, ласковой Мэри…



Да, конечно, может быть, и в самом деле нашлись бы на земле женщины красивее Эммы, но милее Эммы… Какие глаза могли быть синее ее глаз, какие уста могли улыбаться привлекательнее ее уст? И даже самое имя Эмма — не звучало ли оно так же прелестно, как Мэри, и разве Эмма не была Мэри, а Мэри — Эмма, и не про нее ли, про глаза ее сапфировые, поведал этой песнью влюбленной тоски поэт? Все, все подходило, все напоминало, и была особенная тайная радость в том, что любовь его, Павлика, к Эмме была также тайной, что он запер для всех других двери своего сердца, что он хранил эту тайну наедине, ибо осуждали законы, и он должен был хранить, и в этом было самое ценное и привлекательное в этой запретной любви. Никого другого, только она, она, тихо заперлись двери, она была здесь, и она ушла и все же осталась, остался запах ее волос, ее тела, груди, ее бледных, как лилии, рук. Да откуда же берется любовь, откуда берутся поэты, как могут они ведать про чувство, неизобразимое в словах?.. Только своей единственной бессмертной душой.

Нет, понять только эту тайну: никто не знает, никто в целом мире, что он любит ее; всем кажется, что они чужие, холодные, равнодушные, а сердца их соединены, как ветви роз, сладким тернием запрещенной любви… Все думают про нее: вот она, всем чужая, а она принадлежит ему, Павлику, он остается с нею, он запирает двери, и она остается с ним, и они вместе, и кругом ночь, и они одни во всем мире, среди миллиардов жизней, умов и сердец.



 Можно краше быть Мэри,
 Краше Мэри моей.
 Этой маленькой пери…



Нет, тайну любви надо от всех сохранять до века, нельзя ни перед кем вынести ее: она поблекнет, как небесный цветок, на который смотрели ангелы, и вот смотрят грубые очи… Слова тайны звенели как музыка, в них цитра звучала, арфы, рояль, слова сами пели, потому что не могли не петь, и сам собою рождался в душе мотив — мелодия, — и опять начинал петь Павлик, нет, пела душа его, и, приникший, затихший, слушал эту новую песню Умитбаев.

— Ленев, Ленев, как любить ты можешь, как будут тебя все женщины любить…

Кончилось тем, что стали петь эту песню пансионскими вечерами, но так заполняла она сердца Ленева и Умитбаева, что пели они ее и во время прогулок по улицам, и во время перемен в гимназии, пели, когда только можно, и жадно прислушивались к мотиву, который обволакивал сердце, и чувствовали, как вся любовь их, все неосознанное стремление к любви выявляется в этих нежных и тонких, прелестно продуманных благороднейшей душою словах.

— Ленев, Ленев, это тебе я всем обязан; это ты научаешь меня любви, твое сердце исполнено теми же клятвами, как сердце поэта, ты так же любить будешь в своей жизни, и это все почувствуют женщины в тебе.

Росло что-то в сердце и опутывало его ростками стремления, которое не обороть. Искало оно, искало и стремилось, разбуженное внезапной жуткой, единственной властью колдовской летней ночи.


8

Прибыл из деревни ящик с книгами из библиотеки умершего деда.

Ящик этот собственноручно увязал Павел еще летом и строго-настрого приказал тетке Анфе направить с оказией из деревни. Не пожалела книг старая тетка, хоть была и скуповата: книги было последнее, о чем следовало в этой жизни жалеть. Запамятовала она то времечко, когда читала книги, и теперь, лет уже сорок, употребляла самые почтенные из книг на прикрытие от мышей крынок с молоком.

Вскипел, помнится, Павлик, на правах образованного человека.

— И не стыдно вам, тетка, книгами Гоголя простоквашу закрывать?

Не сконфузилась на этот раз деревенская помещица:

— У папочки книг множество, в библиотеке мыши, и переплеты я тряпочкой вытираю.

— Все более нужные книги я переправлю в город, — объявил Павел, краснея от гнева.

Удовлетворенно тетка помахала косицами:

— Я и то думала их в каретник снести: а в шкапу бы у меня стояла провизия.

Два дня раскладывал Павлик книги по достоинству. Признаться, мерой достоинства служили толщина да переплеты: некогда было подробнее внимать; выбрал он десятка два книг потолще, вроде альбомов, уложил в ящик, зашил в рогожу и предназначил к отправке на городскую квартиру.

Однако и остальные книги не были забыты: все было перенесено в комнату Павлика и крепко заперто от мышей и тетки на два замка в сундуке. Оставила себе Анфа только письмовник и поваренную книгу. Письмовник она еще и теперь читала и даже проливала над ним слезы в более изысканных местах, но этим и ограничивались ее связи с литературой.

В суете дел городской жизни Павел сначала даже удивился прибывшему тюку, тем более что тетка выслала книги без спешки, как ненужное. Ящик прибыл лишь к Рождеству, и позабыть было можно. Прибыв на праздник, Павел сейчас же занялся разборкой книжного материала. Шкап у него имелся просторный: правда, он больше предназначался для платья, но полки было нетрудно приделать, а равно и «Библиотека» четким образом написать.

Разбирая книги, натолкнулся Павел на интересное исследование о демонах. Все демоны и вся нечисть земли и ада были подробно изображены в нем, при обстоятельной биографии, при портретах, гравированных на дереве с большим вкусом и знанием, и при описании специальности каждого нечистого существа. Один больше приставал к женщинам, другой являлся как бы специальностью монахов; не лишены были своих демонов и девицы, даже самые привлекательные на вид. К исследованию о демонах были приложены и советы, как отгонять нечистую силу и как пользоваться ею для своей надобности, например, для внушения любви. Очень был доволен этою книгою Павлик и спрятал ее до поры до времени к себе в стол.

Но и остальные книги были не менее интересны. Были описания способов приготовления наливок, лаков и бенгальских огней; повествовали книги и о способах вывода пятен и о лечении мокрецов у лошадей. Можно было сделаться благодаря книгам и опытным овощеводом, и садоводом, и ботаником, и пивоваром; за хозяйственными шли альбомы, изображающие военных — кивера, каски и знаки отличия; были книги с описанием мундиров частей армии и флота; были стихи французские и альманахи для дам, сто лет назад изданные в Париже, с тончайшими рисунками и изящнейшими стихами; и альбомы для мод были представлены в библиотеке, а затем показались еще и такие альбомы, которым Павел сначала изумился, а затем побледнел.

Чем-то знакомым вдруг повеяло, знакомым и виденным; губы Павлика дернулись, в ушах зазвенело, он поспешил прикрыть дверь от матери, он понимал, что перед ним неприличные альбомы, полные изображений вроде тех, которые раз показывал в пансионе Рыкин, из-за которых у него было тогда жестокое и позорное побоище.

Но теперь это как-то не вязалось: как же это дед, дед сумасшедший, старый, мог держать подобные альбомы, как мог он, развалина, скверная развалина, обломок человека…

Но разве он всегда был такой развалиной? — поднималось в уме и сейчас же холодело под сердцем. — Да разве он не был молодым и красивым офицером, разве не хранились на стенах его портреты, разве он не был в свое время молод и юн, как Павлик, и, может быть, тогда… именно тогда… хранил эти бесстыдные, мерзкие альбомы?.. Или так было, что он когда-то, много лет назад, так же вот склонился над такими альбомами впервые и так же проклинал своего какого-нибудь деда, и это проклятое, пошлое так шло и шло из поколения в поколение — сначала стыдно и мерзко, потом маняще, потом завлекательно, потом для возбуждения чувств? И это так было на земле, и это были люди, так искажавшие чувства любви, так принижавшие его, позорившие; неужели же это тоже что-то роковое? Неужели все были только мерзки и отвратительны, не было ли и еще чего-то во всем этом, чего-то от природы, извне, что побуждало к этому, манило, влекло?.. Ведь вот ни Рыкин, ни Митрохин, ни другие не находили во всем подобном ничего, кроме смешного и веселого. Отчего же Павлик находит в этом трагедию и стыд? Отчего находил он нужным, завидев его, вцепиться другому в волосы и бить его в щеки и в глаза и кататься по полу, рыча, как зверь? Стал ли бы он теперь так грызться и биться?.. — задает он себе вопрос. И, утомленно вздыхая, смущенно краснея, отвечает себе: нет, не стал бы… утомился он, утихомирился, присмирел от сюрпризов жизни; не так он теперь возмущается, не так из себя выходит… Надо ли сознаться: что-то интригующее видит он теперь в этих изображениях. Да, конечно, ему сейчас и неловко, и больно, и стыдно, и алеют щеки, и даже губы чешутся от стыда, но отчего по душе прокатывается теперь желание увидеть, видеть дальше, смотреть, примечать? Да, конечно, он негодует на деда, ему противен этот умерший, с рачьими глазами, ему все люди противны, которые так ведут себя в жизни; но отчего же внимание его не гаснет, а притаилось? Он не топает ногами, он не рвет бесстыдные рисунки, нет, он притворил дверь от матери, он сидит тихонько, как преступник, как вор, он ворует у себя что-то, ворует, у своей чистой непорочной души и обкрадывает ее, сознает, что он не может не воровать, что душа его приникает к бесстыдству, — сказать ли, — глаза его точно видят здесь что-то знакомое, мало того, святое свое он видит здесь, в этом мерзком изображении; не видал он во тьме той синей ночи, но чувствовал, что такое должно быть тело у той, у синеглазой, у той, о которой он пел, которой молился, что здесь, конечно, безобразно и стыдно, там — там священно; там чарующе священно, и это здесь, это здешнее, мерзкое, высокое объясняет…

Сбитый противоречиями, опрокинутый и растерянный, он едва успел спрятать альбом под стол, когда вошла мать, призывающая к обеду.

И всю ночь эту веяли над Павликом кошмары альбома. Причудливо переплетались они с демонами из книги и кружились хороводом над постелью восемнадцатилетнего, показывая самые стыдные части тела, кривляясь в дикой и позорной пляске, то приближаясь к нему и наваливаясь на грудь всей тяжестью, то удаляясь в воздухе и призывая к себе.

И совсем не мерцала в ту ночь таинственная надпись на печи. Словно демоны, злые и бесстыдные, смели и стерли ее.


9

Он не мог скрыть от друга своего позора и открылся Умитбаеву во всем, в первый же день его прихода.

Сказавши Елизавете Николаевне, что займутся химией, заперлись они в комнате на два крючка, и достал Павел из-под стола альбомы и показал Умитбаеву.

— Вот, смотри.

Потемнело, почернело лицо Умитбаева. Жесткие волосы разом взмокли и прилипли к коричневому лбу. Руки его дрожали, когда перелистывали одну за другой зарисованные постыдные страницы, и бледный, точно в угаре шатающийся, смотрел через голову его Павел.

Были совсем необъяснимые картины: изображались какие-то военные в нерусских мундирах, нападавшие на женщин, вбегающие в окна с оружием за плечами и бросавшиеся на пол совместно с женщинами. Чем-то особенно жутким и даже зверским веяло от таких картин, и, однако, Умитбаев улыбался, хотя и зловеще.

— Это во время войны, — говорил он грубо хрипевшим голосом и весь сотрясался. — Во время французской войны; а это они ворвались к женщинам, которых ты видел на прогулке в мае; а это… это… Ленев, Ленев, — закричал он и поднялся. Его било как в лихорадке, со лба висели капли и струились по вискам. — Ты друг мне, Ленев, ты мне должен продать один альбом, я дам сто рублей.

Бледный и растерянный, отвел от себя его руки Павел. Если и вообще было много во всем противного, то еще противней стало. Через край било тошнотным и позорным. Отстранился Павлик и покачал головою.

— Разве ты не друг мне? Ты не можешь мне уступить? Двести рублей я дам тебе за альбом, только отдай мне.

Печально улыбался Павел. Губы его дрожали.

— Нет, я не продам тебе альбомы эти, — проговорил он медленно, ощущая горький вкус на языке, точно идущий от сердца. — Да, ты друг мне, но ты ошибся. Я не продам тебе альбомы, но если хочешь, бери их все.

Изумился Умитбаев. Глаза его стали круглы, ощетинились волосы. Рот раскрылся, и белые зубы блистали, как у волка.

— Что ты сказал?.. — Умитбаев говорил медленно, раздельно, цедя слова и задыхаясь. Радость, почти восторг, от которого мутило на сердце, заливали его лицо. — Ты хочешь отдать мне их даром… Ты… Ты…

— Возьми их все, — истерически закричал Павлик и, прежде чем Умитбаев двинулся, сорвал со стола альбомы, разодрал один пополам и начал топтать ногами, крича: — Возьми все… все… все…

Под его сапогами шуршали раскрашенные картины. Руки жадно и болезненно раздирали листы, и померкшие, истекающие слезами глаза его схватывали разорванные, ставшие почему-то особенно наглыми, частицы сцен, обрывки картин, когда его сурово оттолкнул сверкавший глазами, разъяренный Умитбаев.

— Ты с ума сошел, — прошептал он угрожающе и опять так толкнул Павлика, что тот отлетел к печке и ударился об ее угол плечом.

— Ты дурак, ты сумасшедший, деды собирали, а ты рвешь как дурак.

Весь гнев, вся ярость, налетевшие на сердце, вдруг рассыпались в

порошок, в пыль от одной фразы: «Деды собирали, а ты…» Это было так мерзко-смешно, постыдно-весело и, главное, смешно тысячу раз, что все чувства мгновенно истлели в душе, кроме смеха, и, засмеявшись тихо, спокойно сказал Павлик, блестя презрительно-холодными глазами:

— Ты напрасно рассердился: то, что собирали деды, я отдаю тебе все.

Чувство смущения залило бурое лицо Умитбаева. Он двинулся к Леневу с раскаянием, он сжал ему руку, его глаза смотрели извиняющиеся и тихие.

— Ты прости меня, я был грубый, ты очень хороший, Ленев, извини меня, что я толкнул.

«Не то же, совсем не то…» — крикнул кто-то внутри Павлика. Он видел, что Умитбаев смущен не тем, — он все объяснил себе по-своему, он поражался великодушию Павлика, сделавшего ценный подарок.

— Что же ты будешь делать с ним? — устало спросил Павел. Лицо его увяло, глаза смотрели как опозоренные, было тошно на душе.

— Как что? Смотреть, — быстро и убежденно ответил Умитбаев. Склонившись к полу, он заботливо подбирал остатки альбома. — Смотреть буду, гостям показывать…

«Вероятно, так и деды делали…»

— Это такая редкость, все любоваться будут, я и Бибик покажу.

Опять начало бледнеть лицо Павлика.

— Слушай, ей — никогда. Поклянись мне, что ей никогда не покажешь. Чистая и хорошая она.

Настала очередь рассмеяться Умитбаеву.

— Мало ты знаешь женщин: иная сама…

— Молчи.

— Иная сама рада…

— Молчи, Умитбаев.

Не лицо свое, которое мог Павел ударить, прикрыл Умитбаев — драгоценные альбомы. Стало смешно от всего этого Павлику. Гнев прошел, испарился.

«Пусть. Все равно».

Радостный, нагруженный альбомами, уходил прочь Умитбаев. Насмешливый притаенный смех звенел неслышно в лице его.

Остался один юный странный мечтатель. Один был он с загрязненным, опозоренным и поруганным сердцем своим.

Матери дома не было. Собрал он все обрывки бесстыдных рисунков и сжег их в печи. Печально и позорно смотрели на него, корежась в пламени, части нарисованных тел. Еще более почему-то стыдными казались они, отделенные, разорванные в разных местах.

«Тася…» — вдруг обожгло мозг так, что Павлик охнул и присел у печки, в которой истлевало бесстыдное. Было так кощунственно, что вдруг вспомнилось о Тасе за этим, вот за этим, что было так бесстыдно и мерзко… Вспомнилось после такого долгого промежутка, когда совсем словно испарилась самая память о ней. Павел только что рассматривал самое постыдное, и вот вспомнилось о самом чистом и святом. Что же это было? Что? Что? Почему сейчас самое священное вспомнилось? Почему о Тасе, когда Эмма была?

Павел выпрямился, поднял голову. В сумерках ярко пылали на изразце почти призывающие слова:



 Когда ты придешь сюда и станешь здесь жить,
 как раньше я жила,
 И не будешь спать ночью, одной из ночей,—
 Вспомни, что я жила здесь, я, я,
 Я жила здесь, любившая тебя…



Отшатывается Павлик, хватаясь за сердце. Чистые, прозрачные слезы бегут по его щекам. Да, здесь жила она. Здесь, в сердце, в этом сердце жила она, и в образе Эммы был ее образ, и ее, только ее видел он во всех, кто приближался к нему.

Но никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших… Вот в чем было зло, вот в чем было оправдание всего — позорное, жестокое оправдание всего грубого, темного, отвратительного, всех этих альбомов, рисунков, фотографий и сцен. Все были не только грубы и мерзки — и несчастны были. Несчастны потому, что мечтала душа об одном, а жизнь давала другое, совсем иное, мечту разбивавшее; давала суррогат, подделку мечты, и искаженное сердце опьянялось дурманом злого и бесчестного. Все было оттого в мире, что «никогда на земле не соединялись двое полюбивших».

10

Тася — вот что поднялось теперь во взволнованной душе. Словно было так, что упала душа глубоко куда-то вниз, в земное, и забыла на время небесное, чем раньше жила. И подошло пробуждение, душа раскрылась. И понадобилось подойти вплотную к ней, к самому постыдному, чтобы обернулась душа к святому. Не умирала мысль, жила всегда в сердце, жила и не отходила, только пребывала в нем скрытно, потайно, не мешая тому, что пыталось извне превзойти. Как сорное, как плевелы, прорастали в душе Павла корни древа познания; и ждала душа, ждала и не боялась, что суждено будет плевелам прорасти. Огонь приблизился, приблизился и смёл — и опять поднялось сердце, огнем очищенное, и в сердце — бессмертная Мечта. Как он мог жить без мечты, жить месяцами и не думать о ней, увлекаться проходящим, когда вечное было подле, сияло незримо и в сердце цвело?

Тася! Словно забыл он на время это священное имя. Словно забыл он эти темные неулыбающиеся суровые глаза, глаза суровой и непреклонной девственности, раз засиявшие перед ним, восхищенным, и опалившие его своим неистребимым, неутолимым пламенем навсегда. Как следила она тогда за ним, зимним вечером, на балу; как глаза ее были строги, и непорочны, и священны, какое умиление надвигалось на сердце и как это сердце ответное было чисто и высоко!

— Милая, я же не забыл, не забыл тебя, — шепчет Павел куда-то во тьму ночи перед собою. — Ты постоянно жила со мной, это тебя я видел в образе Лины и Лели, и Эмма была твоим отражением, только твоим, только тобой.

Как свечи тогда пылали у вызолоченного иконостаса. Пасхальные свечи задрожали в руках молящихся, когда царские врата раскрылись и запели о воскресении таинственным» голосами, и все учащиеся синими колоннами пошли вокруг церкви по гимназическому коридору.


 И нас на земле сподоби
 Чистым сердцем Тебе славити,—



неслось по коридору, и на лицах сияли блики горящего воска, а в углу коридора стояла черноволосая девочка с просветленно-строгими глазами на бледном изящном лице. Ведь это она была, она, она, его Тася, и сердце опять сжалось робостью и печалью в горьком предчувствии, что никогда, никогда она не будет дана ему. Он проходил мимо нее сурово и чуждо, с опущенными глазами, и чувствовал на себе ее светящийся опечаленный, словно расстающийся взор, и знал, что никогда не встретятся двое полюбивших, что разлучены будут они навсегда, навсегда… И так жутко было, что подле души, мечтавшей о священном, уживались иные чувства, что приближалась к ней встреча с девочкой Пашей, и Лина ветреная, влюбленная в кадетов, и Зиночка Шевелева, и другие, многие, пытавшиеся Тасю заслонить.

Но не могли эти, временные, вечное отринуть. Оно только притихло — вечное, оно только ждало, чтобы лучше стать, тверже, он во всем временном убедился — и вот опять подошло и приникло крепко-сладостно, неизбывно, неотступно.

Уж как темна была жизнь в пансионе, каких злых опасностей была исполнена она. И Клещухин, и Пищиков, и Чухин — все приникало к душе отравой, но постоянно хранило ее то — священное, извне хранило и оберегало, появляясь в дни тоски. Да, конечно, они были обреченные, они разлучены навсегда, но и разлученная, она хранила его, она появлялась перед ним очищающим видением; разве не видел он раз ее в театре, разве не прошла она мимо него, вся сияя своей чистотой; конечно, она не могла подойти к нему, и он не мог поднять глаз, чтобы взглянуть на Тасю; но разве не она явилась к нему ночью, холодной ночью в пансионе, когда сердце его исполнилось ужасом, и преклонением, и тоской?

Она всюду оберегала его, на всех путях его странной, загадочной жизни. Как много темного было показано Павлу землею, когда открыла она ему, что мужчины сажают женщин в особые дома и там держат их для своей утехи, как зверей. Как много жуткого он узнал от Умитбаева, и о том узнал, что это зовется любовью, и о том, что мужчины бывают мерзко больными и потом делают больными женщин… Можно было всю душу залить грязью, можно было все сердце опустошить, но вот опять ее след засветился, ее чистый фосфорический след, разом очистивший душу сладкою болью и слезами горькими, очищающими от грехов. Ведь это она, ее рука явила Павлику таинственную надпись на изразце ночи, надпись о горько-священной любви, которая очищала душу даже своей горечью, зовущей к высокому, вечному, неистребимому в своей высоте.

«Никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших».

Тася! Конечно, это была ее мысль, песнь, ее души. Это она, душа ее бессмертная, явилась тогда поддержать душу Павлика, которому стало душно от тяжких познаний жизни. Она разлучена была, она не могла приблизиться, не могла ему показаться, но, разделенная, она не оставляла его, она напоминала ему о себе, о мечте своей, горькой и сладостной, о своей вечной любви. Да, он был разделен, они, обреченные, были разлучены навсегда, и, разъединенные, сближались их вечные души, и в дни, когда делалось на земле особенно жутко, давала одна душа весть о себе, приближалась одна к другой и озарялась дыханием вечной мысли, бегущей от греха. И можно было телом оскверниться, но вечной и непорочной оставалась живущая мечтою душа. 11

Однако мысли о Тасе оказались на время снова затаенными, такова была жизнь.

В этом не было никакой логики, но это было так. Никакой логики, кроме логики восемнадцатилетнего, и это оправдывало все. Не прикрывалась жизнь последовательностью и логичностью, иные, видимо, были у ней пути. Несколько дней провел Павлик в тихих мечтаниях о Тасе, а потом разом, точно по чьему-то приказу, рассеялись эти мечтания, и снова жаждой, ломающей жизни, наполнялось сердце.

Походило на то, что были в нем приливы и отливы. Приливало к сердцу, и оно жадно устремлялось куда-то вперед, в тёмную, неизвестную и манящую пучину, где плыли и обломки, и щепы, и мусор; потом, в отливе, оставалось сердце на мели и с горечью созерцало все размытое и искалеченное.

И вновь рождались тогда мечты очищения, и вновь приникали к душе горькие очищающие зовы.

Больше всего способствовала изменению настроений праздничная сумятица. Стояли январские святки, последние дни отдыха, часы катили шумно, и шум этот не давал оседать на сердце мечте. Было пестро и нарядно, все шумело и звенело в те памятные праздники. И уж конечно потому шумело, что все старое старилось, а молодое росло.

Те, которые считались еще недавно детьми, делались молодыми. Молодежь зацветала всюду, в каждом доме, цвела шумно, весело, беспорядочно и беспечно, больше всего шумно, потому что бродил в головах молодой вешний хмель.

Если раньше на Рождество было празднично, когда собирались тринадцатилетние, то теперь все подходило к восемнадцати и двадцати, все выравнивалось, бурлило и пенилось, и дом тети Фимы, как самый богатый в кругу родственников, забурлил и запенился более всех.

И раньше давались балы, теперь не было дня, когда балы не давались. Все росло, все требовало веселья и утехи, и милая тетя Фима изнемогала от хлопот.

Бесцеремонно юность собиралась на ее празднества, требуя беспрерывности их. Одна Нелли с ума сходила, желая выйти замуж и уехать за границу в том же году. Но подрастали Катя и Лена и, раньше бледные и некрасивые, распускались теперь как бутоны. А со стороны тети Наты тянулись неразлучные Кисюсь и Мисюсь, теперь беленькие институточки с удивленно-смешными, легендарно-наивными глазами. Это все были девицы, которые могли тоже мечтать о замужестве или, по крайней мере, любви к военному или студенту; но кроме девчонок было немало и юношей, и среди них у тети Фимы студент юридического факультета Олег, носивший шикарную тужурку и золотой портсигар в кармане, а под боком смуглый Стасик, которого раз Павел прибил на лестнице, который теперь уже не без основания интересовался усами. Рассказывал Стась, что он будет архитектором, слыл еще за большого вольнодумца, и барышни боялись его за то, что он Писарева читал. А у тети Наты, в свою очередь, был уже готов еще юноша Степа, мечтавший о победах не на одном поле брани, ему бы давно следовало, по его словам, «застрелиться», но он кому-то в чем-то против этого «крепкое слово дал».

Так или иначе, одних родственников была куча, сколько же было просто знакомых, трудно было и счесть. Вздыхал, качая седой головой, старый родитель Нелли, на каждый вечер отсчитывал по хозяйству все новые кредитки, молясь только о том, чтобы праздники эти скорее «в тартарары» провалились.

Все были влюблены, это так полагалось; не было известно только про Павлика, в кого именно он. Скрывалось это под маской равнодушия, и удивлялась прелестная Лелечка Ильина, его прежняя пассия, отчего это он такой суровый и независимый стал.

Нелли, как всегда, чудила свыше меры, она влюблялась раз восемь в сутки, влюблена была, по ее словам, и в Павлика, который был «красив, как итальянец», и в юнкера Пришипина, приятеля Степы, даже к учителю логики она чувствовала влечение, и несмотря на то, что он, вопреки всякой логике, был женат на вдове.

— Я бы, кажется, сразу за четырех вышла замуж, — говорила она бесцеремонно и смеялась. — У одного глаза мне нравятся, у другого усы, у третьего манера говорить, а у преподавателя логика золотое пенсне.

Появились на балах и замужние дамы; завелось это потому, что одна из подруг Нелли успела за это время выйти замуж и, по недавности этого, считалась еще товаркой… Между прочим, появилась в кругу молодежи и Антонина Васильевна, жена учителя географии, в которую был влюблен штабс-капитан Карабанов. Но равнодушен и к ней остался Павлик, несмотря на то что все восьмиклассники за ней явно приударяли… Увлекался ею даже студент Олег, а Степа, мечтавший о самоубийстве, не ей ли свое памятное «крепкое слово» дал?

Вчера и балы сменялись посещениями театра. Как и в прежнее доброе время, в городском театре давались оперетки, молодежь собиралась в ложу, и теперь уж конечно без старых. Мало этого, теперь уж можно было заглянуть и в запретное фойе — полакомиться там сладкими пирожками. Хотя восьмиклассники и были все же еще гимназисты, но разве классный наставник мог решиться на замечание? В лучшем случае ему предоставлялось в такое время повернуть нос в уголок.

И аплодировать теперь было возможно без всякого стеснения. Олег и Степа бесцеремонно, в присутствии сестер, рассказывали о хористках — так рассказывали, что даже Нелли смущенно смеялась.

— Счастливые они, эти мальчишки, им дозволяется все…

На одной оперетке во время антракта Олег даже подвел к сестрам бритого человека, у которого щеки синели, как ультрамарин.

— Звонов-Задунайский, — провозгласил он и постучал папиросой по вензелям портсигара… А все девицы, и с ними Павлик, ощутили неловкость, смешанную с чувством почтения: ведь именно этот господин с плоским носом и синими щеками был премьер оперетки, соблазнительный герцог из «Корневильских колоколов».

— Эта рыженькая певичка премиленькая, — сказал раз за спиною Павлика Степа. — Я был у нее в гостях, она живет в меблирашках; я принес ей цветы, а она сама себе белье стирает. Толстый комик на нее претендует, а директор сбавил ей жалованье за то, что она…

Всего с минуту слышалась речь неустрашимого Степы, а сколько горького и неладного в мишурной опереточной жизни поведал Павел. Поглядел он на эту рыженькую, — со сцены смотрело на него совсем детское, кукольное личико с губами бантиком, с жиденькими бровями и вздернутым носом. Шла партия хора, и она что-то пела кошачьим голоском, все время боязливо косясь на дирижера. Руки и ноги были у нее тоненькие, как палочки, и чем-то беспомощным и обиженным веяло от нее.

«Тоже вот «любовь»…» — рассеянно думал он, проходя в антракте по коридору. Перед ним шла дама в темном изящном платье, блистая белизной шеи, распространяя беспокойный запах духов. Как-то не сразу, среди задумчивости, он приметил, что волосы у дамы были стриженые и вились. Потом в сердце ударило, что волосы рыжие, пахнуло в душу опасным, жутким, и он чуть было не крикнул: «Эмма!..» — но холодно и недоступно-покойно оглядели его синие сапфировые глаза, и сейчас же дверь литерной ложи перед ним закрылась.

12

Это, конечно, была Эмма, милая, несравненная Эмма, любовь которой осуждал закон. Она могла в это время уже жить в городе, она говорила, что ее муж переводится сюда, но она же приказала навсегда проститься, и не поэтому ли так далеки и холодны были ее глаза?

Стало больно колоть в сердце. Оно билось растерянно, проткнутое булавкой, ощущая в себе что-то постороннее. В следующем антракте Павел не пошел в фойе, остался сидеть один в ложе и рассеянно смотрел на публику, все чувствуя внутри себя уколы и боль, а потом стало ему казаться, что чьи-то глаза переносятся на него тлеющим отсветом, и он повернул голову вправо, а там была литерная ложа — и сейчас же плюшевая занавеска ее двинулась и задернулась, отчего душу Павлика снова обожгло.

Среди действия, когда шли на сцене какие-то веселые шутки, опять почувствовались на лице чьи-то взгляды. Снова Павлик вскинул глаза, в середине залы смотрели на него два глаза, сейчас же бледное лицо женщины отвернулось, и снова занавеску ложи тронуло ветром.

Это уж было странно. Это пугало и укрепляло жуткие мысли. Упал занавес и снова поднялся, и на сцену выбежала дородная примадонна, а вот в литерной ложе поднялся коротенький человек в пенсне, в гражданском генеральском мундире и солидно хлопал ладонями, причем певица отвесила ему поклон отдельно, а студент Олег шепнул Нелли:

— Это наш новый губернатор Драйс.

Хотя и мог и должен был ожидать этого Павел, он отодвинулся в глубину ложи. Дыхание оборвалось, как висевшее на ниточке. Стучало сердце, кололо в висках. Точно муха гудела или звенела в крови, точно в паутине была муха и билась.

Между тем Олег и Нелли продолжали беседу.

— Очень жаль, что отец вышел в отставку: губернатором теперь был бы он. — Нельзя было понять, серьезно ли жалел об этом Олег или говорил он в шутку. Конечно, он знал о любви Нелли к громким титулам, и явно насмешливо добавил он: — И была бы ты у нас губернаторская дочка.

А Павлик сидел за их креслами стихший… Эмма! Эмма была здесь. Она сидела вот там, в той ложе, та Эмма, которая раз позвала его к себе в палатку, там, в далекой Башкирии, синей, непроницаемой ночью; которая целовала его, рука которой лежала вокруг его шеи, которая шептала ему о любви… Разве все это было — не сказка?

И вот теперь сидит она здесь, на расстоянии всего нескольких сажен, но недоступная, далекая, чужая, с надменно-холодными, равнодушными глазами. Она узнала его, но не подошла, не приблизилась, а закрыла перед ним двери своей ложи. Она не хотела признать его, она была женою губернатора, важной дамой, женой первого в губернии человека, а он только гимназистик, юный мальчик с темными глазами. Она посмеялась над ним там, в глуши, позабавилась от нечего делать и теперь делала вид, что они не знакомы, явно не признавала его.

«Уж конечно потому, что она жена губернатора», — твердил себе восьмиклассник. Это казалось ему неоспоримым и поднимало в сердце злобу, и, чтобы унизить ее, тщеславную, глупую, он начал нарочно обзывать ее насмешливыми словами, шепча с раздражением: «Губернаторша, генеральша», вкладывая в слова оскорбительный смысл… и так как всего этого было мало, то он прибавлял еще: «Рыжая, рыжая!» — тогда как эти рыжие стриженые волосы были для него священно-прекрасны.

Так охватили его раздражение и озлобленность, что, шепча свои позорные названия он начал бродить по коридору, маршируя, шепча «рыжая», когда ступал левой ногой, а «стриженая», когда шел правой.

— Левой, правой, — рыжая, стриженая. Левой, правой, — рыжая, стриженая… — И он обомлел и растерялся, как ребенок (ибо он и был еще совсем ребенок), когда внезапно перед глазами его раскрылась дверь литерной ложи и она, «рыжая, стриженая», показалась в коридоре, увидела Павлика и сейчас же повернула назад.

Краска обиды залила лицо Павлика. Это же было оскорбление, явное издевательство, она смеялась над ним в глаза… а в это время за спиной его послышался сдержанный почтительный смех, и маленький тучный человек вышел из той же ложи, окруженный любезными чиновниками, из которых один, старенький, лысый, легонько отодвинул гимназиста Павлика, заступившего дорогу начальнику губернии.

Смеясь, беседуя о чем-то веселом, прошли все мимо Павла, и тот видел на себе несколько мгновений рассеянный взгляд близоруких глаз, блиставших в пенсне, и снова отошел в угол и потом начал бродить по коридору, с еще большей яростью бормоча:

— Стриженая, рыжая! Вышла за дурака. Губернатор дурак. — И опять шел левой-правой. — Губернатор — дурак.

…Он одевался после спектакля в кучке смеющихся девиц, когда вновь, в третий раз, увидел на себе тлеющий взгляд сапфировых глаз. Как обожженный, он вскинул голову. Прямо на него от стены, заполненной полицейскими, смотрели волшебные горькие призывающие глаза, и было в них столько тоски и боли, что, ошеломленный, растерянный, Павел бросил всех барышень и пробежал по ступеням вниз.

Поражен был он и не знал, что думать. Что было с нею? Почему так вела себя она? Что означали ее дерзкое, надменное поведение и ее призывающий взгляд?..

И совсем сбило его с толку пришедшее по почте письмо, в котором стояли только четыре слова среди раздушенной бумаги:

«Никогда, мой маленький, никогда».


13

Положительно, жизнь была гораздо сложнее, чем можно было о ней думать. Во всем том, что произошло в театре, было столько тайны, столько недоговоренности, столько страха, что нельзя было разобраться во всем этом голове восемнадцатилетнего, сколько ни думал он.

Это она прислала письмо: никто никогда не решился бы теперь назвать его «маленьким», никто никогда не выразился бы так в письме.

А раз она писала, значит, она порою думала о нем? Ее письмо свидетельствовало и о большем: она знала его адрес, она узнала его, посылала узнавать, потому что Павлик совсем не был знаменит в городе, он не был архиереем или директором корпуса, которых всякий мог бы тотчас же найти! Он был только гимназистом, пансионером восьмого класса, в этом не было ничего особо почетного или замечательного, и, однако, она его нашла и написала ему; написала она опять то же слово «никогда». Зачем было писать снова об этом запрещении, уничтожавшем все, все закрывавшем, ставившем крест над всем? Разве и без того не все исполнено? Разве виделись они еще раз и он, Павел, пытался ее искать?

Нет, он примирился с запретом, он тосковал по ней, но и запрет был сладок, он будил все тайные мысли, он призывал к мечтанию, к манящей тоске… Она написала «никогда» — зачем написала? Разве не было Павлу спокойнее без этого письма? Или ее самое тревожило запрещение и она думала о нем? Или неладно было что-то в душе ее? И вновь потребовалось словом «никогда» отгородиться — от чего?..

«Да, да, — от чего? — задает себе вопросы Павел, и душа его никнет. — От чего пыталась отречься она? От себя, от своих мыслей? От того, что раз было там, под синею завесой ночи? От сердца своего она думала отречься? Стало ли так тяжко ей, что подумала облегчить себя письмом?»

Да, вот она, эта опасно и призывно темнеющая строка, эти четыре малых слова, раздирающие сердце. Что предвещают они? Не надо ли читать в них не то, что написано, а то, что скрыто? Не означает ли слово «никогда» — «приди», не знаменует ли запрещение тайный призыв и приказ? Не хранит ли оно в себе напоминание встречи?

«Приди, я жду тебя, я о тебе думаю, я не забыла тебя».

— Павлик, это же невозможно, ты не спишь ночи, завтра учение — надо же спать.

Неприязненно косится в сторону матери восьмиклассник.

Да, спать надо, — пусть спит тот, кому надо, а ему, Павлу, не надо. Скорее прошла бы эта проклятая ночь.

Не удержалось сердце восемнадцатилетнего, чтобы не поведать другу. Конечно, опять не было упомянуто имени ее, но уже то, что оно скоро подвинулось, опалило каждого! И его, и того…

Опять они начали ходить по коридору, обнявшись друг с другом, взяв один другого за пояс. Опять она, эта таинственная, с синими глазами, реяла меж обоими, исполненная очарования и греха.

— И муж был тут же? И он тебя видел? — в сотый раз спрашивал Умитбаев. — Что же муж сказал?

— Он ничего не сказал, — отвечал Павлик, которому было неловко рассказывать все подробности встречи, — он только нахмурился — и прошел.

Уж конечно этого не было, но прибавить это было необходимо, чтобы избежать деталей, которые могли выдать все.

— А! Нахмурился? — с волнением повторил Умитбаев и прижимался к Павлу. — Он, значит, знает, он обо всем догадывается, раз нахмурился, и ты — берегись. Не хочешь ли носить мой револьвер? Или вот мой кинжал?

— Нет, не надо, — миролюбиво отвечал Павлик своему экзотическому другу и тут же забывал об опасностях… Дальше думал, и лицо его бледнело. В самом же деле она любит его, зачем иначе писать ей было? Но зачем отходила от него, зачем пряталась? Не хотела выдать себя?

— Но кто же муж ее? Кто муж? Он не военный? — допытывался Умитбаев. — Если военный, он на дуэль вызовет; ежели штатский, это не так опасно…

И опять просил Павлик не расспрашивать о муже, он был связан клятвой, он должен хранить ее нерушимо до смерти… Когда же он умирать будет, напишет Умитбаеву, и тот приедет к ней, и увидит ее, и скажет: «Павел Ленев умер с вашим именем на устах. Вот письмо его, прочтите и сожгите на свечке: такова была его последняя воля».

Да, воля была такова, но не все зависело от воли. Не зависели от нее, например, месяцы, годы, а шел уже март, стояло девятое марта, близились концы учения, близились экзамены и за ними — свободная жизнь.

Надо было учить последние уроки. Еще два-три месяца, и предстояло выложить перед экзаменаторами все, что только было вколочено в голову за восемь гимназических лет. Не вмещалось теперь в мозг учение: вытесняло его то, чем зарастало сердце, более важное, более дорогое… Учение шло вразброд, и только былая слава первого ученика поддерживала престиж Павла перед учителями.

Странно, почти кощунственно было упомянуть, но тут же, в восьмом классе, Павел получил по геометрии двойку. Всю ночь проговорили о той, синеглазой, Павел и Умитбаев, перед этим были в театре, вернулись в два часа, спать уже не стоило ложиться, и они промечтали о грехе любви до утра, а учитель вызвал к доске Павлика решать какую-то теорему. При чем тут теорема, когда он думал о ней всю ночь и даже не ложился в постель?.. Даже учитель спохватился, взглянув на утомленное лицо Павлика.

— Я и забыл, что вы были в театре, — смущенно сказал он, как бы извиняясь за беспокойство.

Теперь математике учил не Чайкин, был другой, молодой преподаватель, влюбленный в Антонину Васильевну, он мог вникать в театральную психологию и теперь вызвал, конечно, по ошибке, но поправить было нельзя, тем более что сам Павел, в чувстве какой-то неотвратимой любезности, пробормотал:

— Нет, нет, я ничего.

Однако «ничего» имело на деле роковой смысл. Павел не понимал в теореме ничего, и учителем, в явный обход справедливости, была дана ему в пособие книга. Учитель, понимающий любовь и ее волнения, прямо сказал: «Вот, Ленев, просмотрите по книге», — и Павлик даже взял учебник геометрии, но видел только сапфировые очи, а в теореме не понимал ничего.

И сконфузился преподаватель, и смутился весь класс, а в это время пробил звонок, после чего следовало оценить проявленные знания. Яркими красками пылало лицо молодого учителя. Не ставить же, в самом деле, восьмикласснику двойку, да еще первому ученику, красе и гордости учебного заведения. А между тем перед глазами всех попиралось элементарное чувство справедливости: ученик не знал теоремы, не мог справиться с ней, даже имея учебник, преподаватель сконфуженно мял в руках балльник, не зная, на что решиться, пока сам Ленев, все в том же неясном ему самому ощущении Немезиды, не сказал преподавателю негромко и покровительственно, точно желая выпутать его из беды:

— Да что же… тут ничего не поделаешь…

И учитель, смущенно покачав головою, должен был записать в графе Павлика кощунственную цифру, в то время как виновник все стоял у доски в задумчивости и шептал покровительственно: «Да, двойка», — точно не он получил ее, а учитель, точно он, восемнадцатилетний Павлик, принужден был поставить учителю за незнание — два…

И эффект двойка произвела необычайный в гимназии. Перед следующим уроком появился в классе сам директор и говорил что-то выпускным о благонадежности поведения, не поднимая глаз на Павла, который знал, что говорится про него. Но мало этого, он и тут не смущался, скорее, он чувствовал себя как бы героем двойки, и когда у директора в конце речи, при взмахе, из рукава выскочила манжета, он не поднял ее, а только улыбнулся.

— В восьмом классе совестно не учиться, когда решается вся судьба, — сказал в заключение директор и удалился.

А Павлик продолжал улыбаться: ему ясно было, что судьба не в двойках была — в чем-то ином.

Так особенно кончилось для Павлика увлечение синими глазами. Полученная двойка все же обязывала, приходилось на время приналечь на учебники, и отошли, и потускнели под, давлением косинусов и тангенсов сапфировые глаза.

14

Вот и май, последний май гимназической жизни, занятия в восьмом классе закончены, директор сказал речь о «последнем испытании», и восьмиклассников распустили для подготовки по домам.

Не отправился к себе домой Павел, как это ни соблазнительно было. Предстояла зубристика «nес plus ultra»*, учиться дома было бы несравненно труднее, остался Павел до окончания экзаменов на житье в пансионе, и не прекословила мама ему.

  • nec plus ultra (лат. Не дальше пределов; дальше некуда) — латинское изречение, ставшее устойчивым, по легенде написанное на Геркулесовых столбах как предостережение мореплавателям, знак достижения ими границы мира.

Еще шли занятия во всех младших классах, вплоть до седьмого. По утрам уходили все из пансиона на уроки, и одни выпускные оставались в опустевшей казарме, наедине с грудою учебников, которые все следовало «вместить в мозги». Чувствовалось, что-то важное и серьезное повисло над восьмиклассниками. Их переселили в отдельную комнату, в шкафную, чтобы они могли готовиться в уединении, не отвлекаясь сутолокой пансионской жизни. В этой же комнате были поставлены им и кровати, и они в ней же спали, одиннадцать выпускных, все дни и часы оставаясь без начальства.

И вели они себя уж совсем не как пансионеры: не считали обязательным являться по звонку на утреннюю молитву и к чаю не сходили, распивая его у себя «всей братией вся христиане». Лишь только к обеду, который было неудобно носить для них наверх, заявлялись выпускные на общем основании. Готовились они к экзаменам большею частью парами, так способнее было, и Павлик, конечно, занимался вместе с Умитбаевым, которому было это, помимо всего, и полезно. Словом и клятвой обязали они друг друга не говорить ни о чем постороннем: горы книг призывали к порядку, времени было немного, а «восьмилетние документы» имели «удельный вес». Как могло все это поместиться в мозговых клеточках, представлялось таинственным и странным. Поистине велика и обильна была у русского восьмиклассника голова.

И, усевшись друг против друга на одном подоконнике громадного казенного окна, зубрили, забыв все на свете, Павел и Умитбаев. Зубрили добросовестно, усердно, со тщанием, чтобы на полтора месяца удержалось в голове.

Проходили длинной чередою науки, начиная от самых «зеленых» и кончая положенным исключительно для «выпускных». Геометрии и тригонометрии щедро раскрывали перед ними свои страницы, исполненные формул и теорем, а там тянулись надоевшие эпизоды истории, красноречивые заключения логики и космографии, от которых холодно становилось в мозгах. Но надо было овладеть всей этой узаконенной премудростью: слишком ярко светили впереди отсветы житья свободного, чтобы не поднатужиться всем упорством ума.

И только когда слишком отягощало голову казенное, откладывали Павлик и Умитбаев учебники и шли в пансионский двор на часок.

Оба идут по затихшему пансиону, по пустым и унылым коридорам мимо дремлющего швейцара во двор. Как завидовал, бывало, Павлик швейцару в детстве, уходя на учение в гимназию, что швейцар оставался и не следовало ему дрожать перед учителями. Теперь этот же швейцар снова дремлет, качая потной головой, и тень прежней детской зависти к его мирному бытию всплывает на сердце… По стертым бесчисленными сапогами ступеням сходят оба во двор пансиона и вступают в сад.

Невелик и неславен казенный сад с его десятком акаций и зачахших в каменном городе лип. Но теперь весна, на липах клейкие листочки, и так важно висит над головами хрустальное небо, таким перламутром сияют редкие облачка, что и казенный садик представляется уютным и милым. Утро, от жары двадцать градусов. Чирикают воробьи, толкутся голуби, и тополем тянет от соседнего сада, и все на солнце точно цветет.

Проходит Павлик, а ветки лип склоняются к его лицу, как бы говоря: «Подожди». Послушно останавливается, смотрит на ветви. Зоркий глазок Бог весть зачем прилетевшей в душный город пичужки смотрит на него. Но небо, это небо хрустальное… небо, которое ночью сделается синим, испещренным алмазами… зачем Павлику нужно знать, что при восклицании ставится по-латыни винительный падеж, когда небо так божественно просто и ясно, и священно-таинственный струится под липами весенний ветер, никогда в жизни не изучавший латынь и счастливый без нее?..

Неслышно и незримо тают в далеком небе белоснежные тучки, похожие на пушинки. А внизу, в черной книге, написано: «Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов». Небо — и какая-то гипотенуза. Гипотенуза, когда Павлику только недавно исполнилось восемнадцать, когда сердце ширится и бьется, и ширятся, сверкая слезинками, обращенные к небу глаза. Но нельзя думать о небе, надо думать об алгебре — X2, X, У… Боже мой, кто он, этот X или У в квадрате, который требует, чтобы вешним священным утром седьмого мая восемнадцатилетний забыл о небе и думал об алгебре? Почему он, Павел Ленев, должен знать об X, а не знает, как растут эти милые липы кроткие и как оплодотворяются бледные чашечки этих погруженных в дремоту лепестков?

— Ленев, полчаса прошло, надо алгебру, теорема номер сто сорок семь.

Покорно присаживается на пальто Павлик. Алгебра так алгебра, теорема так теорема. Только на полтора месяца, только для «сычей».

Лениво кружится над книгой шаловливая бабочка. Она ищет места, где бы сесть и отдохнуть, кружится над зияющей алгеброй и словно не решается присесть к этим мертвым теоремам. Вот она села — и сейчас же, точно сознав свою ошибку, торопливо летит прочь. Знаешь ли ты, как не хочется учить алгебру, милая бабочка?..

— Напоминаю тебе, Ленев, ты дал слово не отвлекаться пустяками. Помни о своем честном слове, Ленев.

— Я же сейчас, Умитбаев, я сейчас.

— Не сейчас, а сию минуту. Смотри: доказательства этой теоремы основываются…

— Честное слово, я слушаю; как она чирикает — слышишь?

— Доказательства настоящей теоремы основываются…

Палит вечное, милое, равнодушнее солнце. Молчаливо-внимательно слушают деревья. И бьется сердце.

15

«Тангенс С, котангенс Д»…Из деревянного ящичка осторожно выползает экономовский кролик. Он очень умно складывает свои длинные ушки и дельно посматривает вокруг. Подползает, обнюхивает руки. Он хочет есть. А что он ест? Не знает Павел. Он не знает ничего, кроме того, что приказано, что покрыто плесенью тысячелетий. Как живет кролик, чем живет? Каково у него кровообращение? Да что там кровообращение кролика: не знает Ленев и того, как живет он, он сам, здесь лежащий, изучающий алгебру. Он знает, что у него есть сердце, потому что оно восемь лет замирало перед приходом учителя математики, а как живет это сердце, ему самому принадлежащее, нет, неизвестно. Не учили в гимназии. Зато Павлик знает все тангенсы и латинские предлоги в стихах.

«Алкивиад был богат и знатен…» «А» координирует, «В» субординирует». С улицы слабо доносится треск колес по мостовой. Всего одна стена — и на свободе. Но вся заложена она доверху теоремами, аксиомами, гипотенузами, Каролингами, Капетингами и прочим добром. Не перешагнуть через Капетингов, вырастет другая стена… С высоты льется невинная песня. Жаворонок, как ты сюда попал? Зачем? Ты не ошибся? Видел ли ты тот старый-престарый деревенский дом, пролетал ли над ветхими избами деревенского мужика? Это не ты пел ему песню над его осьминником? Не ты рассказал, как умер с голоду Влас Горюнов? Нет, об этом в казенных книжках ничего не написано. «Дальше Гоголя не идти» — вот руководящие слова. Павел видит перед собою надутое лицо директора. Поводит тот строго указательным перстом:

— Дальше Гоголя не идти.

Посреди двора на куче щебня сидит, щуря подслеповатые глаза, «ночной капрал». Он все время к чему-то прислушивается и угрожающе постукивает клюкой, неслышно что-то говоря. Известно всем в пансионе, что недавно у него были убиты на заводе два сына. Что слушает и что шепчет капрал?

Развинченными шагами подходит к капралу фельдшер. Видно, ему тоже нечего делать. И оттого, что ему нечего делать, фельдшер дотрагивается рукою до лба капрала и потом щупает ему пульс.

— Англия, — говорит фельдшер. — Она всему злу корень. Я бы ее так тряхнул…

Не слушают восьмиклассники: вещь известная.

С площадки цейхгауза доносится гуденье. По скрипящим, еле живым деревянным ступеням лестницы поднимается Павел на террасу. Выпускные разлеглись на полу на пальто и балуются, дрыгая ногами.

— Тише, господа, — говорит кто-то. — Терраса жиблется.

Павлик смотрит вниз. Высоты две сажени. Терраска действительно покачивается… Как это еще целы они?

Назавтра Павел встает в два часа ночи. Какая эта ночь, совсем светло. Открывает окно. Светло, чудесно… Веет чуть приметный, навевающий дрему и сладкую тоску ветерок. Так не хочется зубрить. В распахнутом окне засели двое. Они не читают? Что это? Секретный разговор? Смеются. Подходит Павел. На крыльце цейхгауза спят двое. Служитель Прокопий с женой… Не запоминается разговор, который ведут выпускные… Слишком чисто на вешнем воздухе. Прошли десятки лет, а он все еще сложно струится на душе.

Идут экзамены. Пишут, списывают, стараются позаимствовать друг от друга чем можно, резинками бросают друг в друга, шпаргалки…

Кончены письменные экзамены. Слава Богу, хоть половина испытаний отошла. По этому случаю устраивается пирушка, но главное еще впереди.

Один за другим проходят и устные испытания. Так спокойно и бесстрастно сидят экзаменаторы за письменным столом. Вот смятение: идет окружной инспектор. Прыгают на щеках сивые бачки, недобро улыбаются старческие губы.

— Не знает, не знает.

— Нет, я знаю, — говорит Павел. — Я только спутал, потому что не спутать нельзя…

Презрительно усмехается начальник округа, а директор глядит на Павла строго: можно ли так отвечать высшему начальству?

Однако Павлик делает усилие и припоминает. Экзамен сходит благополучно…

…Близится лето, а с летом растёт и уверенность: все кончится. Вот еще только два испытания. Вот только одно. Кончилось последнее.

Шатаясь, Павлик выходит из гимназии.

Куда? Не знает. Да это и все равно. Нет больше гимназии. Кто это? Ах, это тоже кончившие и вместе с ними ликующий, опрокинутый от счастья Умитбаев. Что это едят они? Мороженое. Хорошо, пусть будет мороженое. Что же из того, что сливки отзываются мылом, — они только чище от этого, а кроме того, в маленьком садике так хорошо! Кто-то идет? Какое чудесное на этом старом чиновнике форменное пальто!

— Собирай, ребята, деньги, — командует Митрохин, — и чтобы никто не смел думать меньше трешницы.

Что ж, трешница так трешница. Какие славные пичужки. Неужели это простые воробьи?

В садовой беседке шипит насос. Толстая буфетчица наливает в кружки какой-то диковинный лимонад. Лимонад чудесно отзывается нафталином, но неужели же умрешь в первый день окончания гимназии?

Зовут к обеду. Нет, куда, разве можно обедать в этот единственный день?

Громадной толпой спускаются к реке. Не торгуются с хозяином лодок. Кто может теперь торговаться?

— Смотрите не утоните, — добродушно говорит хозяин и улыбается. Смешной старик. Кто пожелает утонуть, окончив весь гимназический курс?..

Около рулевых — горы кульков с бутылками, жестянками и хлебом. Кто-то сел на закуски. Все равно. Отчаливает лодка. Вот на середине реки. Будет пьянство — это безобразно. Будут петь казарменные песни, но — гимназия позади. У инспектора вдруг стерлось лицо и между шеей и форменной фуражкой просто воздух, какая-то невесомая пустота… Река смеется, река струится. Зачем поют эти деревья, лодка и трава?..


16

В девятом часу вечера возвращаются в город после катанья в лодках. Как на грех, вечер прелестен, домой не хочется, пахнет тополями, хоть и устали все, хотя почти все и «подмокли», никто не желает расходиться.

Правда, одна общая куча разбилась на приятельские кучки, но и в кучках шепчутся, уславливаясь, куда бы дальше идти. Павел смотрит: многие бледны от водки, лица их выглядят угрюмо, почти ожесточенно, иные совсем не стоят на ногах, их более трезвые сажают на извозчиков. Противно, и нудно, и пусто на душе, и совсем не выходит все так красиво, как представлялось в воображении о первом свободном дне, но тоже не хочется домой, не хочется тишины — может быть, оттого, что Павлика все же заставили выпить две рюмки портвейна.

Вместе с Умитбаевым поднимается он по старинным каменным ступеням вверх, от реки - на бульвар, а за ними пытаются ползти Митрохин и Рыкин, видимо желая «компанействовать» с ними. Молчаливо соглашается на это Умитбаев. Он выпил много, но он совсем не пьян, только лицо его бледно, на душе у него умиление и ласковость к Леневу, он не скрывает, что только с его помощью удалось ему благополучно миновать Харибду гимназии. По русскому сочинению ему едва натянули тройку, но он доволен, он сияет, тройка — удовлетворительный балл, больше уж ему не придется никогда думать о сочинении: разве в его аулах кто сочиняет?.. Разве не жизнь — подлинно бездумная, степная, не сочиненная — в его степях?

— Ленев, милый Ленев, я друг твой до смерти, и где бы я ни был, но позовешь ты меня — и я приду.

Вчетвером проходят они по наполненной гуляющими главной улице. Так благостно свешиваются над головами освобожденных пахучие ветви тополя. Они раз и другой задевают Умитбаева за фуражку — и вот он громко смеется на всю улицу, не в силах сдержать радости, ширящей грудь.

— Что ты, Умитбаев?

— Я так счастлив, Ленев, нет больше инспектора и учителей. Я завтра же уеду, возьму обеих жен, Бибик и Фаригу, в степи наши мы едем, в степи… Ах! Ты видишь, эти ветки сбили с меня фуражку, а на фуражке герб. Я бросаю теперь эти веточки — к черту гимназию, я свободен теперь, я — степной!

Митрохин приближается к Умитбаеву и шепчет ему. Снова оглушительно-радостно смеется сын степи, вынул кошелек и подает Митрохину.

— Здесь двести золотом, бери сколько хочешь.

— Нет, я только десять рублей, — смущенно шепчет Митрохин, а Павлику стыдно смотреть на это, совестно за Митрохина, за себя, за всех. Не так идет первый день свободный, совсем не так.

— За все до утра плачу я один, — радостно кричит Умитбаев и блистает крепкими зубами. Снова смеется, радость заливает его. — Ленев, милый Ленев, позволь мне это, для меня это радость — сегодня платить. Мы гулять будем до утра, если ты друг мне, согласен ты?

Вступают в маленький садик и проходят к павильону.

Рыкин совсем пьян, он хочет зельтерской; все садятся за столик, толстая буфетчица с черными усиками усердно цедит им в бокалы лимонад.

И внезапно поднимается пьяный Рыкин и так же молча и бесшумно тянется с угрюмым и желтым лицом к буфетчице и хватает ее за грудь. Павел вскрикивает, а вот Умитбаев оттолкнул Рыкина и негромко убеждает взволнованную буфетчицу:

— Он же пьян, он окончил гимназию, он на ногах не стоит, не хотел оскорбить вас, вы видите? Пожалуйста, не сердитесь.

Рыкин и в самом деле ничего не соображает. Он совсем не понимает, что сделал, и теперь сидит, ворча что-то, на стуле с опущенной взмокшей головой. «Нет, совсем же не так, — как мерзко, как безобразно…» — думает Ленев.

А Умитбаев все шепчется с Митрохиным. Кивая на Рыкина, он указывает на стоящего на углу извозчика, поручая Митрохину отвезти хмельного.

— Ты уложи его спать, а сам приезжай в гостиницу Коркина, мы будем ждать тебя там.

Еще раз извинившись перед буфетчицей, поднимается Умитбаев, и они идут с Леневым из сада и видят, как у ограды взваливает Митрохин на пролетку бесчувственное тело Рыкина.

— Рыкин дурак, он все время пил «савраску», водку с пивом, и поэтому свалился… Мы же будем гулять до утра. 17

Они входят в номера Коркина, там протяжно воет какую-то арию машина.

Две залы полны посетителей, шумно звенят стаканы и рюмки, стучат ножами, сизые облака табачного дыма висят над вспотевшими багровыми лицами, а Павлику почему-то сейчас это нравится, нравится ему ходить сейчас в оголтелом полупьяном чаду пестрых разговоров, нетрезвых признаний, дробных звонов, стукотни и окриков. То ли пробуждался в нем наблюдатель, то ли никогда раньше не ходил он по трактирам, но сейчас кабацкая обстановка ему и примечательна, и нова, и любопытна… Не оттого ли еще, что вечер чудесный, что Умитбаев сегодня не груб, а радостен и занятен, но интересно, привлекательно бродить сегодня с Умитбаевым, присматриваясь к кутерьме, он так и пробродит до рассвета, а мама подождет: ведь не каждый год оканчивают гимназию.

Садятся они за столик у самой машины, и половой, ледащий человек с утиным носом и предупредительной улыбкой, заводит для окончивших гимназию «Не белы то снеги».

Он почему-то сразу догадался, должно быть по лицам, что пришли окончившие гимназию, он так любезно их принял, так охотно засунул в недра машины огромный «вальс с музыкой», что Павлик радостно рассмеялся и сказал себе про полового: «Вот милый». И в тот момент все нравилось ему в услужающем человеке — даже то, что был у него утиный нос.

— Почему же это вы отгадали, что мы гимназию кончили? — спросил он полового невинно звенящим голосом и покраснел от смущения.

— По придчине личностей, — охотно, но не совсем понятно ответил служитель и довольно осклабился, — Потому что я в услужении уже двадцать два года и, насмотревшись в личности, способен всякого определить.

Еще более почему-то довольный Павлик конфузливо дал половому рубль и пробормотал: «Это вам на книги», а половой вильнул в воздухе задом, как селезень, и сказал, очевидно, по-французски:

— Мерси и боку-с.

Все засмеялись: и Павлик, и Умитбаев, и сам служитель, и двое посетителей за соседним столиком. Один из них, тучный, желтоволосый мужчина лет тридцати с огромными красными жилистыми руками поднялся со своего места и подошел к Умитбаеву:

— Господин хороший, вас ли я вижу, поздравляю с окончанием.

— Если хотите, присаживайтесь к нам… — Умитбаев стал знакомить Павлика с подошедшим.

— Наш сосед по дому, сын чиновника Харичкина, служит в контрольной палате.

— Иван Аксентьевич, — громко сказал Харичкин, пожимая Павлу руку, а Павлику понравилась в тот день даже смешная фамилия Харичкин, и с благоволением покосился он на массивную, точно глиняную голову нового знакомца. — А одесную сидящий Беляков, друг моего сердца, акцизный чиновник и селадон, — представил в свою очередь собутыльника Харичкин и затем подвел старенького бритого человечка в тужурке со светлыми пуговицами.

— Тоже Иван, но — Андреевич, — объяснил и «друг сердца», присаживаясь к столу.

Оглядел Павлик и этого. Все было в нем до странности плоско: лицо как тарелка, с еле различимыми глазами и плоскими губами; ни нос, ни лоб на лице не выдавались, а словно сидели в углублении, спрятавшись, особенно нос, уши тоже были плоские, грудь доской, и весь акцизный походил на половую доску в мундире.

Однако Умитбаев приветливо встретил и этого и сейчас же, объяснив с восточной краткостью, что угощает он, подозвал того же служителя:

— Принеси нам, братец, все по положению, и чтобы все было в надлежащей красе.

— Ун маман! — ответил половой и поспешил с услугами.

Между тем оркестрион старательно заворачивал «Белые снеги» к концу, а чиновник Харичкин, видимо, быстро освоившийся с положением, подпевал в такт машине хриплым голосом, но не без вдохновения:



 Одно поле не-е покрыто:
 Поле батюшки мово-о-о-о…



Трактирный чад, гул, слитные крики, запах водки, соленых огурцов, подгорелого мяса и каких-то острых закусок наполняли сердце Павлика необъяснимым очарованием. Так бы сидеть и сидеть за маленьким, крытым скатертью столом, слушать эти нестройные крики и звоны, и смотреть без конца на эту довольную толпу, и вслушиваться в сиплое пение Ивана Аксентьевича, которому вскоре начал подтягивать и другой, старенький плоский Иван… Нет, это же прямо было наслаждение, а в окно тянуло свежим ветром и доносился грохот колес по булыжной мостовой.

— Я в самом деле, Умитбаев, сегодня не буду торопиться, — шепнул он другу и пожал ему руку под столом. — Мне интересно сегодня с тобою, и я буду сидеть.

Умитбаев признательными глазами посмотрел на него.

— Конечно, день окончания мы должны хорошо отпраздновать, — ответил он, а машина уже гудела простудным голосом романс «Встретясь с тобой», и на столе, на подносике, стоял граненый графинчик, окруженный крошечными рюмками и целой флотилией тарелок с самыми невиданными закусками. Осмотрел все эти «провансали» Умитбаев и похвалил…

Орган между тем продолжал гудеть, а половой наливал рюмки, и все взялись за них, не исключая Павлика. Хрипела, свистела и царапалась, выдавливая арию, машина, и не выдержал Харичкин и начал подпевать:

— Приди, приди ко мне скорее, — пропел он, с вдохновением мигая глазами, — прижмись к груди моей сильней…

— Ты для меня, радость моя… — подтянул, опрокидывая в рот рюмку, плоский акцизный старичок, а Павлик, сам не зная для чего, также выпил рюмку и закашлялся и поспешил, во избежание конфузии, заняться провансалями, в то время как, увлеченные мотивом, остальные трое уже пели хором нестройно, но радостно, чокаясь рюмками, проливая на грудь вино. Блаженство, рай, земной кумир…—


прокричали все с увлечением, и не выдержал даже усовершенствованный половой и тоже подмахнул в последнем куплете тоненьким тенорком.

— Эх, гитары нету, вот оскорбление… — изъяснился в заключение Иван Аксентьевич, а Умитбаев склонился к Харичкину и спросил:

— Разве вы на гитаре играете?

— Не я играю, а Иван Андреевич — бесподобен!

— В таком случае перейдем в отдельную камеру, — предложил Умитбаев.

В это время к пирующим присоединился и Митрохин, отвезший Рыкина, и все поднялись.

Жалко было Павлику покидать ярко освещенную комнату, полную пьяненьких шумливых людей, но и дальнейшее было интересно, и он направился за компанией.

18

Была это плюгавая комнатушка с засаленной плюшевой мебелью, с раскрытым окном, в которое тянуло горелым салом, с картиной на стене, изображающей толстоногую женщину, входящую в реку.

— Предоставь нам, архангел, семиструнную гитару с коньяком и мятными лепешками, — сказал Харичкин служителю и похлопал Умитбаева по плечу. Как открывший некую идею в лице акцизного, он держался теперь еще более запросто, так что Павлик даже покосился. Но Умитбаев был по-прежнему опоен своей радостью: он смеялся громко и решительно, он успел уже выпить коньяку и опять не хмелел и все больше оживлялся.

— Что же вы поете, Иван Андреевич? — спросил он акцизного, когда принесли гитару. — Цыганские романсы есть очень страстные, и я их очень люблю.

— И цыганские романсы, и салонные, — не без гордости объяснил Иван Андреевич и «прищучил» семиструнную.

И здесь стоял на столе подносик с граненым штофиком, и опять так ласково налил Умитбаев, что выпил Павлик и жестокого коньяку, постаравшись из любезности скрыть, насколько это «невкусно».

— Силянс, кариссиме! — предупредил Харичкин, и в это время заверещали струны гитары.



 Ты не езди, милый, к Яру,
 Даром денег не бросай…—



пел Иван Андреевич, и Павлик подивился, как это из такого плоского тщедушного человечка выходит такой сильный и звучный голос. А может быть, голос Ивана Андреевича уже вовсе не был так силен и звучен, может быть, это звенело в ушах Павлика?.. Он чувствовал внутри себя звон, и шум, и туман, и сердцебиение, и хотелось улыбаться и даже петь… И в. это время по пыльненькой комнате рассыпались нестройные голоса, и опять в дверях стоял преданный своему любезному делу услужающий и с торжеством знающего человека улыбался, подпевая своим примечательным тенорком:


 Сок-колов-ская гит-тара
 Ц-целый день… в ушах звенит…



Звенело, звенело в ушах Павлика. Не от одной соколовской гитары, не от одного коньяку: конечно, и это звенело вместе, но больше всего оттого звенело, что восемнадцать лет было, что пансион казенный кончился, что был первый свободный, лишенный гимназии день.

— Выпей же еще, Ленев, милый Ленев, — твердил, склонившись к нему, Умитбаев.

Павел отказывался, а тот все придвигал рюмку, все упрашивал так, что было нельзя отказать.

 Сок-коловская гитара…



— Ежели коньяку не хочешь — выпей портвейну… Вот мадера, вот лиссабонское — лепешечкой закуси…



 Завтра в полдень, в воскресенье
 Именинник буду я…
 Пропадай, моя телега.
 Все четыре колеса…



…Что это? Павел едет на телеге вместе с Умитбаевым, и оба крепко держатся друг за друга, ибо телега действительно «пропадает» на ухабах мостовой, или это не телега, а пролетка извозчика, и они едут по предместью со слабо мерцающими фонарями, едут не двое, а четверо, потому что Иван Аксентьевич сидит на козлах вместе с ухмыляющимся извозчиком, но спиною к нему, а Иван Андреевич просто-напросто в ногах у Павлика и Умитбаева, причем в старческих руках его дребезжит двумя останными струнами гитара:



 Про-па-ддай моя телега —
 Все ч-четыре… к-колеса…



Как это случилось, что они на извозчике? Павел помнит, что они вышли четверо, обнявшись, но гитары как будто не было; они заходили еще в один трактир, там им подавали еще графинчик с закусками; правда, там закусок было гораздо меньше, чем в прежнем, но было еще веселее, гораздо веселее; затем они зашли еще в третий ресторанчик — и опять видели закуски и бутылочку среди них, и закусок было чем дальше, все меньше и меньше. И в то же время становилось все веселее и веселее, и вот они на извозчике вчетвером, и «гремит соколовская гитара», и телега «пропадает всеми четырьмя колесами», а вот и городовой остановил их строго, а потом услышал, что это окончившие гимназию, и улыбнулся удовлетворительно:

— Не шумите лишь через край.

А небо куда-то провалилось, убежали все звезды, и вверху чернело, как в исполинской чернильнице.



 Сок… коловская гитара…
 Все чет-тыре… к… колеса.


19

Теперь Павел видит себя входящим об руку с Умитбаевым в какие-то желтые дощатые сени, дурно пахнущие помоями и мышами. Он проходит мимо коридора с окнами во двор, потом оба они заворачивают и под предводительством своих двух новых друзей спускаются на три ступеньки куда-то вниз, где еще хуже пахнет и где окна светлеют пламенем мигающих ламп уже с другой стороны коридора, а в рамках окон — красные занавески, и за ними лица женщин с красными щеками, небрежно причесанных и смеющихся.



 Пропа-падай, моя телега,
 Все чет-тыре… к-колеса…



Это поет старенький Иван Андреевич, и, должно быть, именно этому смеются женщины, и раздается вокруг крик, и визг, и топот.

— Девушки, гимназистики приехали… и бледненький один.

Павел слышит это и смущается; он видит себя в низенькой комнате с громадной, словно бесстыдной постелью, в изголовье которой горы подушек. И все подушки пестрые, одна другой меньше и старательно сложены все в пирамиду… Он знает, что «бледненький» сказано про него, что он действительно бледен, душа в нем горит от мерзкой водки, во рту пересохло, а на сердце сторожко, обидчиво, тягостно и стыдно. Видит он, что действительно стоит посреди комнату растерянный и бледненький, видит это в дешевом рыжем зеркале напротив, и что-то скользит по душе смутным вопросом: не в знакомое ли попал он место, не во второй ли раз здесь он, не проходил ли он когда-то раньше мимо этих смрадных деревянных и низеньких домиков, в которых окна были на уровне земли?

Тлетворным ядом дышат воспоминания.

Да, не смотрели ли на него тогда лица женщин с накрашенными щеками, непричесанных, бесстыдных и жалких женщин, но тогда он проходил мимо, а теперь не мимо проходит, а в самый дом вошел, такова жизнь, и вот эти самые женщины, жуткие и жалкие, стоят перед ним и смеются тихонечко?

— Какой стеснительный и хорошенький… Неужели в первый раз?

— Да, я в первый раз, — опечаленно и тихо отвечает Павлик и ежится, как от холода.

Объясняет он это какой-то маленькой темноволосой, с длинным прямым носиком, почти ребенку. Большие глаза ее глядят бесстрастно, удивительная синева окружает их; рот у нее несколько велик, но губы милы и свежи, и зубы белые, и в тоненьких, как макаронки, пальчиках ее папироса, на которую Павлик смотрит с грустью и болью.

— Можно мне взять яблочко, господин кавалер?

Павел смотрит: за столом перед ним бутылка пива, стаканы и вазы с немытыми яблоками. Около одного яблока засохший листик и обрывочек соломки, у второго — пятно от червяка. Рядом с Павлом сидит Умитбаев, наконец-то вино сморило его, головою приник он к столу, а еще рядом два новых приятеля беседуют с девицами, бесцеремонно хлопая их по плечам.

— Я спрашиваю, можно ли мне взять яблоко, кавалер?

Удивляется Павлик.

— Почему вы меня спрашиваете? Разве яблоки не ваши?

Слышится смех. Смеются оба — Иван Аксентьевич и Андреевич.

— Потому спрашивает, что за каждое яблоко нужно по целковому хозяйке заплатить. А хозяйка велит им, чтобы гости расходовались.

— Странно… яблоки… — не зная для чего, говорит Павлик и растерянно осматривается по сторонам. В это время к нему приближается другая девица — в желтом платье, похожая на канарейку, и грузно плюхается ему на колени и обнимает Павлика за шею голой горячей рукой.

Девицы около смеются, несердито перебраниваются, а Павел опечаленно отводит руку девушки от шеи и говорит ей негромко:

— Вы сойдите с колен, пожалуйста: так вам неудобно.

Совершенно мирно удаляется канареечная девица. Она забирает яблоко и с треском разгрызает его крепкими, точно железными, зубами.

— Мне все равно, как хотите, была бы честь предложена…

Он слушает все это отдаленно, оно его не касается, оно не страшит его ничуть, он только посматривает на маленькую Ириночку, которая равнодушно курит папироску и потом, аккуратно спрятав окурочек в коробочку, поднимается с дивана.

— Ну, пойдем.

Не понимая, куда и зачем, идет за нею Павлик. Они проходят узким коридором, где коптит крохотная зеленая лампочка и пахнет мышами. Протертые желтые сосновые половицы легонько поскрипывают под ногами. Входят они в маленькую комнату, и горит в ней у темнолицей иконы лампада, разбрасывая искры. Два алых цветка стоят в матовых вазочках, оказывается, бумажные. Темненькое зеркало блистает над ореховым комодом. Пахнет в комнате мылом или туалетным уксусом, две-три книжонки лежат чинно на этажерке, и на обложке одной напечатано: «Лихой солдат, как он спас Петра Великого от разбойников». Чем-то знакомым взвеивает на душе Павлика. Ведь он видел где-то нечто подобное, картинки ли такие были расклеены на постоялом дворе?

— Откуда у вас такая книжечка? — спрашивает он, а Ирина улыбается.

— Кавалер подарил, очень интересное чтение, прочитала восемь раз. — Несколько удивленным взором поглядывает она на своего посетителя.

А Павлик уже у комода. Внимание его привлекли фотографии в ореховых рамочках, он берет их на руки и с удовольствием разглядывает усатые лица двух военных, заложивших пальцы за борты сюртуков.

— Это кто же у вас такие? — спрашивает он, не оборачиваясь.

— А один постарше — ефрейтор-дяденька, а другой кавалер — мой жених.

Изумленно оборачивается Павлик.

— Жених? Это как же?.. Он где же?..

— А он в Риге, служит при станции. Как соберу денег, обвенчаемся непременно и домик купим.

Полная неожиданность слов тушуется тем, что видит Павлик в Ириночке: он видит, что она, возившаяся в уголке, сняла с себя тем временем юбочку и лифчик, и осталась теперь в кружевных коротеньких панталонах, и руки у нее голые до плеч и тонки, как веточки, а ножки длинные в черных чулках и черных лакированных туфельках — так странно, и жутко, и невиданно тонки, и стыдно, и почему-то больше всего, что они в панталонах с кружевом.

— Это вы зачем же?.. — побледнев, спрашивает он Ириночку и осматривается беспомощно. — Зачем это разделись вы?

Лицо девочки не изменяется.

— Не хотите — не надо, — говорит она негромко и не спеша начинает одеваться. — Я думала, вы… а вы блажной… Пойдемте, пойдемте.

Она уже в платье, она ведет за собою смущенного Павлика, и они приходят в прежнюю комнату ко всем.

— Ну, что — отведала яблочков? — встречает их уже подвыпивший толстомясый Харичкин и грубо смеется. — Есть у ней еще и свои яблоки, только подешевле, — грубо добавляет он и изо всей силы хлопает Ириночку в грудь, посадив ее к себе на колени.

— Раз — вот яблоко. Два — вот другое…

— Послушайте, да как вы смеете? — вскрикивает, побелев от гнева, Павел и сильно толкает спящего Умитбаева. — Ты видишь, он дерется! Он пьян! Он дурак!

Поднимается со своего места и один из Иванов — но не Аксентьевич, как бы можно ожидать, а седенький Андреевич, акцизный, и начинает тоже о чем-то кричать, топая ногами, и появляется тучная заспанная женщина, видимо хозяйка, и также кричит, и некоторое время все галдят пестро и безобразно, топая ногами перед ошалевшими гимназистами, и вот сумятицу покрывает окрик Ивана Андреевича:

— Я акцизный, я позову с угла городового, я протокол составлю, как можете вы пивом в таких домах торговать?!

Еще пестрее делается шум, старенький акцизный вдруг исчезает из комнаты, а хозяйка и девицы зачем-то спешно бросают пивные бутылки через окно в коридор — и ничего этого не понимают ни Павел, ни Умитбаев, а тем временем в коридоре грубо топают сапоги и появляются перед испуганными девушками усатые городовые и с ними старый акцизный, визгливо кричащий осипшим голосом:

— Требую протокола: за распитие крепких напитков.

Умитбаев поднимает наконец свое разом отрезвевшее лицо. Он побурел от гнева, он тащит Павла за руку прочь из дома.

— Пойдем отсюда, Ленев. А тебе, Харичкин, я голову сверну.

…Они идут кривой пустынной улицей под редкими угасающими керосиновыми фонарями, а небо уже светлеет, уже заря блещет алостью, скоро день, они всю ночь пробродили в своем празднестве; уже едут на работу извозчики, идут мастеровые, из подворотен вылезают собаки и сонно лают.

— Тьфу, мерзко как вышло все, черт! Подожди ты, Харичкин, подожди у меня!

Стыдно и тошнотно и на душе Павлика: вот он — первый день свободной, независимой жизни. Где застала его заря — он выходил из грязного постыдного дома, он, мечтавший о Тасе, он, хранивший жутко священную надпись о разделенной тайне, единой любви.

— Не стоило, Ленев, с этим и связываться. Так было хорошо без них… и вот… привязались.

Светлеет небо. Светлеют улицы, и все стыднее и темнее становится на душе. Жизнь, что ты такое? Почему так много дано поведать темного непорочной душе? Почему все это должно быть увиденным?.. Тася, мечта единая, да слышишь ли ты меня?

20

Поднимает с подушки голову Павлик. Косые лучи солнца тлеют в окнах, на стенах полоски багряного света, вода в графине кажется розовой.

Удивляются впервые освобожденные глаза: почему закат — ведь он только что проснулся? Почему не утро, а вечер? Разве он все утро проспал? Нет, он не спал всю ночь, он пришел домой, когда город уже пробудился, он лег в постель, а люди уже стали на работу, он провел всю ночь в трактирах и в мерзком доме, словно первое свободное утро он отдал неназываемому, он осквернил свое сердце черным, правда, он не сделал сам ничего дурного, но разве глаза его не были омрачены увиденным, первые взгляды на заре новой жизни?

Да, вот тлеет закат, люди скоро улягутся спать, а он только что проснулся; он провел всю ночь в ничтожном и отвратительном, он забыл о Тасе, не было места чистой мечте его среди той ночи и утра, которые навсегда отделили его от прежней ребяческой жизни.

Это утро должно было быть лучезарным, а оно было обидно пошлым, должно было сиять, а оно темнило душу… Первое утро свободы оказалось утром позора — и вот он, опозоренный и разбитый, с тупой болью в голове и сердце, с чувством тошноты на душе, лежит на постели, и со стены, с зеркала глядят на него зачерченные туманом провалившиеся глаза, и волосы его взмокли, и лицо желто, как пергамент. Лицо восемнадцатилетнего, ныне вступившего в новую жизнь.

Отчего так пусто на душе — и нудно, и противно; отчего точно ваза хрустальная в сердце разбилась, точно чаша алмазная стояла в глуби души, и вот вихрем повеяло, и двинулась чаша, и сорвалась, и разбилась, и вот вместо нее жалкие черепки, безобразные обломки, бесформенные стекляшки, в душе пусто, пустынно и поруганно. Кто так устроил это? Кто велел?

На слабый хрупкий шорох обращает лицо Павел. Да, конечно, мама, милая мама. Ей чего-то стыдно, она смущена, сконфужена, и конечно, за него.

— Ну вот, ты наконец проснулся, — говорит она негромко и прячет свои милые бесценные глаза. — Я не хотела тебя беспокоить, а вот уже вечер, все родные приходили тебя поздравить с окончанием гимназии, а ты спишь.

— Надеюсь, они не видели, как я лежал на кровати? — спрашивает Павлик и вновь косится на себя в зеркало. «Они не знают, где был я, они не могут знать, как провел я ночь и утро, они никогда не узнают этого», — несется по смущенной и растерянной душе его.

— Нет, конечно, они не входили в твою комнату, хотя Нелли и порывалась, — отвечает мама, и Павлик в третий раз неприязненно оглядывает себя в зеркало. Безобразно, мерзко, — увидали бы его спящим с этим лицом опозоренным, с этими глазами, погасшими от той мерзости, что целую ночь и утро стояла перед ним.

— Знаешь, мама, я сейчас оденусь и буду заниматься, — детским голосом говорит Павлик и по-детски краснеет. Чем заниматься, как, он не знает и не может догадаться, но милая мама и не расспрашивает, она все видит, все чувствует, она тактично замечает, что идет приготовить ему чай, и уходит. Милая, милая мама! Как глупо было, и насколько она умнее его. Одевается, умывается окончивший гимназию, а за окнами все сереет, все тускнеет; вот уже огни стали загораться по особнячкам улицы, вот лавочник Петухов запирает двери своей бакалеи, а он, Павел Ленев, умывается — великолепно! С добрым утром, очень хорошо!

Умывшись, не знает, что делать дальше, и садится перед окном. Не лезет чай в горло, на душе тошнотно, язык словно оброс берестой, горько и душно, и в сердце перебои — может быть, это от пива, а может быть, от водки, ведь он водку пил…

Гаснут, гаснут в окнах на перекрестке улицы лиловые, свинцовые дали. Фонарщик размеренными шагами переходит от фонаря к фонарю и зажигает в них кособокие закопченные лампы, и точно копотью покрывается душа восемнадцатилетнего. Какая гарь, темень, как противно и нудно. Неужели уже ложиться спать?

В смежной комнате постукивают» каблуки мамы. Она устраивает себе на ночь постель, она кладет на стул свои баночки с камфорным спиртом, солью и мятными лепешками, сейчас она уляжется спать, а вот что будет делать Павел, только что проснувшийся, что будет делать он?

— А ты скоро уляжешься, Павлик? — спрашивает мама и зевает.

Она утомилась и гостями, и ожиданием, когда сын проснется, и волнениями по хозяйству, может быть, она десятый раз подогревала для него самовар и кушанья разогревала, а он не только не проснулся к обеду, но даже не мог съесть куска хлеба — так саднило на его душе.

— Да, я скоро лягу, я почитаю немного, а ты спи, — отвечает он матери и, подвинув к себе свечу, берет книгу. Странная книга, все буквы в ней напечатаны кверху ногами, или он держит ее не так, а повернуть и поправить лень.

Так тошно, что и читать нет охоты. За окном насмешливо, как глаза чудовища, мигает огонь лампы фонаря. Рука тяжелая, как кирпич, пальцы горячие, словно распухли, и бьется у ладони жилка, и что-то распирает душу, точно наглотался Павел воздуху, точно в мозгу паутина.

Сидит он у стола и думает, нет, не думает, не могут повернуться мысли; нет, он отупел, он каменный или деревянный; он сидит, и в дубовой руке его странная книга с опрокинутыми буквами, а за окном все мигает лампа, и гарь ее — копоть приникает к самой глуби души Павлика. Как мерзко, как противно, как нудно и пустынно, как время ползет медленно; неужели такой будет вся ночь?

Осторожный, вкрадчивый стук в стекло вдруг раздвигает душу. Точно слиплась она, как намокшая тряпка, а вот стук ее раздвинул, расправил ее складки; подвигается Павел к окну, смотрит: чье-то темное лицо приникло к стеклам, шевеля губами и бровями. Надо раскрыть окно.

Открывает, смотрит в холодном презрительном изумлении.

— Ты, Умитбаев?

— Не спишь? Не лежится? Книжку читаешь?

— Что тебе надо, Умитбаев, от меня?

— Тихонечко вылезай в окно, пойдем на бульвар — подышим.

Неприязненно взглядывает на него Павел, почти враждебно качает

головой, но странно: не может сопротивляться нелепому призыву — так страшна перспектива бессонной, нудной, щемящей душу ночи, что послушно раскрывает Павлик вторую половину рамы, в руках его фуражка, он сидит уже на подоконнике, точно сами собою свесились ноги из окна.

— Осторожно, не хлопай рамой, прикрой тихо, мы через час вернемся, — хрипло шепчет Умитбаев и пожимает руку Леневу, — молодец!

— Я боюсь, чтобы мама не испугалась, — подавленно и угрюмо шепчет Павел, озираясь на окно.

— Ничего, не испугается, она не проснется, а через час ты будешь уже в постели спать.

По мягкой пыли тротуара бредут они прочь от дома. На душе пыльно, запылило душу, а копоть, ох, копоть, как коптят эти лампы, как жарко, и липко, и противно!

— Тошнит? Голова кружится? Так всегда бывает, надо опохмелиться… — В руках Умитбаева фляжка с серебряным стаканчиком, он запасливый, опытный, он видал виды; умело, вкрадчиво булькает из горлышка фляжки темноватая жидкость.

— Говорю тебе, я — доктор: не успеешь оглянуться, и выздоровеешь, это коньяк.

Обжигая губы и горло, глотает что-то пряное, удушливое Павлик. Но странно: как обожгло — стало на душе свободней и мягче. Точно сгорела плесень, язык стал гибким, и воздух исчез куда-то, распиравший сердце.

— Дай мне еще, Умитбаев, еще дай мне.

— Молодец, — подтверждает Умитбаев, — это, Ленев, первое средство, сам на себе испытал.

Обнявшись, идут друзья по тротуару. В самом деле, как легко стало. Не слышно копоти, не видно гари, языки огней в фонарях выпрямились, и ясная, как тарелка, неудивленная и лупоглазая, смотрит с неба луна.

— Главное — опохмелиться, тогда сам черт не брат.

21

Они вступают на бульвар, пройдя мимо обелиска. Тополя так сильно пахнут и люди так тесно сидят на скамьях бульвара, что хочется улыбаться Павлику. Что из того, что они снова на улице после вчерашнего. Мама не проснется: он так ловко прикрыл окно, что стекло не звякнуло, и мама мирно спит.

Перед знакомым зданием «вокзала» — кафешантана — останавливаются Павлик и Умитбаев. У вестибюля парадно, горят лампы, пахнет табаком и духами, нарядные люди снуют у кассы, улыбающиеся дамы смотрят на гимназистов; если и зайти на полчасика, не проснется мама.

С большим достоинством разговаривает с кассиршей Умитбаев: «Разве вы не видите, что мы кончили гимназию? Свободные люди, сознательные граждане». Он просит разменять сторублевку, а поступает так не всякий гимназист.

Входят в нарядную залу, а в голове Павлика плавают перья или куски ваты, может быть, это от коньяка, а может быть, это снежинки, но как-то свободно на душе и мягко, и, конечно, это не снег, в июне снег не бывает, это перышки или вата, но как чисто и гладко на душе.

Зала полна народа, и все, увидев Павла и Умитбаева, покачиваются от удовольствия. Мало того, покачиваются и стулья, на которые садятся Павлик и Умитбаев, и занавес покачивается, и пол качается плавно, как палуба парохода, а вот кто-то в очках покачал головою и шикнул на Умитбаева:

— Тише, вы мешаете слушать, идет спектакль.

С удивлением обращает глаза на сцену Павлик. В самом деле, там что-то происходит. Странные фигуры объятых туманом людей двигаются в разные стороны, размахивая руками и силясь что-то сделать, что — нельзя было разобрать. Временами из этой кучи людей выходил кто-то в красном со шпагой и, тараща глаза, двигал челюстями, точно кричал, но что именно, понять было также невозможно, хотя человек этот, видимо, напрягал все усилия, чтобы поняли его.

Это было так смешно, что Павлик не мог удержаться и громко рассмеялся, и опять на него зашикали, засверкав злыми глазами, но самое смешное было то, что Умитбаев вовсе не смотрел на сцену, а, вынув из кармана фляжку, преспокойно наливал себе в стаканчик коньяку: буль-буль-буль.

— Нет, это же совсем невозможно! — сказал еще кто-то над самым ухом Павлика. — Их необходимо вывести, этому должен быть положен предел.

На несколько мгновений туман, окутывавший фигуры, как будто бы рассеялся, но зато совсем исчезли и сцена, и актрисы, и человек со шпагой, а они двое стояли перед стойкой с какими-то рюмками, и суровый лысый господин, с рачьими глазами, тщетно отодвигал от Умитбаева бутылку и, распространяя вокруг себя запах горелого масла, кричал ожесточенно:

— Нет, я не могу вас удовлетворить, вы выпивши, я Алексей Алексеичу доложу!

И уж совсем стало странно, что подле Умитбаева показался человек с тремя подбородками, в мундире с серебряными пуговицами, с рыжими усами и револьвером, с золотым перстнем на пальце, похожем на морковь.

— Я должен вас удалить немедленно за нарушение, — говорил этот человек, так смешно вращая глазами, что и Умитбаев и Павлик покатывались от хохота.

Павлик даже присел в кресло, до того его разбирал смех; он показывал на рассердившегося господина пальцем и смеялся пронзительно, точно ржал юный жеребеночек, как раньше, некогда раньше, когда было ему всего девять лет.

— Иги-ги! Иги-ги! Посмотрите, как он сердится! И-ги-ги!

Черствое, опрокинутое надменное лицо склонилось над Умитбаевым.

В другое время и он и Павлик, несомненно, ошалели бы: ведь это было лицо директора, страшного директора гимназии, лицо это было красно, как апельсин, на носу висели капли пота, но так смешно выкрикивал чиновник с револьвером, что не делалось на душе страшно, и Умитбаев только показывал директору свою фляжку с серебряным стаканчиком и твердил извиняющимся голосом:

— Господин директор! Вы взгляните только, какой он маленький! Господин директор!

Так как человек у стойки не решался принять от Умитбаева ни деньги, ни рюмку коньяку, то Умитбаев начал обижаться. Обижался на это же, по-видимому, и директор, был обижен и господин в мундире, но, странно, вся зала плавала перед глазами Павлика, и надо было изо всех сил держаться, чтобы не быть унесенным течением. Течение, однако, было бурно, потому что налетевшим шквалом сбило Умитбаева с ног; Павлик хотел было помочь ему, но сейчас же оказалось, что лежал именно он, и мимо него проплыла, уносимая течением, его фуражка. Павлик, несомненно, читал о морских приливах: очевидно, они попали в прилив, и надо было держаться возможно крепче; собрав все усилия, они поднялись, и вот на суше, среди общего хаоса голосов, движений и негодующих взоров, внезапно подошла к Павлику тонкая, прекрасная, с опечаленным лицом и, блеснув на него синими, как сапфир, глазами, сказала ему кротко и настойчиво:

— Если вы меня вспомнили, уйдите отсюда сейчас.

И стояла тишина. И удалились волны. И замер шум, и побледнел Павел. Глаза, не сапфиры вдруг опалили его сердце и мгновенно сняли с его глаз пелену: он увидел золото волос, знакомое и жуткое, священное золоту, когда-то блеснувшее перед ним близко-близко в синей тьме летней ночи, увидел движение руки и движение губ, приметил жутко знакомые губы, которые когда-то могли касаться его.

Недоверчиво, с бледным, сразу прояснившимся лицом, осмотрелся Павлик. Подле этой, бесконечно милой, с сапфирно-страшными, единственными глазами, стоял маленький, круглый, увешанный орденами лысый человек с надменно-презрительным лицом, окруженный толпой мужчин во фраках с почтительными лицами.

«Эмма!» — точно взмахом голубиного крыла повеяло в душе Павлика, и, уронив голову со склоненным приниженным лицом, страшась чего-то, восторгаясь и невидимо плача, он пошел прочь из залы.

А господин в красном все махал шпагою на сцене перед кучкой испуганных воинов, и, недоумевая, плелся вслед за Павликом Умитбаев, а человек с серебряными пуговицами все стоял в застывшей позе окаменевшего ангела, и красный, как морковь, указательный палец его указывал на дверь…


22

Но, как указывал он, в дверь нельзя было попасть. Дверь была заперта, за дверью спала мама. Умитбаев и Павлик приехали к дому на извозчике, и извозчик благодушно улыбался, покачивая головою:

— Покончили с емназией, господа! Катавасия!

Умитбаев долго искал кошелек, и оказалось, что он был в шляпе. Извозчик был так высок, что пришлось залезть на фонарь, чтобы уплатить ему за поездку. Кроме того, следовало, во избежание вторичной пропажи денег, спрятать их за дверку фонаря, в этом были согласны оба, это было самое безопасное место, куда следовало положить и фляжку с коньяком.

Пролезть в дверь было очень трудно, потому что она за ночь уменьшилась, и рамки ее походили на форточку, в которую никак не могли пролезть ни голова Павлика, ни Умитбаева, ни, что всего страннее, обе вместе, как это ни пытались сделать они.

Очевидно, усилия их проникнуть в дом встревожили публику. К Павлику подошел человек с дубинкой, похожий отчасти на певшего на сцене, а больше похожий на ночного сторожа Евдокима, известного в околотке уже много лет. И тот и другой обрадовались сторожу и начали с ним целоваться. Он, конечно, мог помочь им войти в дом законным способом, но было бы странно не отблагодарить его за помощь, а для этого следовало снова полезть на фонарь; но беда была в том, что все фонари улицы сбежались вместе, и на каком именно были спрятаны кошелек и фляжка, было трудно разобрать.

Сторож уговаривал обоих отложить затею; он тихонечко, с деликатностью позванивал в окно, он просил господ успокоиться, а Умитбаев горько плакал; и вот в дверях показалась взволнованная мама, она не упрекала, она казалась только испуганной; не теряя времени, она повела друзей в дом, и вот оба стояли перед зеркалом в комнате Павла, и оба рассматривали в нем какие-то физиономии, которые старались держаться строго, с достоинством, для чего ежеминутно мигали глазами. Странным было и то, что когда наконец ушла мама, то кровать Павлика поплыла куда-то вниз по течению, и ему для безопасности пришлось перебраться на диван и со всех сторон оградиться подушками, чтобы не захлестывали волны.

Пружины дивана жалобно звенели, колеблемые вихрем, чтобы всех известить о кораблекрушении; Умитбаеву пришлось раскрыть раму окна и закричать на улицу, но тут его остановил Павел: пугать никого не следовало, что кому суждено было, должно было свершиться, и нельзя было выйти сухими из воды.

В постоянной борьбе с разбушевавшейся стихией провели они ночь. Утро поднялось пасмурное, по небу, как серые перины, проплывали тучи, в окна хлестался холодный дождь. Голова Павлика казалась чугунной, с трещиной посередине, а язык был угольком, пылавшим в лампадке.

Проснулся Павлик. Те капли, которые бились о стекла рамы, падали и на голову Павлика и освежали его. Потом он увидел, что около него мама, милая мама с утомленным лицом. Она кротко смотрела на него, без упрека, без досады, она смачивала его виски одеколоном, не забывая в то же время зверски храпевшего Умитбаева; она не говорила ни слова, она жалобно улыбалась, и было стыдно; и то, что она не упрекала, было самым тяжким, таким тяжким, что Павел посмотрел ей в глаза, громко всхлипнул и приник к ее руке.

— Самое стыдное в том, что это два дня кряду, — сказал он громко и снова всхлипнул. — Точно мало было одного дня безобразного, и вот тут же еще… еще…

И обняла мама блудного сына, и прикоснулась к лицу его бледной, восковой рукой, и шепнула тихонечко, чтобы не услышал уже пробудившийся Умитбаев, старую детскую фразу шепнула, как давно не называла его:

— Милый мой и маленький, голубенок мой!

Уходя, она сказала обычное, она сказала про чай, что готовы к чаю горячие булочки; но, несмотря на присутствие Умитбаева, поднялся Павлик и сказал громко, во всеуслышание с серьезным и строгим лицом:

— Больше этого никогда не будет, мама, безобразие это не повторится никогда.

И блеснули притаенно-радостно глаза мамы.

— Знаю, Павлик мой, не такой ты, и не будет более так.

23

«Эмма!» — вот было первое слово, опалившее мозг, как только к нему возвратилось сознание.

И случилось это вскоре, почти тотчас же, за чаем; Павлик только что поднес к губам стакан, как ударило в сердце, ударило в голову, и стакан выпал из рук на пол, с жалобным звоном разбился, а руки Павла закрыли лицо, и он закричал с ужасом, со страхом и мольбою о пощаде:

— О! О!

— Что с тобою, что случилось, Павлик? — Бледное встревоженное лицо матери склонилось над ним, и последним тяжким усилием воли собрал силы Павел и ответил тихо и ровно, сжав зубы, чтобы не разрыдаться на весь дом:

— Голова болит.

Мама только жалобно покачала головой. Она не знала, конечно, того, что было в душе Павлика, она имела все основания думать, что сказанное — правда, горькая правда и позор.

Сказав что-то, она вышла по хозяйству, а Павел обратил к Умитбаеву угрюмое лицо и проговорил холодно, с презрением:

— Во всем этом, Умитбаев, причина — ты.

Молчал Умитбаев. Молчал и думал. Да, неладно вышло, некрасиво и неладно, они оскандалились на весь город, директор будет жаловаться попечителю, могут, чего доброго, устроить так, что не пустят в Москву, в столичные университеты, разве не бывало так, разве не говорили подобное студенты, которым вдруг таинственным образом заказывались избранные пути? Еще бог знает, что было там с директором, на спектакле был и губернатор Драйс, его не мог не знать Умитбаев, директор, губернатор, попечитель — это была такая троица, что следовало подумать хорошо.

— Главное, я не знаю, не наговорил ли я чего лишнего директору, — сказал вслух Умитбаев, — это бестия мстительная, это доносчик, я мог сказать ему обидное, придется идти извиняться и просить.

И покачал Павлик головою горестно, и сдвинулись над ореховыми глазами черные атласные брови-шнурочки.

— Совсем не то, Умитбаев, совсем не об этом думаю я, ты глупый и смешной.

— О чем же ты думаешь, как не об этом?

— О другом, Умитбаев, совсем о другом…

Огненные слова заполнили разом все сердце. Сказать ли, признаться ли, что она там была, она, сердце души его, она, любовь которой испепелила душу, которую осуждали законы, которая была всем и навсегда.

И уже были готовы слова признания, уже имя священное готово было раствориться в воздухе, но опять осторожно захлопнулись двери его сердца, и промолчал Павлик и только угрюмо покачал головою.

Тайна только для двоих. Только меж двоими может быть нетронутой тайна. Двое составляли мир, в этом мире никогда не мог появиться третий, третий грубо рвал своим непониманием девственный покров тайны; как бы ни был он чуток и нежен, как бы созвучно ни звенела душа его, он не мог бы охватить тайного смысла всего, что-то главное осталось бы непонятным, ведь даже слов не было для изображения тайны, поднявшейся меж двоими, все слова были маленькими и жалкими, слова, которыми можно было только мыслить в сердце, но никогда не говорить.

— Да что такое, отчего ты молчишь, о чем задумался? — расспрашивал Умитбаев.

И печально и таинственно улыбался Павел и все качал головой.

— Нет, ничего, Умитбаев, это просто так.

— Я говорю, что надо пойти извиниться перед директором.

— Извинись перед директором…

— Надо будет узнать, кто дежурил в тот день на спектакле в полиции.

— Извинись перед полицией…

— Да что ты все смеешься? Чему радуешься, когда плохо так вышло?

— Я не смеюсь и не радуюсь, Умитбаев, я просто так.

— Очень может быть, что директор будет говорить с попечителем округа.

— Очень может быть.

— Попечитель может снестись с Москвой, с университетским правлением…

— Очень может быть…

— Ты смеешься, ты еще не опомнился, а вот пройди по улице — услышишь: весь город будет дня три говорить о нас.

— Очень может быть, Умитбаев, и все это не то.

— Ты все еще не очухался, я к тебе приду.

Ушел Умитбаев, а Павлик сидит и думает. Да, мерзко вышло, мерзко и противно; не остановившись на одном дне, он пожелал продолжения, и неизвестно, что было худшим: позор тайный, скрытый, или проделанный въяве, перед всем городом, перед всеми, кто имел язык.

Конечно, не в языках было дело. Все было в одном: она увидела его ничтожным; он был пьян от двух рюмок коньяку, он шумел в театральном зале, он пытался буянить у буфетной стойки, может быть, он даже лежал на полу, как пьяница, и в это время к нему подходила она, блистая сапфирными глазами, блистая невинным и грешным, чарующим золотом своих волос.

О, как был он ничтожен и жалок, он, которого когда-то, синей ночью, целовала она… Она обвивала его шею рукой, она была с ним наедине, он был подле нее, сладостно-священной и грешной, и грех был, но грех большой, первый и последний, громадный извечный грех, предержащий землю, а этот грех был мелок и низок, был ничтожен, и он, Павлик, со всеми своими мыслями и думами, со священной мечтой о любви единой, которая будет жить в мире, был ничтожен, как червь, как прах, как песчинка.

Как глаза ее засверкали гневно, как сказала она: «Если вы меня вспомнили, уйдите сейчас…» — или глаза ее зажглись презрением к ничтожеству, каким он был, — он первый день зари своей отдал распутству и пьянству, он не подумал, что первый день жизни — вся жизнь, в голове его не было ни единой мысли, он был туп и слеп, и слепоту его, конечно, увидела она.

«Если вы меня вспомнили…» — каким презрением звучало это… Она не была уверена, что он вспомнит ее, она могла думать, что забыл ее, свою первую и единственную, она видела, как он вел себя в ресторане, и разве муж ее, муж нелюбимый, разве не мог бы он со всем основанием сказать ей, если бы только знал: «Смотри, какое ничтожество избрала ты».

Она, конечно, никогда более на него не взглянет, она убедилась в нем; она, несомненно, жалела, что тогда коснулась его, она убедилась воочию, что такое перед нею… и никогда более они не увидятся.

«Никогда более…» — как жутко это, как страшно; правда, она сказала ему при расставании: «Никогда не ищи меня» или в этом роде, но за этим отказом скрывался призыв: «Всегда ищи, и помни, и люби, и думай».

Это только теперь стало ясно, только теперь, когда заказались пути.

И странное решение охватывает душу Павлика: он должен ее увидеть, должен проникнуть к ней, как бы это ни было преступно и страшно, должен пройти, прийти и сказать:

— Вот я, я не такой, каким был там, ты не осуждай меня. 24

«Проникнуть к ней!..» — горестно улыбается Павел. Он — и к ней, он, маленький, никому не ведомый гимназистик, и она, жена губернатора, живущая, как бы в ироническую угрозу, к тому же в губернаторском дворце. Проникнуть и прийти к ней! Это было бы лишь жалким и смешным безумием. Не раз и не два проходил Павлик мимо губернаторского дворца, — мрачное, торжественное здание, похожее на крепость или на английскую церковь, украшенную каменными львами и деревянными будками, в которых ежечасно и еженощно дежурили часовые.

В таком городе губернаторы жили со стародавней помпой; дворец их прежде принадлежал начальникам области, генерал-губернаторам края, великолепным и страшным наместникам, имевшим Именные листы, владевшим правом жизни и смерти, их драгоценное существование охраняли воины, церберы, тритоны, и проникнуть сквозь ограду их внимания, да еще с целью увидеть жену губернатора, было бы последним безумием.

И, однако, несмотря на все это, Павел думал о свидании. Да, несмотря на все, он попытается ее увидеть, он непременно увидит ее, он достигнет этого, хотя бы пришлось затратить на это месяцы. Ведь не всегда Эмма дома, она выезжает из дворца на балы и вечера, она бывает, наверное, в церкви, она вот выехала на спектакль, наконец, подле ее дома — старый тенистый вековой липовый сад, не может быть, чтобы она никогда не выходила на его аллеи, не может быть, чтобы никогда не захотелось ей пройтись под деревьями, напоминающими ей ту первую и единственную, непроницаемо-синюю горную далекую ночь.

И решение созревает в уме восемнадцатилетнего. Он каждый день будет ходить утром и после обеда; если она не выходит в сад утром, она, конечно, может выйти вечером. Правда, сад обнесен чугунной решеткой, но решетка эта стара, как и дворец. Случайно видел Павлик, гуляя с Умитбаевым по лесу, что одна сторона ограды забыта губернаторским вниманием, — самая дальняя, примыкавшая к вязовой роще, была сложена из дерева и камня; камень, кладенный на извести, местами расползался, а деревянная решетка дрожала, полуистлела. Вот тут-то он и может пробраться в сад губернатора. Правда, это опасно, но у него есть револьвер, он может выйти вооруженным; к сожалению, пули были потеряны, но можно было, во всяком случае, поискать их.

Главное было не в оружии — главное было явно и ясно! — ее увидеть. Он добьется этого, разве он не настойчив, разве у него нет мужества и решимости, разве сердце его, сердце приниженное и поруганное, жаждущее очиститься, не призывает его необоримо к ней?

И на следующий же день приступает Павлик к исполнению своего намерения. Забрав револьвер и в сумочку хлеба, он выходит из дому, сказавшись матери, что к знакомым на дачу. Путь не близок, губернаторский дворец на краю города, он продежурит весь день, он вернется только вечером или даже ночью, но он должен за это время хоть что-нибудь о своем деле узнать.

Можно будет для безопасности так сделать: не подходить сразу к бреши ограды, через которую можно во дворец проникнуть, а сначала обойти вокруг всего сада, зайти с фронтона, начать обход с ворот, с этих парадных, внушающих почтение ворот со львами, похожими на лисиц, затем пройти мимо будок со сторожами, пройти смело, спокойно и медленно, как незаинтересованному человеку, и в то же время на все зорко смотреть.

Да, конечно, это нелегко, это сопряжено с выдержкой и риском, но разве совсем забыты повествования Густава Эмара и Майна Рида, разве изгладилась память в душе о смелом юноше, спасшем эсквайра и весь экипаж корабля от мести зверских разбойников и потом нашедшем на необитаемом острове, к общему удовольствию, груду золота и серебра?

С бьющимся сердцем, сжимая в кармане револьвер (пули так и не нашлись), проходит Павлик по утрамбованной, отшлифованной площадке губернаторского променада. Закрыты наглухо чугунные ворота, солнце палит лениво и равнодушно, львы-лисицы беззубо зияют позеленелой пастью, и так же лениво сидит у полосатой будки старый унтер, крутящий табачок.

Как тополя пахнут чудесно и сладостно, может быть, от их запаха на душе не страшно?.. Да разве страшен и этот старенький с рыжей саблей, с потрескавшейся кобурой? Вместо оружия торчит из кобуры газетная бумага, может быть, скрывающая в себе скромный завтрак, а то и склянку с бальзамом для согревания души? Губернатор строг, это все знают, он любит форму, кобура так кобура, но не станет ведь даже строгий губернатор расспрашивать у заслуженного унтера, что у него в кобуре: револьвер или «живая вода»? Раз и другой проходит Павлик мимо дремлющего сторожа… Хоть и не очень он страшен, а как сердце бьется. Как стучит оно, непрошеное, как мешает разобраться в душе, собраться с мыслями и совсем толково, по Густаву Эмару, положение обсудить.

«Пройти еще раз или не проходить?» — задает себе вопрос Павлик, лицо его темнеет от волнения.

Он прошел дважды, но в странной робости ничего не заметил. Проходить в третий раз неблагоразумно, но как же не сделать этого, когда он ничего не видел? И проходит соглядатай, проходит мимо сторожа, и снова бьется сердце.

Час полуденный, охрана на обеде, потому, наверно, и сидит этот дедушка, потому, конечно, и усадили его.

За оградой зеленеют газоны и клумбы, в отдалении темнеет колоннами стародавний дворец, коричневая часовня матово блещет поникшим крестом, реют над куполом какие-то пичужки, собака греется, важная, как губернатор, с массивной медной цепью на шее. Разве все это так страшно, разве не побуждает к смелости, к решительному шагу?..

Но приближается гимназистик к ограде и бросает на сторожа испытующий взгляд: поговорить с ним разве, повыведать тайну, разве так в былое время не делал знаменитый Жан Следопыт? Все можно разузнать сразу, если умело выпытать, старичок немудреный, ему вдомек не будет. Кашлянул для храбрости, приближается Жан Следопыт…

— Губернаторский дворец будет?

— Губернаторский.

— Губернатор живет здесь?

— Губернатор.

И кончилась разведка на этом. Не идут из головы мысли, как их ни жми. О чем еще спросить? Хороший ли человек губернатор? Гуляет ли после обеда?.. И без того сторож отвечает лениво, не глядя, сколько, должно быть, подобных ответов дал он праздношатающимся на своем веку…

Ведь нельзя же спросить прямо: дома ли губернаторша? Это было бы верхом безумия, все пути были бы отрезаны к дальнейшему, а ведь только в этом вопросе и была вся суть. Важное дело следовало делать не попросту; равнодушно присвистнув, отходит Павлик и садится в тени, в стороне, на еловом пеньке. Палит солнце, летнее, немилосердное, мятежной красоты исполненное, над лесом белые обманчивые, словно от кого-то убегающие облачка, серебристые конфетти слетают беззвучно с каких-то темных лесных вершин; жужжат в травах бездомные букашки, тяжелый шмель щелкнулся о колено, опрокинулся на камни и шевелит ножками, силясь подняться.

Как близко город и как далеко; как дома близки, и какой лес оседелый, удумчивый, исполненный тайны, стоящий много веков. Как растут терпеливо эти милые зеленые клеточки растений.

Тишина плывет и ширится в этом алмазном солнце, движущем незримо мириады светил: дрожит душа, как вот эта жемчужная паутина на березе… Если бы вышла сюда она, синеокая, с золотыми волосами, вышла бы нечаянно, чудесно, чудом, каким бы золотом душа сплелась, как бы бисерно стало на сердце, как бы захотелось смеяться и плакать, но не выйдет она, не появится, чудес на земле не бывает, уж давно не совершаются на ней чудеса…

Желтая черноглазая пичужка показывается на тропинке и умно поглядывает на Павлика острым глазком: что смотришь? Не выйдет, не выйдет, — трясет хвостиком и скачет, — напрасно дожидаешься… Так бы взял камешек и вслед этой дуре пустил!

И не может понять восемнадцатилетний: как это в руке его очутился камешек и зачем он бежит по тропинке за пичужкой?..

Неужели в самом деле его сорвало с места? Не пристало смертельно влюбленному бегать за пичужкой, к тому же она давно улетела, ее след простыл. Смотрит на руки — на руках слезинки… Что это? Кто заплакал? Неужели это его слезы? Как звоны ветвей, изменчивы его ощущения; неужели это он заплакал от обиды на пичужку, или он об Эмме плачет, что та не появляется, что сидит дома, не зная, не ведая, что он сторожит ее? Или он смеется это — не плачет? Что?

Не успевает подняться Павлик, как со стороны проносятся шумы. По широкой аллее прямо на него катит блестящая коляска, запряженная парой, вороные кони фырчат упрямо у строго…

Дремавший сторож спешит раскрыть ворота трясущимися руками: губернатор едет, сам начальник губернии, превосходительный генерал.

Изумленным печальным лицом обращается Павлик из-за своих кустиков на губернатора: сидит сытый коротенький человечек в летней фуражке с белым верхом и с круглой гражданской кокардой; на мягких пальцах перчатки, у колен блестит набалдашник трости; смотрит губернатор перед собою рассеянно и хмуро, не обращая ни к кому величественных глаз.

Так коляска и въезжает в ворота; но самое страшное, самое жуткое и подавляющее было не в том. Заглядевшись на губернатора, Павел проглядел главное и приметил это только сейчас, когда коляска уже подъехала к дому: ведь рядом с губернатором сидела дама в белой шляпке, с золотистыми волосами, ведь это она была, она, Эмма, для которой он явился на слежку; она проехала мимо, а он глупо таращил глаза на губернатора и ее не заметил. Он увидел ее только тогда, когда она скрывалась в подъезде дома, а она, может быть, видела его глупое лицо, устремленное на губернатора; может быть, на лице этом было написано волнение, может быть, она, заметив все это, только улыбнулась, и еще он стал для нее ничтожнее, еще ничтожнее, чем тогда, когда вытворял чудеса на спектакле «Фауст».

Разбитый, раздавленный, возвращается домой Павел. Жарко, душно, сапоги утопают в седой пыли дороги; он идет посреди улицы, на него наезжают ломовые и бранятся, вот как кончился первый день слежки за женою губернатора, захватившей сердце и ум. 25

Неудачен был первый день, и все же Павел решился на повторение. С утра он выходит и возвращается к дому, но после обеда снова забирает книжки и хлеб и снова отправляется на дежурство; только теперь он будет умнее и решительнее, он не станет следить у дороги, он попытается пробраться прямо во дворец.

В вязовой роще сомнение и страх охватывают сердце Павлика. Что-то не так поступает он, смешно, и глупо, и неверно. Задача его — увидеть жену губернатора — кажется ему нелепой и недостижимой. Если даже допустить то, что он увидит Эмму, что будет следовать из этого дальше? Если бы даже и сохранились в душе ее тени былого расположения, разве он последними днями не унизил себя? Разве можно поручиться, что она не встретит его негодующим взором? Что, если тут же будет и губернатор, какой еще новый позор придется испытать ему?..

Но, допустим, что Эмма встретит его без гнева. Что будет говорить он ей, как объяснит цель прихода? Расскажет ли он, сумеет ли рассказать все, что давило его сердце, сумеет ли слова найти перед нею, золотоволосой, когда не мог найти их перед будочником, сидевшим у ворот?

Нет, конечно, следовало отказаться от всей этой нелепой затеи. Она походила на приключение, на выдумку, это так и должно было оставаться лишь в мыслях; выполнять же все это на деле было рискованно, сердце так билось, что не могла долго подняться рука Павлика, чтобы отбросить ветхий балясник забора.

Даже начало было смешно и подозрительно: приходилось ломать забор, как какому-то громиле; правда, в волнении он не заметил, как ограда повалилась сама собой, но вместе с деревом упал и он, и попал в крапиву, и ожег себе висок и руки, и это было более смешно, чем страшно, боле" глупо, чем можно было себе представить.

Однако упрямство наполняет душу восемнадцатилетнего. Почесывая ладони, покрывшиеся волдырями, крадется он в сумраке густо насаженных елей вдоль забора. Совсем странно, какой нераспорядительный губернатор: везде мусор и кучи прели, нога вязнет в теплом иле, хорош он будет, когда появится перед Эммой, не за трубочиста ли примет она его…

С бьющимся сердцем продвигается дальше; сердце останавливает его на каждом шагу, говоря: «Стой, это безумие, стой!» — а ноги все движутся вперед, против воли, все ближе и ближе становится задний фасад губернаторского дома, хорошо еще, что ели так густы, а то всего часов семь, не более, до сумрака еще далеко — могли бы увидеть его лакеи и челядь, что было бы тогда? Могла быть и еще одна неприятность — собаки. От людей еще возможно было бы кое-как укрыться, но как укрыться от собаки, к тому же еще с такими грязными ногами? Собаки могли на него накинуться, и не без основания: губернаторские собаки, несомненно, должны быть и более важны, и злы, они могли оставить церемонии и шутки, что было бы с Павлом тогда?

Опять бьется сердце. Положительно он обезумел от свободы; два дня он чудак на посмешище города, теперь же выкинул еще фортель, гала-представление всем кумушкам и просвирням, он, окончивший гимназию с золотой медалью, залез под вечер в сад губернаторского дома, это можно было бы дать как сюжет учителю рисования, его могли бы отпечатать в юмористических журналах, и, однако, как ни билось, как ни предостерегало бедное сердце, ноги все шли вперед…

По-видимому, судьба не была к Павлику окончательно равнодушной: он миновал уже кухню, оранжерею, сараи для экипажей, а собаки все не появлялись. Укладывались ли они ранее на отдых или губернатор полагался вполне на человеческую охрану, только не залаял на Павлика ни один песик, да и среди челяди не было никого видно, кроме двух пололок, не обративших на Павла никакого внимания. Считали ли они его одним из служащих или были вполне равнодушны ко всему на свете, только обе приподняли свои загорелые лица от грядок и вновь углубились в выборку плевелов из губернаторских овощей.

Но не придавали все эти благоприятные обстоятельства Павлику силы и мужества: приближалось самое страшное, приближался дворец, его громадная устрашающая веранда, заставленная пальмами и цветами, и все медленнее становились шаги Павлика, все сильнее билось сердце, забравшееся куда-то высоко наверх.

В самом деле он обезумел; он предпринял ни с чем не сообразное дело, он тайно является в чужой дом, во дворец всевластного губернатора; если он увидит сейчас не только его, но даже его лакея, он должен умереть от стыда и страха, ибо как объяснит он, зачем вечером потайно забрался во дворец в этих грязных, облепленных землею сапогах, с этой книжкой в расцарапанных ладонях, с этой корочкой хлеба в сумке, с этим смешным и юным чернобровым лицом?

Сказать, что он попал по ошибке, — как засмеются все, услышавши эту глупость! Кто же в городе не знает губернаторского дворца, может быть, он — житель иной планеты, свалился с Юпитера или Марса, так нет же, его немного знают в городе, он бывший гимназист, он уже прославился двумя похождениями, он удачно выступал в кафешантане, так неужели же дом губернатора для него кафешантан?..

— Боже мой, как глупо, как глупо, как смешно, не похоже на правду и глупо, а вот жизнь показывает, что самое неправдоподобное вероятно; право же, нет на свете такой невероятной вещи, чтобы она не случалась в жизни, и случилась так, как не придумать никогда.

Прислонясь к стволу вековой липы, Павлик трепетно дышит, хватаясь за сердце руками. Боже мой, сделай же, чтоб был это сон, сделай так, чтобы никогда этого не было, разве в древности скала не давала воду, разве с неба не падала манна, теперь же нужно гораздо меньшее чудо: только чтоб сразу потемнело и он мог бы убежать восвояси, или бы дворец провалился, или бы вихрем взяло его, Павлика, подняло бы над оградой и перенесло прямо в дом. Он поклясться может, он честью клянется, что никогда в жизни не повторится подобное дело, он может поклясться чем угодно, даже ее глазами, что если бы сейчас совершилось чудо, никогда бы более не решился он на такие авантюры, он сидел бы дома, учил бы алгебру, раскладывал бы карты, и мама была бы довольна, и все были бы спокойны, и… и…

И обрываются резким ударом быстро бегающие мысли, он едва не крикнул, его сердце укололо иглою, его руки похолодели, в висках стукнуло, и от самого сердца оборвалась струнка: из-за ствола липы он видит, как с веранды на аллею выходит губернатор с нею, сапфироглазой; оба выходят и идут прямо на него. 26

Как не умер он, когда умерло в нем сердце: как душа в нем осталась, когда дыхания не было.

Как статуя, как стеклянный, опустевший внутри, прозрачный и немой, он ожидал приближения этой жуткой пары, жуткой, как смерть и болезнь.

Он всего ожидал: собак, солдат, сторожей, лакеев, ожидал позора, смеха, криков, издевательств, даже губернатора ожидал, но он не ожидал, что губернатор может выйти с нею, рядом с нею, под руку с нею, и если бы мог ожидать, конечно бы, умер скорее, чем пошел.

И, однако, он шел, рядом — она, и губернатор. Он не знал Драйса, одно время он был с ним знаком; правда, на пикнике той незабвенной ночи он не был губернатором, но разве сила была в том, что он важный сановник? Это ли страшило Павла или что-то другое? Чего не мог он понять? Разве так уже страшно было, что грудь его увешана орденами? Не страшнее ли было то, что держал властно он руку ее в своей красной пухлой руке, что его лысина блестела на погасающем солнце рядом с золотом волос ее; блестели лысина и пенсне над крошечным носом, едва разделявшем плоские, близорукие, окончательно выцветшие глаза, когда глаза той были— небо, были страх, блаженство, мечта.

Да, вот эта женщина, принадлежавшая губернатору, отдавалась ему, Павлу; ее рука, вот эта рука, которую сжал тот сейчас выше локтя, покоилась тогда вокруг его шеи и больше ничьей, и губы эти, губы, — алые, нежные, похожие на кораллы, ласкавшие одного той незабываемой ночью, сейчас ему принадлежат, ему, этому тупому и лысому, который владеет в городе всеми людьми.

Умирает, никнет сердце Павлика, а они все идут прямо на него, несколько мгновений кажется, что вот-вот они его увидят, его белую блузу на стволе замшенной липы, но изгибается в опасном месте дорожка, пара отдаляется, и, может быть, помогло не это, а то, что губернатор есть губернатор, то есть держащий в уме всю губернию человек.

Так оно и выходит: губернатор говорит о губернии, он занят не маленьким, а великим, — он был «на совещании кирпичного завода, долженствующего весь город украсить многоэтажными домами». Вдохновенно он говорит о служении преосвященного, о хоре певчих, о корреспонденции в газете, которая прославит его. «Может быть, известие это проникнет в высшие сферы — как знать, — и тогда — повышение, служение в центре, в Петербурге или в Москве, среди столичного общества, изящества и удобств».

И закуску владельцы приготовили всесовершеннейшую; конечно, он, губернатор, страдает несварением желудка, но все же он отведал, он не мог обидеть владельцев, вина были тонки, а обед готовил приезжий повар-француз…

Но, как ни увлекательны все эти описания, зевает золотоволосая, осторожно прикрываясь рукою; она устала, голова ее покачивается… Она утомилась? Она председательствовала в дамском попечительском комитете? Правда, ей уместно здесь поставить на вид, что она мало интересуется жизнью администрации, она так и не ответила супруге попечителя насчет устроения концерта в пользу тюремных, следовало бы ей побольше интересоваться кипучей деятельностью мужа, он везде поспевает, дамы зовут его вездесущим; сегодня, например, он был в двенадцати заседаниях и подписал сорок восемь бумаг.

Садятся на скамью и беседуют о губерниях, вернее, говорит только губернатор, как это и полагается, а ее голова устало клонится и никнет, как тени никнут вдали аллеи, и сидит она тихо и неслышно, как догорает неслышно ясный солнечный день.

Стоит и не дышит и боится шелохнуться Павлик, а речи губернатора все катятся, как волны, упругие, крепкие, исполненные силы и веса.

Если бы она позволила, он бы еще ей, со всей любовью, заметил, что нельзя быть так равнодушной к преосвященному. Правда, он стихи сочиняет, и стихи прескверные, но в Петербурге его ценят за рассказы из народного быта, ему предстоит большая будущность в святейшем Синоде, в этой губернии он, как и Драйс, лишь на «этаже», и скоро, очень скоро может случиться, что, взысканные милостями, они оба употребят свои способности в большем масштабе, с большим совершенством.

Говоря о преосвященном, начинает морщиться губернатор, — «стихи его великолепны, но поднимается изжога» — так всегда бывает с общественным деятелем, он должен приносить себя в жертву, вот и там, на освящении завода, он съел что-то неподходящее, не мог же он обидеть владельцев, теперь придется всю ночь на компрессах, а пока следует отправляться соды принять.

Поднимается губернатор, торопливо прощаясь и целуя руку: они прощаются на ночь, ему необходимо провести эти часы в покое, если будет возможно, он утром в двенадцать зайдет на ее половину, теперь же изжога — не брал он в прошлом году отпуска — вот результат налицо…

Уже не столь величественно уходит губернатор, а Павлик все стоит и не дышит, душу ему распирает радость: как случилось все просто и кратко! О изжога, благословенная болезнь государственных деятелей, трижды священно имя доктора, установившего курс компрессов! Ушел губернатор, теперь все внимание его на недуге, а она, эта необычайная, единственная, сидит перед ним на скамейке, сидит, склонив голову на бледные руки, сидит, сладостно думая неизвестно о чем.

Маленькое движение — и содрогается Павлик: вот оно, вот подошла минута, цель сложной, опасной и трудной задачи, она наедине с ним, отчего же так замерло сердце и в душе отчего потемнело и так сдавило в груди, что нельзя слова сказать? Как подойти к ней сейчас, как сказать и слова где?

Как изумится она, как испугается, может быть, закричит, и тогда сбегутся люди, сторожа, часовые…

В волнении он двинулся, под его ногой хрустнула ветка так явственно, что она, эта вот, похожая на лебедя, подняла голову, и повела синими глазами, и приподняла руку, с которой ткань упала выше локтя, подняла и осмотрелась пугливо, нет ли кого, и после этого поднялась и задумчиво побрела по боковой аллее к беседке.

Она все думает, думает о чем-то бесконечно и неотвязно, ее брови сдвинуты и глаза опущены к земле, она идет неслышно, как птица. Отчего она такая красивая и нежная, такая невинная, а жена лысого и круглого и называется губернаторской женой?

Не совсем понятное решение приходит в сердце Павлику: если она направляется к беседке, то он может пробежать целиной ей навстречу и опередить ее, и встретить в беседке, и рассказать наконец все то, что привело его к ней.

Не понимая себя и цели, он бежит, осторожно и зорко смотрит, стараясь не шуметь и не упустить ее из вида. Да, она еще не примечает его, понурив голову, она идет… И вот Павел уже во входе беседки, и стоит, и не дышит, и глаза его меркнут, а она все приближается, все приближается, как радость или смерть.

Перед самым ее появлением он отстраняется от входа и прислоняется к двери. В беседке сумрачно, вечер спал на землю, теперь не так страшно будет взглянуть ей в глаза, отчего же так робко забилось сердце, ведь это она, она во входе, она?..

— Слушайте, — шепчет он, едва Эмма вступает в беседку. Лицо его бледно, голос обрывается, для чего-то он раскинул руки во входе, точно преграждая ей доступ, раскинул руки и не дышит и умирающим взглядом смотрит на нее.

Останавливается над этим шепотом золотоволосая, в белом платье.

— О! — говорит она изумленно и вскидывает голову, совсем не понимая. Глаза ее широки и темны, ничего нельзя в них разобрать от удивления и испуга, одна рука ее беспомощно прижалась к груди, она отступает нежным и смущенным движением. — Кто это здесь?

— Это же я… я… — шепчет беззвучно Павлик, и в голос его прокрадывается отчаяние, — это же я… все я… я хотел…

Спешные шаркающие шаги заставляют ее обернуться. Она прикладывает мизинец к губам; этот детский жест умиляет его, он отстраняется от входа, а она, Эмма, делает несколько шагов вперед и обращается к седому лакею во фраке холодным, остывшим от изумления лицом:

— Что вам, Петр?

— Чай накрыт, ваше превосходительство, в голубой столовой, — почтительно склоняясь, отвечает дрессированный Петр. — Их превосходительство сказали: не выйдут, им в спальную отнесли кофе и медикаменты.

— Хорошо, Петр, благодарю вас, я буду; теперь идите, — доносится до Павлика ее четкий, уверенный голос. Как четок он, как чеканен, как спокойно и властно говорит она «хорошо», и как благодарит спокойно, и как в то же время мягко говорит букву «и»: «Идите, Петр!»

Отдаляются старческие шаги лакея, и вот повернулась она к Павлику всем лицом, ее щеки зарделись, точно от заката; удивление, легкая насмешка, а может быть, и радость, звучат в голосе ее:

— Что вы, маленький, что, мальчик сумасбродный, как могли вы решиться прийти сюда?

Вспыхивает и гаснет лицо Павлика.

— Простите, простите меня, — с жаром говорит он и хочет коснуться ее руки или платья, хочет упасть на колени, — я знаю, я сделал все глупо, но так захотелось мне вас увидеть, так все захотелось вам рассказать…

И всплескивает руками эта чудесная, и отстраняется, точно не веря ни словам, ни взгляду, и вновь всматривается, и повторяет со смехом, может быть, горьким, может быть… радостным — чуть-чуть…

— Нет, это же невозможно? Как пробрались вы, вас никто не встретил? Ведь муж только что был со мною, он мог вас увидеть, что бы вы, мальчик мой, сказали тогда?

— Я сейчас же уйду, — горестно и опечаленно твердит Павлик и сжимает себе руки. — Я не сообразил всего, я мог вам доставить неприятность, я уйду сейчас же, этого никто не заметит…

— Нет, теперь вы уже не уйдете, — вдруг говорит Эмма и вздрагивает и бледнеет, точно сама жутко дивясь своим словам. — Теперь вы уже не уйдете… — Она смолкает, точно задохнулась, она взяла его за руку, она стала страшной и близкой, ее глаза черны, как агаты, ее грудь вздымается, снова вздрогнули ее плечи, а рука ее холодна, как фарфор. — Я сказала вам, чтобы вы меня никогда не искали. Теперь ты явился, и ты не уйдешь от меня.


27

Отстраняется Павел. Ему делается страшно. Он чувствует что-то новое в ее голосе, она стала другая, ее голос обволакивает душу, ее взгляды оплетают сердце как сеткой или паутиной, а холодная перед этим рука вдруг пышет жаром и жжет.

— Будь осторожен, мальчик мой, иди за мной в отдалении, осторожно иди.

И вот обращается она к выходу и идет по аллее, а за нею с опрокинутым, смущенным сердцем крадется Павлик, и в тишине догоревшего вечера чуть слышны ее шаги, хрустенье под туфлей песчинок да его, Павлика, дыхание, опаляющее губы.

Точно невидимая ниточка тянется от нее к нему следом: останавливается она — останавливается и он; вновь она двинулась — и привязанный, привлеченный мальчик, и все жжет его собственное дыхание, испепеляют сердце волнение, боль и страх.

Два раза она остановилась и однажды даже подняла бледную руку: проходили по двору люди, надо было переждать, кто-то ей кланялся, и она с кем-то говорила, но так густы были кусты жасмина, так близко приникали они, туманящие ядом сердце, к веранде дома, что можно было пройти совсем незаметно; и вот они оба вступают в веранду, исполненную пальм и цветов.

— Стань здесь, за эту араукарию, голубеночек; как скажу тебе «дальше» — иди за мной.

Останавливается сама и переводит дыхание. «Милая, милая, — страшно и ей!.. Или страшно, или необычно, — в самом же деле, разве так бывает в жизни когда?»

— Дальше! — доносится до него голос, словно шелест пальмы.

Он видит, как двинулась она меж рядами каких-то странных деревьев. Как запомнилось все, все до мелочи по дороге: эти полы, широкие сосновые, крытые воском, как паркет; этот столб, тоже сосновый, столб или колонна, разделяющий веранду под стеклянным потолком на две равные части. От стекол здесь еще не сумрачно, но сумрачные стоят широколистые деревья и кустарники в кадках. Вот какая-то пальма зацепляет его за шапку, боже мой, он идет по дому в шапке, в руках его книжка, сапоги его грязны и скрипят на поворотах, а они все идут, идут меж сумрачными деревьями, и лапы пальм порою останавливают его, как бы говоря: «Остановись, что ты делаешь, стой!» — а вот уже они идут по пустым и важным залам дворца, еле освещенным лампами на стенах, с редкой и важной мебелью, с портретами по стенам меж громадных запыленных окон.

— Тихонько, осторожно, не поскользнись, иди все за мною!

Зачем комнат так много, зачем они так важны и пусты; зачем холодно

и страшно, и точно враждебно заступает ему дорогу стародавняя мебель, эти кресла белые с вышитыми цветами, эти столики и столы карельской березы, со львами и сфинксами, крытые зеленым шелком, зеленым в полосу с черным… Хоть бы скорее кончилось это шествие по дому, или нарочно ведет она его так, чтобы никого не встретить? Вот остановились перед дубовой лестницей, и по скрипящим ступенькам ее идет она куда-то кверху, во второй этаж, а за нею и Павлик, слушающий гулкие звуки, — и вот дверь, белая с золотом, и от холодной пустоты зал они сразу переходят во что-то мягкое, исполненное духов, воздуха и уюта, во что-то нежное, вкрадчивое, пугающее сладким грехом.

— Вот мы и пришли, — уже громко говорит она, берет Павлика за руку и отводит от двери, — и тотчас же рука ее прикрывает дверь, и звонко, очень звонко и страшно звякает ключ в замке, так звонко и страшно, что Павлик вздрагивает и делает движение рукой. — Ты у меня, голубь мой, ты ко мне попался, и теперь не уйдешь!

Она хотела засмеяться, а голос осекся. Она сама в волнении, эта милая и странная, с золотыми волосами. Она хотела взглянуть на пленного, захваченного, но не смогла, недостало силы, сама она в робости; точно борясь с собою, отходит от Павла, отходит к зеркалу и устало садится на стул перед трельяжем.

А Павлик все смотрит, все смотрит и не дышит, ему дышать не нужно, ибо он не живой, он во сне или умер, он в сказке — не в жизни; не бывает так в городе, где стоят обыкновенные дома и церкви, где движутся по улицам извозчики, где совсем обычно торгуют магазины, чтобы он, он, окончивший гимназию восемнадцатилетний Павлик, находился сейчас, почти ночью, в спальне жены губернатора, в этой страшной, отравляющей сознание комнате с вкрадчиво-немыми коврами, с немыми, могущими скрыть всякий грех стенами, обитыми штофом, с этими зеркалами, все видящими и в то же время немыми, лишенными языка.

Ведь это же сон или сказка, так не бывает в жизни; где-то за стеною или внизу находится губернатор, ее муж, лысый человек с близорукими глазами, а он, Павел Ленев, здесь, у жены его, в ее спальне, пропитанной духами и тайной, около нее, сидящей на расстоянии мгновения.

Ведь муж ее болен, он сказал, что болен, но он все же может прийти каждое мгновение, постучать и войти и увидеть здесь гимназиста.

— Помнишь ли, голубь мой, ту далекую ночь?


28

Отшатывается, отстраняется Павел. Кто сказал, кто сказать мог слова эти страшные, кто мог напомнить о том, что было? Кто говорит здесь живой, когда он, Павлик, умер, или грезит, или потерял себя?

Поднимает голову, всматривается напряженно. Да, это в самом деле сказал кто-то, это она сказала, он сидит подле нее на малом диванчике, у окна, и на полу, подле него, фуражка и сумочка с хлебом и книжка, а она — около, она, бледная, с развитыми волосами, в белом платье, похожая на ангела и в то же время исполненная жуткого, вечного, едва вообразимого греха.

— Я спрашиваю тебя: помнишь ли ты, маленький, ту далекую, единую ночь?

Быстрым жестом обнаженной руки она отбрасывает от окна портьеру. Широкая рама распахнута от пола до потолка, это не окно, не рама, а дверь балкона; они во втором этаже дворца, под ними засыпающий город с его редкими керосиновыми фонарями, с блестящими спицами церквей на черно-синем бархатном небе, с его далеким грохотом редких экипажей, с отдаленным лаем собак.

— Я опять тебя спрашиваю: разве эта ночь не похожа?

И вскидывает глаза Павлик и смотрит. Да, та же ночь спустилась на землю, те же, совсем те же, пылая, что не светя, пышут с неба редкие крупные звезды, и небо такое же непроницаемое, застилающее душу, и она рядом, такая же близкая и опасная, с этими бесценно-рыжими волосами, с этими губами, пахнущими фиалками, она, обжигающая сердце, доставляющая ему одновременно и горькую, как полынь, радость, и сладкую, как горячий мед, опаляющую боль.

— Да, похоже, — чуть слышно отвечает Павлик, но она кладет на его руку свою и останавливает одним движением губ и взглядом:

— Смотри, звездочка покатилась: совсем как тогда.

Вспоминает Павлик: да, тогда, перед его грехом, тоже покатилась звезда. Упала тогда звездочка — и опасно стало на сердце, и сейчас опасно, опасно и сладко, сладко до боли, до жути, когда на глаза готовы всплыть слезы, а на губы — смех.

Нет же, нет, как все это страшно, невероятно, где-то там близко, совсем почти рядом, ее муж, а с нею он, с ней вместо мужа — он, маленький, юный, неопороченный, исполненный боли, и томления, и страха, близкий ей и в то же время далекий, родной ей и — чужой…

И если он, муж, все-таки вздумает к ней подняться?

Что, если постучит к ней в дверь, если вообще что-нибудь случится такое, что ему станет необходимо прийти?.. А волосы ее пахнут, пахнут неотразимо, остриженные, как сорванные обрезанные цветы пахнут, приобретшие последний самый резкий запах оттого, что срезаны они.

Она смотрит на него, она держит его за руку хрупко, точно щадит его и борется с собою, точно слова какие-то плавают на ее устах, готовые сорваться и открыть все и объяснить, и все же она не решается, все же молчит, не движется и только дышит, и за ними, над ними и в них дышит эта темная, с равнодушными звездами ночь, покрывающая все тайной, все, что только ни бывает на земле.

— Маленький, голубь маленький, неужели это не сон?

И берет его за руку, и сжимает, и тепло дышит на его лицо, и касается висков тонкими пальцами, скользящими как атлас. Потом по бровям проводит мизинцем, по этим тонким атласным шнурочкам, начерченным над непорочными глазами.

— Что ты хотел, маленький? Чего добивался, когда бежал ко мне? И вот ты здесь, ты со мною, ты видишь, ты веришь, я с тобою, неужели ты в самом деле любишь меня?

А из глаз Павлика выкатывается слезинка: он не ожидал этого, он не ждал такого вопроса. Любит ли он ее? Как глаза божьи он любит, как душу бога любит; он плакал от любви к ней, он страдал, он пел, что осуждают эту сладостную любовь законы, законы осуждают, когда сердце велит.

И вот на лбу его, на щеках, где прокатились эти обиженные слезинки, реют жаркие, алые, чужие, пахнущие фиалками уста. Сначала они прикоснулись только к вискам и глазам, потом спустились ниже и легли на щеки и губы, и жарко ответили им губы его, трепетно и робко, а вот уже на шее Павлика лежит тонкая бледная рука, лежит холодной, пахучей, отравляющей змейкой, которую не сбросить, не прогнать, не удалить.

Что это? Он стоит перед нею на коленях, вернее, не стоит, а лежит, утонув в вязком ковре, и колена ее на уровне лица его, и рука ее бледная откинулась, точно подошло к ней страшное, что надо оттолкнуть, с чем надо бороться, а силы нет, нет силы и воли, и испуганный, почти жалобный жест бросает ее рука — «отойди», а сама привлекает, приближает, зовет и манит — и вот он пьянеет сладким хмелем и перестает видеть, и понимать, и сознавать, она тянет его неслышно за собою, как когда-то раньше, единый раз раньше, и он неслышно поддается, и рука его снова ложится на что-то нежное, поддающееся, как лебединое крыло, а те другие, две чужие руки вдруг обвивают его больно и сладко, и так холодно ему на полотне постели, и он бьется в чужих объятиях, желая крикнуть, заплакать и засмеяться, и оттолкнуть, и привлечь, а рука уже вновь приникла к нему, и опять, во второй раз в жизни что-то сладостное вонзается в него, и он со сдавленным смехом хочет броситься прочь, но нельзя, он прикован, он отойти не может, и жуткий стыдный смех и сладкая дрожь потрясают его, и, содрогаясь частыми толчками, он смеется беззвучно, тревожно и сладко, и потом, горько и утомленно раскинув руки, роняет голову на чью-то грудь.

— Вот теперь, маленький, уже наверное: более никогда.


29

Смутно и растерянно вспоминает Павлик: после сна, витавшего в небе, горько и обидно пробуждаться на земле.

Мечта была в небе, а земля была все: и эта широкая богатая постель с холодным полотном покрывал и атласом одеяла; и кружевные подушки с большими строгими буквами и короной, и то была также земля… Как стыдно и жалобно было одеваться, отыскивая свое разбросанное платье, и то, как смотрела она на него устало и растерянно при первом блеске солнца, подошедшего к окну. Да, была мечта, белая, как облака; был грех, сладкий и опаляющий, как огненное вино, но за мечтой и грехом земля стояла, старая, скучная, седая, ничем не прикрытая земля, ее проза, ее мелкая пошлая обыденность, от которой слезы обиды и горечи вскипали на сердце.

Конечно, судьба или земля им благоприятствовала: она вовремя послала губернатору его изжогу, и он ни разу в течение ночи и утра не подумал постучаться и заявить о себе, но предстояло еще нелегкое дело, предстояло выбраться из дома потайно и незаметно; один Павлик, без ее помощи не мог бы это исполнить, приходилось и ей одеваться и провожать его и следить, — Павлик видел, что и ей было нерадостно перед ним одеваться, накидывать капот, отыскивать туфли и идти вперед высматривать и ждать момента, когда можно будет незаметно пройти.

Как во сне вспоминает Павлик какие-то серые скучные коридоры, которыми они шли; конечно, утро было раннее, еще нельзя было встретить бодрствующими даже лакеев, но все-таки следовало напряженно всматриваться каждую минуту, и рассчитывать каждый шаг, и лгать перед самим собою, перед своей душою.

И во дворе было так же пусто, как в доме; не поднималась еще жизнь, не грозила никому подле губернатора острая забота о хлебе, жизнь шла здесь издавна налаженная, обеспеченная и ровная, не надо было нарушать порядка, установленного для сытых людей.

У выхода веранды они простились, коснувшись друг друга холодными губами; она хотела что-то сказать, но не сказала, он хотел взглянуть на нее, но не поднялись глаза.

Да и о чем говорить, она же сказала «никогда более», но если бы и не сказала, разве сам он, крадучись по коридорам, не говорил себе, что так «никогда более» — так было напряженно-стыдно и некрасиво, — не так должно было быть оно, так было не по-настоящему, потому что настоящее не в том.

И снова в голове падшего промелькнули мысли о Тасе.

«Тася!» — вот оно как было бы, как могло бы быть, как могло бы свершиться; то, что было, могло бы быть лучезарным, могло бы сиять ослепительным светом…

Но не свершалось так на земле еще от века и доныне, потому что жила на земле только грубая обыденность, не мечта, а только быль, потому что мечта жива только в отдалении, а взятая близко, она становится явью, грубой, оскорбляющей явью земли…

Да, была в небе любовь, а по земле ходило лишь ее слабое, искаженное отражение. Отражение земное не походило на небесное и не могло подойти и приблизиться, потому что никогда земля еще не приближалась к небу, потому что никогда еще небо не расцветало на земле.

«Тася, Тася, моя единая!» — жалко и жалобно звенели мысли Павлика, а город уже пробуждался и начинал по-своему звенеть и шуметь, каменный, гулкий, равнодушный город, которому совсем не было дела до неба, который весь стоял на земле.

И поднималось солнце над коробочками-домами, и, поднимаясь, все отдалялось от них больше и больше, и делалось равнодушнее и бледнее, пока не стало над городом совсем далеким, бессмысленно жарким, с непроницаемым безглазым лицом.

Если бы она это видела, как он крался и уходил, как стремился пройти тайно и бесприметно, как коснулась она его губ бескровными устами, холодными, опечаленными, словно обманувшимися в мечте.

Да, больше этого никогда не будет, никогда больше он к ней не придет.

И шел, и клялся себе Павлик, а клялся самой страшной своей клятвой — именем Таси; но старая жизнь уж заплела и над ним свою вечную, неотменяемую; не подчиняемую никакой мечте прядку — связку серых, странно запутанных волокон, и кто мог бы сказать: это будет, а того не случится… Кто мог бы распутать это серое марево волокна?

Жизнь делала так, как нужно. Кому нужно, это было неизвестно; для чего нужно, оставалось также втайне, тайна висела над всем, жуткая, грубая, непроницаемая, висела тысячелетиями, не внятная никому.

И не ведал восемнадцатилетний, что суждено ему было еще многое горькое, но и вся горечь изведанного не могла приподнять даже краешка завесы, которую соткала жизнь для людей…


30

И вот город, уже не привычный, провинциальный, скучный и пыльный город, нет, это столица Москва. Павел приехал в Москву на учение в университете; он покинул жалкие полуживые провинциальные улицы, перед заинтересованным, оживившимся взглядом его сама стародавняя Москва…

Он приехал не один; мама, конечно, осталась в городе, но вместе с Павлом прибыл в Москву его дальний родственник Тимофеев, которого Елизавета Николаевна просила сына проводить. Они ехали по железной дороге четыре дня и три ночи, но из всей дороги ему запомнилось только, что Тимофеев на каждой станции выходил в буфет и там выпивал.

Постепенно к вечеру лицо его все более бурело и темнело; когда же вносил кондуктор свечи, родственник растягивался на диване и засыпал, а Павлик сидел у окна и думал, вернее, ни о чем не думал, а только грезил, но и грезы были неясны, как было неясно и странно все…

Только месяц он пробыл в городе после свидания с Эммой; еще перед экзаменом было написано в Москву, бабушкам, как устроить молодого студента. И бабушки отвечали длинными письмами, что охотно примут своего внука, только бы он благоразумный и скромный был.

Еще не перевелись у Павла любезные бабушки на свете, и в Петербурге и в Москве, он знал из дважды в год получаемых писем, и в переулочках близ Садовой и сонного Арбата стояли старенькие особнячки с мезонинами, и в особнячках этих, как в старых ульях, гнездились древние бабушки, сенаторские потомки и вдовы, великолепные когда-то генеральши и губернаторши, ныне старушки с желтыми лицами в чепцах.

Павел решил жить в Москве, а для этой цели в Кривоколенном или Спасопесковском была особая бабушка, посылавшая ему на Рождество и Пасху, вплоть до восемнадцатилетнего возраста, на книги по три рубля. Что эта бабушка была добрых старых традиций, повелевавших родичей любить, в этом было нельзя сомневаться. «Приезжай, мой друг Павел, — писала она буквами в четверть аршина, — в мезонине у меня есть прекрасная комната, и в ней удобный диван. Надеюсь, что ты не играешь в карты и не куришь и не любишь зазывать к себе часто гостей; полагаю, что мы с тобой уживемся и ты будешь благоразумный молодой человек». И улыбался благоразумный молодой человек этим старческим преверансам: не курить, не картежничать, не водиться праздно с гостями; конечно, на первых порах он поселится у бабушки, он вообще не очень склонен к гостям, но если будет у генеральши стеснительно, можно будет всегда и отъехать от нее.

Однако сразу по приезде отправляться к родственникам не захотелось. Москва манила, стародавняя, седая, оставленная в первом детстве. Москва, почти забытая и совсем неизвестная, — к генеральше можно будет потом, через неделю, а первые дни непременно на свободе, вдали от бабушкиных крыл.

Остановились они в скромном меблированном доме на Трубной площади, в маленьком номере, заставленном зеркалами и пальмами, но подозрительном в отношении стен. Первым делом выставили они свои постели на середину комнаты, разостлали, к негодованию горничной, свое собственное белье и сейчас же вышли побродить по улицам.

Звенящая и гремящая, вздымалась на гору вдоль бульваров конка; она заинтересовала Павла, потому что конок в их городе никогда не заводилось… После тихого безмолвия прежней жизни представлялось странным и манящим оживленное движение площади и примыкавших к ней улиц, а от немолчного треска колес по булыжникам было смешно и весело на душе.

— Д-да, Москва-матушка, — шел и повторял без отдыха Тимофеев. Как-то случилось, что он и тут уже успел «клюкнуть» — может быть, на вокзале, и теперь щеки его пылали багрянцем, как багрянцем пылало вечернее небо, когда они вверх по бульвару шли.

Проносили толстощекие парни мороженое, проносили молодцы зеленые и оранжевые квасы, гаркая здорово, по-московски, по-московски же улыбались во весь зубастый рот. С тихим благоволением посматривал на прохожих Павел; теперь они брели по бульвару, и широким смрадом пастей дышали на них кухмистерские и пивные, полные посетителей, развязных мужчин и дам с карминовыми щеками.

Чем выше поднимались они к Сретенке, тем больше стало попадаться улыбающихся девиц; они останавливали Павлика замечанием: «Какой хорошенький», а Тимофеева вслух называли папашкой и требовали «пивком угостить».

— Знаете, по-моему, лучше идти обратно в гостиницу, — сказал наконец оробевший Павел.

Слишком уж бесцеремонно держали себя столичные дамы, и одна, когда Павлик присел с Тимофеевым на скамейку, даже прислонилась к нему грудью, обдав запахом яичного мыла и табака.

— Знаете, уже смеркается, пора бы к дому, — повторил Павлик еще раз, но Тимофеев словно не разделял этого взгляда. Правда, он, видимо, вспомнил свою миссию, сделав серьезное лицо, и тотчас поднялся, но так бурели его щеки и так растерянно бегали глаза, что было ясно видно: не хотелось ему уходить от веселого общества.

— В горле у меня ужасно пересохло, — сказал он, опустив глаза, и тут же покашлял для убедительности, — если бы минутку только зайти к стойке, выпить кружку пива, можно было бы тотчас же отправиться домой.

Павлик не противился — к стойке так к стойке; ему было неприятно смотреть на побуревшие щеки Тимофеева. Они зашли в пивную…

Низкая, насквозь прокуренная комната была переполнена народом, и как в мареве тумана колебались над сводом огни керосиновых ламп «молний». Все до последней возможности было заставлено столами и стульями, и за каждым столом сидели пары или тройки и, блестя потными лицами, вели быстрый разговор, от которого словно исходили вредные испарения.

Ярко одетые, ярко накрашенные и набеленные дамы выделялись на фоне черных пиджаков, черных рубашек и сереньких пальто. Тимофеев сконфуженно провел Павлика по комнате под взглядами дам, они уселись в уголке за пропыленной, пахнущей скипидаром пальмой и спросили себе у мальчика бутылку пива.

— Сырку прикажете? — спросил тот устало и озлобленно.

— Нет, не надо, — быстро ответил Тимофеев, и две сидевшие рядом дамы с фальшивыми серьгами громко почему-то рассмеялись.

Нос у Тимофеева побелел, он смущенно склонился к столу и пробормотал, стараясь скрыть растерянность:

— Д-да, Москва-матушка… Вы довольны ли, Павлик?

Павел не отвечал: Тимофеев был ему противен. Озлобленным, потемневшим взглядом следил он за ним: как он сидит, как глаза его украдкою перебегают на раскрашенных дам, а когда подали пиво, ему стало противно слушать, как Тимофеев хлюпал, втягивая в себя противную горькую жидкость… Так было неприятно Павлу, что он поднялся.

— Вот что, — проговорил он холодным отдаленным голосом и надел шляпу, — вы посидите здесь, а я пойду домой, — я найду дорогу, не беспокойтесь.

И еще противнее было, когда Тимофеев стал для вида протестовать, выказывая желание идти вместе с Павлом.

— Нет, сидите же, — сквозь зубы бросил Павел и с озлобленно бьющимся сердцем вышел.

Перед тем как идти к дому, он нарочно прошел по бульвару в обратную сторону, затем повернул и прошел снова мимо пивной.

Как он ожидал, так и случилось: в широкое окно заведения он увидел, что Тимофеев сидит за столом с двумя развязными дамами и с бурым, мерзким лицом угощает их пивом.

Веял свежий ветер ночи, Павел шел к своей гостинице.


31


Нежные блики рассвета лежали на стенах, когда вернулся в номер Тимофеев. Он входил растерянно, в руках его были сапоги, лицо выглядело желтым и опухшим, первое движение его глаз было в сторону Павлика. Но притворился Павел спящим и с отвращением еще теснее сомкнул веки. Ведь дверь была заперта на ключ, Тимофеев не мог не знать этого; Павлик всю ночь не спал, ожидая его устало и озлобленно, и, заслышав шаги, подбежал к двери, отомкнул ее и тотчас улегся в свою постель.

Раздевался и тяжело дышал Тимофеев; Павлик, конечно, знал, что Тимофеев женат, что у него жена, толстая, строгая женщина с усами, на которой он женился из-за приданого. Но уж такова была жизнь, что показывалась глазам Павла все самой исподней стороной. Правда, теперь он уже не был незнающим, он понимал все в жизни; он не мог не догадаться, что Тимофеев провел ночь у тех раскрашенных женщин, которых угощал пивом, но почему-то это было ему противно, может быть, потому что был Тимофеев старенький, лысый, женатый, беззубый, с пестрым веснушчатым лицом, с нечистыми ногтями на пальцах, вообще какой-то жалкий и некрасивый. Не понимал Павел, лучше ли было то, что он так еще недавно ночью в комнате Эммы был. Если Тимофеев обманывал жену, то он, Павлик, обманывал мужа… И то и другое было одинаково нехорошим, но почему-то себя Павел не обвинял, Тимофеева же считал противным.

«Почему это так? — лежа у стены, упирая взгляд в близкую стенку с грязными, закапанными стеарином обоями, думал он. — Почему у меня было оно лучше, или чище, или красивее? Потому что она красива? Потому что у нас была роскошная комната, а у Тимофеева вот как эта? Потому что я любил ее, ту, далекую, которая осталась в тихом провинциальном городе, а Тимофеев никого не любил? Что любви ему не было нужно? Что же именно было нужно ему?»

Солнечные лучи уже бегали по комнате, а глаза так и не закрывались.

В чем же дело? Какая разница? Почему одно выше другого? Разве оба они не падшие? Разве оба они не равны?

Теперь Павлик смотрит, смотрит осторожно, вкрадчиво, воровским взглядом. Он видит, что Тимофеев поднялся на своей постели, он видит, что тот противно моется его, Павлика, одеколоном, он поливает себя и, бросая в сторону Павла тревожные взгляды, робко рассматривает себя, вздыхает, ложится и начинает шептать молитвы. О, как все это мерзко и тошно! Зубы Павлика начинают стучать, не все он понимает, но догадывается, подозревает, чувствует… Из давних разъяснений Умитбаева, из того, что видел он в пансионе, из того, что помнил о Тараканове, он может догадаться, что Тимофеев боится от женщины заразы; он сблудил и теперь кается, он читает молитвы, он просит у бога своего прощения, вот они каковы, люди, вот каковы мужчины, пожилые, женатые мужчины, всегда готовые наблудить и тут же просить у Бога себе милости, маленькой милости уцелеть и остаться здоровым «от любви».

О жизнь, жизнь противная, исполненная смрада и грязи! О люди, мерзкие, маленькие, безвольные человечки, «образ и подобие божие, цари вселенной».

За утренним чаем Павлик холодно спрашивает родственника:

— Что это такое, мой одеколон весь исчез?

И любо и дорого ему видеть, какими пятнами покрывается лицо Тимофеева.

— А это, знаете, Павлик, я его нечаянно разлил… разбил…

— И долго ли вы вчера погуляли?

— Что вы, что вы, я вернулся вслед за вами, почти через час.

— Да, я заснул скоро, — глухо и печально говорит Павел и задумчиво качает головой.

— Я только допил свою кружку — и следом за вами.

— Не нравятся мне эти женщины! — вдруг резко и упрямо разносится по комнате голос Павла. — Они продажные, они любовью торгуют, и от них часто болеют мужчины страшной болезнью…

Жестким, презрительным взглядом обводит Павел побелевшее лицо Тимофеева. Лицо сжалось в кулачок, губы сделались серыми, как тесемки, капельки холодного пота свисают с усов.

— Знакомый студент мне рассказывал, что девяносто из них больны и не заражаются только десять из ста… Вы знаете это? — почти открыто и угрожающе спрашивает он.

— Да, я знаю это, — упавшим голосом подтверждает Тимофеев.

И в горькую складку сводятся губы восемнадцатилетнего: он видит, как сморщенная волосатая рука Тимофеева осторожно и часто ставит на жилетке кресты.

— Спаси, господи, и помилуй, — бормочет он.

32

Ну, вот и бабушка, старая московская генеральша, с орлиным профилем, с сивым пробором и кривым, важным, громадным, лягушачьим ртом. В тот же день спровадил Павел Тимофеева восвояси и в тот же день привез к бабушке Марье Аполлоновне свои книжки и чемоданы.

Дом у бабушки был старый, прародительский, с дубовыми лестницами, с чуланчиками и клетками для чижей.

Парадные комнаты состояли из двух гостиных и залы, и эти покои открывались только по воскресеньям; жилая же половина бывала всегда переполнена, как толкучка, потому что к бабушке целый день являлись с самыми разными делами какие-то старушенции, обвешанные ридикюлями, сумочками, котомочками. Что делала со всем этим добром генеральша, было никому невдомек, но каждой она либо писала рекомендательные письма, либо снабжала посетительницу бельем или деньгами, а то и попросту совала явившейся кусочки кулебяки. Проделывала она все это с самым серьезным видом, никак не теряя своей важности, наполнявшей ее, как елей мирохранительницу.

Столовая была самая населенная комната особняка. Здесь визиты не прекращались до десяти вечера, даже во время завтрака и обеда не переставали дребезжать звонки, и шаркающие дряхлыми подошвами просительницы прикладывались к бабушкиной ручке, разливавшей суп или оделяющей питомцев вафлями.

В день прибытия Павел угодил бабушке прямо к обеду. И хотя она ни разу в жизни не видела дотоле своего внука или видела лишь пятилетним ребенком, не изобразило удивления степенное лицо Марьи Аполлоновны — только чуть поднялись над орлиным носом ее черные косматые брови, и, обведя собрание торжественным взглядом, бабушка возгласила, точно Павел жил у нее уже десятки лет:

— А это мой внук Павел Ленев; хорошо, что ты, друг мой, к обеду не опоздал.

И тотчас заскрипели и зашушукались все старушки, усеявшие обеденный стол, как осы. Все поглядывали на вновь прибывшего с удивлением и любопытством, между тем бабушка как ни в чем не бывало продолжала с усатой генеральшей разговор о пользе травы зверобоя и, только окончив перечисление всех ее достоинств, осведомилась у Павлика:

— А каково здоровье милой Лизочки и все так же ли красива она?

Старый, как шампиньон, дворецкий Нил Власьич стоял за креслом бабушки и почтительно жевал губами, вслушиваясь в господский разговор.

— Ведь, кажется, Лизочка уехала в восьмидесятом? — спросила она кого-то из обедающих, — и тут же решил подать свой голос дворецкий и прошамкал почтительно, с назиданием:

— Осмелюсь присовокупить: в восемьдесят первом, осьмого месяца мая, в четверг.

— Память у Нила Власьевича изумительная, — кивнув головою, подтвердила бабушка. — Живая арифметика, что и говорить.

А Павлик все сидел на своем стуле и все посматривал на окружающее общество. Все были старушки и все — престарые; куда ни взглянуть — везде сморщенные лица, коричневые чепцы, наколки, банты, сложенные крестообразно руки.

Среди обеда Марья Аполлоновна стала представлять своего внука каждой гостье в отдельности. Оказалось, что старушки были сплошь важные, у каждой из них было какое-то учреждение или приют, и каждая была в нем чем-то. Общины, призоры, учреждения и призрения так и сыпались с уст заседающих; на некоторых, из особенно древних, висели медали и ордена… Рассматривал Павел эти ссохшиеся лица, и было жутко сидеть в этой коллекции умирающих людей, и, однако, все говорили, все горячились, и спорили, и осуждали кого-то; а иные надеялись: «Я к будущей Пасхе ожидаю себе внимания…», и некоторые, помоложе, шептали им искательно: «Да, да, вы, конечно, будете представлены, и даже ранее…»

Когда бабушка объяснила Павлику про одну, наиболее почтительную, что она фрейлина и «кавалерственная дама», Павел чуть было не рассмеялся; он не знал еще, что у дам бывают такие титулы, ему стоило большого труда подавить в себе смех, лицо его покраснело от напряжения, он повел глазами и покраснел еще больше: прямо на него смотрело золотыми, янтарными глазами юное, точно кукольное, весеннее фарфоровое личико, обрамленное белыми, как чесаный лен, волосами, в синем платьице, в белом переднике, с кружевной наколкой над невинно-мраморным лбом.

Так разительно было приметить головку этой девушки на общем темном нерадостном фоне, что Павел едва не вскрикнул от изумления. Он не мог понять, как это не заметил ее сразу; она стояла вот там, в отдалении, у входа, с серебряным подносом в руках, она была здесь, видимо, с самого начала обеда, а он не приметил ее.

Должно быть, взгляд Павла был исполнен удивления, бабушка повела на него глазами и, оборвав речи с кавалерственной дамой, заметила девушке строго:

— Перенесли вы, Поля, молодому барину его вещи в мезонин?

— Так точно, — ответила Поля, потупившись, и сухо, до враждебности, закончила бабушка:

— Можете идти.

Ушла девушка с милыми, как сон, волосами, а в комнате у стенки точно сияние ее волос реяло. Ушки у нее были крошечные, как раковинки из перламутра, шелковое платье прошумело вкрадчиво, как потайной ручеек. А бабушка, договорившись с кавалерственной дамой до благоприятного исхода, снова повернулась к дворецкому Нилу Власьевичу и спросила с интересом:

— А когда, Нил Власьич, Полины свадьба назначена?

— На двадцать первое сего месяца, — ответствовал почтительно дед.

И почему-то к Павлику обернула Марья Аполлоновна свое лицо со строгими, точно седыми или свинцовыми глазами:

— Внучка Нила Власьича выходит замуж за местного жителя — торгует бакалеей на углу.

Тут, бог весть с чего, охватило сожаление сердце Павлика. Не то сожаление, не то страх или печаль, не то смутная зависть к кому-то и затаенная, словно необоснованная боль. И слова проплыли какие-то странные, нелепые, тупо-угрожающие и в то же время смешные: «…местный житель, торгует, бакалея на углу…»

Не подходила как-то к этой бледноволосой, тоненькой, как василечек, бакалея местного жителя. Почувствовал Павел в своем сердце не то какую-то враждебность к Поле, или жалость, или укор, что интересовалась она бакалеей, она, волосы которой были светлы, как летний сон.

33

После обеда перешли в маленькую гостиную, но так как сморенные едой и беседами старушки тут же, в креслах, и задремали, то Павлик от нечего делать побрел к себе в мезонин.

По дряхлой ясеневой лесенке поднимался он к своему новому жилищу, на поворотах стукаясь о притолоку головой. Коридорчики круто вели кверху, узенькие, скрипучие, точно клеенные из картона, завешанные старомодными картинками в рамках карельской березы. Здесь были и портреты вельмож времен Екатерины, и лисицы, и волки, которых расстреливали охотники с выпученными глазами, и какой-то атаман казачий, скакавший с поднятым жезлом прямо в оливковое солнце, и патент государственный за разведение племенных свиней, и портреты красавиц в желтых шляпах, с букетами фиалок в тонких пальцах рук.

Позамешкался в коридоре, рассматривая эту коллекцию, Павел, а сверху уже доносился до него сухой и почтительный кашель, старческий кашель, и когда он поднялся в свой мезонинчик, не мог не вскрикнуть от восхищения.

Комната была маленькая, косенькая, с прелестной мебелью карельской березы. Широкое окно сияющим полукругом оплетало тонкую стену, и смотрелись в ветхие окна листья какого-то дерева, может быть липы, может быть тополя, а сквозь ветви тополя виднелся пустырь немощеного двора, заросшего подорожником, окаймленного старым, насквозь прогнившим забором, над которым возвышался крашеный, точно луком, каретник или сеновал.

Так старо это было, так тихо и мило, так напоминало что-то деревенское, оставленное надолго, что слезы готовы были вскипеть на душе восемнадцатилетнего студента. «Милая, милая бабушка!» — сказал он громко и смутился, ибо у окна стоял Нил Власьич, делавший усилия опустить занавеску и чихавший от пыли, клоками летевшей на него.

Так смешно было смотреть на дворецкого и так грозен был его окрик кому-то, кого Павел еще не видал:

— Обтирала занавесы, натурщица? Ее превосходительству доложить?

Повел глазами в сторону «натурщицы» Павел и тихонечко радостно улыбнулся: ведь угрожал дед все той же весенней, с белыми волосами, с глазами, отливавшими золотом, в котором прятались искры, с кружевной тряпочкой на мраморном лбу, талия казалась у ней тонкая от синего платья, нежные, не привыкшие к работе руки держали метелочку крашенных анилином перьев; умиление и странная, почти необъяснимая жалость повеяли в сердце студента, он повернулся к дворецкому-дедушке и сказал примирительно, тихо, с легкой дрожью в голосе:

— Стоит ли волноваться, милый Нил Власьич, когда в этом мезонинчике так хорошо?

И улыбнулся дед старыми, как резинка, губами. То ли польстило ему «милый Нил Власьич», то ли студент сам такой милый и ласковый был, то ли в мезонинчике в самом деле ласкою веяло, только не захмурились гневные дедовские очи, и единственно «для блезиру» Нил Власьич проворчал:

— Избалуете вы этих погонялок… Завтра же все как следует соверши.

И ворча еще что-то в свой изысканный галстук, приподнял Нил Власьич край атласного одеяла, лежавшего на диване с пуком белых простыней. Желал в порядке он убедиться, беспорядку не было, и, оставив девушку доканчивать уборку книжного шкапа, вышел строгий дед и побрел к ее превосходительству вниз доложить.

А студент остался наедине с этой маленькой, тихой, которая возилась в углу неслышно, как мышка. Осторожными взглядами ой посматривал на ее тонкую талию, на башмачки белые, выглядывавшие из-под края платья, на бантик накрахмаленный, которым был завязан фартук; на затылок узкий, где волосы вились узеньким завитком, волосы белые, напоминавшие лен и сказку и с паутинкой схожие, словно издававшие сладостный аромат.

Так веяло на сердце ароматом, что должен был отойти Павел. Не понимал он себя: отчего его вдруг так повлекло к этой впервые увиденной девушке, неужели только оттого, что ее волосы — золотой лен? Отчего же жалость вместе с радостью в его сердце? Так равнодушен был он всегда к женщинам и девицам, всегда, кажется, он отдалялся от них, а они к нему приходили, а не он к ним; а вот теперь его тянет, зовет жалобно, неудержимо и странно, манит к неизвестной девушке, к простой, случайно встреченной горничной, у которой есть жених с бакалеей, торгующий как «местный житель» вот тут же, на углу.

Не оттого ли произошло это, что поразила его фраза бабушки; не то ли было, что уже узнал он горькую сладость, что женщина могла дать, или просто бывают такие натуры, которые влекут к себе неудержимо, неудержимо, необъяснимо, вопреки рассудку, смыслу, сердцу, вопреки всему? Смотрит Павлик тихонечко, осторожно: все возится она, перетирая книжки, расставляя их по полкам; она делает это восхитительно лениво и неумело, подле громадной ставит маленькую, как капля, ставит книжки подчас вверх ногами; но отчего так милы и девственны ее движения, отчего так невинно колеблется ее стан, отчего узкая грудь вздымается смущенно, как только она повернется профилем к окну?

И раздражения нет уже на сердце студента, раздражения на то, что она лавочнику отдана. Что же, бакалея так бакалея, она же милая, как цветочек. Цвети, беленькая, и радуйся, пока не подошла жизнь.

Задумчиво приник со сдавленным жалостью сердцем к стеклу рамы лицом, а лицо все пышет, ему жарко и приятно, ему не хочется той прохлады, которая за окном.

Гаснут, гаснут перламутровые дали; это невиданно, чтобы московское небо могло отливать таким перламутром; или оно такое только над особнячком Арбата, старенького сонного Арбата с зеленью его садов?

И оборачивается испуганно Павел: его зовут, его позвали; голос у нее несколько сиплый, но и это умиляет; она спрашивает его, налить ли ему воды в умывальник или сделать это попозже, чтобы вода была холоднее, может быть, он любит умываться теплой водой?

Павел смотрит на нее и улыбается: умывальник, теплой водою… — как смешно говорит она это, как глаза ее блещут искорками зрачка… Ну, отчего она так ему нравится, отчего кажется такой милой и нежной, она ведь только крестьянская девушка, как могла она возрасти на охапке соломы в курной избе.

— Вы откуда же, Поля, и где ваши родители? — тихонечко, вкрадчиво, себе самому изумляясь, спрашивает он ее. Зачем это вдруг стало ему интересно, почему смущенно затмились глаза тоненькой Поли? Она перебирает в руке складку скатерти, белизна ее щеки мгновенно покрылась густой тенью кармина, она бросила вперед обе ладони, точно отстраняя кого-то, и говорит тем же низким беззвучным голосом:

— Моего отца я никогда не видела, говорят, я незаконная дочь.

Отстраняется и Павел. Вот что, вот оно как; и сказала она эти странные слова просто и кратко; вот почему у нее волосы такие, и вид необычный, и руки атласные… Она не крестьянка, она незаконная, ее отец какой-то офицер или помещик, он живет где-то на свете, о ней не зная, и вот его дочь определяют к лавочнику с бакалеей, к местному жителю, который тут, на углу, вот почему его охватили жалость и влечение, вот почему сердце его потянулось к ней, обреченной, и вот, наконец, какая жизнь и какие в ней дела.

— А ваша мама? — медленно и раздельно спрашивает Павлик и сам дивится, какой жалостью пропитывается голос его. — Ваша мама живет в деревне? Вы любите, Поля, ее?

— Моя мама в больнице, у нее чахотка, — отвечает Поля и вновь принимается за книги.

Теперь Павел понимает, почему ею, этой, так все распоряжаются: она сирота, за нее некому заступиться; дед у нее строгий и своевольный, сам воспитанный в подчинении, требующий того же и от своих.

— И вы, Поля, любите своего жениха, не правда ли? — пряча глаза, тихонечко шепчет Павлик. И проносятся по комнате слова, тихие, раздельные, такие же странные, как только что сказанные ею, и два пурпурных пятна злой болезни окрашивают эти милые мраморные щеки:

— Он рябой, пятидесятилетний, он вдовец с троими детьми.

Вновь прислоняется лицом к стеклу студентик. Вот оно что, вот он,

этот почтенный бакалейный торговец, местный житель, проживающий на углу. Да, вот как бывает на свете! Молодой господин позаботится во время досуга, произведет на свет дочку с белыми как лен волосами, и покинет, и бросит, и забудет ее, а мать этой дочери будет лежать в чахотке в больнице, а дочь эта будет отдана рябому почтенному вдовцу с бакалеей и троими детьми.

Теперь уже совсем понятны Павлику и влечение к Поле, и страх, и жалость, и боль.

Так печально ему, так нудно у него на сердце, что не обращает он внимания даже на то, что в мезонинчик его явилась сама бабушка-генеральша и смотрит на него выцветшими глазами в упор.

— Надеюсь, молодой друг мой, что вы порядочный человек? Этим все сказано, — говорит она.

И взглядывает в старческие очи студентик, и начинает смеяться тихонечко, горько, так, что смущаются даже генеральские властные глаза.

— Ах, бабушка, бабушка, какая жалкая чепуха…

34

Среди ночи Павлик просыпается с щемящим сердцем, а в сердце мысль о ней. Несомненно, он спал, он заснул тотчас же, как только улегся на этом турецком диване, но и во сне он думал о ней, о той, которая волосы свои подменила льном, которой глаза горели синими искрами, которая нежна была и бела, как день весны.

Ее жизнь страшна, ее жизнь ужасна, ей в будущем предстоит самое темное, что только бывает на свете, — и он, Павел Ленев, и не кто другой, как Павел, должен спасти ее. Это же ясно как воздух, что рождена она для другой жизни, не для той, которую готовили ей. Она не могла бы ужиться с этим бакалейным лавочником, она не сможет этими бедными руками нянчить его детей. Ее отец, тот проклятый человек, который родил ее и бросил, должен был подумать о ней, но так как его нет подле нее или, может быть, даже нет на свете, то, очень просто, позаботиться о ней должен Павел… Он же должен спасти ее.

Спасти, но как? Как поступить ему, восемнадцатилетнему, чтобы избавить эту девушку от того, что ей угрожает? Как устроить так, чтобы лавочник оставался лавочником, не больше, без притязаний на нее? И чтобы дед ее был доволен, и чтобы бабушка-генеральша осталась довольной — словом, чтобы были довольны все?

И недолго думает восемнадцатилетний, решение скорое и радикальное поднимается в его голове. Самым верным способом устроить все к общему благополучию было бы… жениться на Поле.

Выпрямляется Павлик, садится на своем диване, трет руками глаза, должно быть, чтобы свое решение разъяснить.

Да, конечно, это сначала кажется странным, но если хорошо вдуматься, оно не может никого поразить. Несомненно же, достоинство этого решения в его краткости: как в древности какой-то царь, вместо того чтобы распутать, разрубил гордиев узел, так ныне поступает и он. Выгоды решения очевидны: лавочник мирно торгует на своем углу бакалеей, Нил Власьич доволен, мама, если все разъяснить, будет тоже очень довольной… Только вот бабушка? — строгая бабушка-генеральша с ее презрительным лягушачьим ртом?

Приникает всеми мыслями к обсуждению дела Павлик. Да, нечего скрывать, здесь возникают сомнения: бабушка Марья Аполлоновна едва ли будет от этого решения на седьмом небе… Она еще только вчера за вечерним чаем рассказывала много о столбовом дворянстве, она хотела представить Павлика сиятельному князю Ипполиту; вечером же, перед театром, заглянула к бабушке благоухающая княжна Лэри, то была у Павлика Мэри, а теперь стала еще Лэри, высокая бледная шатенка с тонким помятым личиком, с утомленными глазами в синих тенях, в атласной шляпке, вся пропитанная какими-то сладкими духами.

Эта Лэри весьма внимательно поглядела на кузена и улыбнулась как-то ласково и порочно; Павел тотчас же попал в кузены, это ничего, что был он провинциальный, что костюм его оставлял желать многого, как заметила бабушка, он Лэри понравился, она была богатая невеста, она имела все достоинства изящного сердца и ума, из-за нее бабушка даже во второй раз поднялась в тот вечер в мезонин к Павлику только для того, чтобы сказать ему, что он имел успех…

И вот комбинации бабушки могли рухнуть, являлась новая претендентка породниться с генеральшей, притом более основательно, путем законного брака: это была Поля, горничная Поля, внучка дворецкого Нила Власьича, почтенного человека с «арифметической головой»…

Как бы подняла бабушка свои косматые брови, как бы раскрыла свой рот, почтенный, лягушачий, как только бы услышала, что он намерен с горничной Полей узами Гименея сплестись…

Да, бабушка эта была не фунт изюма, с ней следовало побеседовать основательно, чтобы не вышло лишнего шума, чтобы решение Павлика не было оглашено ранее срока ему в ущерб.

Можно было, для пользы дела этого, поступить двояким образом: лично изъяснить свои соображения и чувства или все это обстоятельно изложить в письме.

За письмо были веские соображения: оно могло быть более толковым и убедительным; оно могло пронзить ум бабушки путем логических выводов, наконец, оно же было и… более безопасно, да, да, безопасно: скрываться перед самим собою нечего, нельзя отрицать, что Павлик чувствует перед этой генеральшей некоторый страх, безотчетный страх, может быть, основанный на атавизме, на предрассудках, но все же страх.

Как бы сказал он бабушке, глядя в ее строгие немилостивые очи: «Бабушка, я хочу жениться на горничной Поле». Как бы полезли ее брови по лбу, нет, по стенам, по потолку полезли бы бабушкины брови от изумления. Как? Жениться? На второй день по приезде в Москву он уже хочет жениться? Не ослышалась ли она: он писал, что приедет учиться, но не жениться? И вот на следующий же день после приезда он, вместо того чтобы учиться, уже надумал жениться, и на ком же — ха-ха! — на ком? Кто такая необыкновенная, что разом перевернула вверх дном все мысли Павлика? Кто она, эта соблазнительница, неотразимая Клеопатра, чарующая волшебница, Цирцея, Дидона, — это горничная Поля, ха-ха, нет, у бабушки отваливаются уши, нет, пусть Нил Власьич принесет ей лорнет, она хочет видеть молодого человека, она должна выпить зельтерской, пускай кавалерственная дама ущипнет ее за локоть, она грезит: ее внук, Павел Ленев, надумал жениться на горничной! Она завтра же созовет всех родственников на помолвку, она пригласит, конечно, и князя Ипполита! Нет, у него также отваливаются уши! Боже мой, и это на второй же день приезда в Москву…

Холодеет от волнения на своем диванчике Павел. Он забыл закрыть на ночь окно, вот отчего в комнате холодно, он не может опомниться после тряски на железной дороге, он опился бабушкиного кофе, его голову теснят кошмары… Поднимается студент и горячим, влажным лбом никнет к косяку окна. В самом деле он спал, уронив подушку на пол, его голова охмелела от видений, вот она какая беспокойная, эта первая московская в бабушкином мезонине ночь.

И сны какие бывают странные на земле. Сны — это то, что меж землею и небом. Рассказать сон никогда нельзя, сон вянет и блекнет, пересаженный на землю… И как странно это, что всякая мечта выполнима в грезе; но, открытая веянью дня, она становится смешной и нелогичной; день, то есть земля, все сверяет с рассудком; рассудок все сверяет с логикой, то есть с той же землею… и никогда еще не бывало, чтобы мечта одержала верх на земле.


35

Утро пасмурное, свежее, с опаловым небом. Только вчера над Москвой сияло солнце, а вот солнца нет, туман, пелена, и уж не кажется такой чудесной древняя комната мезонина.

Комната как комната, и вещи как вещи, правда, карельская береза мебели очень красива, но теперь, в молочном свете утра, видны все трещины на ней, все спайки, все крепы, и лимонно-желтыми, неприятными кажутся развешанные по стенам лики евангелистов, может быть работы итальянских мастеров. Выбритые крутые николаевские подбородки синеют дальше на фоне красных воротников. Какое надутое лицо у этого генерала с профилем хищной птицы; какие глаза печальные у этой девушки с остроконечным лицом и бледным, словно сотканным из унижения, муки и горя. Хрупкий фарфоровый бюст ее точно дышит, выбираясь из складок бархата; в бескровной левой руке она держит увядшую розу; как все это покрыто паутиной и пылью, как все это отдаленно и грустно и жалко, как забыто оно, как все забывается на земле.

Теперь, со светом дня, мысли о ней, о той, обреченной в жертву торговцу, не так бурны и мятежны. Да, конечно, ее жалко, она очень мила и бледна, ее волосы прелестны, она брошена мерзавцем отцом, но что может сделать для нее он, восемнадцатилетний Павел, едва студент первого курса юридического факультета, не имеющий ничего, кроме своей молодости и мамы, который должен же наконец создать приличную жизнь?

Жениться! Как могло прийти ему это в голову ночью; конечно, он мог бы презреть и настоять, но дальше, что дальше сделает он с Полей? Привезет ее в свой город, в дом мамы? Будет учить ее грамоте, наукам, она же только что сказала: «С троими детьми»; ему надо будет много учить… и самому учиться? Ведь ему и самому надо много учиться, чтобы стать на ноги, выбиться на дорогу.

Нет, все это фантазия, жизнь гораздо проще, грубее и проще; в жизни нужно оставить сказку; надо все сверять со светом дня, и бабушку надо уважать, потому что она — генеральша, и увядшую княжну Лэри, потому что она богатая невеста и дочь сановника, могущего «подсобить…».

Может быть, надо будет уважать и всю ту флотилию старушек, которая тупо и скучно толчется у Марии Аполлоновны: ведь в конце концов и старушка может тоже для жизни своей протекцией подсобить?..

Так холодно на душе от этих мыслей, так зорко, и спокойно, и деловито насторожена его душа, что едва горничная Поля — предмет вчерашних волнений — приходит к нему доложить, что кофе подан, как Павел развязно берет ее за подбородок и целует в шею, в затылок с милыми завитками, спокойно говоря:

— Благодарю вас, душка, скажите, я сейчас сойду!

«Милая ты моя, миленькая и белая, прости меня — такова жизнь», — тихим, задавленным голосом добавляет тут же вслед уходящей его сердце.

И не удивилась поцелуям беленькая Поля; может быть, она и раньше служила, до этого места у бабушки, такова судьба горничных, вековечная планида, и может быть, в конце концов только отдых — этот лавочник бакалейный с «троими детьми».

Раздушенный, вымытый, в элегантном сюртучке сходит вниз, блистая манжетами, и весьма галантно, совсем не по-провинциальному целует сухонькую бабушкину ручку.

Довольным взглядом окидывает его бывшая губернаторша.

— Молодец, совсем жених, а я уже составила тебе реестрик, кому нужно нынешним же утром визит нанести…

Улыбается Павел. Что же, визиты так визиты. Такова жизнь, он вступил в жизнь столицы, он студент университета, будущий «профессор», как говорили в родном городе, «писатель или поэт», но, пока еще не пришло все это, может сходить и с визитом; он завяжет узелки на память, он будет воспитанным молодым человеком, за которого не придется бабушке-генеральше краснеть.

Просматривается реестрик. Список не краткий, но предусмотрительная бабушка распределила все не только по достоинствам, но и по месту жительства. Вот эти живут на Поварской, они тут же, в пяти минутах; эти на Остоженке, но туда ходит конка, причем садиться надо в первое отделение, за алтынчик, не в пятачок.

— Надо, друг мой, быть в жизни экономным; а это тебе от меня на визиты двадцать пять рублей: непременно всем, которые помечены крестиком, в домах прислуге давай по целковому; тем же, у которых звездочка, давай по четвертаку, хорошо сойдет.

На мгновение щеки Павлика заливает краска стыда и досады. Брать ли ему четвертную от бабушки, не унизительно ли это? Следует ли слушать ее советы дикие?

Но выпрямляется студентик, поцеловал ручку, непроницаемо смотрят над атласными бровями ореховые глаза. Что же, если в конце концов придется жить в Москве, надо жить по-московски: кому на чай четвертак, кому рублевик; а ездить надо непременно на коночке, как велит бабка, и не во втором, избранном отделении, а за медный алтын.

Надев новую шляпу, свежие перчатки, идет по переулочку с реестром родственников, направляясь к Арбату. Одет он изящно, в руках трость, перчатки сияют и пахнут кожей — разве приметно по нему, что он не столичный, разве не смотрят на него барышни-гимназистки, как и там смотрели, в городе оставленном, разве этот с отмороженными за московские зимы ушами извозчик не встрепенулся, когда он проходил мимо, на козлах и разве не гаркнул ему со всей извозчичьей вежливостью, всем широким московским ртом:

— А не прокатаете ли тройчатку, ваше сиясь?..

36

По Арбату он проходит к площади и у старого бутыря осведомляется о Поварской улице. Поднимает бутырь к козырьку свою мускулистую руку в белой перчатке, из пальцев которой вылезают черные ногти, и объясняет тоже с московским усердием:

— Вот ежели туды повернете, а потом сюды, и будет самая Поварская что ни на есть.

Изящная рука молодого человека незаметно вкладывает в перчатку новенький двугривенный (тоже наставление бабушки). Крякает служивый и, сделав грозное лицо, кричит на извозчика:

— Осади, не видишь барина, оштрахвую, борода!

На Поварской чинно, спокойно, как и подобает в барском месте. Нет ни лавочек, ни торговцев, особнячки стоят тихие и важные, как чиновники первого ранга; прилично дремлют у ворот в рубашках дворники, пахучие лужи неслышно и тоже прилично вытекают на мостовую, стремясь не журчать.

Редкие пешеходы проходят неторопливо и тоже прилично; в сравнении с шумной, звенящей и гаркающей Трубной площадью на Поварской благодать…

Приникая взглядом к фонарям у ворот, читает надпись студент университета. Правда, сегодня он еще в штатском, но дело обеспечено и — здесь бабушки оказали свою пользу — все покончено, на прошении уже давно благоприятная надпись, надо будет только явиться для порядка — и хоть завтра же надевай студенческий сюртук.

Конечно, может быть, было бы лучше явиться к родным в студенческой форме, но быть так, надо исполнить волю бабушки: в студенческом одеянии можно будет показаться во вторые визиты, это тоже произведет впечатление, если хорошо понять.

На громадном, холодном и торжественном особняке читает Павел фамилию дяди-сенатора; он знает, что у дяди давно уже другой особняк в три аршина на Ваганьковском кладбище, но странно теперь читать: «действительного статского советника», когда он совсем не действительный, а бывший, когда он не советник, не человек, а только легенда, миф.

Знает Павел, что жива его вдова и две тетки-сестрицы: Глашенька, Дашенька и Наташенька, как бабушка именует. Писали эти сестры в его город по праздникам письма в год дважды и вкладывали туда десятки и пятерки, запечатывая конверты желтым сургучом; а вот подошло время, и Павел приходит их обозревать самолично, и пока они об этом ничего не знают…

С замиранием сердца тянет Павлик за медную ручку звонка. Хотя он и взрослый и студент университета, а все же страшно: ну как сестрицы эти кусаются? А если они злые, как осы? И не выйдут, а скажут: кто такой и зачем? Или лакей изъяснится: «Принимать не приказано», что делать тогда? Как бабушке доложить? Но вместо лакея появляется в подъезде заспанная женщина с флюсом. Она спала, глаза ее злы и красны, руки у нее обожжены и изрезаны, по всем данным, это кухарка; неужели тетки не держат лакея, живя в этаком мавзолее-особняке?

— Кого вам? — грубым басом спрашивает кухарка и дышит на Павла луком.

И замирает в изящной перчатке изящная визитная карточка. Как в ее руки визитную карточку вложить?

— Скажите: родственник Ленев из такого-то города, — говорит он дрожащим голосом в упор кухарке и, набираясь смелости, добавляет громче — Доложите: племянник, поняли меня?

Кухарка смотрит на него и тяжело дышит тем же луком, видимо, напрягая все фибры ума, чтобы что-то сообразить. Наконец она подается в глубину прихожей.

— Постойте тута! — говорит она и захлопывает перед носом Павлика дверь.

— Вот дура! — обиженно говорит он.

Нечего сказать, первый визит пока неудачен; но вот топот ног обрывает его мысли, снова растворяются парадные двери, появляется та же кухарка и говорит тем же басом:

— Идитя за мной. Прямо идитя.

Прямо идет студент.

По широкой нечистой мраморной лестнице с медными прутьями для забытых ковров поднимается Павел в вестибюль — широкую комнату, оклеенную красным штофом, заставленную мебелью в зеленых чехлах. Громадные рога оленя распростерлись над входом, приглашая повесить шляпу; желтая фарфоровая жаба зияет пастью, заполненной зонтами, а в раскрытую дверь видна белая зала с лепным потолком, со сверкающими призмами стопудовой люстры, с белой французской мебелью, расставленной вдоль стен.

В прихожей Павла встречает черная горничная, похожая на монашенку, с хитрым заплаканным лицом. Ей можно вручить без опасения визитную карточку; она принимает безмолвно и бесшумно уходит; Павлик идет в залу и шагает по паркету, во время поворотов увидя, как мелькнуло в сумраке коридора чье-то любопытное поношенное лицо.

Минут пять проходит в тишине и молчании; безмолвие наконец начинает тревожить студента: может быть, о нем забыли, может быть, черная женщина, сумасшедшая или дура, позабыла доложить, и тетки сидят в каких-нибудь антресолях, а он, Павел, будет до вечера или до ночи по мраморной зале бродить?

Дряхлые и умирающие, совсем забытые, стоят у громадных окон посохшие фикусы и пальмы. «Тоже — живут и цветов не поливают», — неприязненно думает он, а в это время к нему подходит еще служанка с желтым лицом, похожим на раздавленный лимон, в черной юбке и кофте, с неприкрытыми серыми волосами, в мягких стоптанных туфлях, открывающих грубые черные чулки.

Резким голосом она спрашивает студента:

— Вы Павел Ленев?

— Да, — отвечает Павлик и оскорбленно краснеет, — я Павел Ленев, а где же…

— А я вдова генерала Хворостава, ваша тетка Аглая.

Точно пудрой покрывается розовое лицо студента. Эта старая женщина, грубо одетая служанка — вдова сенатора, владельца особняка? Как дал он маху, всему виной его молодость, теперь надо будет поправиться: в смущении он склоняется к руке.

— Пойдемте за мною в гостиную, туда придут сестрицы, — добродушно улыбаясь, говорит вдова и идет вперед. А за нею, подавленный и разбитый, пробирается студент.

Он вступает в гостиную изумрудного цвета, где все зелено, напоминает весну и цветет.

Равнодушно и устало шаркают грубые туфли по восхитительному, нежному, похожему на бархатный газон ковру. Тетка Аглая небрежно садится в изумрудное кресло, ее желтые, сморщенные, словно оклеенные пергаментом руки свисают с нежнейшего, цвета морской волны шелка на диване. Эмалевые изображения смеются в дереве кресел и столов. Такой роскоши Павел никогда не видел, и вот среди нее эта старая, грубая, она попирает стоптанными туфлями марево ковра, она смотрит на Павла внимательно-тупым, бесцветным взглядом, ожидая, что он наконец заговорит.

— Сколько времени вы ехали из вашего города? Есть ли там на улицах электричество? Замощены ли улицы и как далеко от города железная дорога? — скрипучим голосом осведомляется она и все смотрит на Павла тупым, непроницаемым, но беззлобным взглядом.

Отвечает студент на все поставленные вопросы, потом вынимает из кармана письмо и подает тетке, сказав: «А это вам от мамы, она просила передать».

Неторопливо вскрывают конверт сморщенные руки. Непроницаемые мутные глаза просматривают письмо. «Хорошо, я потом отвечу Лизе», — говорит тот же деревянный, словно неподмазанный, голос, а в это время в гостиной открываются зеленые, скрытые в стене двери, и две старые важные дамы в сопровождении бледной черноволосой девушки с блестящими, словно испуганными, глазами подходят к ним.


37

Как это ни было странно, сначала из трех вошедших Павел поглядел на старух. Были они высокие, прямые, в шелковых платьях, в наколках черного бархата. Лица у обеих были сморщенные, важные, строгие, в коричневых пятнах, с узкими поджатыми губами, со светлыми, вылинявшими глазами, которые смотрели презрительно из-под редких выцветших бровей.

Обе они шли с любопытством и без смущения; двигались неторопливо, точно ожидая, что племянник двинется им навстречу. Но не двинулся Павлик, пока они не приблизились; смущение и неожиданность сковали его движения, и только когда тетки протянули ему свои руки, сморщенные и покрытые пятнами, как лица, он попытался со всей деликатностью приложиться к ним.

По-видимому, обе тетки остались довольны осмотром прибывшего родственника. И вид и манеры Павлика представились им удовлетворительными: насколько могли, они расправили на лицах складки и опустились в кресла, обе важные, чопорные и прямые, как трости. В противоположность замужней сестре, барышни были одеты с роскошью немного смешной и старомодной. Кольца старинной работы, с великолепными изысканными камнями, сияли на костлявых и высохших пальцах. Одна любила рубины, пальцы другой были отмечены изумрудами.

Только когда уселись девы, Павел обратил внимание на третью. Это была барышня лет двадцати двух, без кровинки в лице, с глазами серны, которая испугалась. Но в противоположность взглядам, ее лицо не носило никаких следов трепета и волнения. Губы улыбались медлительно и спокойно, на лбу не тлело ни одной морщинки, да и все движения были плавны, эластичны, спокойны; темные волосы обвивали прелестной косою лоб. Шрам на подбородке несколько портил миловидность ее лица, и она, зная это, время от времени прикрывала его рукой. Испуганными глазами своими она смотрела спокойно и бесцеремонно, и это было так странно приметить в ней. Рот у нее был несколько крупен, но красивый, исполненный странной сладости.

Павлик недоумевал, может ли он приложиться к руке этой третьей, когда за его спиною проскрипел голос тетки Аглаи:

— А это ваша кузина, mademoiselle Лика Браун.

Подивился Павел: даже Англия дарила его кузинами — вот до чего любезна была к нему судьба!

Опять ему пришлось двум другим теткам отвечать, есть ли в его городе электричество и далеко ли от железной дороги вокзал? Когда объяснил он, что улицы в том городе мощеные, все три тетки ахнули и недоверчиво переглянулись. Потом из разговора выяснилось, что они думали, будто там снег лежит восемь месяцев и что все жители вместо извозчиков ездят на верблюдах. Тем же непроницаемым взглядом смотрела на Павла, пока он рассказывал, старшая тетка, а потом обратилась к кузине Лике и предложила, пытаясь сделать на лице подобие улыбки:

— А теперь ты, Лика, покажи молодому человеку наш дом.

И Лика и Павел тотчас же поднялись. Лика двигалась нехотя и лениво, Павел был рад несколько отдохнуть от стеклянных глаз тетки Аглаи, гипнотизировавших его, несмотря на их беззлобность, как глаза удава.

Они пошли по комнатам, пустынным, исполненным запаха камфары и нафталина. Только одна из гостиных была обитаема, в остальных все было затянуто в чехлы и выглядело замороженным, как консервы. В одной круглой зале, заставленной зеркалами, кузина остановилась перед большим, писанным красками портретом черноволосой женщины в тюлевом платье с желтыми лентами.

— Узнаете ли вы, кто это? — спросила Лика лениво.

Павел не узнавал. Он не отвечал даже; он все смотрел на ее красный, полный каких-то сладких теней, рот.

— Это я, — кузина объяснила не без досады. — Неужели не похожа? А рисовала тетя Наташа, та, у которой изумруды на руках.

— Да, действительно это похоже, — поспешил согласиться Павлик.

Лика посмотрела на него с сожалением, и глаза ее на мгновение приняли выражение глаз красивой овцы, в которых нет никакой мысли.

— Я думала, что вы более пожилой, судя по тому, что о вас рассказывали, — лениво бросила она, проходя дальше.

— Кто же вам обо мне рассказывал? — вспыхнув, осведомился Павлик.

Но кузина не удостоила его ответом. В руках ее показались увесистые альбомы, и Павлик смотрел на них с содроганием. Неужели она будет ему показывать всех родственников?

По-видимому, она считала своею обязанностью занимать гостя, и уж приготовилась начать родословную, как остановило ее быстрое замечание Павлика:

— Пожалуйста, будьте любезны, бросим все эти пустяки!

Кузина Лика посмотрела на него с удивлением:

— О! — сказала она, и здесь впервые с ее лица сползла апатия. — Вот вы какой. А чем же вы хотите теперь заниматься?

— Ничем, — так же быстро ответил Павел. — Я скоро уйду.

Он покраснел, видимо решившись вконец отбросить всякую галантность, и добавил с искренностью:

— Не нравится мне, и скучно у вас.

Теперь уже Лика Браун смотрела на него во все глаза. Этот северный медведь изъясняется кратко и веско. Лицо у него было не из обычных. Внезапно она спросила:

— Послушайте, а вы не красите брови?

— Нет, а что?

— А то, что они у вас черные и лоснятся, а волосы пепельные.

— С этим ничего не поделаешь, кузина. — Павлик искренне рассмеялся. Теперь он чувствовал себя более старшим, чем эта девушка, несмотря на то, что ей было значительно больше лет.

— Если хотите, я для вас покрашусь, — сказал он иронически.

И возвела на него вдруг затеплившиеся, ставшие милыми глаза кузина и проговорила медленно:

— Нет, нет, гораздо лучше так.

Тон голоса ее был мягок и мелодичен.

Теперь они молчали, не желая занимать друг друга, и от этого на душе у обоих как-то разом потеплело.

— Странно все-таки, — сказал Павел после долгой паузы и прошелся по комнате. — Еще не будучи в этом доме, я был предубежден против него; не понравились мне тетки, все три не понравились, и вы сначала…

— А теперь?

— А теперь вы как будто не такая. Мне казалось все время, что вам скучно и лень жить… Разве это не так?

— Так.

— Вы жили когда-нибудь в Англии? Вы родились в ней?

— Родилась и жила. Восемь лет.

— Там хорошо?

— Хорошо.

Опять замолчали. Павел думал об Англии, в которой никогда не был, о которой знал только по учебникам. Какая-то Темза есть в этой Англии, какой-то Оксфорд, Вестминстер или Манчестер. А может быть, это и не в Англии? Странно. Эта девушка с прекрасными сонными глазами родилась в Англии и вот сидит здесь, перед Павлом, и называется родственницей его.

— Вы знаете, вы приходите к нам иногда… Вы какой-то особенный.

— Это я — особенный?

— Печальные у вас глаза. Даже когда улыбаетесь вы.

Павел поднял голову. Во второй раз говорят ему девушки этак.

— Вы влюблены, что ли, в кого-нибудь?

— Этого я вам никогда не скажу.

— Не говорите. А все-таки когда вздумается, придите.

— Может быть. Не обещаю.

— А Тасе — обещали?

Теперь Павел бледнеет. Он поднялся, он ошеломлен, он подносит, точно защищаясь, руку к лицу, он смотрит на кузину во все глаза.

— Что вы сказали? — едва разделяя слова, едва понимая их смысл и значение, спрашивает он. Дыхание его остановилось, он не дышит, его сердце пронзили иглою, и жалобно поникло оно. — Что вы сказали? Объяснитесь.

— Только то, что я знаю Тасю Тышкевич. Сейчас она в Англии, в Лондоне, с отцом.

— Вы… вы… о ней говорите? Вы не шутите?

— Она помолвлена и в конце года выйдет замуж за атташе посольства. Мистер Кингслей — очень образованный молодой человек.


38



 Когда придешь сюда и будешь жить здесь,
 как раньше я жила,
 И не будешь спать ночью — одной из ночей.—
 Вспомни, что я жила здесь, я, я,
 Я жила здесь, любившая тебя.



Она здесь жила, здесь, в его сердце, а он забыл ее. Он забыл ее и потерял, она исчезла для него навеки, потому что «никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших».

Но она до смерти полюбила его…

Вот оно, вот это вечное мечтание, на время затененное жизнью в сердце, снова всплыло и загорелось; эти слова, вечные слова заклинания, вновь ожили и сладким огнем опалили душу. И содрогается душа в сладостной боли, и тоскует, и зовет!

«Тася, мечта моя единая. Тася, милая, да слышишь ли ты меня?»

Нет, она не слышит, она далеко, она где-то за морем, в какой-то Англии; его мечта делается супругою атташе посольства, о, какая злая ирония, какой сарказм грубой жизни, он забыл на время душу мечты своей, и вот рука Бога, рука карающая, коснулась сердца его, и голос звенит железный, немилующий, осуждающий на вечные муки огнем: «Супруга атташе посольства!»

Да, конечно, он сам виноват, он безмерно виновен перед лицом Мечты своей, он приемлет наказание по делу, он забыл, забывал ее, он бродил среди девушек и женщин, постоянно раскрывая им свое сердце; и еще так недавно он пал вторично, грубо и некрасиво, не памятуя, не вспомнив о небесной мечте своей. Он не только опозорил любовь, он совершил обман и нечестие, он пожелал жены ближнего своего и взял ее, а может быть, даже и не пожелал, а только взял, и это еще хуже, ибо он украл без необходимости, он позволил украсть свое сердце на несколько жутких мгновений, он опозорил небесное грубым прикосновением земли, и вот она кара, она вновь приблизилась — Единая и Вечная Мечта, — но приблизилась затем, чтобы только напомнить — и стать навеки разделенной, обреченной чему-то мелкому, звучащему смешно, обидно и ничтожно, обреченной на всю жизнь: «супруга атташе посольства».

О, как странна и непонятна жизнь, как жутки, неведомы и невнятны ее законы; без предупреждения, без жалости исполняется мерило жизни; раз — и прежней жизни уж нет, мечта отторгнута навеки, бесповоротно, бесстрастно, ты согрешил — и нет спасения, и нет оправдания, и к раз бывшему навсегда не стало пути.

Лежит восемнадцатилетний на своем диване в древнем мезонине, лежит и думает над непонятною судьбою своею до боли, до головокружения, до дрожи во всем ослабевшем, поникшем теле. Да, совершивший хулу на Духа Святого не прощается никогда, это так, это законно, естественно. Но почему же все-таки жизнь так жестока, так сурова и не милует, почему ему, именно ему, с едва опороченными глазами, суждено испытать на себе всю тяжкую гамму душевных переживаний, каких не испытывают обычно до старости, до седых волос? Почему же должен думать и мыслить над этим он, который еще только в формации человеческого произрастания, который бы должен только еще зреть на солнце, только дышать, как травинка или цветок?

Всю жизнь с мечтою о единой — и быть ее лишенным до смерти; всю жизнь об одной, а проходить по многим; все земное, все житейское испытать он должен в жажде мечты надземной своей, и в тоске и печали, проходя среди многих, все искать одну и одну, навсегда от него отделенную, которую он сам же, точно повинуясь чьему-то предопределению, дважды и трижды оттолкнул от себя.

39

Два дня после этого Павел как во сне. Точно флером или туманом затянуло его глаза; как в дреме он помнит, что ходил по каким-то другим родственникам, с кем-то знакомился, с важными чиновниками, их женами и детьми; в каждой гостиной были диваны и кресла, в каждой столовой — столы, и на столах чай был и печенье, и везде чай пили какие-то люди, с которыми он о чем-то говорил.

Но говорил Павел, а сам отсутствовал. Тайным, не приметным никому взором он блуждал по далекой, неизвестной ему Англии, по какому-то Вестминстеру, вдоль какой-то Темзы, блуждал и отыскивал все ту же, одну, единственную, которая теперь уже окончательно отходила от него и готовилась быть женою атташе посольства.

Его спрашивали о чем-то, и он отвечал, и, видимо, удачно, потому что все улыбались; но для того чтобы дать ответ, ему нужно было сделать напряжение, сдвинуть что-то с мозга, и он делал эти усилия и улыбался, когда улыбались другие, и смотрел, когда другие смотрели, на какие-то виды, заграничные города, соборы, мавзолеи. К нему относились явно дружелюбно, может быть, от скуки, а может быть, оттого, что он и в самом деле был симпатичный и воспитанный молодой человек, у которого эффектно чернели усики над алыми, как земляника, губами. Среди кучи новых знакомцев и родственников, в каком-то доме, где стояли голубые шелковые кресла, он увидел и княжну Лэри с ее миловидным и помятым личиком; она поглядела на него, как на давно знакомого, видимо ухаживала за ним и часто улыбалась, показывая мелкие, как жемчуга, прелестные зубы. Не мог скрыть от себя Павлик, что ему было подле этой Лэри хорошо, но так хорошо, как бывает от тепла камина, от чашки крепкого чая, когда за окном крутит снег и стены намерзли. Точно намерзло что-то и на душе его; оледенело — и не оттаивало. Лучи попадали — и становилось как-то мягче на этом ледничке; но совсем там не оттаивало, и сердце смотрело как сквозь пленку слюды или сквозь матовое стеклышко; вплотную ничто не приникало к нему. Он ходил, напутствуемый пожеланиями, комплиментами, приглашениями; все передавали приветы бабушке и изъяснялись, что теперь в ее доме будет еще более уютно и мило от присутствия такого образованного и вдумчивого молодого человека.

Павел уносил с собою все эти благопожелания и благорассуждения, и шел по улицам обратно к себе, и думал о своем, о едином, и, однако, по странному свойству все принимающей человеческой мысли, в это же время не забывал того, что на конке надо садиться за алтынчик, что в таком-то доме было дано им ровно столько, сколько указано генеральшей.

Когда он пришел в особнячок Марии Аполлоновны, принужден был дать ей полный отчет о произведенных визитах. Оказалось, что имена и семьи родственников он значительно перепутал, но, в общем, было все исполнено толково, да и нельзя было не спутаться впервые при таком обилии новых знакомств.

В общем, бабушка была довольна, был доволен и Павлик; довольный, он побрел в свой мезонин и затворился там перед окном распахнутым и смотрел на ветви старого дерева, тянувшегося к окну, смотрел и думал. Прошел его первый московский день, прошел, по бабушкиным понятиям, отменно толково; вот уже вечер, он напился с Марией Аполлоновной чаю, теперь он один на свободе, бабушка скоро уляжется на отдых, он может на свободе думать хотя бы до зари.

Начинает он думать, а мысли все никнут, все никнут к тому, что он один, без Таси, что Тася была у него, а он отказался от нее, своими руками он, безумный, оттолкнул от себя и разбил дивное чудо, чудо любви единой и вечной, которое давалось ему в руки и которое он не мог принять и сберечь.

Все теснее приникают воспоминания к ошеломленному сердцу. Вот ночь на Новый год, вот запели «Царю небесный!» — торжественно, и строго, и трогательно до слез; ведь на этом вечере он впервые увидел Тасю, он танцевал и говорил с ней, и уже тогда, в раннем детстве, открылись друг для друга их сердца. Может быть, уже тогда она ему обручилась, а он затем не признал и дважды, трижды оттолкнул ее.

Помнится пасхальная ночь, как свечи жутко горели, как дрожало по гимназическим коридорам пение. «Воскресение твое, Христе Спасе…» — выводили, словно изумленные воскресением, ученические голоса; а вот и ее лицо поднялось перед ним, точно изумленное, опечаленное тем, что не признал он ее, которая дана ему навеки. Как смотрела она на него жутко, прощаясь; как бледно было лицо ее единственное, как взгляды хрупки, и осторожны, и подавленны… И вот она исчезла, она стерлась в его жизни, но и тут прислала ему в последний раз волшебно-горькое напоминание и укор; она сказала ему, что никогда они не сойдутся, ибо никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших; она, обрученная ему навеки, навеки потеряна для него.

Сидит у окна и угрюмо думает восемнадцатилетний; а вот кто-то у стенки возится и дышит; он обращает лицо — это та, с белыми волосами, вошла неслышно и убирает ему на ночь постель, раскладывая простыни и подушки; лицо его угрюмо и бледно, он смотрит на вошедшую, непрошеную, острым взглядом; он думал о единой, а пришла та, каких много на свете.

Он думал о той, что теперь навеки от него отвернулась. Скоро, очень скоро из мечты она станет женою, добродетельной женой иностранного чиновника, матерью его детей, хозяйкой его столов, чайников и стульев.

Была Мечта как море безбрежное, была Мечта как небо бездонное, а теперь эта Мечта становится явью, только женщиной становится, которая может быть женой и хозяйкой, только тою, которых миллиарды, которые бессчетны, как песок пустыни, которые родятся и бесследно уходят, как зимою снежинки, как осенью капли дождя.

Да, была Мечта, а теперь, через день или через месяц, — уж только женщина, хорошая женщина, хорошая жена, с которой можно вечером затвориться в комнате, к которой можно ночью пробраться, как он раз пробирался, которую можно взять за подбородок, тело которой можно обнять.

И с угрюмым, озлобленным лицом берет эту беленькую, испуганную за подбородок. Он обнимает ее, укалываясь обо что-то в ее платье мизинцем; обнимает ее и склоняется к ее лицу и шепчет: «Скажи мне, скажи: ведь ты не Тася? Ты не единая? Ты не та, которая была мне небом обещана?.. Да, у тебя такие же глаза, и руки, и волосы, но не такие, как у нее, а такие, как у всех. Эти волосы так же пахнут, как и у всех других женщин, как одинаково пахнут все фиалки, за исключением тех, которых коснулась рука единственной. Эти фиалки особенные, хотя бы они походили на другие как капли воды; отличить их может взгляд сразу, если бы даже их появились миллионы, но не зацветут эти единственные никогда более до смерти; едва расцветши, они отцвели, и осталось на земле лишь обычное, то, чего много бессчетно, то, схожее друг с другом, из чего создается земля и жизнь».

Холодными губами он ищет в сумраке ее губ, а она испуганно дышит, и глаза ее тлеют как искорки на лице побледневшем, а милые бледные волосы вдруг упали на пальцы его.

— Скажи, ты не Тася? Ты никого не любила?.. Нет, ты любила многих, хотя ты и невинна. Скажи, ты многих любила? Если не любила, то многим отдавалась? Ну, скажи же — да, не лги, не обманывай этой ночью; небо видит, как горит сердце, испепеленное одной. Да, твои волосы милы нежны, но они — не те, которые едва ли даже имя имеют; если взять эту вот руку, она так же мала, как и у той, но она не похожа на руку той, которая имени не имеет. Называлась она Мечтою, Поля, и она умерла.

Тихонечко проводит по ее лицу рукою, тихонечко в сумраке вечера, сам не зная зачем; она все сидит на диване рядом с ним, уронив голову, и почти не дышит, а вот на руке его затеплились капли; это слезинки ее упали на его руку. Холодные, они вдруг начинают жечь кожу, как пламень.

— Поля, простите меня, я оскорбил вас, но было мне больно. Оттого больно, что все с мечтою покончено. Вы не понимаете этого, вы не поймете, но это так и надо; никогда не думайте, что есть что-то над жизнью, что есть в ней какая-то Мечта. Выходите замуж, Поля, за того, что на углу торгует: он простой и хороший, немечтающий человек.

Берет ее за руку и почтительно целует в холодные пальцы, шершавые от иголок или посуды.

— Простите, Поля, я был груб и дерзок, но я не думал вас оскорбить. Идите и, если можете, простите меня.

Она поднимается и неслышно уходит; она не обернулась, голова ее поникла, волосы развились; такая уходит она жалкая и обиженная, как жалки на земле все люди, неведомо для чего на нее пришедшие и живущие неведомо как.

А в окно смотрится холодная рассудительная полоска рассвета. Утро мудренее вечера и тем более ночи. Пошлый опыт, ум глупцов исполнен житейской правды. Надо следовать ей, надо жить по давней тысячелетней указке; что такое мечта, когда жизнь еще не устроена? Не мечта, а лекции, не спокойное созерцание, а борьба за каждый идущий день. Ведь ничто еще не устроено — даже мама, милая мама, которая имеет же наконец право на отдых, должна еще жить в отдалении, так как не налажена их жизнь. Он займется трезвой жизнью, он заставит ее подчиниться ему, и только тогда уже, после этого будет мечтать.

40

Раннее утро застает Павлика в канцелярии университета. Все формальности окончены, его бумаги в порядке. Ленев студент первого курса юридического факультета, он в студенческом сюртуке, он дожидается в низенькой канцелярской комнате приема у инспектора; он должен ему, по положению, показаться, и рядом с ним его товарищи по гимназии Умитбаев и Рыкин.

Не уехал в свои аулы Умитбаев, нет, и его потянуло в центр жизни, и ему захотелось пожить в Москве, счастье ему благоприятствует, он так же принят в университет, как и Павел, и сияет в шитом у самого дорогого столичного портного мундире, как только что отлакированный иконостас.

— Зачем же ты это, Умитбаев, в мундир обрядился? — смущенно спрашивает его Павлик. Ему конфузно за товарища, что тот явился в расшитом золотом мундире, когда вокруг него студенты бедненькие, лохматенькие, в сюртучках с чужого плеча.

Но сияет дикий монгол в своей первобытной радости.

— Я заказал мундир для своего отца! — громко говорит он и смеется. — Для своего отца и аула, пусть все в ауле увидят, какой приеду я.

Старается замять разговор Павлик. Экий глупый этот Умитбаев. Он ко всему вдобавок явился еще при шпаге — кавалерист, не студент.

— А шпагу, друг мой, и тебе самому надеть придется, — замечает ему Умитбаев. — Вот, если не веришь, спроси у педеля: представляться инспектору должны, по крайней мере, в сюртуке, а при сюртуке должна быть шпага.

— Да, да, совершенно верно, — вмешивается в беседу и Рыкин. Он теперь совсем неузнаваем: по щекам и подбородку его разросся какой-то кустарник, делающий его похожим и на только что вылупившегося цыпленка, и одновременно на шимпанзе. — Я тоже справлялся: представляться инспектору обязательно надо при шпаге, да вот посмотрите — вы сами убедитесь.

Умитбаев и Павел обращаются взглядом к коридору. Три студента толпятся у двери, и вот один, оживленно беседуя, вытаскивает из клапана своего сюртука старую шпажонку и передает другому, а тот делает неимоверные усилия, чтобы просунуть ее в дырку своего сюртука на боку.

— Видал? — спрашивает Умитбаев с победоносным видом. — Эту шпагу дает напрокат сторож за двадцать копеек; не всякий же может истратиться на шпагу, притом всего на один раз, вот сторож и помогает, а я тебе свою отдам.

— Ну нет, — вдруг говорит Павлик и краснеет, хмуря брови. — Хотя эта шпага и полагается, а я не надену, пойду так.

И не успевает опомниться от изумления Умитбаев, как Павел скрывается за дверью канцелярии. Он не сознает себя вполне в своем детском задоре, кому он делал вызов своим маленьким упорством: инспектору, Умитбаеву или правлению университета? Может быть, он вызывал в то время на бой все Министерство народного просвещения? Он не уяснял себе всего, он смутно видел перед собою лицо инспектора, красивое, морщинистое, с кудрявыми волосами, итальянско-семинарского типа; он видел, как покосился инспектор на его бочок, где не было шпаги; что-то говорило ему начальство, и отвечал что-то новоявленный студент.

Все было запутано в голове от этой проклятой шпаги; Павлик помнит только, что инспектор вежливо наклонил свою голову, что означало, что студенту пора уходить, и он вышел с бьющимся сердцем, с пылающими щеками.

Умитбаев накинулся на него с монгольскою страстностью:

— Чего форсишь, упрямая голова, ты не знаешь — теперь круто?..

Рыкин посматривал на Павлика с восхищением и гордо озирался на

других студентов, как бы говоря: «Знай наших!»

К молодежи подошел секретарь канцелярии с молодым, ласково улыбающимся лицом; он поговорил о чем-то с Павлом, не переставая улыбаться; почувствовав к нему какое-то влечение, он предложил показать ему его бумаги и тут же секретный отзыв — его «характеристику», в которой Павел с тем же бьющимся сердцем прочел, что он «успехи обнаружил отличные, особенно к словесным наукам», что он скромен, вежлив, но «скрытен», что в поведении пока особого не замечалось ничего.

Так аттестовало Павлика его гимназическое начальство; странными, чужими и нелепыми казались ему теперь эти строки о его личности, которую не только никто не знал, но не понимал и он сам…

Поблагодарив секретаря, он направился вместе с освободившимся Умитбаевым по темному гулкому коридору. В швейцарской их догнал и Рыкин, сразу ухвативший Павлика за руку. По-видимому, история со шпагой очень возвышала в его глазах Павла; Умитбаев сначала покосился было на Рыкина, желая остаться с другом наедине, а потом, махнув рукой, сказал: «Ну, черт с тобой» — и стал зазывать Павлика обедать в ресторане.

Они шли по Моховой, переполненной студентами, и обилие этой публики как-то радовало и веселило душу. Студенты все были больше новенькие, юные, но немало попадалось и с длинными бородами, лохматых, очкастых, в стареньких, видимо купленных на Никольском, серых тужурках, со старыми, случайно приобретенными книгами на руках. Эти студенты косились на мундир Умитбаева, но без злобы. Только один сказал про него: «Какой напомаженный», — но и этот не сердился, и настроение тройки не понижалось.

— Я, впрочем, зайду к себе и сейчас же переоденусь! — сказал Павлику Умитбаев.

По-видимому, он сам был несколько сконфужен своим великолепным видом; он повел друзей в богатую гостиницу, в которой занимал две комнаты, и там, попросив их «обождать в кабинете», вышел в спальню переодеться.

Павел и Рыкин остались одни, и оба, одинаково смущенные, ходили по комнате. Плюшевые ковры, в которых тонули ноги, особенно смущали Рыкина; доставляла беспокойство ему и общая роскошь мебели, портьеры и зеркальные стекла окон, из которых открывался вид на кишащую людьми площадь.

— А хорошо все-таки быть богатым, — сказал он наконец, не сдержавшись. — Две комнаты, всюду эта… чертовщина, — а я вот нанял себе каморку у Гирша за одиннадцать рублей.

Появился Умитбаев в сюртуке, шитом как на кавалериста. На руках его были такие новые перчатки, что Рыкин не сдержался и побагровел.

— Знаешь, если ты не снимешь эту чертовщину, я, честное слово, с вами не пойду.

Умитбаев смутился не столько тоном Рыкина, сколько словом «чертовщина», которым Рыкин, видимо, щеголял как приобретенным в Москве. Он улыбнулся, поглядел на Павлика, хотел было сказать что-то для вида, однако стянул перчатки.

— Может быть, кофейку выпьем? — предложил он товарищам и с удовольствием нажал кнопку звонка.

Но оба отказались. «Обедать так обедать», — ворчливо твердил Рыкин. Он, видимо, не мог простить монголу его форса и поднимал тон.

— Позвал обедать, а хочешь отделаться кофеем, — добавил он еще; но появился лакей во фраке и стал помогать «господам» одеться.

— Ключ я возьму с собой! — объяснил лакею Умитбаев, и все трое пошли по мраморной лестнице с алым плюшевым ковром.

Отделение Умитбаева находилось на третьем этаже, спускаться было довольно долго, но Умитбаев был этим доволен, так как гости его могли лучше оценить великолепие его гостиницы.

— Вы посмотрите только на лестницу: она мраморная! А эти стены: взгляните, какие рисунки! А портье здешний на шести языках говорит.

Он долго бы еще превозносил гостиницу, если бы раздосадованный, все мрачневший лицом Рыкин не прервал его излияний, громко плюнув на бархатный ковер лестницы.

— А порядочная ты харя, Умитбаев, кичишься черт знает чем.

41

Теперь друзья идут по Театральной площади, оцепленной в центре с четырех сторон канатами, за которыми по пыльным каре маршируют какие-то войска.

— Вот еще придумали шагистику — дурацкая чертовщина! — замечает Рыкин, вступая в подъезд ресторана.

По-видимому, он крепко слюбился с новым московским словцом, считал ли он его принадлежностью заправского студента или употреблял для шику, только определение это начинало все чаще и чаще мелькать в его разговорах. Он и фуражку носил как-то небрежно заломленную, и сюртук расстегнул снизу на две пуговицы; вообще всячески стремился походить на доброго студенческого бурша, которых они видали по зимним праздникам в своем родном городе.

— Ресторан я выбрал поскромнее, — сообщал Умитбаев, когда они проходили по переполненной зале к столику у окна, но зато здесь даются такие расстегаи, что мало поцеловать.

Подошедшему метрдотелю он торжественно заказал ассортимент закусок по карточке, причем на носу его появилось бог весть откуда взявшееся пенсне. Рыкин даже толкнул в бок Павлика: посмотри, какова обезьяна!

— Что это, у тебя глаза испортились? — лениво спросил он Умитбаева, трудившегося над меню.

— Я давно уже стал хуже видеть, — ответствовал Умитбаев небрежно и продолжал обсуждать с распорядителем обед.

Видимо, он хотел угостить друзей на славу: по мере перечислений лицо метрдотеля делалось все более почтительным; когда же дело дошло до кофе и каких-то шартрезов, распорядитель просиял.

Подали уху из стерлядей и к ним расстегаи. Расстегаи действительно были очень вкусны, и все брюзжавший Рыкин, который не мог простить монголу его мраморной лестницы и пенсне, под конец смягчился:

— В общем ты дурак, Умитбаев, но у тебя есть одно достоинство: с тобою можно вкусно пообедать.

Доброте Рыкина способствовал также и маленький хрустальный графинчик, замороженная водка которого жгла как огонь.

Рыкин выпил сразу три рюмки, так, видно, завелось по-студенчески, даже Павла заставили выпить «единую». Умитбаев не настаивал на повторении, так как узкие бокалы объясняли дальнейшее хорошо.

Развеселившийся Рыкин оказался забавным собеседником. Чем больше он пил, тем больше высыпалось из него всяких шуток и анекдотов. Оба друга дивились: не водилось этого за Рыкиным раньше, все это явилось результатом последних вакаций, которые он провел в обществе студентов. Он в самом деле больше всех из них троих походил на студента, и он это чувствовал и давал чувствовать взамен того, что Ленев был «философ», а Умитбаев «до чертовщины» богат.

За жарким подали шампанское и поставили бутылку в вазу со льдом.

— Богатых людей надо уважать! — уже громко кричал Рыкин — так громко, что Павел начал делать ему внушения.

Однако у всех троих запылали щеки. Павел взглядывал на свое отражение в зеркале, вделанном в стену напротив. Или в зале было накурено, или стена была далеко, или, наконец, зеркало было плохое, изображение получалось тусклое и все время колебалось, точно все трое сидели в лодке во время волнения на реке. Павлик слушал вокруг себя слитный говор, видел раскрасневшиеся лица, рты, упруго державшие толстые, как бревна, сигары; какие-то женщины улыбались ему с соседнего стола; не такие женщины, как где-то раньше (где, он не мог сейчас вспомнить, как ни напрягал ум), а милые, бледные, с тонкими лицами дам общества. Около них сидели офицеры и элегантные кавалеры в изящных галстуках. Все улыбались на вновь испеченных студентов, которые загуляли; Павлик понимал это (хотя голова была окутана дымом), ему было немного стыдно, немного приятно и почему-то тоже хотелось улыбаться.

— Нет, я же совсем больше не буду пить шампанское, — жалобным голосом твердил он Умитбаеву, — не наливай, не буду, у меня кружится голова.

— Gaudeamus igitur juvenes dum sumus,— вдруг гаркнул Рыкин с выпученными глазами, да так оглушительно, что на всех ближайших столах засмеялись, а к их столу подошел изумленный и опечаленный распорядитель. — Прошу извинения, — вежливо сказал он, и в это время грянул оркестр — какие-то носастые люди в ярких жилетках затянули что-то взвизгивающее, скребущее душу, лающее, и студенческий инцидент благополучно затушевался.

— Рыкин, как тебе не стыдно, — сурово сказал ему Павлик, но тут же почему-то рассмеялся.

Он хотел говорить самые суровые, обличительные слова, а сам в то же время смеялся тоненьким смехом, как когда-то раньше, много лет раньше, точно ржал жеребеночек: ведь было ему всего восемнадцать лет.

— Ты должен уважать… ха-ха-ха… при-присутственное место… ха-ха-ха… Это стыд, это позор! — Павлик даже топал в своем гневе ногою, но тут же, топая, сам оживленно смеялся. — Ты ведешь себя непозволительно… ха-ха-ха!.. Непозволительно! Я сгораю от стыда! Ха-ха-ха-ха!

Чем строже становились слова, тем больше смех распирал душу. Даже Умитбаев начал смеяться, видя, как Павлик отчитывает кутилу.

Долго смотрел на них обоих виновник беспорядка, все решал, обидеться ему или нет, наконец сам не сдержался и прыснул, и вот захохотали все трое, и смеялись долго, сами не зная чему, отчего, взглядывая друг на друга и начиная смеяться вновь.

Кончилось дело тем, что сам распорядитель отсчитывал из бумажника Умитбаева следуемое ресторану количество кредиток. Усатое ухмыляющееся лицо полового с добрыми сморщенными унтер-офицерскими щеками долго крепилось, поглядывая на разгулявшихся студентов, наконец и оно осклабилось старенькими неровными, желтыми от махорки зубами, но сделалось тут же почтительным, когда Умитбаев, последним усилием воли, подал ему золотой.

— Вот это тебе на чай десятку, только ради создателя — зельтерской воды.

— Ну уж и «спрыснули инспектора», — говорил Рыкин, стараясь сосчитать ступени лестницы, когда они, освеженные зельтерской, выходили обратно на площадь. — Главное теперь воздухом отдышаться. Сиди, робя, вот здесь на скамейке, под тополем и думай. О бренности всего земного думай — и дыши! Шире дыши! О великолепии земноводного думай, gaudeamus igitur!

— Тсс!.. 42

Золотились милыми, ласковыми бликами главки какой-то старенькой, точно улыбавшейся студентикам церкви. Пылало литым золотом небо; пронизанные багрянцем, трепетали листья деревьев, а они все неслись на каком-то кентавре, на резиновых шинах, по какой-то длинной дороге, обсаженной тополями или березами. Умитбаев и Павлик сидели в коляске, прижавшись спинами к пружинам, приникши головами друг к другу, а Рыкин стоял перед ними, у спины лихача, накренясь, как огородное пугало, к ним лицом, и одной рукой вычерчивал по воздуху геометрические фигуры, а другой держался за кушак извозчика, усеянный камушками и фольгой.

Как это так вышло, что они, сидевшие на скамейке, очутились на лихаче? Подхватило ли их ветром, который неистово дул в голове каждого справа налево, или другое чудо свершилось, только извозчик летел ураганом, и надо было очень крепко держаться, чтобы не вылететь из пролетки резиновым мячом.

— Внимание, друзья, внимание! — кричал Рыкин и все очерчивал в воздухе геометрические фигуры. — Внимание! Мы едем к Яру, или в Стрельну, или к самому дьяволу в пасть, но мы смелы и отважны, gaudeamus igitur, извозчик, поцелуй меня.

И обращалось к веселой тройке лукаво и добродушно ухмылявшееся, видавшее виды лицо извозчика.

— Возьми своего Буцефала под жабры! — кричал Рыкин, вращая глазами, — Пару поддай! Александр Македонский так не скакал на своем Марафоне, и великие умы Греции… Припусти!

— Ежели, к Яру — так надобно заворачивать!

— Дальше жарь! Глубже! В Фермопильское ущелье, где погиб со смелыми спартанцами царь Леонид!

Умитбаев и Павлик смеялись над Рыкиным, стукаясь головами, а пролетка неслась все дальше, и зеленые деревья со свистом кружились перед глазами в бешеной пляске, стараясь кентавра обогнать.

— Пожалуйте-с, приехали! — говорит через сколько-то времени извозчик.

Умитбаев и Павлик поднимают головы, лисье лицо с седыми бачками озирает их почтительно, на лбу шапочка с павлиньими перьями, они перед освещенным бревенчатым подъездом, из которого безостановочно выходят громко смеющиеся люди.

Куда же это их занесло? Не заснули ли они часом, когда их так укачивало и несло? И главное, где Рыкин, отчаянный распорядитель Рыкин, неужели его вынесло вихрем из экипажа на каком-нибудь повороте? Как они обойдутся без Рыкина теперь?..

— Послушайте, а где же Рыкин? — негромким, извиняющимся голосом спрашивает Павлик швейцара. — С нами был третий, такой лохматенький, в сюртуке, вы его не видали?

Громкий смех раздается ему в ответ на его вопросы. Их окружили смеющиеся люди, на них показывают глазами и зонтиками, затем сзади из ворот начинают кричать:

— Слезайте же, дайте дорогу!..

В самом деле, они всё сидят в экипаже и не сходят, и за ними цепью прибывают новые гости; надо вылезать, а вот появляется и Рыкин и кричит на них оскорбительно, вращая мутными глазами.

— Что же вы, черти лиловые, не вылезаете, я уже столик в саду заказал!

Почуяв в нем главную силу, обращается к нему и извозчик:

— Когда обратно — пошлите Силантия крикнуть: Егор с Воскресенской площади, Егор Первое; а теперь пожалуйте на чаек.

Предупредительно раскрывает бумажник Умитбаев. По-видимому, он окончательно проснулся, его сон освежил, глаза его смотрят зорко.

Они входят в просторную прихожую с двумя коридорами направо и налево, заставленную стульями, на которых лежат мужские пальто, дамские накидки, шляпы, шапки, зонтики и трости.

— Пжалте, пжалте-с! — наперерыв предлагают свои услуги мальчики и человеки в поддевках; но Рыкин ведет своих в сторону, куда-то направо в коридор, тоже заставленный стульями, на которых одежда, и подводит друзей к вешалке, подле которой маститый, убеленный сединами, похожий на гетмана Мазепу швейцар.

— Вот ихние пальто вместе со мною, номер двенадцатый, — говорит он швейцару.

Тот важно склоняет голову, причем из одного у него делается три подбородка, и принимает одежду от юных гостей.

— Теперь за мною, идите скорее! — командует Рыкин.

Они вступают обратно в прихожую, здесь Умитбаев подходит к зеркалу и начинает причесываться гребенкой. Подходит сюда же и Павлик — и смотрят на него со стекла изумленные чужие, словно опечаленные глаза, недоумевающие, как попал он сюда, он, тоненький, с атласными бровями и девичьим подбородком, он, когда-то мечтавший о Тасе, когда-то писавший стихи о любви.

— Иди же, не засматривайся, и без того красавчик, — говорит Павлику Рыкин и тащит его за собою. А около него появляются три девушки в ярких коротких юбках, в алых сафьяновых башмачках, в высоких вычурных прическах, с удивительно бледными лицами, на которых как угли зияют черные, бесцветные глаза.

— Конечно, красавчик! — говорят они развязно и громко. Одна курит папироску, у другой в ушах громадные серьги — все это Павла смущает, он краснеет по-детски и, взявши под руку Умитбаева, идет прочь.

Огромной, заставленной зеркалами, словно пылающей от огней залой они проходят на террасу, где играет оркестр, и тут Павлик вскидывает голову в восхищении: они сразу попали в сад волшебный, весь заросший невиданными деревьями, уставленный гротами, лесенками, пещерами, сверкающий водою фонтанов, исполненный грохотом музыки, запахом зелени, прели и кишащий нарядными оживленными людьми.

Не садом рая, совсем не Эдемом кажется ему этот сад, дотоле не виданный, совсем нет — садом греха, жуткого греха, исполненного сладости, представляется ему это собрание пальм, пиан, фикусов, араукарий и других деревьев; о грехе толкуют все эти гроты, фонари, лесенки и пещеры; все, все было предназначено только для тайны греха, и это заставляло настораживаться, и вместе с тем по сердцу прокатывалось ощущение довольства, что вот он, Павел, попал в этот сад запретно-греховный, попал из скромного сонного мезонина бабушки, в это позорное и сладкое, бесстыдно-тайное и явное, заманчивое и манящее скопище людей, женщины которого так ярко-вызывающе чувственны, что кажутся не женщинами, а какими-то аппаратами для разжигания страстей.

Вот они и сейчас сидят за столиком, и словно совсем отрезвевший толкует с распорядителем кафе о «кохнурах» Умитбаев, а мимо них все бродят женщины, какие-то наглые, полуобнаженные, явно подкрашенные Евы, и чудится, что вот с этого исполинского ствола пальмы, упирающейся кроной в бесконечно высокий стеклянный потолок, свесится чешуйчатая голова змия и зацветут яблоки познания зла.

И странно видеть Павлику, как привычно, спокойно и равнодушно посматривает на этих грешных возбуждающих женщин распорядитель. Он высокий, тучный, с белой бородой патриарха, с бриллиантовой запонкой на ослепительной манишке, в безукоризненно сшитом фраке, при белом галстуке и с громадными бриллиантами на тучных, точно водою налитых пальцах руки.

Павел смотрит: какой он весь сытый, какой откормленный, какие глаза у него мутные, важные; он держится губернатором, с непоколебимым достоинством министра-премьера, а ведь именно он, этот сановитый, исполненный достоинства и веса, является администратором тайного порока, греха, которого, по крайней мере наружно, чураются и стыдятся и к которому прибегают вечерами, ночью, под этой скрывающей зеленью тропических деревьев.

Проходят цыганки, или венгерки, или еще кто-то из экзотических, судя по костюмам и лицам, они заглядывают в глаза Павлику бесстыдно, они показывают белые, острые, совсем звериные зубы, оцепленные кораллами губ, они безмолвно кричат о грехе; а распорядитель спокоен, благочестив и важен, он не повел бровью, он в высшей степени приличен, он принял заказ и великолепным движением пальца подзывает к себе старенького уродливого лакея, чтобы передать ему к точному исполнению все.

— Нет, сад-то, сад какой чудесный! — восхищается Умитбаев. — И какие эти певицы… Ты доволен, Ленев, или скучаешь о бабушке?.. — Теперь Умитбаев совсем отрезвел, перед ним бутылочка содовой, он может начинать все сначала; его лицо лишь чуточку бледно, а глаза свежи, жестоки и по-степному упорны, как всегда.

И сообразно этому отходит на второй план преждё распоряжавшийся Рыкин. Это раньше, пока те были осоловелые, он мог командовать; теперь команда переходит к тому, у кого сила, то есть деньги; Умитбаев выздоровел и принял бразды правления, Рыкин чувствует это, но ему не хочется сдаваться сразу, и он все еще «шербашит».

— Позови-ка, Умитбаев, вон ту венгерочку, я хочу с ней по душам потолковать…

И разом раскатываются под пальмами оглушающие звуки музыки. Теперь оркестр играет в самом деле что-то бесстыдно-оглушительное, вызывающее, чувственное, что-то знойное, манящее, напоминающее несносный, немилостивый жар степного солнца, напоминающее крики хищников, парящих над скалами, обожженными скалами, под которыми ущелья смерти, острые пики камней, пропасти, родники. Хрипят и сумрачно вздыхают басы, разрезая воздух рычанием каменных чудищ; а вот сквозь звериный их рев прокрадываются взвизгивающие, бесстыдные, точно обнаженные или обнажающие звуки скрипки или флейты, а тут вступает молящими стонами валторна или виолончель, и стонет, как женщина, на которой рвут платье, как слабая, сопротивляющаяся, окруженная насильниками женщина, которой некуда убежать.

— А здорово все-таки играют эти румыны, или цыгане, или венгерцы, или как их? — вскрикивает Рыкин и поводит глазами, тяжело дыша. — Что это играют они, Умитбаев, спроси, будь другом, что это они играют?

И опять все тонет в ошеломляющих призывах музыки. Теперь музыканты играют что-то стремительное, кружащее, уносящее бесстыдно опасным вихрем. Это вальс, какой-то дикий, зверский, почти звериный вальс, исполненный первобытной страсти, напоминающий умыкание женщин, их жалобные крики и топот погони, и вопли, и проклятия оскорбленных родичей, и страшный немилующий зов вендетты. Это не русский вальс, зовущий к свету, к мечте; это не французский вальс, напоминающий о грехе условно, о грехе при первой возможности, при удобном случае, о грехе не сейчас, пока царит декорум, — нет, это же опять что-то зверское, инстинктивное, зовущее к пещерам, к тайне густой непроницаемой листвы тенистых рощ, разражающихся вздохами томления, и страсти, и шепотом покорности и отказа, и словами: «Довольно, будет», — и вновь бурными требованиями, угрозами, переходящими в рев и стон.

43

И слушает Павлик эту зверскую первобытную экзотическую музыку страсти полудиких людей, и странными толчками начинает биться в нем сердце, кровь нервно приливает к вискам, и он думает: «Ведь это же стыдно, стыдно; здесь все постыдно; все выставлено напоказ, и, однако, распорядитель торжествен и спокоен, он важен, как патриарх, он священнодействует, стало быть, разврат необходим в самом деле, он только элемент жизни, как один из элементов ее— питание, другой — сон, затем страсть и разврат».

Но странно: думает он о темном, а душа не возмущается; ее самое тянет к этому греху, ведь он так заманчив; ему самому приятно сидеть под этими безмолвными пальмами, слушать в мигах тишины звон падающей воды, приникать лицом к широкому листу кентии и гладить пальцем его. Он смотрит на Умитбаева. И тот, и Рыкин относятся к жизни проще. Они уже устроились, и довольно уютно: около того и другого сидит по венгерке, по густо напудренной девушке с нестерпимо черными глазами.

Умитбаев гладит одну из них, помоложе и покрасивее, ладонью по шее, стараясь это делать не очень заметно; а Рыкин довольствуется еще меньшим: целует у другой кончики пальцев и угощает ее коньяком.

— Теперь в отдельный кабинет, будем слушать цыганок, — командует Умитбаев, — и вас затем мы пригласим, деточки, вас тоже не обидим, но сначала я обещал распорядителю цыганок пригласить.

Какими-то узкими коридорами проходят они кверху, во второй этаж; возле двери — направо и налево, как в гостинице, это и есть кабинеты, и в уголках дежурят, и топчутся, и считают деньги ресторанные лакеи, а время от времени раскрываются двери того или другого кабинета, и выходят оттуда то подвыпившие краснолицые гости, то певицы или хористки, считающие украдкой деньги или шепчущие о чем-то с серьезными лицами. И тут и там слышно бренчанье гитары, слышен визг и вой, как в зверинце, и топот ног, и тут же звуки пианино и завывание женских голосов.

Распорядитель вводит молодых людей в кабинет с красной мебелью, с зеркалами, исчерченными бриллиантами, с удобной кушеткой и пианино.

— Сейчас будут цыганки, — говорит он солидно, — они в нумере тридцать девятом, скоро их партия окончится, — он уже навел справки: через десять минут они будут к почтенным услугам господ.

Дивится Павлик: как быстро освоился со своим положением Умитбаев, ведь он только что окончил гимназию, он жил в провинциальном городке, он еще ничего не видел, и, однако, не конфузится и держится солидно, или же он через все это прошел в их далеком «вокзале» кафешантане, представлявшем, хотя бы и в меньшем размере, все то же, что требуется для увеселения скучающих во всех местах земли?

Садится на плюшевый диван, ресторанный человек вновь приносит и фрукты, и кофе, и ликер; до тошноты, до отвращения противны Павлику даже запахи этих шартрезов и проалинэ, и, однако, он должен коснуться рюмки губами, нельзя безнаказанно занимать дорогие кабинеты, он пришел сюда — значит, должен быть пьющим, таково положение всех ищущих веселья, и с отвращением, с содроганием во всем теле, закрыв глаза, он обжигает свой рот какой-то мерзкой смолою или настойкой апельсинных корок и сам думает: «Как тошно, как противно», а в это время раскрываются двери кабинета и важной поступью входят старые цыганки, толстые и тощие, с важно-серьезными лицами, и за ними молоденькие, милые и степные, как цветочки, с янтарными глазами, в костюмах с денежками, с чудесно-черными и жесткими волосами.

И мужчины входят за ними, пожилые, угрюмые, с сивыми подбородками, с глазами как угли. Они одеты смешно, по-опереточному нелепо; они становятся за стульями цыганок, которые все уселись в два ряда перед гостями и ждут, с чего начинать.

Смущенно поглядывает на них Павел, его смущение передается и Рыкину: как-никак, а они только юнцы, только что выпеченные студенты, а вот тот седовласый, с висящими, как петли, усами, по крайней мере семидесяти лет, а должен их забавлять, потому что у них в карманах деньги.

Может быть, был немного смущен и Умитбаев, он ожидал только девушек, а пришли и мужчины; несколько секунд он безмолвно смотрит на вошедших, потом оправляется и говорит лакею негромко:

— Скажи им, пожалуйста, чтобы пели они что хотят.

Улыбающийся лакей идет к старой цыганке исполнить приказание, те шепчутся деловито, спешно, прилично; видали они всякие виды, видали и юнцов; затем старый цыган с оттопыренными ушами выходит на середину комнаты, настраивает гитару и дает всем знак, и слышится как бы гудение шмелей или ос, шум разрастается, точно в комнату внесли ульи, словно тысячи пчел закружились над цветами; цыганки все сидят неподвижно, и рты их сомкнуты, и глаза устремлены в неподвижные точки, и, однако, это они поют или гудят, и вдруг заверещали струны гитары, и раздалось гиканье и топот, и старый цыган засверкал глазами и сам затопал, и дикое пение вдруг прорвалось, как из-под крыши, и понеслось, и закрутилось в урагане, а потом разом тенькнула гитара, точно старый цыган обрезал все струны, и все смолкло, и воцарилась тишина, и седой цыган поклонился ошеломленным студентам, которые не сразу опомнились, потом стали аплодировать.

Улыбнулся седой цыган и опять поклонился, все же остальные цыгане сидели и стояли неподвижно и по-прежнему смотрели в неподвижные точки в стенах, точно они все одинаково не примечали или презирали юнцов.

— Теперь соло, — решился наконец промолвить Умитбаев и для престижа подвигал бровями. — Я бы попросил вас теперь спеть… — Он замешкался, задумался, его щеки побурели, но он сейчас же добавил — «Я ждал тебя», — и опрокинул рюмку в рот.

Тот же старый цыган вдруг повернулся к пожилой полной женщине в черном платье, с широким, чисто русским некрасивым лицом, на котором, словно сонные или угасшие, тлели черные усталые глаза. Он говорил с ней почтительно, точно это была королева, и пожилая цыганка без улыбки, смотря куда-то в сторону, отвечала ему, и затем аккомпаниатор так же почтительно отодвинулся, и выпрямились, словно подтянулись, все цыгане и цыганки, и какой-то мужчина в наступившей тишине сказал, не пропел, а словно сказал, низким странно изломанным голосом:

— Я ждал тиба…

И Павлик и Умитбаев даже вскинули головы: они думали, что будет петь цыганка, а вступил цыган; это же, конечно, мужской голос, не мог быть у женщины такой низкий мужественный тембр; они оба даже покосились осторожно в сторону стоящих за стульями, но нет, все были там неподвижны, а тот же таинственный голос проговорил в замкнувшейся, чуть обрезанной послушными струнами тишине:

— Часы ползли уныло…

Павлик смотрит с любопытством: унылое, исполненное тоски лицо пожилой женщины невыразительно и устало смотрит на него. Неужели это она поет? Неужели это женский, не мужской голос? Он видит, как двинулись вдруг губы женщины, и внезапно быстрая мелодичная бархатная нота взвилась над комнатой, и отревожила жутко воздух молчания, и понеслась в высоту, полня безмолвие невыразимым бархатом мелодии:



 Как старые… докучные… враги…



Теперь уже бесспорно стало, что поет эта полная пожилая цыганка с некрасивым измятым лицом. Пела женщина, ибо только в женском голосе могла быть такая четкая нежная легкость; но всего разительнее было то, что после нижайших и волнующих печалью, как струны виолончели, нот вдруг сейчас же всплывали тонкие, невинно-нежные серебряные звоны арфы, и особенно ласково и трепетно пронзали слух неправильные окончания слов «старые», «докучные», после которых певица делала какие-то неуловимые нелогические паузы… И пела она неправильно, и пела словно равнодушно и отдаленно, но какое очарование приникало к сердцу, какой ласковостью опутывали звуки ее голоса — как шелк или паутина, и вот снова упали, точно медные, твердые приниженные ноты, словно опять вступился мужчина, и гулко, как под сводами, пронеслись отяжелевшие строки:



 Все время звал меня твой голос милый
 И чьи-то слышались шаги…



Оцепенев, поник Павлик; неподвижен и Умитбаев, и даже Рыкин — легкомысленный балагур Рыкин, готовившийся поднести ко рту рюмку с ликером, опустил руку на скатерть и водит по ней неиспользованной рюмкой, а глаза его опущены.



 О, если бы знали вы, как это сердце бьется,
 Какой огонь в груди, какой огонь в крови…



Это бросилось вдруг в голову, и сердце так неожиданно и странно, так жалобно звякнуло под напором серебряного звона где-то в груди, что Павлик чуть было не крикнул: «Ох!» — и поглядел смущенно на Умитбаева, а тот уже сидел в своем кресле, с захваченной в судорожно сжатой руке скатертью, и смотрел с пожелтевшим лицом, смотрел почти влюбленно в глаза пожилой некрасивой цыганки, умевшей исторгать такую страсть, такой испепеляющий огонь. Это же было чудом, этот жуткий, безбрежный, неправильный голос, не подчиненный в своих движениях ни логике, ни закону смысла, останавливавшийся и замиравший там, где надо было вырастать, и возвышавшийся стрелами там, где должно было стоять молчание. Но чудеснее всего было то, как умещался он в груди этой полной немолодой и некрасивой женщины, как жил он в ней, простой цыганке, певшей в местах разгула, перед этими зеркалами, исчерченными перстнями пьяниц, перед этими диванами, видавшими содом праздных и пошлых людей.

Они все были поражены так, что не аплодировали и сидели приникшие, забыв, что надо делать дальше.

Цыгане ждали, а студенты не издавали звука, и вот опять поднялись шумы хорового пения, и запели искаженную на цыганский манер «Коробушку», и какая-то цыганка плясала, а потом все встали и задвигали стульями, и только тогда опомнился Умитбаев, и, подозвав к себе старого цыгана, подал ему сто рублей. Цыган улыбнулся почтительно, а пожилой цыганки уже не было. Словно влекомый чужой силой, Павлик подался за нею к двери и во мгле прокуренного коридора видел, как шла она дальше, куда-то дальше, окруженная молодыми цыганками, усталой, тяжелой поступью, вероятно, петь еще в другом номере, для других гостей; а он все стоял, оглушенный, очарованный, сбитый с толку, со странно раскрытым и недоумевающим сердцем, и вот тихий шелест или вздох привлекает его внимание. Он вскидывает голову, смотрит, слегка отстраняясь: перед ним стоит юная цыганочка, лет пятнадцати или шестнадцати, почти дитя, с зеленоватым лицом, с толстым носиком, с восхитительно черными, как расплавленные агаты, глазами и смотрит на него, прямо в глаза ему, с восторженностью наивной дикарки.

— Послушайте, что вы?.. — тихо, едва слышно спрашивает он и припоминает, как смотрело на него это юное лицо цыганочки, когда пела та женщина романс; она сидела, эта девочка, с краю, на последнем стуле и смотрела на него широкими, блещущими глазами, в которых отражались нескрытые, первобытные, несложные чувства, они не умели скрывать их и дать себе отчет, почему они являлись, возгорались и исчезали.

— Что вы? — повторяет Павлик изумленно. Он смущен тем, что цыганочка все на него смотрит; он оглядывается почти беспомощно, на несчастье, в коридоре никого нет, они только вдвоем, все куда-то исчезли, а цыганочка все стоит, слегка подняв смуглую руку, и смотрит в глаза, и дышит.

— Вам кого-то нужно? Вы ищете кого?

— Нет, — вдруг отвечает она низким голосом и улыбается, обнаруживая мрамор зубов в восхитительной оправе кораллов. — Нет, пожалуйста… я ничего…

И уходит прочь… Глаза ее блестели, голова ее поникла на шее тонкой и смуглой, точно опаленной солнцем Африки.

— Вот странная! — растерянно говорит Павлик и возвращается в свой кабинет.

Поражающая, ни с чем не сравнимая мелодия только что слышанного голоса переполняет его.

44

Странно было поверить, что возвращались они после этого кутежа по домам такие «чистенькие», как выразился Рыкин, что было не к чему прицепиться.

Правда, вернулись они довольно поздно, во втором часу; но то ли сказалась усталость или бабушка могла быть гневной, но не засиделись долго в увеселительном месте студенты, и Павлик первый потребовал, чтобы его везли домой.

Под свежим ветром предутра они возвращались.

И извозчик и лошадь его были на этот раз не стремительны, и сами седоки притихли, но главное — освежало спокойствие ночи и сумрак летний, исполненный уже тенями утра; все были настроены тихо, и даже лихач удовольствовался без оговорок ему данным «на чай».

Перед воротами особнячка бабушки смятение вдруг напало на сердце Павлика. Ведь ушел он из дому утром, а возвращается близко к тому же; это словно было бы не весьма корректно, особенно для первых дней; генеральша знала, конечно, что он ушел представляться инспектору, но не мог же инспектор принимать до рассвета даже таких обстоятельных студентов; теперь возникал вопрос, как же разъяснить дело Марии Аполлоновне: нельзя же было сказать, что задержало так студенческое начальство; следовало найти благовидный повод и оправдание, первее же всего следовало так пробраться в свой мезонинчик, чтобы не всполошить весь строгий и «целомудренный» генеральский дом.

Дотрагивается до калитки Павел, и вздох облегчения вырывается из груди его: калитка не заперта, по счастью, дворник бабушки не весьма аккуратен. Павлик может пробраться с черного хода, пройти неслышно вот через эту дверцу по кухонной лестнице, и все — будет в том «декоруме», который близок бабушкиным сердцам.

Подходит к двери студентик, не заперта и дверь. Мало этого, на оконце сеней поставлен подсвечник и при нем коробочка спичек. Чья это рука, такая заботливая, подумала о гуляющем Павлике; уж конечно не бабушка, торжественная генеральша, конечно, не Нил Власьич, не любивший беспорядка… и, как в ответ, появляется белое личико с янтарными глазами, с чудесным льном, заплетенным в жгуты, оно взглядывает изумленно, со смущением, взглядывает и скрывается, указав тихонькой ручкой:

— Туда, вверх по лестнице, дверь не заперта.

Растроганно и умиленно улыбается Павлик.

Нет, как судьба ему благоприятствует, как заботится она о его благополучии, и какая милая эта Поля беленькая, с которой он так недавно был груб и зол.

Прокрадывается в комнату, там все прибрано и готово. Даже стакан чая стоит холодный на столике и сухарик. О милая, милая девчоночка, за что она так внимательна и любезна, когда он был так дерзок и груб?

Раздевается, улыбаясь, разбрасывая вещи с легкомыслием юности; ведь это же все Поля, все Поля; как благоприятствует ему девушка за что-то; она готова прикрывать своим вниманием даже его похождения и проказы; ведь не может же быть, чтобы калитка ворот, и тем более дверь дома, не запиралась на ночь у строжайшей генеральши; не она ли, беленькая, открыла замки и ожидала его, пряча от взоров бабушки, ждала с ночи до утра, в то время как катался и кутил он?

— Милая, милая Полечка, — с раскаяньем говорит Павлик и растягивается упоенно по холодному дорогому тонкому полотну. Право же, надо завтра отблагодарить ее; надо быть ласковым с нею за ее внимание; она охраняла его от громов бабушки, охраняла после того, как он оскорбил ее. Отчего же она не рассердилась, а такая добрая? За что она так расположена к нему, что сделал он такое, чтобы она так мило позаботилась о нем?

Он сделал только одно: холодными, преданными другой губами он искал в сумраке губ ее; глаза ее тлели, как искры, и грудь вздымалась, и видела она, конечно, видела, что о другой он думал и другую в объятиях держал.

«Скажи, ты не Тася? Ты никого не любила?» — спрашивал он. Это было оскорбительно и жестоко, а она в ответ позаботилась о нем. Она даже плакала тогда, он помнит ее слезинки; отчего же она плакала, вместо того чтобы быть гневной и оттолкнуть его? Неужели и в ее сердце было что-то, что привлекало ее к нему; за что, за что приникают к нему сердца девичьи, что сделал он хорошего, что так льнут к нему?

И спит восемнадцатилетний, и дышит безмятежно и ровно, со всем эгоизмом юности, которая «только одна живет на свете», и не чувствует он, как тихонечко, совсем тихо раскрывается в сторонке дверца и та, беленькая, появляется, та, беленькая, которую вскоре должен лавочник с бакалеей очернить и сделать вьючным рабочим животным.

Должно быть, страшно ей перед идущим, необходимым роком, перед замужеством; она садится в кресло, и тихо плачет, и простирает к нему руки, но тот, раскинувшийся, утомленный, не видит и не слышит, и под черными сомкнутыми ресницами реют отзвуки чужих мелодий, чужих песен, чужих молитв.

А утром обошлось все с тем же благополучием. Бабушка сначала посматривала строго, но когда рассказал ей внучек, что торжество вступления в храм науки было отпраздновано, разгладились морщины на лбу ее и вокруг строгого властного лягушачьего рта.

Разве не было так с ее братьями? Разве не поведено было так издавна? На то и юноша, чтобы погулять часом. «Но благоразумие, мой друг, надо уметь быть умеренным и разумным во всем».

Целует ручку бабушке напроказивший и обещает впредь благоразумным быть; а к генеральше уже входят ее обычные гости, и некогда ей долее похождения «вьюноши» разбирать.

Идут дни московские, исполненные дел.

45

Неприметно и неярко вошло в жизнь университетское учение. Были то суровые, строгие времена, исполненные «твердой власти»; было ли затишье в самом университете, выметшее все красочное и яркое из его старых, много видавших стен, только ничем особенным не поразилось внимание Павлика, — почти все так обстояло, как когда-то в гимназии, казалось ему.

Конечно, и здание, и люди, и порядок были иные, и свободы было больше, но словно бы так, как там, в далеком городе, восходили на кафедру преподаватели и тихими голосами докладывали о тихих, спокойных науках. Государственное право, энциклопедия, римское судоустройство и судопроизводство… Может быть, преувеличены были ожидания Павлика от alma mater. Эти старенькие старички в вицмундирах, которые садились на возвышение и ровным старческим голосом сыпали какое-то ровное, много раз просеянное просо… разве это не было когда-то видано?

Порою по окончании лекций этим старичкам аплодировали, особенно вначале, может, по молодости лет; затем первокурсники утомились, встречали и провожали профессоров равнодушно, в антрактах посмеивались над «старыми песочными патентованными часами» и лениво рассматривали портреты императриц, важных дам с темными глазами, в широких юбках, со скипетрами в руках.

Сновали педеля, толкался среди молодежи вицмундирный субинспектор; студенты все были только что испеченные, говорили детскими голосами, и словно скучал с ними, дивясь их измельчанию, старенький «суб».

И как на грех, швейцар в раздевальной удивительно походил на гимназического Терентьича.

«Большая гимназия — только сидят не на партах, а на стульях, и курить разрешается», — подводил Павлик свои иронические итоги. В лекциях было все подробно прописано, что следовало знать; лекторы повторяли то же самое, почти теми же, выученными за десятки лет наизусть словами; ничего лишнего, сверхпрограммного не допускалось, и скоро даже юнцы поняли, что ходить на лекции, имея под боком книжку, — «недоразумение и тлен».

Вместо лекций стали ходить в пивные. Там бывало оживленно и бестолково; там курили, утопая в словопрениях, обливаясь пеною пива, закусывая сыром; споры там бывали, но больше о женщинах и квартирах, такова была «атмосфера строгого времени», и нельзя было сразу преграду духа гимназического перескочить.

От пивных было недалеко до бульваров; на бульварах играла музыка, гуляли дамы и девицы, с которых сыпалась пудра; ровная, благоустроенная градоначальником, жизнь толклась в своей старенькой, спокойной ступе, и смирялись с нею даже лохматенькие студенты, которые из градов Омска и Томска приехали «дерзать».

Не к чему было прицепиться: профессор исправно отбывал свои куранты, «суб» не был груб, инспектор чинно заседал в своей канцелярии и исправно же принимал по расписанию, в положенные часы; педели не надоедали и держались в тени своими остренькими лицами и только когда появлялся студентик в штатском пальто при студенческой фуражке, любезно и ласково замечали, что «смешение формы запрещено».

Также нельзя было ходить в штатской фуражке при пальто студенческом; это раз даже лично с большой любезностью разъяснил Павлику сам инспектор… Павел узнал его сразу по его итальянско-семинарской шевелюре, хотя видел инспектора только во второй раз.

— Смешение формы не допускается, — сказал он, встретясь со студентом подле здания университета. Слова свои он сопроводил ласковым взглядом, голос его звучал достойно, со всем вниманием, и удивило Павлика во всем этом только одно: что знал инспектор его фамилию.

— Ведь вы Ленев? — вежливо спросил он и прошел, не дожидаясь ответа.

Павлик побрел дальше, смущенный своей шляпой; на сердце его не было недовольства; если бы ему приказали и остричься, он так же не подивился; ведь в гимназии приказывали, отчего же не приказать и теперь, в той большой гимназии, утвержденной начальством, которая звалась университетом? Разве не воспитаны они в полном послушании предержащим властям? Разве не в этом была цель воспитания классического? Классически мерная, точно отмеренная, введенная в ровные узаконенные рамки, шла учебная жизнь с ее венцом и наградой — дипломом университета, дающим право на жизнь.

И, может быть, еще потому не приник к изучению лекций Павел, что вновь вспыхнула в нем по приезде страсть к писанию и к театрам. Театры здесь были, в противоположность покинутому, полные красок и сил; если где и билась в то время в Москве живая творческая жизнь, так это только в театрах. Большие мастера сцены еще были живы и могли жизни учить; с волнением, с трепетом приникал Павлик своим юным вниманием к сиянию рампы и, как очарованный, смотрел на игру актеров и умилялся ею, заражаясь дыханием силы, и часто по ночам, возвратясь из театра, садился в своем мезонине за стол и начинал писать.

Не прекословила бабушка его влечениям, как это было ни странно.

— Театр, мой друг, — это школа жизни, — важно говорила она. Старая закваска более свежего времени еще бродила в ней, несмотря на все ее генеральство. — Конечно, ночные приходы нам малоудобны, но вот тебе ключ, старайся обходиться без досаждений другим.

И прижимал к сердцу дарованной ключ юный студентик. В этом кусочке железа таился залог его развития и дальнейших достижений. Здесь вот и сказалось то, что бабушка была столичной, не провинциальной; в их городке бабушки к театрам едва ли бы благоволили, здесь же было все по-иному, или это иная и милая была генеральша сама?

И набрасывались торопливой рукой по возвращении из театров трагедии, поэмы. Белое утро смотрелось в окна мезонина, когда Павлик поднимал голову от пятиактных драм.

Раз он поднялся от стола и тетрадей и обомлел: перед ним стояла строгая бабушка в капоте, с зеленым, разгневанным, подозрительным лицом; она поднялась по лестнице, а писавший Павлик этого не расслышал; войдя, она бросила строгий взгляд на несмятую постель, потом вдоль стенки прошлась, где стояли шкафы с платьем, даже дверцы шкафов зачем-то раскрыла и заглянула вовнутрь; затем медленными шагами подошла к столику внука и медленно опустилась в кресло, не сводя настороженных глаз.

— Ты, Павел, все пишешь? — угрюмым голосом спросила она и все не сводила взгляда. Она впервые назвала его словно чужим и строгим именем «Павел» и сама выглядела так строго и непонятно, что изумление охватило внука ее.

— Я скоро лягу, бабушка, я немного записался, — ответил он и провел рукой по лицу. — Да что вы так смотрите? Вы чем недовольны?

И сурово покачала головой генеральша, и банты чепчика гневно запрыгали вокруг губ ее.

— Коли ты пишешь, пиши, хотя много работать и нездорово. — Она остановилась, перевела дух, и рот ее как бы с усилием раскрылся. — Но если кто у тебя бывает здесь… эта вот… Пелагея…

И вот изумление Павлика прерывается криком. Так вот оно что! Вот отчего пришла к нему среди ночи старая генеральша, презрев и свое спокойствие, и число ступеней в мезонин! Она думала, что Павлик занимается другим делом, более тайным!..

Такое явное удивление изобразили юные черты его, так искренне и полно рассмеялся студентик, что потемнело строгое лицо генеральши и расправились на нем трещинки и складки, и, положив на волосы Павлика сморщенную руку, тихо проговорила она:

— Я верю тебе, Павлик, не может быть сын Ленева бесчестным, и теперь я верю тебе.

— Так вы… думали, что у меня… кто-то?.. — раздельно, тонущим в смехе и удивлении голосом, спросил Павел и поднялся. — Так вы… вы полагали…

— Ложись и спи, — кратко отрезала генеральша и поднялась. Отошла, подходит вновь, касается его лба старческими милыми губами. — Пиши, коли пишется, только не уставай очень… — Утонувшие в морщинах глаза ее приникли на мгновение к мелким, беспорядочным строчкам. — И еще: чем писать все пьесы и пьесы, возьми-ка и напиши рассказ.

Павел вздрагивает, а шаги бабушки уже шаркают у двери. Как сказала это она умно и метко: вместо того чтобы все пьесы и пьесы, которых никто не поставит, конечно, следует прежде всего написать маленький рассказ.

Так это просто и логично, а вот ему не приходило в голову. Это бабушка его надоумила, милая генеральша, что со вздохами сейчас бредет по лестнице. Как это ему на ум не приходила такая простая штука? Он напишет рассказ и сразу убедится, может ли он писать или не может. Он отнесет его в редакцию журнала, и там ему скажут; так все начинали, непременно со стихов, или повестей, или рассказов; коротенький рассказ прочесть недолго, ему скажут то, что узнать необходимо, и тогда-то выяснится, продолжать ли это занятие или перейти к законам купли-продажи, как ее римляне вели.

Забыв о бабушке, забыв обо всем, подходит к своему столику и единым росчерком пишет крупно, с завитушкой; «Рассказ о бабушке». Подчеркивает заглавие два раза, точно дело обеспечено, и сейчас же с облегченным, прояснившимся, словно впервые отысканным, сердцем ложится на свой диванчик и засыпает крепким сном. 46

Однако «Рассказ о бабушке» так и не написался, хотя бабушка была очень мила, хотя именно ее мысли и был обязан он всем дальнейшим.

Бабушка все-таки была бабушка, старая генеральша, она ходила по особнячку своему, всем известная и понятная, а хотелось рассказывать о чем-то неизвестном, о чем-то дрожавшем в душе робкими, полунемыми, почти бессловесными отсветами, для которых еще не было слов.

Росло в сердце что-то, какое-то противление законам и направлению жизни, а как было изобразить это на бумаге, вот этим пером… Если бы можно было говорить без слов, если бы можно было быть понятым и услышанным в одной музыке струн сердечных, было бы очень, очень хорошо, но слух людей еще груб и нечуток; непременно надо было иметь инструмент, и вещественные струны, и бумагу нужно было иметь, и стальное перо, и чернила, а как не походило ни на бумагу, ни на чернила то, что тлело в глубинах сердца, залитое тоской, и протестом, и слезами!

Нет, еще нельзя было управлять невидимыми струнами, еще слабы были неопытные пальцы; для того чтобы тронуть то невещественное, надо было сначала пройти долгий искус учения, долгим взглядом приникать к самому простому, обыденному, к обыкновенным человеческим движениям, человеческим словам и умам.

И вот вместо смутного, божественного, неизобразимого, непередаваемого возникает в голове мысль написать о понятном, рассказать о виденном телесными очами, о запавшем в телесный ум… И зарождается в уме простой рассказ — описание природы, описание степей, и простора, и леса, и встречи со стариком, и называется рассказ понятно и просто: «Лесной сторож», и всего в нем десять или дюжина листков.

Как случилось это, что, отдалившись от того, что в душе, временно перешел Павлик к тому, что западало в зрение, в острые наблюдающие глаза подростка, не те скользящие мимо, ничего не примечающие глаза обыденных, а те, которым потом будет дано и незримое, то, что едва поддается учету мысли и мечты.

Перечитывает и исправляет Павел странички своего рассказа. На время забыто все остальное, что окружало жизнь. Сейчас все помыслы на рассказе, на истории «Лесного сторожа» — старика; простые и милые строки Тургенева витают перед глазами; как умел он просто и ясно подходить к природе; какие слова находил для нее верные и подлинные, как ласково его солнце, изображенное на бумаге, и как тепел и нежен его ветер, который изобразил он с помощью пера и чернил.

Да, временно, пока не окрепла душа в осознаниях происходящего, надо обратиться к тому, что только падало в глаза, только изображать, только заставлять мысль быть более послушной и гибкой; может быть, за этим последуют новые приникания к тому, что тоньше и выше; затем к невещественному и тайному, что венец всего, затем, наконец, и к тому Единому, что составляло прирожденное единое свойство, и смысл, и назначение души.

Нельзя было подойти к духу, не пройдя по материи; нельзя было приблизиться к сердцу, не пройдя по этапам ума.

Самое простое, самое грубое, лишенное формы основание подготовляет себе сначала ваятель и, поднимаясь пытливой мыслью все выше и выше, придает, наконец, вещественную форму тому бесплотному, что называется всеми Мечтой.

Снова дремлет восемнадцатилетний, и в тайном мареве сна видит строгого седого редактора, патентованного знатока талантов людей. Редактор сидит в кресле, и во рту его исполинская сигара, а в правой руке похожий на трость всевластный красный карандаш.

— Не пишите о мечте, пишите об Отечестве, — важно говорит он, пуская кольца дыма, и не знает во всем своем неколебимом всезнании, что и к Отечеству можно подойти только Мечтою — только тем, что пронизывается бессмертным взглядом сердца, можно истинно Отечество полюбить.

— Если же все будут писать об Отечестве, кто же вспомнит о единой Мечте?..


47

Послушный приказу, Павлик пишет об Отечестве.

Да, в Отечестве его есть такие-то и такие места, есть такие-то деревья, а там стоит в лесу хижина, и в ней живет лесной сторож, которого звали так-то.

Как легко рассказывать о том, что когда-то происходило в Отечестве. В одном Отечестве «Алкивиад был богат и знатен», в другом земля была обильна, а порядка в ней не было; еще в каком-то Отечестве правили дожи, а вот то, что стояло над всеми «отечествами», что поднималось над ними, равно несчастными, и с Алкивиадом, и с варягами, и с дожами, — как было это изобразить?

Но не играли еще в тайниках сердца невидимые струны, не умела коснуться их юная, неопытная, еще дрожавшая рука; старый редактор был прав, надо было писать «об Отечестве», и вот в руке Павлика чисто переписанная тетрадка, он дважды и трижды проходит по переулку мимо устрашающих дверей редакции, он касается скобки рукою, и нет силы дверь потянуть.

Наконец старый человек, с добрыми морщинистыми щеками, появляется у входа. На нем сюртук с галунами — по виду он инспектор гимназии, по званию — редакционный швейцар; он обращает взгляд на Павлика, теперь уже отступление отрезано, необходимо войти, и с распластанным в листик сердцем он входит, осведомляясь у швейцара насчет приема у редактора. Смысл ответа старого господина таков, что начальника газеты молодым людям видеть затруднительно, без особой важности профессора не беспокоят, всегда есть, объясняет он, секретарь редакции, который все может толком рассудить.

Павел входит в просторную квадратную комнату, заставленную с четырех сторон шкапами: от потолка до пола угрожающе смотрят на Павлика запыленные бородатые бюсты и книги разных писателей; вот какие личности бывали в редакции; чего же хочет он со своими десятками листков?

Вежливый секретарь с мягкой бородкой чуть иронически улыбается:

— Вы написали рассказ, — недоверчиво спрашивает он и все косится на безусое лицо Павлика. — Студент? Первого курса?..

— Да, студент первого курса, — подтверждает тот, подавленный секретарской проницательностью, и так краснеет, будто студенты первого курса таскают бумажники, — у меня четко переписано! — как бы умоляюще добавляет он.

Секретарь снова улыбается, берет в руки тетрадку писателя, как бы оценивая ее содержание на вес, и, встряхивая, дает логические советы:

— Вы бы все-таки сначала обратились в другую редакцию. Наш редактор очень занят, вы понимаете, профессорская газета. Ведь можно бы было обратиться куда-нибудь в другое место. Есть, например, в Ваганьковском переулке «Московский листок».

Павлик был как пион, теперь он бледнеет. Он ничего не имеет против «Московского листка», он с ним не знаком, но Ваганьковское кладбище… Он совсем не желает иметь дело с кладбищем, он молод, он еще не думает умирать, он просит только доложить редактору его просьбу прочесть рассказ.

Быстрым взглядом сожаления еще раз окидывает студента секретарь:

— Хорошо, зайдите через недели две-три, раньше редактору прочесть будет нельзя, — голова секретаря откачивается, — аудиенция кончилась. Павлик уходит.

Теперь ему остается три недели ставить свечи перед иконами угодников, молиться о ниспослании на редактора тихого настроения и «глада и губительства» на всех врагов его; в переулке все выглядит торжественно— и, несомненно, потому, что Павел отдал в редакцию свой рассказ. Извозчики, дворники — все сразу помолодели, похорошели, все улыбаются, все блистают глазами; теперь только бы прождать три недели — и потом выяснится, правы ли были они.

Полный сладостных и опасный мыслей, Павлик сворачивает на Тверскую и тут же без отдыха съедает в кондитерской шесть сладких пирожков. Ведь если бы этот первый рассказ напечатали, можно было бы подарить десять рублей нищим… Ну а если не напечатают? Да еще скажут «никуда не годится», чтобы не являлся более в редакцию, — что тогда?..

В доме бабушки-генеральши тоже было как-то торжественно, хотя никому не было известно, что Павлик отдал редактору «Лесного сторожа» на просмотр. Бабушке обо всем этом не следовало и подавать мысли, — вдруг он оскандалится — что? Вообще ни с кем не следовало эти три недели быть откровенным, это было более чем ясно, но в то же время как-то само собой случилось, что Павлик выболтал свою тайну находившейся тогда в генеральшином доме Лэри.

Почему это так вышло, что он разоткровенничался именно с Лэри, Павел сам не мог дать себе отчета; но едва он увидел ее милое помятое личико со словно порочными или грешными глазами, как сейчас же, почти с первых слов беседы, таинственно ей поведал, что отдал в редакцию свое первое сочинение.

— Я это знала, — сказала Лэри и значительно улыбнулась, закрыв глаза, — всегда, когда она улыбалась, то закрывала очень забавно свои глаза. — Я минуты не сомневалась, что будете писателем.

— Почему ж это? — простодушно осведомился Павлик.

— Потому что у вас необыкновенные глаза. У вас глаза печальные даже тогда, когда вы веселы. Вот увидите, что вы будете знаменитостью и все дамы будут безумно влюбляться в вас.

Павлик нахмурился для вида, а в глубине души был польщен. Предсказание, что он будет знаменитостью, было теперь, после вручения первого рассказа, как нельзя более кстати; что же касается до дам, разве был в них у Павлика уже теперь недостаток? Разве вообще мужчины когда-либо на этом свете отказывались от дам?

— Знаете, вы вообще мне очень симпатичны, — сказала еще Лэри, когда они очутились случайно в уголке за пальмами…

Так пахло от нее сладкими духами, так жутко блистали в сумраке ее грешные, уставшие, явно целующие глаза, что Павлик опешил. Когда в этаком роде говорили ему другие барышни, это было еще туда-сюда, а теперь неожиданный реприманд подносила ему столичная девица, к тому же княжна, с этим никак нельзя было не посчитаться, следовало возможно осторожнее быть.

— Моя мама два раза убегала от папы, но под конец они счастливы и живут вместе, — совсем странно стала рассказывать кузина Лэри. — Я же никакой любви не признаю на этом свете: любовь — это выдумка поэтов.

— А вам сколько лет? — в каком-то инстинктивном прозрении строгим голосом спросил Павел.

Лэри вспыхнула: вопрос был поставлен так чисто, что, пожалуй, было с чего покраснеть. Но она тут же поспешила поднять в глазах кузена свой поколебленный престиж.

— Любви нет на свете, я признаю только флирт.

«Так всегда говорят пустые женщины», — хотел было ответить на этот новый выпад Павлик, но остановился, поглядев кузине в глаза, — они были такие милые, что, право же, пустая или непустая, Лэри могла доставить много удовольствия. Даже лучше было, что Лэри была пустая, с такой было легче провести час-другой бездумно и беспечально. Павел поймал себя на каких-то новых, порхающих как мотыльки, ему непривычных, немного будто постыдных мыслях, но опять оглядел прелестное помятое личико и сказал себе с упрямством: «Пусть так!..»

— В жизни я признаю только наслаждение, — продолжала болтать Лэри и прижималась к Павлику, тепло дыша на него. Ноздри ее дрожали трепетно, мысленно глазами она обнимала его. — Подумайте, живешь только раз — к чему же всякие обязанности, принципы, долги совести, вся эта мещанская, обыденная мудрость старых ханжей?

Павел молчал и слушал. В сумраке их угла порочные глаза Лэри казались огромными в синих кольцах теней. Ему тепло было подле нее, тепло, и уютно, и грешно; она стала что-то шептать Павлику, что-то непонятное, правда не очень страшное, и шептала долго, иногда касаясь горячими губами его уха. Невольно, совсем невольно Павел прижимал голову к ее лицу; ему хотелось касаться ее губ, как бы касаться ее шепота… Кончив шептать, с сомкнутыми глазами она сидела неподвижно несколько мгновений, потом, оглянувшись на двери, потянула внезапно его за рукав на себя, он сам подался к ней, казавшейся каким-то золотым и пахучим цветком греха, и покорно и жадно приставил свои губы к ее губам… и услышал тут же над собою шепот: «Глупенький!» — Павел вздрогнул и беспомощно-сладко, словно обвитый грехом, вздохнул.

Что она сделала с ним, эта бесстыдная грешница? Отчего было так сладостно в сфере ее греха, какие-то темные, постыдные чувства пробуждал ее поцелуй?

— Не думайте, что я через неделю буду такая же, и никаких прав у вас нет на меня… Но хотите завтра со мною ехать кататься в парк?

Положительно, как дьяволенок, она околдовывала его. Он чувствовал в душе какой-то протест, дрожь, содрогание, но не мог отказаться и ответил безвольно:

— Хочу.

— Завтра в час у Страстного, — бросила она, и вот снова ее соблазняющие губы приникли к его губам быстро и вкрадчиво, и стало от этого Павлу противно.

«Глупенький!» — звенело в его крови, звенело в висках, во всей голове и в сердце. Усталые глаза ее с продолговатыми веками бездумно и сладостно, порочно и утомленно улыбались ему.


48

Вот тебе и рукопись, и редакция, и «Лесной сторож», и свечи угодникам, — Павлик мчится на лихаче по аллеям парка, и около него сидит Лэри, кузина Лэри и бесстыдно, с побледневшим лицом прижимается к нему.

«Тоже, можно сказать, писатель, отдал рукопись, свое первое произведение, а сам, вместо священного трепета неофита, катается с девушкой по парку, и грудь этой девушки так приникает к нему, а руки так оплетают его, что… увидел бы редактор! Как бы швырнул он «Лесного сторожа» на пол, как бы яростно стал топтать тетрадку ногами… И прав был бы, безусловно прав, так и следовало ему».

«Конечно, теперь рукопись не принята!» — беспомощно и подавленно думал Павлик, и в то же время раскаяние и страх таяли на душе, уничтожались, и на первое место продвигалась эта, вот эта, с грешным, помятым, словно все испытавшим личиком, которая так понятно и близко прижималась к нему.

Извозчик гнал лошадь; пролетка упруго раскачивалась, как сумасшедшие бежали мимо и кланялись деревья, и в то же время по небу плыл сумрак вечера, и закат мутнел, наполняясь влажными разорванными тучами, и кое-где начинали вспыхивать недовольные глаза фонарей.

— Теперь назад, будет? — спросила Лэри и, закрыв глаза, засмеялась. — Извозчик, назад. Вы хотите домой?

— Да, пожалуй, — растерянно ответил Павлик. Ему не хотелось домой, но сказать об этом было неловко; неизвестно, чего он хотел, его глаза словно застилались флером, а сердце билось неровными толчками.

Он с удовольствием бы убежал, но не слушались ноги, и так тепло было подле этой тоненькой, улыбавшейся; почему он только и мог ответить: «Пожалуй» (и снова услышал смех и шепот: «Глупенький!»). А в это время они уже неслись по Тверской к Страстному, и кто-то совсем далекий и чужой в наплывшем сумраке вечера кланялся ему с тротуаров.

— Мы можем остановиться в гостинице выпить кофе, — негромко сказала вдруг Лэри, и голос ее странно оборвался. — Вы бывали в такой гостинице? — почти резко бросила она.

Поглядел на нее Павел. Он не понимал вопроса. Что это за такая гостиница? Почему ее глаза сделались злыми и острыми, а лицо вспыхнуло, словно в стыде? Что-то загадочное, почти опасное укололо сердце.

— В какой это такой гостинице? — еле раздвигая губы, спросил он.

И засмеялась Лэри злым и манящим смехом, уже нескрытым грехом взвеяло от нее.

— Ну, какой же вы маленький! Конечно, в такой, где можно остановиться безопасно вдвоем.

Может быть, что-нибудь и ответил бы остолбеневший, растерянный Павлик, но извозчик их уже стоял у подъезда невзрачного двухэтажного дома. Матовые стекла двери смотрели нечисто и неприятно; текли со двора пахучие лужи, где-то злобно выла собака и беззубый старческий голос шамкал за воротами: «Убью! Убью!»

— Идите же, чего стоите! — почти со злобой шепнула Лэри. Лицо ее было красно, может быть, оттого, что в подъезде стоял в вопросительном недоумении толстый неопрятный швейцар.

Павлик слабо вздохнул и побрел за своей дамой по некрасивой и нечистой лестнице во второй этаж. Смутно он чувствовал, что делает что-то стыдное, некрасивое и ненужное, но остановиться и уйти не мог и только машинально смотрел, как по коридорам шмыгали, стараясь прятать лица, проворные, привычные лакеи.

— Вот здесь будет удобно-с! — звучным баритоном сказал над ухом Павлика, обращаясь к Лэри, худой желчный человек во фраке с апатичным лицом.

Павлу показалось, будто распорядитель признал или знает Лэри, но разве можно было продолжать думать о такой не сообразной ни с чем нелепости? Воспитанная девушка из хорошей семьи — и вертеп, где останавливаются с дамами.

Оглядел он комнату. Она показалась ему красивой. Красные обои, красная мебель, бронзовые лампы — все это нравилось; правда, тут же висел над столом портрет голой дамы, но на даму можно было не смотреть. За тяжелой гардиной была открыта форточка; через нее ощутимо проносился в комнату свежий ветер; уголок памятника Пушкину виднелся; окруженный фонарями, поэт смотрел куда-то в сторону, стоял с опущенной головой, отвернувшись от Павла, и от этого вдруг снова вспомнилось о рукописи, которую не примут в редакции, и сердце сжалось предчувствием горя.

— Распоряжайтесь же, неловко, чего стоите? — услышал он над собой недовольный голос кузины. — Право, это становится смешным, ведь вы же мужчина, а выходит, будто я похитила вас и хлопочу обо всем… Позвоните лакею и закажите кофе и ликеров.

Павел так буквально и исполнил, как приказывала Лэри. Позвонил лакею и заказал кофе и ликеров.

— Теперь садитесь на диван рядом со мною и обнимите меня, — уже сердито прозвенел над ним голос кузины, и тут же прильнуло к Павлику усталое измятое личико Лэри, и губы ее прижались к его губам.

— Ах! — сказал Павлик, уже все понявший. В голове его стучало, под сердцем поднялось что-то липкое, как мед; не понимая, что делает, он вдруг придвинулся к рядом сидящей Лэри и крепко схватил ее талию руками, так крепко, что почувствовал, как прижалась к нему ее грудь, как послушно подались кости корсета.

— Да вы… вы… — в изумлении хотела сказать Лэри, но задохнулась и счастливо откинулась. С побледневшим лицом, с жуткой улыбкой она лежала перед ним на диване, на лбу тлела морщинка, и алые губы были полуоткрыты, точно призывали к греху. — Вот вы какой! — сказала она шепотом, приподнявшись, и выражение сладкой утомляющей боли тронуло ее лицо.

Бледными пальцами рук она словно оттолкнула его, но тут же и привлекла и потянула на себя, все более отклоняясь, и с замиранием сердца Павлик повлекся в бездну, стал быстро тонуть, погружаться в какой-то бесконечно-сладкий хаос.

— Глупый же, глупый, подожди, закрыта ли дверь? — как звон воды, лепетал в тумане голос Лэри. Усталые, счастливые, хищные глаза светились над ним в сумраке. 49

Три недели промелькнули как сон. Как во сне двигался Павлик, как во сне отвечал на расспросы бабушки о занятиях, сонно и апатично обедал и со сладкой тоской ждал вечера — часа свидания с Лэри.

Все три недели они виделись каждый вечер — так изобретательна была на свидания эта странная, манящая девушка, так умело обставляла их, что Павлик только дивился, и покорялся, и как зачарованный вздыхал, и с утра начинал думать о вечере, о том моменте, когда они останутся с Лэри наедине.

— Помни, что ни ты, ни я ничем друг с другом не связаны, — говорит Лэри, сидя с Павликом в той же красной комнате, в которой они встретились в первый раз.

Лэри устраивала свидания и в ресторанах, и в отдельных кабинетах загородных уголков, раз даже привезла Павла в избушку сторожа на шоссе, но все-таки чаще всего забирались они в эту красную комнату, где было и безопаснее, и удобнее всего.

— Я признаю только увлечение, только наслаждение жизнью, и ты будь же таким. Как долго будет оно длиться, не знаю и прошу тебя только об одном: чтобы в это время никого не было у тебя.

— Да что вы… — удивленно шептал Павлик. Он никак не мог решиться сказать кузине «ты» и глядел на нее изумленно, не как на что-то высшее, а как на особенное, не похожее ни на что, сотканное исключительно из греха.

— Пока я с тобою — ты ни к кому не приближайся… как расстанемся — делай что хочешь.

— Да нет же, нет, — растерянно твердил Павел — такими странными казались ему ее слова. — Я же совсем ни о ком не думаю, я думаю только об одном: отчего это вы — такая… Как могло это быть… так… что вы… богатая… барышня…

И никакой философии мне не надо, — оборвала Лэри и смеялась. — Ты видишь меня — и довольно. Видишь, какая я есть, — и бери.

Распластав в воздухе бесстыдные тонкие руки, развив волосы, блистая порочными глазами, она подходила к нему, и покрывала своим грехом, и исполняла душу и тело сладким страхом, опасением, тоскою и радостью.

— В этом жизнь — и живи! — как зачарованный слушал он вкрадчивый шепот.

Сладкими духами веяло от ее волос, шеи и груди. Это в самом деле был сотканный из золота цветок греха, и так больно и радостно было расставаться с ней наутро.

Она уходила словно равнодушная и тупая, не способная ни к какой мысли, ни к жалости, ни к стыду, а он часто, оставаясь один, думал об этой странной девушке-женщине, какой он до сих пор еще не встречал.

«Больная ли она, развратная или помешанная?» — растерянно думал он, и мысли его бессильно никли и стыли, будучи не в состоянии разрешить загадки, и оставалось и всплывало на душе только ощущение больное и сладкое, сладкое, как отрава, угар или вино.

И все ее принимают и целуются с ней как ни в чем не бывало, и она сама часто сидит и церемонно отвечает и ведет беседу в обществе, а вот вечер — и преображается из воспитанной светской девушки в удушающую пороком змею и оплетает, охватывает чувствами, которых нельзя изобразить.

Порою на званом рауте у бабушки, сидя в уголке, Павлик ловил на себе взгляды Лэри, четко и чинно ведущей беседу с генеральшами о приемах и выездах, о свиданиях с важными людьми. Так благородны и порядочны были слова кузины, так сдержанно-пристойны и воспитанны были ее суждения, что голову Павла внезапно посещала мысль, что ничего того, ночного, не было, что это плод его воображения, что это только сон, угар, хмель, что ему неизвестна эта тонкая, воспитанная девушка с утомленным личиком, но вот обращались на него ее улыбающиеся взгляды, непонятные никому, явные только Павлику, те взгляды, какими она светила ему там, в грешном и сладком уединении вечера или ночи, там, где были тесно сдвинуты тяжелые гардины, где двери были наглухо заперты, где блистали беззвучно и немо лампы и зеркала.

«Ах!» — говорил себе изумленно и подавленно Павлик. Сердце его начинало таять, на висках реял холодок, знакомая сладостная дрожь охватывала тело… и нестерпимо хотелось ему двинуться к ней, двинуться и коснуться ее знакомой ему руки или плеч, но змеиный, колдующий взгляд в то же мгновение изменялся, становясь пустым, поверхностным, любезно-равнодушным и холодным, и мерно шли с тех преступных, уединенно ласкавших губ внешние светские, высокоприличные и благовоспитанные французские слова, и довольно внимали им бабушки-генеральши.

50

Так закружился в вихре жутких грешных и сладостных переживаний Павел, что забыл даже о главном в своей жизни — о «Лесном стороже». Эти три недели, в которые прочитывал его рассказ старый мастер из «Русских ведомостей», употребил Павлик на нечто не имевшее достаточных наименований, во всяком случае, на суетное, мелкое, и когда прибыл по почте серый редакционный конверт, на заголовке которого стоял штемпель газеты, вид его был для Павлика не менее эффектен, чем взрыв динамитной бомбы. Он плавал в сфере совершенно иных переживаний — и вот конверт, говорящий, что на свете существует еще нечто, и притом весьма серьезное, — редакция почтенной профессорской газеты, откуда Павлика, несомненно, выгонят с треском, и что будет ему за все содеянное, также вполне несомненно, поделом.

Со страхом и трепетом вскрывал Павел дрожащими руками конверт редакции. Маленький печатный листок выпал из него, там не было ничего ни печального, ни радостного, ни веселого, ни страшного. «Просят зайти в редакцию в часы приема от 3 до 4» — стояло на бумажке холодно и бесстрастно. Павлик много раз переворачивал записку, посмотрел на свет, больше ничего не открывалось. Сердце его вздрагивало беспомощными толчками. Так стыдно было именно в, это время ощущать за спиною гору грехов. «Конечно, возвращают рукопись, отсылают «Лесного сторожа» по принадлежности, не лучше ли было во избежание срама оставить рукопись на память любезному секретарю и обходить редакцию другими переулками?»

Так билось сердце, так в висках стучало, что следовало выйти из дома на свежий воздух. Били часы половину второго. Самое лучшее забраться куда-нибудь в садик и там отдышаться, и обдумать, и уж во всяком случае не идти на коварный редакционный зов.

С Арбатской площади проходит по Никитскому бульвару Павел. Мальчишки гаркают, продавая черешню, им нет никакого дела, что в редакции забраковали «Лесного сторожа»; этот мороженщик, который облизывает здесь на скамье для чистоты свои ложки, несомненно, самое счастливое в мире существо, ему не приходила никогда в голову сумасбродная мысль описывать какого-то лесного сторожа, он облизывает свои ложечки и потом предложит покупателям сладкой замороженной воды с простоквашей — в этом был основательный смысл, во всяком случае, более основательный, чем сочинение повести из жизни сторожей.

Так яростно и огорченно шагал Павлик, что остановился лишь тогда, когда уперся в газетную тумбу. Он находился в Чернышевском переулке, в том самом, где только что присудили к уничтожению одного из «Лесных сторожей», которых, несомненно, в этот переулок приносят десятками от трех до четырех ежедневно и которые мирно доживают свои дни в редакционных корзинах…

Надо было бежать опрометью прочь от опасного места, а ноги, влекомые чуждой силой, шли к самому опасному месту во всей Москве; любопытство ли было это, манящий ли страх перед пропастью или «воля провидения», как писалось в старинных романах, — только замиравший от страха Павлик не приближался к невзрачному домику с доской на двери, желая бежать прочь, а сам приближался, сердце его уж не билось, глаза смотрели угрюмо, и заломило в груди, когда взялся он за медную скобку двери.

Дальнейшего Павел не помнит. Несомненно, что мимо швейцара, похожего на инспектора, он поднимался по некрасивой каменной лестнице. Несомненно, что он открыл старую коричневую дверь и очутился в комнате, заставленной книжными шкафами с круглым столом посередине. Несомненно, что он не только увидел любезного секретаря редакции, но даже говорил с ним о чем-то, называя свою фамилию. И еще было несомненно, что секретарь смотрел на Павла каким-то недоверчивым взором. «Присядьте», — сказал он ему и вышел, и было также несомненно, что Павлик тут же присел на деревянный стул.

Проходили минуты, похожие на вечность, а в мрачной комнате стояло грозное немое молчание. Раза два на отдаленные звонки пробегали по комнате редакционные мальчики в ситцевых рубашках, скрываясь в узком коридоре, над дверью которого было написано: «Посторонних просят не входить». Это были счастливейшие из смертных, эти мальчики, они не писали сочинений, они обращались с редакторами запросто, подавая им стаканы чая с лимоном, они могли лицезреть великих людей без малейшего ущерба своему самолюбию: в их головах не зарождались честолюбивые проекты — рассказывать всему миру о лесном стороже, они смотрели на вещи гораздо проще, они…

Старческий голос выводит из задумчивости студента.

— Вы Ленев? — спрашивает, стоя над растерянным Павликом, маленький белый длинноволосый человечек в черном нескладном пиджаке. Потому ли, что Павел сидит, как привязанный, старый человек улыбается, и лицо его принимает не то лукавое, не то хитрое, лисье выражение. — Это ваш рассказ называется «Лесной сторож»? Вы Ленев? — во второй раз переспрашивает он.

Теперь Павлик вскакивает на ноги со всей стремительностью, на которую только способен.

— Да, мой… редактор… редактор… — не совсем осмысленно бормочет он.

— Нет, я не редактор, — отвечает седой человек, и снова лицо его принимает лукавое выражение. — Василий Михайлович сейчас занят, но он вас примет; ваш рассказ очень длинен, но мы сократим и напечатаем его.

Теперь Павел отшатывается в ужасе. Что он сказал? Недаром лицо у него лисье и движения лукавые. Он сказал «напечатаем», он смеется над Павликом, он издевается, он и в самом деле смеется, беседуя о чем-то с секретарем.

Все посматривают на юного обескураженного студента и смеются, и в самом деле, для него было лучше отправиться на Ваганьковское кладбище. Там бы, по крайней мере, похоронили «Лесного сторожа» в молчании, без смеха… А вот еще молодой человек с черными кудрявыми волосами, с черной бородкой, с морщинками на лбу и под милыми вдумчивыми глазами, подходит к Павлику, непонятно улыбаясь, и подает ему руку и говорит:

— Василий Михайлович вас желает видеть, ваш рассказ появится в следующую субботу.

Совсем оледеневший, замороженный, с остановившимся сердцем, проходит за ним Павлик по темному коридору, кудрявый господин говорит ему, приветливо и печально улыбаясь: «Сюда», — и оба они входят в просторную, неуютную комнату с затертым диваном, с заваленным бумагами столом, около которого, беседуя с высоким, как ворота, курносым человеком в очках, с запутанной бородой, стоит небольшого роста старик в белом фланелевом костюме, с белой как снег, изящной, подстриженной бородкой, с черными бровями и глазами, проникающими, кажется, в самое сердце души.

И не то, что глаза были у старика такие необыкновенные, не то, что взгляды их проникали в глубь души, а вот то, что одет он так не похоже на редактора, изящно, что на руках его ослепительно чистые манжеты, что весь он какой-то чарующий, благоухающий, — это потрясает душу Павлика. Он догадывается, что ведь это и есть тот Василий Михайлович, о котором все ему говорили, тот, который десятки лет стоит во главе любимой газеты, который бесстрашно подписывал свое имя над дланью всесильных генерал-губернаторов… Он же совсем должен был быть другим, он должен быть суровым, черным, косматым, в протертом сюртуке, а он весь сияющий, ослепительно белый, серебряный.

Никогда не видал его Павлик, он — известный, виденный. Где же, где он видел его? Где видел он это лицо изящное, спокойно-благородное? Где видел эти манжеты, и костюм, и эти волосы серебряные? И вздрагивает Павлик, и радостно смеется: он у Тургенева видел этого старика красивого, он сошел с благоуханных страниц Тургенева, он вышел из глав романа «Отцы и дети» — это Павел Петрович, Павел Петрович Кирсанов, который и в деревне носил изящные костюмы, и запонки, и дорогое крахмальное белье, и держался в деревенской глуши в том изяществе, какого требовала его изысканная, благородная душа.

Однако его, Павла, о чем-то спрашивают, около растерявшегося студента столпились профессора, соль Москвы и мира, они с улыбками заглядывают ему в глаза, а Василий Михайлович говорит низким голосом с чуть приметной иронически-благостной улыбкой:

— Да, да, «Лесного сторожа» мы напечатаем, отличный рассказ.

Не слыша под собою ног, не видя никого, Павлик выходит из кабинета.

Натыкается в приемной на круглый стол, выходит из двери, не простившись с секретарем редакции, идет вниз, под любопытными взглядами служащих, по лестнице к раздевальной и все улыбается, не дыша и не веря.

«Лесного сторожа» напечатают, и он, юный студент первого курса, — сотрудник старейшей русской профессорской газеты, сотрудник «Русских ведомостей»!

51

Что бабушка Марья Аполлоновна, как истая просвещенная столичная дама, выписывала «Русские ведомости», — об этом не следовало и распространяться. Правда, как истая генеральша, она получала в то же время и «Московские ведомости» для того, чтобы, как она говорила, что-то «сравнить», это также не подлежало сомнению. Обе газеты аккуратно приносились ежедневно к ее утреннему кофе Нилом Власьичем и клались в отведенном для них пространстве между сахарницей, сардинами и маслом. Бабушка всегда начинала за утренним завтраком с «Московских ведомостей». Статьи редактора, очевидно, усиливали ее аппетит, и в самом лучшем настроении, скушав три или четыре подковки с маслом, Марья Аполлоновна принималась за профессорскую газету.

— А посмотрим, что говорят по этому вопросу «Русские ведомости», — сказала она и в то приснопамятное субботнее утро, когда в фельетоне газеты был выпущен «Лесной сторож». Что Павлик об этом знал с шести утра, это не подлежало сомнению, но также не подлежало никакому сомнению и то, что Марья Аполлоновна никак не могла этого знать. С замиранием сердца, с порозовевшими щеками следил за ее движениями Павел, пригнувшийся к своему стакану. Вот бабушка заморгала веками, точно в глаза ее залетела мошка, затем черные брови поползли кверху, и в морщинах щек блеснули крупные изумленные капли.

— Что это значит, Павел? — медленно спросила она и повела строгими глазами. По-видимому, она все еще считала за мистификацию подпись «Павел Ленев», не доверяя ни газете, ни своим глазам, однако верить очевидному было необходимо, и ее голос мерно произнес:

— Здесь подписано «Павел Ленев». Неужели это напечатан твой собственный рассказ?

— Мой собственный, бабушка, — решился подтвердить Павлик. Глаза его блистали, неоспоримо доказывая истинность заявления.

Посмотрела бабушка еще на подпись, затем обратилась взорами на заголовок.

— И действительно в «Русских ведомостях»?

— В «Русских ведомостях».

— И действительно твой рассказ?

— Мой рассказ.

В наступившей тишине было слышно, как скрипела старая грудь бабушки. Она была взволнована: еще ни один из рода ее не объявлялся писателем, да еще где же? В самой лучшей профессорской газете. Это являлось событием всей жизни, это клало отблеск сияния даже на старый бабушкин дом.

— Я очень рада этому, Павлик, — все еще не освоясь, проговорила Марья Аполлоновна и поднялась. — Сотрудничать в такой известной газете и в столь раннем возрасте… Я, впрочем, всегда ожидала, что из тебя будет толк… Я прочту твой рассказ с удовольствием… я…

— Ведь вы же сами и надоумили меня написать рассказ, бабушка, — подтвердил Павлик.

Щеки Марьи Аполлоновны заалели.

— Да, да, я помню, конечно, — подтвердила она и направилась в свою спальню, шурша газетой и платьем.

А Павел, оставшись один, тотчас же вынул из кармана запасной номер газеты и в двадцать первый раз стал перечитывать свое сочинение, казавшееся ему еще более важным после столь примерного эффекта над бабушкой.

Он не успел прочесть и первых строк рассказа, как вновь перед ним предстала Мария Аполлоновна с еще более торжественным и важным лицом.

— Вот прими от меня в знак торжества, мой дорогой, сторублевку и старайся добиться успеха на этом трудном и почетном поприще.

Бабушка еще что-то говорила насчет почетного звания писателя, а Павел крепко держал в руках неожиданную «катеньку», которая, казалось, сама улыбалась и была довольна своим добрым делом.

— Благодарю, благодарю, бабушка, — с жаром сказал Павлик, как только Мария Аполлоновна окончила свою речь. — Только зачем так много?..

— Не каждый день, друг мой, рождаются писатели, — резонно возразила бабушка и, довольная сентенцией, удалилась восвояси.

А Павлик все рассматривал старенькую, пропахшую нафталином бумажку и обдумывал, какое употребление сделать ему из полученных денег.

Прежде всего следовало дать четвертную Нилу Власьевичу за все хлопоты его по проживанию в мезонине. Столько же, разве лишь немного меньше, следовало уделить и беленькой Поле: разве она не прикрывала трогательными заботами его ночные похождения? Разве она не имела права на благодарность? Можно было, конечно, с ней, как с девицей, допустить некоторую деликатность: подарить вместо денег кошелек, колечко или сумочку… Это все следовало обсудить на улице, перед соответствующим магазином, и, прижав газету к сердцу, Павел вышел из дома.

На улице все сияло, основательно радуясь выходу «Лесного сторожа». Ночной сторож, например у их дома, сиял как отлакированный, и совсем не потому, что из широкого кармана его поддевки зияло горлышко бутылки. В середине Арбата был хороший магазин для подарков, и дойти до него было делом пяти минут, но раз в кармане лежала «катенька», идти пешком казалось несоответственным.

— Извозчик, Арбат, дом сорок пятый, целковый, — громко и отчетливо проговорил сочинитель, выбрав не самого лучшего, но самого счастливого извозчика. У того, в пролетку которого сел он, было скуластое лицо с таким широким ртом, что он никогда не закрывался и давал впечатление, что извозчик вечно смеется. Нечего и говорить, что везти за рубль он согласился охотно и так же охотно стал, в усердии, нахлестывать свою клячу, но странно, даже кляча на кнут не обижалась, а скорее веселилась и торжествовала, делая по мостовой сложные пируэты и взмахивая хвостом.

«Ну что за извозчик, что за милый!» — повторял Павлик и улыбался.

И все люди ехали по улице очень милые, и даже городовой закричал очень мило на ломового, когда тот застрял в рельсах конки, чуть не сшибся с вагоном.

— Напущали вас, идолов, малиновый черт!

Хотя попал в рельсы не извозчик, а чужой ломовой, Павлик все же, в возмещение убытков, дал своему извозчику, подъехав к магазину, пятерку. Мужик долго покачивал головой, пытаясь что-то совместно с Павликом рассудить, но тот деловито замахал руками и поспешил в подъезд магазина, мимоходом бросив:

— А ты, извозчик, не читаешь газет?

В магазине уж конечно все были осведомлены о «Лесном стороже», так как мило улыбались и посматривали на писателя с гордостью.

— Мне надо выбрать подарок… для… барышни! — внушительно, даже сухо проговорил Павлик и пошуршал в кармане газетой.

Когда юная приказчица, брюнеточка со светлыми косенькими глазами, чему-то улыбнулась, писатель взглянул еще строже и даже вынул из кармана газету.

— Мне надо портмоне или сумочку, вообще приличную вещицу для подарка, — уже совсем строго объяснил он.

Без сожаления, без угрызений совести разменял он старенькую «катерину», уплачивая за покупки. Следовало купить разрезательный нож и для бабушки, вдруг Павел напечатает повесть в каком-либо журнале, а у Марии Аполлоновны не будет ножа?..

В том же приливе доброты он сунул трехрублевку и городовому с отмороженными ушами. Не тот ли был это бутырь, который разъяснял ему, во время визитов родственников, направление улиц района?

По крайней мере, он так же браво поднес к козырьку руку в белой перчатке и так же знакомо глянули из ее дыр черные ногти мозолистых пальцев. Теперь Павел богат, это раньше он давал двугривенные, в настоящее время, после «Лесного сторожа», можно было подняться, ведь не каждый день рождаются писатели? Разве это не он сказал?

Осчастливленный, осчастлививший всех домашних, засыпает Павлик поздно вечером в своем мезонине.

На оставшиеся деньги он купил двадцать пять номеров газеты, он скупил «Лесных сторожей» во всем Арбате; один из номеров он завез в странном чувстве стремления к кузине Лэри, но самое странное и непонятное в этом было то, что с напечатанием рассказа вдруг как-то оборвались в нем грешные мысли к кузине; точно поднялся он над тем, что было дотоле, точно вдруг возвысился над землею, в которой рылся, точно что-то духовное, разбуженное событием, поднялось в его сердце, и маленькими, ничтожными вдруг представились ему влечения земли.

52

«Лесной сторож» имел успех; к бабушке стали приезжать с поздравлениями родственники, тетки Аглая, Дашенька и Наташенька явились одними из первых; приехала с ними даже английская кузина Лика Браун, та, которая в первый день визитов Павла по родственникам рассказала ему о Тасе. Жутким чувством захватилось при входе ее сердце Павлика, чувством ожидания какого-то несчастья, какого-то известия, сообщения; но ровно и безмятежно смотрели глаза кузины, даже обычного испуга не было в них, и разговоры были так чинны и приличны, что стерлись в душе страха следы.

Однако во время беседы о значении литературы Павел улучил момент поговорить с Ликой наедине. В то время как тетки спорили с бабушкой о «народе-богоносце», отвел Павлик кузину Лику в угол гостиной и спросил ее, насколько мог спокойно, не известно ли что о Тасе ей.

Лика Браун медлительно улыбнулась, лицо ее порозовело, стало еще более миловидным, рукою она по привычке прикрыла шрам.

— Нет, пока сведений о Тасе не имею, знаю только, что их свадьба будет осенью и с осени же они переедут на жительство в Москву.

Опять горечью полыни взвеяло на сердце, горечью безмерной и жуткой, горечью потери и отречения. Его Тася будет чужою, будет женой атташе английского посольства, будет жить рядом, близ него, отделенная и отъединенная от него навсегда.

Но так сновали около родственницы, так хвалили сочинение, так приглашали и занимали, что не давали оседать на душе горьким мыслям. Вытеснялось горькое пошлым и обыденным, из чего от века складывалась житейская жизнь.

— А послал ли ты, друг мой, номер с твоим сочинением матери? — спросила вдруг бабушка, да так громко, что все, прекратив беседу, подняли головы.

Павел покраснел и от неожиданности вопроса, и от смущения, и от стыда. В самом деле, эти последние дни он совсем не помнил о маме, о милой маме, одиноко живущей в глуши; он помнил обо всем и всех, он привез свой рассказ даже кузине Лэри, а вот о маме, которой обязан он всем, не подумал, он даже не писал ей три недели, он вычеркнул ее из памяти, и теперь надо было дать за это ответ.

— Нет, я не послал маме, — громко ответил он, и его голос вздрогнул. Конечно, можно было солгать, и это было бы очень нетрудно; но именно в э т о м лгать не хотелось, именно за это и следовало принять казнь; и прямые жесткие слова правды пронеслись по комнате сухо и обидно.

Все старушки посмотрели на Павла с обидчивым сожалением. Теперь этот талантливый сочинитель уж не казался им таким милым и великим. Он был непочтительный, забывчивый сын, конечно, он был талантлив, но он имел существенные недостатки, он даже не страдал излишком воспитанности, он…

— Теперь, по мере того как дети вырастают, родители становятся им менее необходимыми, — сухо, очень сухо промолвила какая-то из теток. — Это маленьким только родители необходимы, когда же дети становятся на ноги…

«Нет, я и теперь очень люблю маму, — хотел было возразить Павел, но остановился. — Пусть. Так и надо. Я заслужил все это, и она права».

После минутной заминки общий разговор возобновился, все вновь углубились в рассуждения о «народе-богоносце», а Павлик сидел в углу и думал о своем.

В самом деле, как это случилось, что он на три недели совсем о маме забыл? Три недели последних он провел мерзко и ничтожно; он ежедневно сближался с девушкой, которая, по всем данным, стояла душой на границе разврата. Он не только о матери забыл, он забыл и о мечте своей, о Тасе, о той единой, мысль о которой посещала его даже в сумерках жизни; как бы ни падал он раньше, всегда мысль о единой выводила его на свет; а вот три недели он прожил без света; три недели он жил одной землей; так опошлила его земля, что все, что над нею, было почти на месяц отринуто и забыто. Теперь не только Тася, но и мама может считать его опошлившимся и грязным; если на небе существует возмездие, зло должно прийти и обрушиться на него; променять то, что в душе цвело единым вечным цветом, на минутную сладость общения с женщиной, сладость, осадком которой безотлучно являлись скука и боль, для этого в самом деле надо было опуститься и погрязнуть. Сегодня дано ему последнее предостережение, он должен отойти от этого, он должен подняться и отбросить от себя увлечение житейским, и он сделает это, как бы тяжело ни было ему.

И когда, точно подосланная ему судьбою, в тот же вечер в бабушкин дом явилась со своими усталыми и порочными глазами кузина Лэри, Павлик тотчас же подошел к ней и сказал негромко, после первых фраз обычного приветствия:

— Лэри, мы не должны больше встречаться.

Лэри посмотрела на него и недоверчиво улыбнулась. Милое помятое личико ее заалело, и, может быть, от этого еще темнее отчеркнулись синие тени вокруг глаз ее.

— Вот как! — Ее голос звучал отдаленно-насмешливо, и в то же время тени смущения таяли в нем. — Значит, праздник окончился? Конечно, вы теперь знаменитость, вы писатель, ваши помыслы должны быть о другом.

И тем же вечером появился возле Лэри молодой уланский штаб-ротмистр, очень красивый сорокалетний мужчина с черными бакенбардами. Кузина Лэри не замедлила с улыбкой представить его Павлику и сказала цинично:

— Вы родственники!

И засмеявшись, отошла, а Павлик смотрел ей вслед с изумлением, и стыд не за нее, а за себя, что он, именно он, так упал низко после всех своих мечтаний, давил и душил его.


53

Целый месяц после этого Павел провел за тетрадями. С утра садился он писать, писал целый день, отрываясь от стола только в обеденное время, после обеда снова усаживался за работу и только среди ночи поднимался от рукописей с утомленной, тяжелой от мыслей головой.

Мария Аполлоновна протестовала, но на этот раз ее замечания не имели успеха.

— Так не следует себя утомлять, мой друг, — говорила она. — Это может оказаться вредным не только для здоровья, но и для таланта.

Но эти общие места Павел встречал только улыбкой, и, как дама образованная, бабушка не протестовала.

Странно было, но не к «Лесному сторожу», встреченному таким успехом, приникали мысли Павлика.

«Лесной сторож» был уступкой временному, сердце же было полно вечным и единым. Не о том, всем известном, хотелось рассказывать, а о том зове сердца, о зове, трудно изобразимом словами, зове, дрожавшем в душе робкими, полунемыми, почти бессловесными отсветами, хотелось говорить.

Расцветало и рассветало в душе противление законам жизни. Пошлое и мелкое овладевало сильным и одаренным. Не так, как надо, жили люди, некрасиво и несердечно; и любовь у людей была множественная и маленькая, как у Лэри, тогда как могла быть единой и вечной, как Таси мечта. В чем была жизнь, в чем были ее законы, что хорошее увядало и цветом жирным, цветом репейника, взращивалось низменное? Почему он, он сам, Павел, которому в сердце запала вечная Мечта, в жизни сбивался, блуждал и падал, и не раз, а дважды пожелал жены ближнего своего, и от желания этого принял только горечь полыни, но не отвратился от полыни, а приникал и дальше к ее горькому цвету; в чем были причины в пути и законы того?

И страшно было, и жутко, и томительно; не только неясны были пути и законы, но и слова не отыскивались, подлинные, верные слова, которыми можно было бы это беззаконие заклеймить. С «Лесным сторожем» дело обстояло просто и ясно: слова были готовые, мысли готовые, фразы готовые, записанные в книгах. Стоило только кое-что подновить, кое-что подцветить, и как довольны были люди, старые редакторы с серебряными головами, внятные, умные, хорошо расположенные люди, и как бабушки и тетушки были довольны, как всем это нравилось, как всеми ценилось.

Но вот росло и расцветало в душе еще нечто, что было чуждо проторенному и понятному, чуждо редакторам с серебряными головами, чуждо тетушкам, умевшим спорить о «народе-богоносце». Как трудно было справиться с этим душе, только что начавшей мыслить, душе восемнадцатилетнего, которую, как нарочно, все точно поклялись сбивать с дороги; было не к кому обратиться за разъяснением, негде было прочесть; каждую мысль не только надо было заращивать кровью сердца, но надо было пересаживать как цветок неба на землю, как нежный, неоформленный, в мечтании расцветший сон — в грубую явь.

И пишет восемнадцатилетний, в тоске и боли приникая к бумаге. А бумага — такая ровная, такая белая, такая холодная и равнодушная среди ночи. И часы стучат равнодушно-холодные, сиплые, как седая вечность, старые, беззубые, с медным сердцем: «Так, так», когда душой знаешь, что совсем не так, все на земле не так, не так, как надо, а как надо и что надо для этого сделать, кто объяснит? Кто объяснит, как управлять надо вновь возникшими в душе струнами, кто расскажет, почему в жизни мечта о Единой разбивается, почему, мечтая о Единой, он по многим проходит, по многим, укалываясь о шипы и тернии, вынося за каплю кратко ощутимой радости тяжести боли, невознаградимой скуки и стыда? О если бы было можно быть услышанным в музыке струн сердечных, тогда получилась бы книга, над которой могли бы задуматься тьмы тем, но слух людей так еще груб и несовершенен; то, что невещественно, людям невнятно: «тьмы тем» от века темны, и где тот светоч, тот огонь, которым озарить можно невидение глаз людских?..

Через месяц были готовы две тетради. Было записано в них все тайное и сокровенное, что думалось о людях и о мечте по любви; и о том говорилось, как трудно на земле человеческому сердцу, которое тронуто надземным; и о мечте, которая всегда разбивается, соприкоснувшись с явью, было рассказано в тетрадках.

С волнением отнес Павел одну рукопись в «Русские ведомости», другую — в толстый журнал. И там и тут приняли его без тех предисловий, какими отметилось первое появление Павлика. Очевидно, «Лесной сторож» был на виду и на памяти. В редакции журнала вышел к Павлу пожилой краснолицый улыбавшийся человек, с глазами строгими, слезившимися и с добродушной улыбкой.

— Я читал ваш дебютный рассказ в «Русских ведомостях» и желал вам успеха, — сказал он, приняв рукопись для прочтения.

Эти встречи немного окрылили Павлика. Редакторы были все такие известные и относились к студенту тепло и приветливо. Вместо трех недель был назначен срок в одну неделю — ждать приходилось так мало и недолго.

И, сдав рукопись, продолжал свою работу Павлик. Мысль о Тасе не выходила теперь из головы; теперь, когда трепетные мысли посещали сердце, не казались они ему такими холодными и немыми: в двух солидных редакциях эти мысли уже были приняты к ознакомлению; несомненно, опытные, солидные люди могут разъяснить и наставить; если бы и показались бы они, эти мечтания, странными, все же за Павла теперь заступится перед редакторами «Лесной сторож», они не бросят его тетрадку не читая, они прочтут ее до конца в уважение к «Лесному сторожу»; а ведь может и так случиться, что — седые профессора могут проникнуться сознанием верности его мечтаний, — тогда уж будет Павлик со своими мыслями не одинок, перед ним будут журналы и газеты с десятками тысяч читателей; чья-то душа, хотя одна из десятков тысяч, ему откликнется и приникнет, он не будет один, их будет двое, а двое — мир, это тоже было записано в тетрадях; двое людей могут составить мир, как некогда была мечта-легенда, и это было в сущности так понятно и просто, если бы хоть на минуту отойти от вечного и несносного шума земли.


54

Ровно через неделю Павлик является за ответом в редакцию. Счастье ему и тут покровительствует: и в той и в другой редакции в тот день совпадают часы приема, он может в один день получить два ответа, он может сегодня же разъяснить себе все.

В «Русских ведомостях» швейцар улыбается Павлу как давно знакомому, в этом тоже было хорошее предзнаменование. Павел поднимается в редакцию; в приемной комнате какое-то собрание, пожилые люди в сюртуках волнуются и ропщут, говорят о каком-то закрытии газеты, о произволе; едва дыша, Павел подступает к секретарю редакции, тот рассеянно взглядывает на него и сердито склоняется к ящику стола, и роет среди тетрадей.

— Не подходит, нет, — рассеянно бросает он Павлику и дает ему тетрадку. Павлик бледнеет, отступает, переспрашивает: «Что? что?» — а секретарь уже говорит с лысеньким молодым человеком, говорит о какой-то петиции или жалобе, снова о произволе; Павлу следует уходить, на него никто не смотрит, со своими мечтами он всем чужой и маленький, все, волнуясь, говорят о протесте, и никто не чувствует, что протест и в душе восемнадцатилетнего, что и ему также больно, но своей, чужой для других болью. Рассеянно и разбито спускается он по лестнице и ищет свою новенькую и жалкую студенческую фуражку.

— Ну что, как? — с удовольствием спрашивает его старый швейцар, видимо уже тоже осведомленный о «Лесном стороже». Вместо ответа Павел жалобно показывает ему возвращенную тетрадку и, жалко сгорбившись, выходит из редакции, где был ему ранее такой триумф.

Но дело еще не было проиграно. Осталась еще редакция толстого журнала. В самом деле, он попал в «Русские ведомости» в недобрую минуту: газетное дело — дело опасное и сложное; в толстом журнале тише и спокойнее, там больше пишут об искусстве, чем о жизни, там не может быть таких волнений и раздраженности, там уж конечно не станут говорить о протестах и жалобах. Тихим, спокойным двориком, где играют дети, проходит писатель в особнячок на второй этаж и звонит в редакцию и входит в приемную, ожидая увидеть лысого человека со строгими слезящимися глазами и доброй улыбкой.

Редакционный мальчик ушел с докладом, сейчас, конечно, выйдет редактор. От нечего делать Павел рассматривает гравюры по стенам. Седой доктор с операционным ножом задумался над трупом юной умершей девушки; кто-то застенчиво кашляет в уголке, Павел поворачивает голову и видит изморщиненное лицо с красным подагрическим носом, на шее этого господина бумажный воротничок, он подходит и кланяется, обдавая запахом спирта.

— Мы — коллеги по несчастью, так сказать, перотруженики, — сиплым голосом говорит он и рекомендуется — Поэт такой-то, получаю за строчку пятнадцать, а сколько имеете вы?

— Нет, я ничего не имею, — медленно и огорченно отвечает Павлик и отстраняется от затертого человечка, потому что слишком неприятен ему запах спирта. — Я только что начал писать, я не получал еще никакого гонорара, я…

— Я мог бы вас познакомить с редакцией юмористического журнала! — обязательно говорит новый знакомец и вынимает карандаш. — Хотите, я напишу несколько строк редактору? Там гонорара не заплатят, но почти наверное напечатают.

— Нет, я совсем не хочу юмористического журнала, — еще печальнее говорит Павел и отодвигается. — Я совсем не хочу этого, благодарю вас, я…

В это время входит в приемную дама, тонкая и худая, как оса, с умным болезненным лицом, с усталыми черными глазами, со стриженными в скобку волосами, седеющими у висков, по всем статьям тоже сочинительница, с огромной переплетенной тетрадью в руках. «Вот это так рукопись! — заносится в голову Павлика. — В ней, по крайней мере, два пуда». Но не сочинительницей, а секретарем редакции оказывается дама. Обязательный поэт подходит к ней и о чем-то шепчется, дама говорит: «К сожалению, не принято». Затертый поэт презрительно усмехается, делает трагический жест, расписывает в книге и уносит, ни с кем не простившись, свои стихи.

— Вы — Ленев? — спрашивает дама Павлика.

— Да, я Ленев… Я хотел бы видеть…

— К сожалению, не подходит, — обрывает дама деловито и раскрывает перед Павликом свою ужасную «книгу возврата», и там в особой графе Павел находит свою фамилию, а подле, жалко сморщившись, лежит тетрадка его непризнанных мечтаний. — Распишитесь здесь и поставьте число.

Дрогнувшей рукой расписывается Павел. Лицо его бледно, горло сдавила спазма, дыхание остановилось.

— Теперь число… число… — нетерпеливо обрывает секретарь редакции.

— Число?.. Какое число?

— Да что вы, с луны свалились, что ли? Сегодняшнее число. Вот тут. В графе.

— А редактора, значит, никак нельзя увидеть? — упавшим, молящим голосом спрашивает Павлик.

— Никак, он очень занят. — И не успевает секретарша повернуться к двери, как в прихожей показывается старое лицо лысого человека со слезящимися глазами.

— Я съезжу, Анна Ивановна, на полчаса в цензуру, — говорит он, видит Павла и останавливается во входе.

— Я- я… — лепечет Павлик.

Редактор взглядывает на него, молчит несколько мгновений, должно быть дивясь его подавленному виду.

— Помню, помню, — говорит он после паузы, входит в приемную в пальто и шляпе и отводит Павлика к окну. — «Лесной сторож» — это вещь здоровая. Слушайте, юноша, у меня всего пять минут — я скажу вам кратко.

Берет редактор из рук сочинителя тетрадку, раскрывает ее в первопопавшемся месте, как бы возобновляя в памяти, смотрит на нее слезящимся глазом, потом берет студента за плечо.

— Слушайте, вы такой еще молодой, что вам надо говорить прямо. Мудрости эти оставьте. Проще пишите, друг мой, гораздо проще. Подражайте образцам. А эти философии, эти мечтания… Суета это, сын мой. — Редактор, очевидно, хочет шутить и смеется своими выпуклыми глазами. — Смотрите на дело проще. Жизнь есть жизнь. Вы наблюдательны — это видно — и наблюдайте. Ходите, прислушивайтесь, поезжайте в деревню — непочатый край, батенька, только стоит копнуть! А то какая-то любовь, какие-то женщины… Женщины мне, батенька, вот как надоели… Притом зелено все это, молодо-зелено. Конечно, если все это разобрать, выправить, может быть, что и получится, но я вас спрашиваю: кому править, кому-с? Мне? Которому приносят в день двадцать четыре рукописи? Который сейчас у цензора будет четыре часа объясняться? Бросьте философию и описывайте трезвую жизнь!

Редактор, обняв за плечо, ведет Павлика к выходу.

— Поезжайте в деревню, приникните к земле — напишите хороший рассказ о земском учителе! А то: двое — мир! Ха-ха! Какой мир можно проповедовать восемнадцати лет!

Дальнейшего Павлик не помнит. Помнит ступени, смешок редактора, играющих детей, звон конки, везомой заморенными лошадьми…

Вот и кончилась Мечта его, не о Мечте, а о земском учителе должен он отныне писать.

Разве сон не был ему в руку?

«Нельзя писать о Мечте, надо писать об Отечестве». И вновь проносится по сердцу: «Не знает во всем своем неколебимом всезнании редактор, что и к Отечеству можно подойти только Мечтою, только тем, что пронизывается бессмертным взглядом сердца, можно истинно Отечество полюбить».

55

В ту же ночь Павлик сжег в печке обе злополучные тетради своих мечтаний, а утром был уже в гостинице у Умитбаева.

Что и монгол был осведомлен о «Лесном стороже», это было ясно уже по тому горделивому взгляду, какой бросил он на своих собутыльников, когда вошел Павел.

— Павел, друг! — закричал Умитбаев и бросился целоваться. — Коллеги, является Павел Ленев, знаменитый писатель, автор «Лесного сторожа», сотрудник «Русских ведомостей». Предлагаю в честь нашего товарища: ура! Предлагаю качать! Ура!

Но так угрюмо было лицо писателя, так бледны были щеки и губы, что Умитбаев тут же остановился в своем степном порыве.

— Да что ты? Нездоров? Что с тобой?

— Ничего, голова болит. — Павлик, ни с кем не здороваясь, подошел к столу и, налив себе стакан вина, выпил залпом. — Голова болит, — повторил он угрюмо и отошел к окну.

— Да ты влюбился, что ли?

— Влюбился.

Приняв все это за шутку, студенты захохотали, а Умитбаев тут же успокоился.

— Да, друзья мои, — начал объяснять он, сверкая глазами. — Я еще в гимназии ему рассказывал: выйдет из тебя, Паша, необыкновенный человек, и мы все, твои товарищи, будем говорить: да, вот с нами жил и учился Ленев.

— Оставь, Умитбаев.

— Пятьдесят номеров «Лесного сторожа» купил! В аулы разослал! Вот — на стене висит, видишь? Отец не читает по-русски, а я ему послал. «Павел Ленев, — написал, — ученик и товарищ!»

Как ни горько было Павлику, не мог не рассмеяться. Заметив, что он улыбнулся, подступили к нему студенты.

— Предлагаю, кариссиме, отметить явление писателя соответствующим фестивалем! — возгласил торжественно Рыкин, обращаясь к Умитбаеву. — Ежели и вообще явление знаменитого товарища должно быть отмечено в анналах, то тем паче, после «Лесного сторожа»…

Даже Умитбаев был сконфужен витиеватостью речи.

— Оставь, Рыкин, ему не до того, разве Ленев поедет?

— Поеду! — внезапно сказал Павлик, не отворачивая лица от окна.

Все вскинули головы. Печальный, даже жуткий звук голоса на мгновение взвеял смущением. Но слишком молодо было в студенческих сердцах, чтобы предаваться угнетенности. Помогало жизнерадостности и выпитое вино.

— В самом деле поедешь, Паша?

— В самом деле.

— Нет, честное слово?

— Честное слово.

Умитбаев подтянулся и с довольным лицом нажал кнопку.

— Трех лихачей в Стрельну! — кратко сказал он лакею.

Они шли, обнявшись, по лестнице к выходу, и Умитбаев снова пытливо заглянул в глаза Павлику:

— Скажи, Паша, ты в самом деле влюбился?

Павел молчал.

— Ну, будь другом, она, что ли?

— Нет, Умитбаев… — Павлик хотел еще что-то сказать, но достал из кармана номер газеты с «Лесным сторожем». — Ты видишь это?

— Ну да, твой рассказ, а что?

— Вот что.

С жалобным шуршаньем разлетелись по плитам тротуара серые обрывки газеты.

— Да ты что, ты сошел с ума?

— Едем, Умитбаев.

— Нет, ты скажи, что с тобой?

Теперь они неслись на лихаче по Тверской-Ямской, и впереди них беззаботно горланил, к досаде полицейских, окруженный коллегами Рыкин.

— Ты получил, может быть, из дому дурное известие?

— Умитбаев, — проговорил Павлик и придвинул к киргизу свое лицо с погасшими глазами. — Я друг тебе, я люблю тебя, ты не поймешь всего, но… — Он остановился, морщинка страдания появилась меж его ровными бровями. — Когда-то я думал о своем целомудрии. Я думал о нем и мечтал его сберечь… но жизнь…

Павлик остановился.

— И что же?..

— То, что не это страшно, когда с женщинами… Но вот когда его вытравят здесь… Не знаю, поймешь ли ты, но женщина… Женщина никогда не уничтожит в душе целомудрие… даже самая падшая… А вот тогда мужчина, старый, почтенный, ученый мужчина, профессор ума и души, и скажет авторитетно, Умитбаев, солидно, увесисто, во всеоружии знания своего дела, что нет мечты, нет сказки, нет неба, вот тогда целомудрие души кончается… Помнишь, как я говорил в гимназии: «Нельзя думать о небе, надо думать об алгебре». Так же нельзя думать о небе, надо думать о земском учителе.

— Не понимаю, Ленев.

— И понимать нечего. Я совсем один. Ты видел обрывки «Лесного сторожа»? Не буду я, Умитбаев, больше писать.

— Нет, ты, конечно, сошел с ума, ты влюбился, тебе надо развлечься, забыть на время все. Уж и закачу же я, Ленев, сегодня пир на весь мир!

В исходе ночи, после шумного празднества в «Стрельне», пошептавшись с приятелями, поднимается Умитбаев и ведет Ленева к выходу.

— Домой прикажете? — спрашивает киргиза лихач.

— Да, домой, — говорит Умитбаев, переглянувшись с Рыкиным, и, едва только показываются в сумраке Триумфальные ворота, отменяет свой маршрут распорядитель празднества.

— Извозчик, — на «Соболя»!

Угрюмо слушает странное приказание Павлик. Он выпил кофе и ликеров, он бледен, глаза его злы, голова свежа и холодна. Умитбаев уже окончательно составил себе представление, что его друг околдован женщиной, и принимает героические меры к обезврежению чар.

— Мы сейчас заедем, Ленев, в один веселый домик! — просительно говорит он и заглядывает в глаза Павлику. — В самый лучший, самый богатый! — поспешно добавляет он, заметив, что Ленев болезненно улыбается. — И клянусь тебе, только для любопытства: пройдемся по зале, посмотрим и сейчас же домой. Я со всех слово взял.

— Мне все равно, — беззвучно говорит Павел.

— Нет, кто она, эта колдунья? Я бы зарезал ее! — бешено кричит Умитбаев.

— Не зарежешь: высоко живет она.

— Где живет, где?

— В небе, Умитбаев. Мечта называется. А может быть, в Англии живет, называется женой атташе посольства.

— Ты совсем стал сумасшедшим, Ленев, совсем сумасшедший… Вот, приехали.

Раззолоченный, похожий на опереточного губернатора швейцар распахивает перед прибывшими двери. По устланной плюшевым алым ковром лестнице студенты поднимаются во второй этаж, сдают пальто на хранение угрюмому человеку и вступают в ярко освещенную залу, полную разряженных девиц.

Точно на маскарад попал Павлик. Все девицы в фантастических костюмах: маркизы, субретки, рыбачки и пажи расхаживают по зале, обнявшись с кавалерами; у рояля сидит пожилая дама с благочестивым, постным, монашеским лицом и играет кекуок. Около рояля подпевают и подтанцовывают раскрашенные девочки-подростки, и так жалобно видеть тонкие, словно невинные, обтянутые в длинные чулки, ножки их, которыми они стремятся делать бесстыдные движения. Пожилая дама с орлиным носом, похожая на гувернантку или начальницу пансиона, зорко смотрит на них через золотое пенсне; какой-то удрученный, желчный пожилой человек в мундире ведомства народного просвещения угрюмо ходит по зале, заложив руки за спину, не приближаясь к девицам.

— Это самый богатый притон, Ленев, ты наблюдай, — оживленно шепчет Умитбаев.

Но не наблюдает Павлик. Равнодушно и чуждо проходит он мимо девиц, и кажется ему, что сейчас душою своею он похож на того железного учителя, который ходит, заложив руки за спину, по залитому огнями залу. Может быть, и у него в душе жива какая-то мечта, которую люди загадили?

— Если хочешь, Ленев, спустимся вниз в их спальни, посмотрим, — предлагает отчаявшийся Умитбаев.

— Я хочу, Умитбаев, только одного: домой.

Расстроенные, удрученные, идут студенты обратно в прихожую, к своим пальто. Кучка девушек встречает их в дверях и удерживает за рукава.

— Студенты приехали, студенты, — болтают девушки.

Отстраняя их с дороги, проходит Павлик к швейцару и, вскинув глаза,

внезапно улыбается печально и неудивленно:

— Давно ли вы служите здесь, швейцар?

— Восемнадцать лет.

— И вы женаты? У вас дети?

— Наша супруга в деревне и по праздникам навещает нас.

— Пожалуйста, швейцар, кланяйтесь вашей супруге.

— Покорнейше благодарим-с.

56

Однажды жажда писательства прорывается, она не может заглохнуть, Павлик не сдержал своего слова, его тянет к бумаге, он поверяет ей все, о чем думает душа его.

Но теперь заведено так: есть писания для души, есть писания для Отечества. Наедине с собою Павел будет писать для души; для людей же будет писать о лесном стороже и тому подобных сюжетах, которые им нужны и которые близки людским сердцам. Может быть, когда он будет писать об Отечестве, он приобретет навык излагать свои мысли понятнее для соотечественников; может быть, постепенно, по мере возможности, обманывая седых проницательных редакторов с серебряными головами, он будет в писания свои вкладывать частями и то, что для души, будет отравлять свои писания ядом мечтаний, незаметно, тайно, так чтобы редакторы обманулись. Раз определенно нелепо писать о земском учителе, разве нельзя разработать этот сюжет? Разве мало написано на эту благодатную тему, стоит только прочесть две-три подходящие новеллы, переменить имена, вместо дам наделать кавалеров, вместо кавалеров дам, сдобрить описанием природы или грома — и рассказ будет напечатан к чести и пользе автора и к удовольствию редактирующих журнал. Ведь очень же просто сказано в одной высокополезной книге: «Взять дюжину желтков, растереть с сахаром, прибавить пять ложек муки, чайную ложку корицы…» Как доволен будет мужественный защитник Отечества, господин седовласый редактор, с какой охотой напечатает рассказ на видном месте, и не только напечатает, но заплатит еще за удовольствие отечественными кредитными билетами, а потом новеллу эту прочтет другой редактор и также пожелает иметь в своей газете эту остроумную смесь из сахара, патоки и яичных желтков, над которой читатели будут проливать благодарные слезы. Ведь есть же немало семейных журналов, в которых печатаются самые благополучные вещи, заведенные накрепко, осмотрительно и толково, как заведены семейные бани, столовые и другие общеполезные учреждения. Можно не только приносить Отечеству этими рассказами пользу, но получать еще вдобавок некоторый доход; ведь написать таких рассказов можно до десяти, до двенадцати в неделю, и если круглым счетом класть на порцию по пятидесяти рублей, то можно будет жить на эти деньги более безбедно, чем переписывая бумаги в другом отечественном заведении, например в контрольной или казенной палате.

Право, весело делается от этих мыслей Павлику. Целомудрие — что такое целомудрие? Разве целомудрен редактор, который четыре часа проводит у цензора и вследствие этого не имеет времени разъяснить молодому писателю весь вред его мечтаний? Редактор, не имеющий времени разобраться в целостной душе писателя и своей «мудростью» ломающий ее целостность?

К Павлику, в комнату мезонина, стали стекаться рукописи начинающих поэтов и поэтесс, и порою находил он среди множества неосмысленного мысли, от которых радостно и тревожно билось сердце его.

И запирался он тогда на замок в своей каморочке и склонялся к заветным тетрадям, которые не забывались, а лишь временно лежали в тени, и приникал к своим мыслям заветным, едва выразимым, едва ощутимым в словах.

Ведь где-то бились ответные сердца, мечтавшие над теми же чувствами; где-то бились они трепетно и потайно, только надо было их находить, надо было оживлять их своими заклинаниями: «Живите, ждите: приблизится царство Мечты».

И проводились над заветными писаниями ночи, и снова с утром запиралось сердце на ключ, на замок, а утром выходил из особнячка генеральши молодой, подающий надежды писатель, в кармане которого лежали печальные и трогательные повести о дьячках и земских учителях, которых еще никогда не производила земля.

Вы, люди, фарисеи, и книжники, и лицемеры! Возьмите дюжину желтков, разотрите с сахаром и патокой, прибавьте ложку корицы — и получите вкусное семейное печенье, доставляющее вкус и славу желудку, а душе спасение и почет.

И только в двух местах не появлялся Павел с кондитерскими изделиями — в «Русских ведомостях» и «Русской мысли». Правда, там также не было места его мечтаниям, но туда он носил то, к чему не относился иронически, — очерки из жизни угасающей Башкирии были печатаны там.


57

Вот и осень, конец сентября, утро поднимается прохладное, днем солнце еще палит по-летнему, но скоро утомляется, и осенние свежие тени обнимают Москву.

Павлу любо смотреть на увядание природы. Так в душе его пасмурно и блекло, так тихо и пустынно, как в Петровском парке сентябрьскими вечерами. Дачники давно уже съехали, у семейных — заботы с детьми и экзаменами, у чиновников — канцелярии, у военных — занятия в казармах; а вот у Павла нет ни канцелярии, ни занятий; стоит только посидеть час утром — и готово утопление девицы от любви к псаломщику или повесть о мироеде.

Редакторы не нахвалятся, публика почитывает, приносят в контору пятачки и рублики, конторщики составляют балансы, а секретарь каждую субботу отсчитывает Павлику кругленькую сумму за утопление девиц и обличение мироедов. Злые и насмешливые стали глаза у Павлика: он видит, как мало надо и редактору и читателю; редактор кормит подписчиков густой овсяной кашей, подписчики платят за это редактору, редактор Павлику, все живут, все кушают с аппетитом, все довольны, а порою даже кто-то седенький из критиков пустит в Павлика, как булыжником, увесистой похвалой.

Отмечается наблюдательность в творчестве молодого автора, наблюдательность и зоркость, и идейность направления, и проникновение в жизнь, а вот Павлик, ей-богу же, ничего не наблюдал, ничего не видел и ничем не проникался. Он даже не обращался за помощью к соответственным авторам, которых сначала думал было, для подкрепления, прочитать. Незачем было трудиться перечитывать, когда и так все лезло из головы, как кофе из кофейника. Вкусно, сытно, питательно, назидательно — чего же было еще желать?

Но хранились в потайном ящике священные тетрадки. Тайные мысли, тайные исповедания еще держались в тайне, надо было сначала получить рекомендацию в обществе, надо было, чтобы сначала редакторы уверились и прониклись уважением, следовало получить в редакции вес, только после этого было возможно подойти к людям с Мечтой.

Осень, осень, так холодно смотрят глаза девятнадцатилетнего; через несколько дней ему уже двадцать, он подающий надежды писатель, профессора здороваются с ним за руку, уважаемые лица говорят про него: «Д-да!» Улыбается, улыбается сухо Павлик, так сухо, как сухо улыбается осень сентябрю. О вы, милые, уважаемые лица, о профессора мудрости, вершители литературных судеб! Отчего на душе так уныло и пусто, и так блекло, как на аллеях парка, ведь всего-навсего девятнадцать лет, а сердце стало сентябрьское, сердце точно вянет вместе с листьями берез.

Пусто на аллеях, снежно, уединенно и пусто; люди там, далеко, за Триумфальной заставой, там катаются они в экипажах, покупают пирожки, башмаки и газеты, читают про утопление Павликом девицы, обедают в ресторанах — и все это со вкусом, с чувством, и толком, и с расстановкой, а потом поедут в театры, будут смотреть короля Бобеша или двух сироток, похищенных в юном возрасте бандитами, — разве одно не стоило другого, разве не стоило оно утопления девицы от пагубных притязаний дьячка?

Тонко и бескровно улыбаются губы студента. Да вот университет, и альма-матер, и столица, и всякие штуки, и писательство, и мезонин, но отчего на душе так угрюмо и пусто, отчего на душе так безрадостно, точно вынули из нее и грубо осквернили Мечту?

Да, Мечта вынута, Мечта отлетела, была Мечта, и ее нет, и он, девятнадцатилетний, сидит на скамье, мечты лишенный, и он один, один во всем мире, и будет всегда, всю свою жизнь один.

Новенькая, черная, отполированная коляска неслышно прокатывается по опустевшей аллее. Коляска изящная, упряжь изящная, англизированный господин с хлыстом исправляет обязанности кучера; на изящных подушках, под зеленым солнцем зонта сидит бледная изящная дама в скромной шляпке, в темном осеннем костюме, и белые перчатки на руках ее светлеют. Цвет нежного миндаля придают ее лицу полосы света, смягченного шелком зонта.

Приказав остановиться кучеру, выходит дама из аллеи. Она идет медленно и спокойно, идет прямо на Павлика, рассеянно сбивая сложенным зонтиком головки усохших травинок; а вот быстрый лошадиный топот раздается на перекрестной дорожке, и молодой человек в дорогом костюме спортсмена показывается на вороной английской лошади в сопровождении грума. Быстрым и легким движением, увидав даму, он соскакивает с седла, небрежно бросает поводья груму и, сняв фуражку, обнаружив нерусскую, по волоску разобранную прическу, подходит к даме, целует ее руку, и затем оба идут по дороге дальше, под руку, как муж и жена.

Нерусским, совсем нерусским зрелищем отдает это; более того, Павлик верно угадывает в молодом джентльмене англичанина, эти рыжеватые подвитые волосы, этот пробор, это сытое здоровое лицо со спокойными, холодными, красивыми серыми глазами, эта атлетическая фигура, движения которой воспитаны теннисом и футболом, — разве можно сомневаться, что это лондонский денди; разве не безукоризненны его перчатки и желтые сапоги, при взгляде на которые так и чувствуется made in England?

И бледнеет разом смертельной, уничтожающей бледностью лицо Павла. Бледнеет и подошедшая дама, лицо так изменилось, что глаза и губы кажутся черными; точно защищаясь от видения, она подносит хрупкие пальцы к глазам, она отступает растерянным изумленным движением, она схватывает мужа за руку, хочет бежать — и останавливается с закушенными губами…

Тася! Тася! Ведь это же Тася Тышкевич, его Мечта единая, с ним разлученная Мечта!

Несколько мгновений, страшных как вечность, как смерть беспощадных, длится молчание. О, это же она, это она, он узнал бы ее из десятков тысяч женщин, по прошествии десятков тысяч лет. Только у нее, у этой Таси, единственной, могли быть так божественно-печальны и строги глаза; только ее губы были так непорочны и недоступны, только ее брови и волосы были так черны, как девственный агат. Она выросла, она не дитя, она девушка, она красива, как мечта, она стоит тут же рядом; ее бледные пальцы держатся за руку мужа, она замужем, проклятие всему, она замужем за этим англичанином; перед Павлом супруга атташе посольства, это не Мечта, а мадам Кингслей, мистрис Кингслей; Мечта отлетела навсегда. Мечта растоптана, поругана, разбита, и отнял ее у Павла вот этот изящный спокойный рыжеволосый человек.

— Познакомьтесь: Павел Александрович Ленев, Эдуард Кингслей, мой муж.

Сказавши несколько фраз, поклонившись, отходит Павлик. Она смотрит ему вслед немым взором. Он идет и чувствует, что его с ним нет; кто-то чужой двигается и дышит в его теле, а он весь пустой, опустошенный, точно прозрачный на вид, как стекло. Вот и кончена жизнь с Мечтою; хотя и жил он, Мечты лишенный, все же она незримо пребывала около него; теперь же она чужая, она принадлежит не небу, а человеку, обыкновенному человеку из глины, а он на веки вечные потерял ее.

В конце аллеи, будучи не в силах идти дальше, он останавливается и оборачивается назад. И видит, как рыжеволосый человек сажает его Тасю в свою коляску, он взял ее за руку выше локтя, он усадил ее и сам садится рядом, и лошадь их прочь уносит, и за коляскою с порожней лошадью скачет грум.

— О! О! — в иступлении кричит Павел. Он упал на скамью, он ударяет кулаком по сиденью… — О! О! — жалобно кричит он перед какой-то изумленной женщиной, и крупные, как снежинки замерзшие, слезы падают из его глаз. 58

Из редакции новой газеты Павел получает вежливое пригласительное письмо. Газета маленькая, но ведь и Павлик еще не очень великий писатель; подобное приглашение надо ценить, оно, собственно говоря, еще первое в его жизни; правда, и раньше получал он от редакторов приглашение доставлять рассказы, но обычно этак бывало лишь после того, как прочитывали в редакции им принесенные вещи; теперь же Павлик сидит дома — и звонок, и почтальон приносит ему печатное приглашение. Никуда он не являлся, пребывал дома и, по правде сказать, так же думал о какой-либо редакции, как о китайском богдыхане, и вдруг письмо, его просят зайти по делу, его гражданские мотивы пришлись по вкусу незнакомым людям, его уже считают за такого, какого следует приглашать, это было способно пробудить от апатии, в которой Павел около месяца пребывал.

Тоска и апатия давили душу неотступно и неотвязно; с того жуткого сентябрьского дня прошло уже четыре недели, четыре недели — не только двадцать восемь дней: Павел узнал, что кроме дней еще есть и бесконечные ночи, и их было не двадцать восемь и не пятьдесят шесть, а гораздо больше; прислушиваясь к мертвому лепету дождя, с широко раскрытыми на пасть осенней ночи глазами, лежал он и думал, все думал о Мечте, которая была поругана человеком, маленьким, ничтожным человеком с глиняным сердцем, с глиняными ногами, который даже не видел, что взял он от Павла, чего лишил на всю жизнь.

В бессонные темные ночи приходили в голову и темные мысли. Ошеломленные, беспросветные мысли были, как беспросветная была темень ночей: приходило в голову, что убить надо того рыжеволосого английского человека, выследить его на катании с Тасей, выследить у дома и потом твердой, железной спокойной рукой всадить ему в грудь у подъезда толедский клинок. Это, правда, уже что-то отдавало романом или повестью из испанской жизни, но ведь только девятнадцать лет было, только девятнадцать, с этим волей-неволей приходится считаться. Не было ничего удивительного и в том, что начала писаться даже повесть, называвшаяся «Дон Родриго», и не удивительно, а жалко и трогательно было то, что, записывая эту испанскую повесть, Павлик весь обливался слезами, весь холодел до боли в висках и в сердце, — ведь донна Изабелла жила не в Мадриде, она жила в Москве, вот здесь, где-то близко; конечно, на дона Родриго пала небесная кара: его нашли вечером у окна подъезда дома заколотым кинжалом, но ведь не умер, и был жив, и наслаждался жизнью рыжеволосый англичанин; Павлик никак не мог убить атташе посольства во избежание войны с Англией, из опасения зажечь своим убийством общеевропейский пожар.

О ночи, ночи девятнадцатилетнего, повитые слезами, гневом и болью, как жутки вы, как печальны, как трогательны и как сладостны! Ведь вот Мечта жизни откололась, мечта принадлежала другому, а все же безмерная боль разъединения сопровождалась сладким ощущением, что боль окончится, что придет Мечта снова, по-прежнему девственная, по-прежнему непорочная. Даже в том трагическом рассказе о доне Родриго, как это ни странно, черпал себе утешение Павел: ведь лежал же перед ним дон Родриго во прахе, лежал поверженный, правда, на бумаге, но можно было в беспросветные осенние ночи вообразить, что его уже нет, что он не существует, что Мечта его сейчас с ним, со своим единственным, думает и его призывает, что настанет день — и он в самом деле умрет или уедет в Англию или будет отозван правительством, мало ли что можно было придумать в девятнадцать лет.

И когда прибыло из редакции приглашение, Павел радостно встрепенулся; ведь именно эту повесть он отнесет в редакцию вновь возникшей газеты; конечно, это жестоко для первого знакомства, у редакции может составиться определенное мнение о его характере, но зато может случиться, что тот, рыжеволосый, прочтет эту испанскую повесть, прочтет и задумается и сделается осторожным; затем ему представится подобная жизнь беспокойной, он станет задумываться все чаще и чаще, кончится тем, что он отпросится назад, в Англию, а Мечта вновь освободится, вновь откроется сердцем своим.

Когда Павлик показал бабушке редакционное приглашение и сообщил, что намерен принять сотрудничество в газете, Марья Аполлоновна радостно удивилась. Она беспокоилась о своем внуке, она видела, что он похудел и сделался затворником; на расспросы ее он не давал ответов; правда, бабушка была занята необычным для нее делом: она надумала продать свой старый особнячок и переселиться на жительство в Ялту, купить там домик и окончить дни на берегу моря. В другое время все это показалось бы Павлику странным, но в те дни он отнесся к этому известию безразлично; он видел, как посещали бабушку разные комиссионеры и среди них один упитанный статский советник с тихими ласковыми глазами, речь которого катилась как морская волна. Бабушку соблазняли всеми выгодами продажи; как раз в это время Москву захватило желание строить многоэтажные дома; Москва ширилась, чистилась и хорошела, и невзрачные особнячки, вроде бабушкиного, казались анахронизмом. «То ли дело, ваше превосходительство, — говорил сладкоголосый статский советник, — вы приобретете в собственность дачку на берегу моря, где лазурь неба сливается с безбрежной водяной лазурью, где цветут оливы и померанцы…»

Это уже совсем отзывалось оперой, но не до того было Павлику, и все такие излияния он пропускал мимо ушей; а наперсницы бабушки в такт речам покачивали головами и умиленно складывали шершавые пятнистые ручки, шепча усохшими голосами: «Так, так, ваше превосходительство, воистину так».

Забравши жуткую повесть о доне Родриго, мимо статского советника проходит сочинитель к бабушкиной ручке и удаляется в редакцию. Еще звучат в слухе его сладкоголосые напевы, а в сердце уже веет жестоким холодком: да, он отдаст эту повесть пропечатать в газете, она будет тянуться не меньше, чем две недели; каждый день в течение полумесяца будет медленно впитывать в себя англичанин смертоносную отраву, пока не проникнется сознанием, что ему дается в этой газете предостережение и что единственным исходом ему будет покинуть Москву.

По широкой, убранной коврами лестнице поднимается Павел в бельэтаж роскошного дома. Подъезд вовсе не напоминает обычный редакционный, — собрались, очевидно, богатые люди, будут платить хорошие гонорары, газета будет поставлена твердо, и в будущем есть все надежды на успех.

Миловидная накрахмаленная горничная вводит Павлика в приемную редакции. И здесь не по-обычному: богатая, заставленная дорогой мебелью комната, продушенная пармской фиалкой; на паркете ковры, на окнах плюшевые драпировки, на столике гостеприимно раскрыт ящик с сигарами; положительно, здесь живут Крезы; газета обещает походить на американское предприятие, необходимо возможно выше поднять себе цену, а главное, необходимо принять сейчас же независимый вид.

Оглядев себя в зеркале, пытается Павел разлохматить свои вьющиеся пепельные волосы. Студенческий сюртук сидит на нем чудесно, на мизинце кольцо, манжеты белоснежны, ореховые глаза так мило темнеют под черными тонкими бровями, что самому себе Павлик кажется красивым, чего же нужно ожидать еще.

Не успевает он раскрыть книгу толстого журнала, как за спиною его раздается мягкий кашель; Павел поднимается: изящный немолодой белокурый человек в смокинге, с бриллиантами в крахмальной сорочке, выявляется в дверях и вежливо кланяется студенту.

— Вы Ленев? — изумленно спрашивает он и осматривается в комнате, как будто ища кого-то.

— Да, я, — несколько обиженно отвечает Павлик. Лицо его розовеет от смущения и досады, и так откровенны его девятнадцатилетние глаза, что улыбается, правда очень вежливо, изящный господин.

— Такой вы молодой!.. Я никак не ожидал, судя… Ведь это ваши повести печатаются в журналах?

Теперь настает очередь удивиться Павлу, но приятно удивиться, — ведь это же ему лестно, что считали его седоволосым старцем, а он такой юный и уже известен так.

— Вы господин редактор? — осведомляется он, стремясь принять более независимый вид.

— Да, я редактор, — отвечает господин и предупредительно улыбается. — Только вашей части я не касаюсь; беллетристическим отделом заведует моя племянница Татьяна Львовна, она женщина с большим художественным вкусом, много рисует и причастна к литературе.

Из всего того, что Павлик сейчас услышал, его почему-то больше всего удивило слово «племянница». Не вяжется как-то в его голове, что газетой заведует какая-то племянница. Он все видел раньше, что газетами заправляли сухие и пожилые люди в очках, с седыми бородами; а вот завелась еще племянница, и, по-видимому, молодая, так как и редактору нет еще пятидесяти лет; Павлик не успевает спросить еще господина в смокинге, как шумно растворяются двери в глубине приемной, и с веселым звонким смехом входит в комнату дама в белокуром шиньоне, в отличном шелковом платье, худенькая, высокая, стройная, с прозрачными серыми глазами и алым улыбающимся ртом. Дивится Павлик, — он догадался, что перед ним и есть племянница, а вот за дамочкой показывается крошечный, как гном, лысенький, с зеленым лицом бритый человечек и тоже в смокинге, во рту которого торчит сигара, сообразно с его ростом похожая на трость.

— Милый Александр, я привела тебе и нашего экономиста, — начинает дама и, заметив Павлика, подходит к нему. Веки глаз у нее продолговатые, зрачки серых глаз отливают строгой сталью и янтарем. Она крепко, по-мужски жмет руку студенту:

— Садитесь, вы тоже в редакцию? Принесли стихи?

— Это же Ленев, — негромко говорит ей редактор, и лицо дамочки очень мило краснеет. Она вновь подходит к Павлику, смотрит на него с любопытством, улыбается, показывая прелестные мелкие зубы, отступает и всплескивает руками.

— Вы Ленев? — теперь удивляется и она, и Павлику это вновь приятно.

Так уютно ему стало в этой богатой комнате, такими милыми кажутся все люди, даже этот угрюмый и, видимо, желчный экономист, что он разражается, совсем некстати, смехом, как раньше, когда-то раньше, много лет раньше, точно заржал юный жеребеночек, и говорит:

— Да, я Ленев, я Павел Ленев, почему это вы все удивляетесь, что это я?

— Ведь это же в журналах ваши рассказы и повести из народного быта?

Упоминание о народном быте заставляет Павлика сконфузиться. Все утопленницы и безжалостные мироеды всплывают вдруг в его памяти, погубленные в озерах и лесах, и ему делается на мгновение стыдно.

— Я до сих пор не могу забыть этой повести о девушке, бросившейся в озеро! — восторженно говорит дама и даже сжимает ему в экстазе руку. — Как мастерски описано ее состояние перед самоубийством. А эта ночь на озере?.. Как звали ее?

— Ненилой, — угрюмо говорит Павел, готовый провалиться за неудачное название.

Но опять обрывают его смущение громкие рулады племянницы:

— Да, да, Ненилой. Дочь солдатки Анисьи. А этот тип сластолюбивого рябого псаломщика? Ведь он прямо из жизни?

— Прямо из жизни.

— Иначе быть не могло! Андрей Николаевич, вы читали?.. Когда это вы успели столько наблюдать? Сколько вам лет?

— Двадцать два.

— Удивительно! Удивительно! Мы так и решили пригласить вас в число постоянных сотрудников… Андрей Николаевич, да познакомьтесь… Ну что вы такой сердитый?

Лысенький карла подходит к Павлику и угрюмо сжимает ему руку.

— Читал, наслышан, — буркает он и пускает в лицо сочинителю клуб мерзкой сигарной копоти. — Мало я в беллетристике… Я экономист. А каковы у вас в деревне виды на урожай?

Павел закусывает губы.

— Да видите ли… — начинает он, а экономист уже сердится:

— Что? Не знаете? Вот они, беллетристы, эти узкие наблюдатели любвей, смертей и страстей. С экономической проблемы…

— Андрей Николаевич! — с громким смехом обрывает его дама и, взяв Павлика за руку, отводит его в свой уголок. — Я похищаю у вас Ленева… Эти экономисты, политики и статистики — невозможный народ. Они готовы и чистое искусство…

Крепко сжимая ему обе руки, Татьяна Львовна сажает автора перед собою в низкое кресло и, улыбаясь, опаляет серыми лучистыми глазами.

— Я немного рисую… но если бы я могла писать, быть поэтом! Ведь вы же поэт деревни, нашей бедной, погрязающей во тьме невежества деревни… Вы поэт!

— Помилуйте…

— Разве же не только поэт может создать такую ночь на пруде перед самоубийством обольщенной девушки…

— Помилуйте, какая же это ночь?..

— А ее психология! Надо быть женщиной, чтобы так вникнуть в глубины женских переживаний! — опять ее пальцы сжали руки Павлика, и глаза ее светят на него, и губы так тепло дышат, распространяя запах фиалок.

— Татьяна Львовна, — вмешивается наконец редактор. — Я полагаю, что мы теперь, в нашей редакционной коллегии…

— Да, да, сейчас… Вы знаете, Ленев, мы вас уже заочно причислили к нашей редакционной коллегии. Нарочно мы еще пока не давали объявлений в газетах о нашем начинании, чтобы предварительно совместно обсудить вопрос об издании такого органа, который заполнил бы существующий в Москве пробел… Ваше имя, отчество?.. У меня был жених Павел Александрович, я не кажусь вам странной?

— Нет, ничего.

— Потом, у вас в другой повести наведена психология деревенского мироеда? Простите, вы не из купцов?

— Совсем нет.

— Я так и догадалась. Только живя в деревне, можно подметить так подлинно быт нашего черноземья. Те места, где он решается раздать все имущество и идти в народ. Разве это не божественно? Так и чувствуется: «В армяке, с открытым воротом…» Что?

— Я ничего.

— Как сказано у Некрасова…

— Татьяна Львовна!.. — Второе предостережение редактора обрывает поток дамского красноречия. — Надо же, наконец, приступить к редакционному совещанию о задачах проектируемой нами газеты.

Изящная горничная подает кофе и чай с кексами, на отдельном подносике появляются ликеры. Начинается редакционное совещание, в котором так неожиданно должен принять участие и молодой беллетрист. Сразу и определенно вырисовывается картина наблюдательному Павлику: газета «Голос жизни» еще в проекте, пока у газеты существует только название, все дело предпринято молодой дамой, имеющей, по-видимому, крупное состояние, а дама желает играть роль в обществе. Может быть, кроме того, Татьяна Львовна имеет намерение проложить себе путь и к художественному миру. Она рисует картинки, заведующим отделом искусства будет приглашен такой же известный критик живописи, ее давний друг, дама желает воспользоваться его советами, художественный отдел в газете будет поставлен широко…

Среди бесед об искусстве и литературе вдруг, как от удара, содрогается душа Павлика.

«Тася!.. — вскрикивает в нем кто-то болезненно и жалко. — Тася моя милая, мной навсегда потерянная!..»

— Что с вами? — спрашивает его издательница, заметив, что он побледнел.

— Ничего, у меня бывают мигрени, сейчас пройдет.

И опять сыплется как горох ровная и живая речь Татьяны Львовны. «Такая она пустая, пустая и хорошенькая! — рассеянно думает, смотрит в ее стеклянные глаза Павел. — А может быть, это и хорошо, что она пустая. Может быть, оно даже и лучше, что так».

59

На следующий же вечер назначается чтение повести Павлика о доне Родриго, которая намечена фельетонами в первых же номерах «Голоса жизни».

Когда Павел входит в уютную приемную, там все уже готово для чтения. Шипит на столике серебряный самовар, столик уставлен сластями и печеньями, алый шелковый свет разливают по комнате громадные лампы, ноги тонут в коврах, тело тонет в креслах, а подле столика в темном открытом капоте Татьяна Львовна, протягивающая талантливому новеллисту, как давнему другу, свои белые, сдобные руки.

— Садитесь, вы первый, я нарочно вас пораньше пригласила, чтобы мы могли наедине побеседовать об искусстве, — говорит она, тихо блистая своими ясными глазами. — Сюда садитесь, рядом со мною, вы ничего не имеете против?

— Напротив.

— Андрей Николаевич меня к вам ревнует. Знаете, этот маленький экономист? То есть как экономист он, конечно, не маленький, с его именем считаются в министерстве, но как человек…

Внезапным, вкрадчивым смехом потрясается упругая грудь издательницы. Зубы у нее прелестны, смех мелодичный, за окном осенняя сырость, а в комнате так уютно и тепло.

Павел садится к чаю, а Татьяна Львовна к нему придвигается и, улыбаясь, смотрит ему в глаза и потом кладет ему на руку свои нежные цепкие пальцы.

— Такой вы молодой и такой талантливый… Как приятно вам, я думаю, жить…

Конфузится Павлик.

— В моей новой повести…

— Вам ведь двадцать лет?

— Двадцать два. Впрочем, я сказал неправду. Мне — девятнадцать.

— Милый вы. Глаза у вас прелестные. И брови. Хотите, я с вас буду рисовать портрет?

— Портрет? Как же газета?

Снова тихим смехом потрясается грудь Татьяны Львовны.

— Мы найдем время и для газеты… Впрочем, если вы не доверяете мне, если не хотите…

— Помилуйте, я…

— В доме напротив Строгановского училища у меня есть студия. Я работаю там от десяти до двенадцати. Дом номер двенадцать, запомните? Я работаю до двенадцати, и дом двенадцать, будете помнить?

— Собственно говоря…

— Не хотите?

— Помилуйте, какой же я писатель, чтобы с меня портреты писать?!

— Если только это — не беспокойтесь. Вы в моей власти… — Она придвигается, прижимается к Павлику грудью, тепло и лукаво дышит, блистая глазами. — Завтра в одиннадцать. Сюда идут… Хорошо?

— Хорошо… — больше от неожиданности соглашается Павлик.

Покашливая, угрюмо шлепая губами, входит в приемную желчный экономист.

— Александр Львович вместе со мною, он раздевается… А, вы уже здесь?

— Да, здесь, — дерзко говорит Павел.

Улыбается белокурая издательница.

Через час, после хорошей закуски, начинается чтение повести о доне Родриго.

Павлик взволнован; хотя он и чувствует все достоинства повести, но лицо его покрывается пятнами, голос дрожит, глаза стараются спрятаться, особенно когда на него наскакивает своим язвительным взором экономист.

— Эта повесть, если не ошибаюсь, из испанской жизни. Неужели вы успели съездить в Испанию? — желчно осведомляется он.

На помощь оробевшему сочинителю выступает Татьяна Львовна.

— Это совсем не обязательно, — возражает она. — Вы, Андрей Николаевич, судите по всему с точки зрения вашей науки. Об искусстве рассуждать так не приходится. Вспомните, как сказано:



 С кого они портреты пишут?
 Где разговоры эти слышат?



Важнее всего, милый Андрей Николаевич, талант!

Она так подчеркивает последнее слово и с таким приметным ударением произносит его, что взбешенный экономист бросает сигару под кресло и углубляется в кекс.

Конечно, двое из слушающих к нему расположены, но этот экономист опасен. Чтение доставляет Павлику немало муки, и только похвалы Татьяны Львовны поддерживают его на всех поворотах повести.

Издательница восторгается ею, по-видимому, нелицемерно, редактор Александр Львович сосредоточен и мрачен, ну да иначе и нельзя! Ведь бедному дону Родриго приходится у подъезда плохо, человек не должен радоваться несчастью ближнего, особенно когда над ним рукой преступного убийцы занесен стилет.

— Очаровательно, очаровательно! — восхищалась Татьяна Львовна.

Самый факт убийства совершился только во втором часу ночи, после

чего сердитый экономист тотчас же надел шапку и ушел.

— Сильно, компактно! — угрюмо оценил и редактор и поднялся.

Приходилось уходить и счастливому испанскому автору. Задержала его руку в прихожей издательница и пожала нежным, значительным движением пальцев.

— Завтра в одиннадцать, помните.

С отуманенной головой выходит из редакции Павел.

Идет по тротуару, думая о странной белокурой даме, о своей повести, которую скоро напечатают на страх кому надо, о самом себе, о том, что жизнь его теперь стала бескрасочной, безрадостной как никогда.

Кто-то догоняет его, шлепая большими кожаными калошами; отвратительный запах сигары окружает его; маленький желчный экономист равняется с Павлом, запыхаясь от спешки; при свете фонаря видно, как стекают по его худым желчным щекам капли пота, узкие глаза сверкают как шильца.

— Знаете, ваша повесть определеннейшая дрянь, имею честь кланяться, — говорит он и проходит дальше. — Конечно, влюбленным дамам…

Лицо Павлика покрывается краской, он делает к экономисту несколько быстрых шагов.

— Послушайте, вы…

— Имею честь кланяться, дон Родриго!..

Так чисто и неожиданно подрезал экономист, что гнев Павлика рушится, как висевший на ниточке камень: он растерянно отступает, а кожаные калоши уже шмыгают дальше, и остается дон Родриго наедине с собой.


60

Совершилось, однако, событие, которому Павел не верил: бабушка Марья Аполлоновна продала свой дом.

Вероятно, слишком и необоримо было красноречие статского советника, уступила бабушка, заманчива была и цифра, определенная ей за старенький особнячок.

— Поздравляю вас с радостным событием! — сказал статский советник и Павлу, а когда тот неприязненно удивился, поспешил разъяснить: — Радостным потому, что для вашей бабушки это истое благодеяние: она может переехать на жительство в более благоприятный климат и увеличить себе здоровье, по крайней мере, на двадцать лет.

Сама бабушка была и довольна и недовольна. Довольна была крупной суммой, полученной на руки, и возможностью жить в любимой Ялте; но привычка к старому дому сидела в душе крепко; как было на старости лет покидать «избранное» московское общество, своих приятельниц и фавориток, своих питомцев и сирот.

Ворчала, ворчала Марья Аполлоновна, досталось немало и сладкоголосому гамаюну — статскому советнику: бабушка привыкла со всеми вести дело начистоту и счастливому комиссионеру изложила свое недовольство в следующем виде:

— И нелегкая же, сударь, вас дернула ко мне с покупателем лезть.

Статский советник сначала похохатывал и целовал ручку, а потом, по совершении купчей, окрысился.

— Это вот называется человеческой благодарностью! — выразился он.

Как бы то ни было, через месяц дом должна была бабушка очистить; не прошло и двух недель, как плотники стали возводить вокруг особнячка леса; так здорово они гаркали, ставя бревна и доски, что бабушка сама была рада выбраться из дому ранее условия; снеслись с крымскими тетушкиными телеграммами, и в одно морозное ноябрьское утро препроводил Павлик Марью Аполлоновну на Курский вокзал.

Не оказалась бабушка неблагодарной перед внуком: на сберегательную книжку было внесено ею на имя Павлика восемьсот рублей, и комнату сняла ему Марья Аполлоновна в роскошном барском доме на Поварской, в благовоспитанном графском семействе, заплатив за комнату за полгода вперед.

— Немножко как будто бы я, мой друг, перед тобой виновата, но виновата без вины.

На проводы бабушки собрались, конечно, все чада и домочадцы. Заседала Марья Аполлоновна во главе прощального стола на вокзале чинная и важная, в необычайном лиловом капоте, на который все дамы посматривали с изумлением.

Обедали чинно и богато и пили прощальное шампанское, все по положению; платила за угощение бабушка, как велось, видимо, издавна по традициям, и среди гостей, как Феникс из пепла, появился некогда огорченный статский советник и все время говорил блестящие речи и всех веселил шутками и анекдотами, так что улыбалась даже бабушка, несмотря на волнения с переменой жизни.

Пробили звонки, прокричали кондукторы, бабушка залезла в свое купе международного общества и смотрела из широкого окна вагона, как выцветшая старомодная картина, натянуто улыбаясь.

— Вот вы остались, молодой человек, и без бабушки! — сказал Павлику статский советник, когда поезд отошел.

Павел презрительно пожал плечами.

— Вернее, без бабушки остались, сударь, вы.

Статский советник наморщил брови, стараясь проглотить мудреную пилюлю, а Павлик уже шел прочь с перрона, не обращая внимания на синклит провожающих старух.

Он направился к извозчику и поехал прямо к своему новому жилищу. Теперь, благодаря бабушке, у него уже имелась движимая собственность: из вещей старого дома уделила Марья Аполлоновна сочинителю свой ореховый письменный стол, и два кресла ореховых, обитых плюшем, и шифоньерку с хитрыми шкапчиками и замками, и несколько шкапчиков и тумб.

У Павлика получился изящный ассортимент кабинетной мебели, он мог гордиться убранством своей квартиры; это несколько сглаживало чувство неловкости перед житьем в чужом семействе: все-таки хоть и в чужом жил он, да было у него свое.

Графская семья, у которой стал проживать он, состояла из вдовы-графини, сорокалетней дамы с черными бровями, очень белой, бледной, высокой и красивой, с орлиным носом и утонченными манерами; при графине проживала мать ее покойного мужа, маленькая запуганная старушка с бельмом на глазу, и два племянника-гимназиста, два сорванца, которых графиня умела в струнке держать.

До сорванцов, однако, Павлику не было дела: его комната была угловая, рядом с парадным входом, а гимназисты жили где-то в конце коридора, у кухни. В день переезда графиня выдала Павлику английский ключ при вежливой просьбе быть аккуратным, разъяснила, сколько раз следовало звонить горничной и лакею, и, указав, что сдала она комнату из уважения к Марье Аполлоновне, больше Павлика не беспокоила.

Да и не надо было чужого внимания девятнадцатилетнему студенту. Перспектива самостоятельно обедать в ресторане, пить утренний кофе в кофейне и вообще повести самостоятельную жизнь молодого писателя улыбалась ему. Кроме того, и дела завелись такие, в которые не хотелось посвящать чужие глаза и уши: взять хотя бы дело с газетою «Голос жизни», вернее, с издательницей ее, которая вот уже месяц как рисовала в своей студии портрет Павлика, — нет, здесь было не до чужого внимания, хорошо было даже то, что бабушка на берегу синего моря жила.

В студии Татьяны Львовны Павел, конечно, побывал следующим же утром, как и было назначено, в одиннадцать часов. Была это прелестная комната с широким окном на Воробьевы горы, с потолком высоким, расписанным мифическими сценами, вся уставленная мольбертами, полотнами, дорогими вещицами и гипсовыми моделями.

Когда Павлик вошел, художница уже сидела за мольбертом в дорогом японском халате. Войдя, писатель здорово сконфузился: все полотна Татьяны Львовны изображали голых женщин; женщины и девицы эти и лежали, и стояли, и сидели на коврах, и купались; одни улыбались, другие плакали, третьи простирали к Павлику бесстыдные руки; признаться, от такого обилия женщин у сочинителя зарябило в глазах… Но он тут же вспомнил счастливое слово «предрассудки», вспомнил, что он получивший известность писатель, и, деловито нахмурившись, как привычный ко всяким видам, прошелся меж рядами соблазнительных холстов.

Если следовало говорить правду, все эти рисунки не производили впечатления настоящих; но так много лезло в глаза отовсюду розовой и желтой краски, и полных плеч, и улыбок, и бедер, что сюжеты подавляли, и, несмотря на всю сдержанность, голос Павлика первое время дрожал.

— Вы не удивились моим сюжетам? «Les femmes nues» — это моя специальность, — спросила своего гостя Татьяна Львовна.

Павлик, хотя и был поражен, счел уместным с серьезным видом подвигать бровями и сказал медленно, вдумчиво, как и полагается сотруднику многих журналов и газет:

— Нет, отчего же, все роды искусств священны, лишь бы было проникновение в жизнь.

Издательница осталась довольна этим милым афоризмом и перешла к более существенным вещам.

— Вы непременно у меня здесь выпьете кофе. Знаете, как заправская художница, я сама в своей студии его себе варю.

— Что же, можно и кофе, — тем же торжественным тоном согласился сочинитель.

Татьяна Львовна подвинула одну голую даму, и за холстом оказался уютный столик с дорогим серебряным кофейным прибором, уставленный тортами и печеньями, конфетами и бутербродами.

«Хорошо все-таки живут талантливые художницы!» — мелькнуло в голове Павлика.

Они уселись на низеньких табуретках друг против друга, причем художница придвинула ему папиросы.

— Египетские! — сказала она.

Но даже от египетских отказался Павлик.

— Я не люблю курящих, и особенно женщин! — уже по-детски выпалил он.

Татьяна Львовна улыбнулась.

— Почему же женщин — в особенности?

Павел имел мужество докончить:

— Не знаю почему, только, по моему мнению, женщине не надо курить.

— Если не надо, пожалуй, я не буду, — с тихим, вкрадчивым, кошачьим взглядом отстранилась от него Татьяна Львовна и тихо засмеялась. — Вы еще совсем маленький, хотя и известный писатель… Хотите, я буду писать с вас Адониса?

Вопрос был поставлен так неожиданно, что начавший работать над тортом Павлик уронил тарелочку к себе на колени.

— Как это Адониса? — обиженно переспросил он.

— Вы же очень красивы: с такими глазами я рисовала себе Адониса. Вот если бы одеть вас в короткую тунику… Обнаженная шея… руки…

Внезапно атласная рука ее коснулась плеча Павлика, и он тотчас отодвинулся.

— Нет, я не похож на Адониса, — покраснев от обиды, сказал он и нахмурился. — Портрет, если угодно, пожалуйста… но Адониса… нет…

— Да нет же, вы — прелесть! — негромко засмеявшись, Татьяна Львовна поднялась и, закинув над головой руки, прошлась по студии. — Положительно вы прелесть. Вы такой наивный? Или вы — нетронутый? — Опять прозвенел, приглушенный холстами, ее вкрадчивый, колкий, возбуждающий смех; затем она вышла со спокойным, задумчивым, серьезным лицом.

— Нет, не будем ссориться, я, конечно, пошутила. Я хочу написать с вас поясной портрет. После кофе — приступим?

— Приступим, — все еще обиженно ответил Павлик.

61

Среди работы над эскизом Татьяна Львовна вдруг начинает капризничать: «Небо сегодня безобразное, тени безобразные, стекла окна плохо вымыты, краски нетонны, несочны, не говорят».

— Поднимите же выше голову, слишком много теней. Не сюда, повернитесь обратно. Позвольте, я сама… ничего?

Подходит к Павлику, приближает сердитые светлые глаза, а мягкие, пряно пахнущие корилопсисом пальцы касаются его щек.

— Я сама дам вам поворот, вы ничего не имеете против?

Павел хмурится, но странно, так приятно ему прикосновение надушенных пальцев, раздражение стихает на сердце. Ведь нельзя же, в самом деле, отрицать, что эти пальцы красивы и тонки; нельзя отрицать, что льют они сладко-возбуждающий аромат. Точно отравой захватывается дыхание Павлика. Свет ее глаз мерцает над ним слабо, как утренние звезды, улыбка раздвигает ее губы, они открыли прелестные зубы, словно перламутровые.

— Вот для этого только и стоит жить! — слышит он над собою негромкий взволнованный голос.

Отодвигается Павлик, как от опасности.

— Для чего?

— Ну, разумеется, для искусства. — Снова голос холоден и лицо обыкновенное, бледные пальцы усердно держат палитру, снова все тихо, и все как сон.

«Где я?» — думает Павел растерянно. Странно, совсем странно и бесстыдно белеют перед ним обнаженные женские тела. Точно в море он среди купающихся наяд; точно сговорились все они сгрудиться вокруг него, окружить его, оплести, отуманить; нехорошо — и сладко, нечисто — и заманчиво, греховно — и неотвратимо. Тайное возбуждение вызывают в Павлике эти грубо намалеванные любительские холсты, точно лапы расстилаются над Павликом исполинские лепестки корилопсиса — этот сказочный, никогда им не виданный цветок, да и цветок ли? — распластываются над ним ядовитые кроны, и сладкая отрава каплет с них бисерными каплями, и жало, тонкое, злое, змеиное жало показывается меж тонких оград пасти, под парой зеленых, блистающих изумрудами глаз.

— Неужели нехорошо? Вам нехорошо?..

Павел смотрит: он сидит на мягком кресле, а на ручке его, изогнувшись жарким телом, эта — светловолосая, с улыбающимися зло губами, с взглядами светлыми, отягченно налитыми змеиным ядом:

— Э, нет, только это… больше не надо ничего.

И на следующий день является позировать Павлик, и все дальнейшие дни проходят так же уютно и возбуждающе-странно. Вкусный кофе, торты, печенье, пьянящие духи, эта непонятная белокурая женщина с манящим телом, с узкими серыми глазами, с яркой улыбкой, которая обещает так много, но не дает ничего.

Ничего ей не надо больше от Павлика; только вот этого раздражения, этих утонченных эмоций, незаконченных влечений, переживаний, прикосновений. Студенту кажется это немного обидным и странным: до сих пор женщины подходили к нему прямее и определеннее; более ясно было ему то, чего они желали; кузина Лэри казалась ему теперь, в сравнении с этой новой женщиной, упрощенной и бледной; какая-то болезненность, почти извращенность ощущалась Павликом в Татьяне Львовне; она охотно подходила к нему, и глаза ее блистали, когда она проводила своими атласными пальцами по его волосам. Взглядывал на нее Павел: ее глаза загорались на несколько мгновений, ощущения боли, волнения и сладости прокатывались в них — и сейчас же потухали, точно внутренний уголек в ней уже погасал, и становилась она усталой, апатичной и равнодушной, и тогда работали ее кисти и краски, работали так, как могли, по-любительски неумело, может быть, бесталанно, но вся она охладевала и стихала до новой вспышки.

Раз так случилось, что Татьяна Львовна вдруг, подойдя, обвила его рукой вокруг шеи.

— Что вы? — спросил не ожидавший этого Павлик.

Она не отвечала несколько мгновений, может быть даже минуту, сидя на ручке кресла с бесцветным взглядом закрытых век, не отводя руки от его шеи. Павлик двинулся в удивлении.

— Подождите, — почти умоляюще, дрожащим голосом прошептала она и на мгновение еще теснее к нему прижалась и тут же отошла уже с успокоенным лицом — Вот, вот, — больше ничего. — Она уже сидела и рисовала. — Хорошо в жизни только неполное, неизъясненное… — Голос ее еще хранил следы странного раздражающего волнения, но уже делался спокойным, усталым. — В жизни только это красиво: воображение, недействительность. То, что выяснено, то, что достигнуто, меня не привлекает. Все это — для обыденных, они довольны обыденным; пономарю нужен его молитвенник, звонарю— колокольня… А вот мне… — сладостный, порочный, счастливый смех зазвенел в ее голосе, — мне дорого только отдаленное, только возможность, только намек — все остальное я добавлю к нему сама… понимаете, сама?

Странно, жутко и неприятно было слушать Павлу эти неясные речи. Неприятно взволновывалось на душе что-то, точно от острого запаха ядовитого цветка; возбуждалось тело новыми неосознаваемыми желаниями; казалось порою, что становились понятными переживания этой женщины с порочными движениями и ласками. Чувство неприязни, почти отвращения к ней порою охватывало сердце; Павел уходил от нее с твердым намерением не являться никогда более; но приходило утро, и вновь его влекло к этой женщине, в ее уединенную от всех глаз комнату, заставленную обнаженными телами, точно пропитанную запахом бесчисленных и' бесстыдных женских желаний. И он приходил вновь, приходил смущенный, почти негодующий, но не мог сопротивляться атмосфере греха, его окружающего, и, покорный, сидел перед этой изящной и бесстыдной женщиной, втайне ожидая, что вот-вот она приникнет к нему на несколько мгновений, почти желая этого.

И ощущал он порою на своем лице ее светящиеся сталью и янтарем взгляды. Точно испытывала она его, точно примеряла его сопротивляемость, точно спрашивала его: готов ли он? Может ли? И часто на простодушные взгляды студентика, точно проникая и отражаясь в бесстыдных холстах, проносился ее волнующий, острый смех.

— Что вы? — бледнея, изумленным голосом спрашивал Павел.

— Ничего, я так.

Раз перед вечером, когда лицо портрета было закончено и следовало рисовать грудь, она подошла к Павлику и грубо коснулось бортов его студенческого сюртука.

— Что? — отодвинувшись, спросил Павел.

— Расстегнитесь, мне надо написать грудь! — так же грубо бросила Татьяна Львовна и быстрым движением расстегнула несколько золоченых пуговиц. Воротничок рубашки бело взглянул из-под сукна сюртука, Павлик взглянул на него, ему стало стыдно, он схватил ее руки, сжал их, хотел отбросить — и раздался над ним ее шепот, тонкий, пропитанный наслаждением и болью: — Подождите, не двигайтесь, сидите… так.

Она приникла к нему, ее колени теплели через щели материи; одна рука ее лежала холодная, как мрамор, на груди Павлика под рубашкой, другая ощутимо и бесстыдно приникла к его телу, приникла так, что ее было нельзя откинуть, и сердце Павла забилось, он откинулся к спинке кресла и не мог дышать, пока она не отошла, слабо и удовлетворенно мерцая усталыми глазами:

— Разве — не хорошо?..

Положительно она переворачивала душу Павлика; она обволакивала ее чем-то знойным, тревожащим, туманящим; она заставляла ее дрожать, вздрагивать, извиваться и тут же гаснуть, поникая в неудовлетворенной, жалкой и сладостной боли.

— В субботу вечером у меня соберутся здесь гости. Свои будут, друзья…

И так странно вздрагивал ее голос, что Павел поднял голову.

— Если хотите, приходите.

Он уходил растерянный, подавленный, сбитый, но странно: точно привитая отрава бродила в нем потаенно, несмотря на оскорбленность, негодование и стыд, он почти желал, чтобы повторилось еще раз это же стыдное, что случилось только что.

62

В субботу он, конечно, пришел, и пришел одним из первых, хотя и клялся себе десятки раз, что не придет.

В студии было в тот вечер особенно парадно. Во всех углах горели лампы, холсты и мольберты были сдвинуты к стенам, образовав цепь голых женщин; посреди пола был разостлан дорогой бухарский ковер, вокруг которого были разбросаны подушки. Даже на полу горела лампа под темным абажуром.

Войдя, Павлик был очень удивлен убранством комнаты, но тут же его удивление сменилось неприязнью: на одной из подушек он увидел сидящего с чашкой в руках желчного экономиста.

— А, дон Родриго! — иронически приветствовал он сочинителя и помахал рукой. — Давно ли из Испании?

Павел покраснел.

— Послушайте, вы меня оставьте, — угрожающе проговорил он.

Татьяна Львовна, сидевшая с молоденькой дамой, похожей на грузинку, вмешалась в пререкания.

— Друзья мои, не ссорьтесь, будьте миленькими для дня моего рождения.

— Повинуюсь, властительница! — сказал экономист и шутовски постучал головою о ковер. Маленькая сгорбленная фигура его в изящном смокинге была отвратительна и жалка.

Еще появились две дамы с двумя кавалерами. Не то были они актрисы, не то художницы, но общее выражение всех женских лиц поразило Павлика: было в них что-то не то согласное, не то отвечающее одно другому, точно все они знали что-то общее — и не говорили, ведали — и скрывали от других до поры до времени; изящно одетые, с белыми холеными руками, с раздушенными телами, они казались экзотическими цветами, которым злая извращенная воля садовника придает неестественный вид: Павлик видел эти зеленые розы, отравленные ядами; видел лилии, перекрашенные в неестественные цвета, и этими изувеченными цветами казались ему странные и жуткие женщины студии.

— Десять часов, а маэстро не является, — сказала одна из дам Татьяне Львовне и улыбнулась большим увядшим ртом, показав синие анемичные десны.

— Он будет непременно, он прочтет свою новую поэму…

Павлик посмотрел на Татьяну Львовну; она скрыла от него все: и день рождения, и приход экономиста, которого он ненавидел, и явление маэстро с какой-то поэмой, которая возбуждала в нем опасение.

Экономист пил ликер, наливая в рюмку наполовину сливок, с наслаждением проглатывал эту скверную смесь; дамы курили пахитоски, но все с волнением посматривали на дверь, в которую должен был войти маэстро. Звонок всполошил всех, но вошедший оказался не тот, кого ждали: черный, похожий на скрипичный ключ господин с прямыми мочальными волосами. Войдя, он ни с кем не поздоровался и, сразу засев за пианино, начал что-то наигрывать негромко и невнятно…

— Фатима, — возгласил желчный экономист и опустил голову, — Фатима! — крикнул он, и глаза его налились кровью…

Не было сомнения, что он имитировал испанскую повесть Павлика: сердце сочинителя замерло в ожидании дальнейшего, нельзя было придраться, следовало слушать; экономист к тому же ошалел от ликера, но тут, на спасение Павлику, задребезжал звонок, и все поднялись с трепетом: в комнату вошел лысый тучный господин с длинными рыжеватыми косицами на висках и затылке, толстоносый, с широкими ноздрями, с круглыми зелеными умными глазками и круглым животом.

Он был в плюшевой оливковой тужурке, в плисовых штанах, какие носили полотеры, в широком кружевном воротничке, спускавшемся на тужурку, с желто-зеленым бантом, свисавшим с шеи на живот. Войдя, он начал целоваться с дамами — в губы, лицо его оставалось сосредоточенным и угрюмым, зеленые глаза бегали, как у рассерженного кота. Усы его свисали над губами, жидкая кудрявая бородка стояла торчком.

Все были смущены, но особенно Павлик. Он разом понял, что попал не в свою компанию. Он, изображавший утопление девиц и переживание мироедов, казался чужим среди этих изысканных, утонченно-придуманных платьев, перед этой оливковой тужуркой с желто-зеленым бантом. То, что в глубине души он называл декадентством, стояло теперь перед его глазами; но более всего он удивлялся тому, как могла издательница, восхищавшаяся его гражданскими темами, принимать в то же время и с таким благоговением декадентского маэстро. Павел обернулся к Татьяне Львовне, — она сияла торжеством, она была польщена, упоена, она казалась расцветшей — и никогда потом ее прелестные глаза не казались ему более пошлыми, ничтожными, кукольными, чем в эти минуты вечера.

Даже желчный экономист, более других независимый, отдал общую дань импозантности маэстро. Правда, он не поднялся с ковра, на котором лежал, но все же пригнулся телом к подошедшему маэстро и подал ему руку со скрытым смущением, небрежно бросивши:

— Наше вам.

Но рассмотреть Павлику теперь было некогда: перед ним стоял сам маэстро с тупо и точно оскорбленно вперенными в него зелеными зрачками глаз.

— Это наш писатель, молодой писатель, — поспешила отрекомендовать Павлика Татьяна Львовна.

— Зады чистописания? — буркнул маэстро, встряхнул и бросил руку Павла и плюхнулся на подушку ковра.

Татьяна Львовна приблизилась к нему с кофе и ликерами. Сопя, как носорог, он жевал печенье, забрасывая его целыми штуками в свой широкий рот; потом вытянул из кармана жидкую тетрадку, испещренную красными чернилами, и все улеглись вокруг.

— Не погасить ли лампы? — спросила Татьяна Львовна.

Маэстро повел бровями, и похожий на скрипичный ключ музыкант погасил все лампы, кроме стоявшей на полу. Зарево густого кармина залегло кругом абажура; при скудном свете, пробегавшем через щели, лица собравшихся показались Павлику тенями мертвецов.

Маэстро начал читать. Голос у него был негромкий и странно приятный. Павел даже глазами повел: этот ли, похожий на носорога, читает? Все лежали вокруг на полу, все парами, и в молчании слушали. Павлику также пришлось если не лечь, то сесть на пол. Около него лежала дама с лицом грузинки и улыбалась ему белыми, как бумага, зубами. Глаза ее казались чернильными пятнами, на губах темнел черный пух, пламенели опасно эти восточные глаза, а когда она спросила Павла, голос ее прозвучал, как голос монашенки:

— Вы в первый раз здесь?

— Да, в первый, — ответил Павел.

Негодующий взор художницы остановился на нем, и он смолк. Мерно и звучно падали ноты голоса маэстро. Говорилось в поэме о том, что любовь к женщине — предрассудок, что тело ее ничто в сравнении с белым телом лилии, которую любить можно вещественно, прикосновения к листкам которой так тонки, так ощутимы, что способны объять истинным наслаждением избранное сердце.

Странные бесстыдные мысли взворахивались над этим кругом карминового полусвета, отторгаясь от тетрадки, исписанной красным. Говорилось, что тело женщины не нужно избранникам, а как испарения поднимались ощущения женского тела: точно запах разливался по комнате, но не запах лилий, а запах живого, трепетно дышащего и теплого; это, вероятно, было талантливо, было оно талантливой работой трупного червя, создающего из живого тела иную материю. Точно запахом ладана веяло над головами, сладостным до смерти запахом мирры, смолы, щекочущим обоняние, пробуждающим в теле содрогание, дрожь, трепет, от которого ломило в членах. Беспокойнее и несдержаннее становились движения слушающих по мере продолжения поэмы; пригашенный свет лампы наполнял жутким выражением зрачки восточной женщины, лежавшей рядом с Павлом; попытался он отвести от нее глаза, а взгляды бежали к ним; теперь видел он в этих черных, как ночь, глазах красноватые искры; она улыбалась, ее рука белела соблазнительно на темном плюше ковра; неслышно извиваясь по ковру, как атласная змея, эта рука вдруг поползла к Павлику, и вот горячие влажные пальцы напали на его пальцы и сжали их неслышно, но внятно потянули, и, как отравленный, он стал подаваться к женщине неслышно, а вот чтение кончилось, и кто-то разом погасил лампу, и в пропитанном злыми испарениями поэмы мраке вдруг раздались странные движения и вздохи; влажная рука еще ощутимее повлекла к себе Павлика, повлекла на себя, и с жутким содроганием опьяневшего сердца, не в силах удержать клонившуюся голову, помутневшими глазами увидел Павлик полураскрывшиеся под собою уста; плечи его восприняли цепкое сжатие чужих рук, и еще ощутимее повлекли они его на себя, и затем раздался шепот, тихий, дрожащий, почти не слышный никому, отдающийся сладкой болью…

— Не так, нельзя, — не касайтесь платья: это белый экстаз.

……………………………………………

— Поэма кончена! — сказал голос, и когда через мгновение вновь зажглась лампа, все лежали угрюмо в прежних позах, пробуя ликеры и холодный кофе.

63

Теперь уже ясны были Павлику собрания студии, разобрать характер их мог бы даже шестнадцатилетний; никогда не чувствовал себя Павел более опустившимся и погрязшим: это утонченное, словно изящное кружево разврата, которое покрывало тело и души, казалось ему более отталкивающим, чем грязный мишурный наряд девиц мертвого дома, где были они раз с Умитбаевым.

И мог он упасть так низко именно тогда, когда увидел отторгнутой от себя Мечту свою; именно тогда, когда к сердцу его подошло высшее испытание Мечты, он упал сердцем и телом на дно колодца, где сладостно пахло тиной, которая засасывала его; еще никогда так не бывало, чтобы Мечта его так отдалялась от него невознаградимо и невозвратно; и раньше он знал, что Мечта потеряна, но он мог жить еще надеждой на чудо, на милое чудо любви, властью которой совершалось невозможное; теперь же грубая явь довлела дню жизни; было так ясно, что Мечты не будет вовеки; не Мечта, а супруга англичанина, атташе посольства, не Мечта, а женщина, взятая им девушка, которой вскоре, может быть, придется родить детей… Может быть, от ужаса сознания этого так и падал Павлик; ночью холодной, смертельной ночью осени он представлял себе девственную Мечту свою в объятиях рыжего зверя, он видел ее глаза, погасшие, затененные, отуманенные болью; слышал вздохи покорности и ужаса; видел содрогания тела, которому мог молиться; сердце его начинало никнуть, надо было, собрав все усилия, сесть на постели, чтобы не умереть; надо было двигаться, чтобы не показаться окостеневшим; надо было дышать, дышать, шептать что-то, удерживая в себе последние признаки уходившей жизни.

Может быть, от этого так и отдавался дурману Павлик; может быть, инстинкт самосохранения увлекал его к гипнозу извращенных чувств; но все же последнее радение возмутило и ослабшую душу; слишком много еще живо было в ней белых мечтаний, чтобы окончательно ей оскверниться. И сказал себе Павлик: «Кончено!» — и студия была забыта. Это было сделать тем легче, что и газета «Голос жизни» в свет так и не вышла. Произошли ли нелады среди членов редакции или издательница в последний момент побоялась затратить деньги — только сказал Павлику Александр Львович, что пока издание «Голоса жизни» откладывается на неопределенное время, и злосчастный «Дон Родриго» был сочинителю возвращен.

Прослышал он потом, что вместо реалистической газеты надумала издательница приступить к изданию эстетического журнала; какой-то журнал в скором времени в самом деле и вышел, но издавала ли его именно Татьяна Львовна, он не поинтересовался узнать.

Слишком громоздкое, слишком опасное придавило в это время душу. Никогда подобного еще не случалось в жизни Павлика; надвинула на него жизнь, по слепоте своей, смертельное испытание, смертельную опасность: Павел встретился еще раз со своей Тасей, и встреча эта была страшна, как смерть, ибо любовь страшнее смерти, страшнее в жизни всего.

64

И надо же было произойти такому случаю, хотя все в жизни случайно, и от века слепой случай решает жизнь: на одном спектакле в Большом театре рядом с креслом Павлика в партере оказалось кресло Таси.

Это было так жутко, так чудовищно странно и нежданно, что первым движением Павла было бежать. Но он остался, потому что его охватили волнение и слабость; он видел, как эти же ощущения отразились и в лице Таси; и без того бледное лицо ее стало матовым, как мрамор; глаза ее, все те же непорочные и строгие глаза весталки, взглянули на Павла с изумлением и словно обидой, точно это он подстроил эту навеки нежданную встречу; никак, ни под каким видом им нельзя было встречаться, эти встречи должны были кончиться чем-то ужасным; оба они это одинаково чувствовали, он видел это по ее лицу, этому бесценно милому, священному лицу мадонны.

И вот они встретились. Она — отторгнутая Мечта его, ныне замужняя женщина, супруга атташе посольства, мадам Кингслей, и он, он, Павел, причина того, что она не с ним, не вечная и единая Мечта его.

Шли сцены оперы, какой — Павел не мог дать себе отчета; полные боли, испуга и томления проплывали над его головою, над застывшим сердцем звуки музыки, устрашающие, зовущие в душу проклятья и боль, и отчаяние зовущие, и тоску по недоступно милому, навеки утраченному.

Как жутко было сердцу купаться в этих мистических волнах звуков. Точно безнадежное отчаяние рыдало в сумраке громадного зала, рыдало и призывало на помощь, а прийти было некому, да и не было среди людей такого, кто бы мог помочь тому, что разделено неотвратно железной рукой Судьбы, Необходимости, Предопределения, Рока. Точно в безводной пустыне блуждала, опаленная жаркой болью, душа Павлика. Ведь вот свершилось самое неожиданное, самое необычайное: она здесь, вечная Мечта его, здесь, рядом с ним, на расстоянии мгновенья, и в то же время она далека бесконечно, далека до смерти, и эта бледная узкая священная рука отдана другому и не будет принадлежать Павлику никогда.

До галлюцинаций доходит сердце в исступлении боли; он словно видит ее, свою единую, беспомощно простирающей к нему руки среди этой безводной пустыни. Он бежит, он стремится к ней — и вот руки их словно сблизились, но ревущая волна звуков вдруг набрасывается на них и как вихрем, рассыпающим тучи мельчайших водяных брызг, разделяет их, отметая друг от друга. «Но ведь я же люблю ее! — безмолвным криком прорывается среди вихря душа Павлика. — Я же всю жизнь люблю ее одну, зачем же она от меня отделяется, зачем вы отнимаете ее у меня, когда наши души соединены навеки?» И снова вихрь жарким дуновением проносится по пустыне и рассеивает желтую пыль ее в клочья удушливого тумана, а музыка все рвет, все оглушает сердце, сваливает его в какую-то бездну, и как картонные бродят в завесе тумана маленькие, размахивающие руками, что-то силящиеся сделать люди сцены.

Павел так был растерян и придавлен случившимся, что не заметил, как опустился занавес, и пришел в себя только в антракте, когда публика стала выходить из зрительной залы.

Он оттого обернулся, что стало вдруг вокруг него светло и тихо. Отступили видения, смолкла музыка, начало ощущаться биение сердца. Павлик поднял голову, — редкие зрители сидели кучками на своих местах, темнели спинки кресел, в воздухе стояла струйка запаха каких-то тонких и словно бледных духов, тянувшаяся от кресла, в котором сидела она. С чувством умиления он поглядел на пустое кресло, — она ушла, ее не было рядом, но она все же была в этом кресле несколько минут назад; ее спина прислонялась к этому бархату, который ему захотелось осторожно погладить, а руки лежали на этих резных дощечках, точно храня нежные отпечатки ее прикосновений.

И все тянулась в воздухе, точно следок алмазной солнечной пыли, струйка бледного запаха по направлению от кресла к двери фойе; она дрожала, сотканная из солнечных атомов, она указывала, куда ушла та, единственная, только что бывшая рядом, и, повинуясь зову, Павел поднялся со своего места и пошел по коридору в фойе с бледным, ожидающим, настороженным лицом, на котором горели одни глаза, все остальное — губы, брови и щеки — словно затмилось и угасло, и такое необычайное это было лицо, что оглядывались на него проходившие мимо пары.

На повороте лестницы, восходящей к бельэтажу, в сумраке старинного коридора, вдруг замерло в Павлике сердце; он остановился, вскинул голову, еще никого не. видя, а душа уже порывалась в нем и горела. «Она, она!» — закричал кто-то внутри него, и вот он увидел ее у стенки лестницы; рука ее лежала на перилах, точно опираясь на дерево, а милая, бесценная голова ее с волнами черных агатовых волос, с лицом восковым, прозрачным, была наклонена к полу, точно прятала она глаза — те единственные взгляды, которыми могла смотреть только она.

Так была бледна она, так взволнована, что казалось Павлику, — она лишится чувств. Он всего ожидал, только не этого. Павел думал, что Тася встретит его печальным и торжественным холодом, с вежливым равнодушием или презрением, таящим тень злорадства над его горем, ведь теперь о н приходил к ней, не она, а он, когда-то ее отвергший, он, который теперь страдал и мучился, над этим можно было посмеяться, и вот вместо этого перед ним лицо поникшее, испуганное, таящее мольбу и немую просьбу, и отказ, и привет, и ласковость девственного сердца, и щемящую безысходную боль. Слитные тени волнения, страха, смущения и покорности взвеяли перед Павликом, когда подняла она свое лицо. Все было в ней прежде, вся она прежняя, единая и вечная любовь, те же глаза, те же волосы, то же единственное обаяние непорочности, то же счастье, только отныне и до века утраченное им. «Больно!» — вспыхнуло в душе Павлика; может быть, он пошатнулся, а может быть, только двинулся, только теперь в руке его оказалась узкая девичья рука, та, которую он держал всего раз в жизни — раньше, много лет раньше, зимней рождественской новогодней ночью, когда впервые он встретился с ней.

Теперь он понял, что они поздоровались. Это так и было, так всегда полагалось, так заведено исстари, что когда двое знакомых встречаются, они подают друг другу руки, ничего особенного, ничего мистического во всем этом не было; молодой студент, молодой писатель Ленев встретил на оперном спектакле свою хорошую знакомую мадам Кингслей, они подали друг другу руки, поздоровались и теперь должны спрашивать о здоровье, говорить о театре, о певцах, о погоде.

И, точно повинуясь седому тысячелетнему приказу, отстраняется Павлик от той единой, которою жила и будет жить душа его, от той единственной, и говорит вежливо, прилично, как полагается воспитанным людям:

— Такая неожиданная встреча, Татьяна… Николаевна?

Словно с обидой взглядывают на него темные, строгие, священные глаза. Маленькая недоверчивая морщинка залегла на этом лбу с тончайшими жилками у висков, но и Тася подчиняется житейскому, все живое должно жить по-житейски, и после минутного замешательства отвечает тихим и ровным голосом:

— Да, не ожидала я встретить вас.


65

Опять поглядывают друг на друга. Они ли это? Они ли сказали сейчас эти спокойные, пошлые, обыденные слова, когда сердца обоих полны другим — кипящими слезами; они ли стоят друг перед другом в чужом громадном городе, затерянные среди миллионов жизней, определенные среди этих миллионов одна другому и тут же отъединенные навсегда?

И говорят взгляды немыми призывами: «Приди же, я нашел тебя, приди, возлюбленная моя, приди, моя единая!» Но говорят иное, то, что дозволено, то, что не может возмутить этих благоприличных и строгих, изящно облеченных в смокинги и фраки, чудесно затянутых в белый шелк и газ.

— Я занимаюсь здесь в университете; я живу здесь с осени, некоторое время жил у родных. А вы где живете? — спрашивает тут же Павел, но здесь некоторое удивление исполняет его, он слышит название улицы и номер дома, ему более чем знакомый, — случайно оказывается, что Тася живет в том же доме, где снимает комнату и он, только в другом подъезде; они могли бы, разделенные, жить дальше друг от друга, а вот судьба их селит зачем-то в одном доме, может быть, разделяя одну от другого всего одной стеною, рядом десятка кирпичей, которые, однако, должны зиять, как смертная бездна, как грань смерти, не проходимая никак.

— А ваш муж… — вдруг неожиданно для себя спрашивает Павел и сам дивится, не доверяя себе: как он не умер, произнеся это смертное слово отравы, как он еще дышит, не упал, а стоит на лестнице и еще может вызвать на губы улыбку вежливости, необходимую для проходящих мимо! — Ваш муж… не в театре?

Бледнеет при этом и лицо Таси.

— Его нет… Он в Англии. Он уехал по делу в Лондон.

Если бы она этой бледной рукой взяла бы сейчас в разверстой груди его сердце и сжала, не было бы в нем большей боли, чем причинили ему эти краткие слова. Чем-то опасным, обещающим многое жуткое, безысходное и томительное повеяло от этих слов; если бы она сказала: «Да, в театре», или: «Да, дома», Павлу было бы больно, очень больно, но оно не явилось бы таким угрожающим, какими прозвучали слова, что его сейчас нет, что он далеко, что сейчас она одна. Ощущение муки безысходного терзания наполнило его; может быть, он закричал бы, может быть, побежал бы прочь с воплем боли, но как раз в это время около него остановился, сладко прищурившись, тот статский советник, который продал бабушкин дом, и это было так пошло, что Павел мгновенно собрал себя и сказал Тасе ровным, обыденным тоном:

— Мы пойдем на свои места?

Тася молча повернулась и пошла вниз по ступеням, и Павлик, отвернувшись от советника, пошел за нею и, идя по стертым ступеням, смотрел на чудесные пасмы ее волос, сплетенных в косы, окружающие ее затылок двойным рядом тяжелых колец.

«Ведь это все… все могло бы…» — умирающей мыслью думал он.

Еще он видел, как рука ее, бледная прелестная рука с отставленным мизинцем, слабо покачивалась перед ним, тлея на темном фоне платья. И эта рука могла бы принадлежать ему, и они могли бы быть — обреченные — нареченными, и могли бы оказаться в этом мире, в этом театре вместе, как могут быть двое одним, как двое составляют единый мир, если бы… если бы… О, отчего в мире нет милосердия, почему Бог, милостивый Бог, если верить книгам, когда-то распятый за грехи, мог простить разбойника, почему он не прощает Павлу, почему он наказует эту, эту единую, с безгрешным обликом голубя, с руками опозоренной мученицы, прикованной к столбу?

«Она замужем!» — бешено крикнуло сердце. Крик этот порывался выброситься наружу, но они находились в партере, где было уже много людей, где все смотрели изысканно-строго и благовоспитанно, где кричать было нельзя.

И, улыбаясь бескровной улыбкой, Павлик занял свое место рядом с Тасей. Надо было продолжать улыбаться, следовало вести приличный, соответственный месту разговор, но тут ему в голову вступило, что это место рядом принадлежит не ему, а мужу, что, сидя на своем месте, он занимает чужое, и снова крик отчаяния был готов потрясти его, но упал на него тихий взгляд мольбы, и немой просьбы, и испуга, и снова придавил в себе движение сердца Павлик и спросил ровным голосом, чувствуя на себе любопытствующие глаза соседа:

— А ваш муж… здоров?

«Боже мой, боже мой!» — пронеслось в его голове, и он тут же увидел перед собой засветившиеся от боли взгляды и прочел в них, как чувствуют они и понимают то, что между ними, и сердце вновь опалила мысль, что отныне так навсегда будет, что сердцами и взглядами они будут ведать одно, слова же будут далеки и холодны и разделены до их века на земле.

И все же оттого, что она здесь, рядом с ним, что она подле, ощущало сердце огромное, невыразимое наслаждение. В клубок с отравой страдания было сплетено это ощущение радости, и опять гремела музыка, и люди ходили по сцене и кричали или пели, размахивая руками, и кланялись, а перед глазами Павла расстилалась прежняя желто-песчаная безбрежная пустыня, только теперь с разных концов ее по ней брели двое с завязанными глазами, простиравшие друг к другу руки, которым было суждено никогда не сойтись.

Такими резкими неправильными толчками сжималось сердце, что не хватало дыхания. Трудно было сидеть выпрямившись, он невольно пригибался и в то же время видел на себе ее тревожные, беспокойные взгляды, которые она тотчас же отводила, как только Павлик хотел повернуть к ней голову. Придавленный болью, он продолжал сидеть неподвижно, когда спектакль окончился и Тася поднялась с кресла и, постояв несколько мгновений в молчании, принуждена была сказать:

— Пора уходить.

Павлик поглядел на нее и поднялся; они направились к выходу, потом он вспомнил, что должен помочь ей одеться, и, подав пальто, поцеловал ей руку.

Так все целовали, прощаясь с дамами. Ведь Тася была замужняя дама, было так уместно склониться к ее руке; но когда пальцы Павлика восприняли холодок ее кожи и ощущение тонких, словно прозрачных косточек пальцев, исступленное отчаяние вдруг охватило его, и с громким криком боли, тоски и ужаса, под изумленными взглядами одевавшихся, он выбежал из коридора.

Он видел, как затмилось лицо Таси, ее милое бесценное лицо, видел, как обернулись на нее любопытные лица, видел, как она опустила глаза и двинулась к двери. «Милая, милая, милая!» — кричало в нем сердце, и он бежал по пустынному скверу, над которым скупо сеяли свет фонари, бежал, как гонимый, преследуемый, не думая о том, что он мог бы довести ее до дома и пробыть с нею еще несколько лишних минут.

Только на подъезде все это пришло ему в голову. Он остановился и стал беспомощно осматриваться вокруг. Но никого не было подле. Может быть, она приехала раньше него на извозчике. Улица спала, где-то вдали выла собака, за углом извозчичья лошадь сонно скребла копытом по булыжникам мостовой. «Я один! — сказал себе Павлик и содрогнулся. — Один… и она — одна».

И опять предстала перед ним стена, разделившая их жизни. Холодная, немая, каменная стена, нерушимая навеки.

И самое ужасное было в том, что была она — рядом.

66

Она здесь, возле него, в этом доме! — вот была первая мысль утра, охватившая его.

Как это ни было странно, всю ночь он проспал без снов и видений. Едва раздевшись, он бросился в постель и тотчас же заснул и проспал до тех пор, пока в окна его комнаты не взглянуло солнце, бросившее два золотых кружка на пол подле его кровати.

«Тася здесь!»

Она жила рядом с ним, может быть уже месяц, а он не знал. Но если бы он и знал, что было бы из того? Она жила здесь с мужем, жила чужая, и разве не было бы лучше, если бы жила она в другом городе, в иной земле?

Но теперь он знал со вчерашней ночи еще новое: ее мужа не было с нею, он был в Лондоне, был далеко, и это наполняло сердце смутным ощущением радости и страха. Было радостно думать об этом и в то же время неизмеримо жутко. Нельзя было выбросить из головы мысль, что она — одна, что сейчас она — одна вот за этой стеною, но эта же мысль приводила много невнятных, страшных опасений, предчувствий безмерной тоски, безмерных мучений и горя.

И в то же время он не мог не думать, что она одна. Эта мысль отравляла сердце. Точно окуривалось оно сладким дурманом, притупляющим боли и возжигающим в нем сладостные предчувствия. Нельзя было сопротивляться этому обольщению мысли. Она жила сейчас без мужа, она любила его, Павла, в этом не было ни тени сомнений, она была одна, была тут же, близко, точно дьявол расставлял им обоим сети, нарочно сводя и сближая их, чтобы затем осквернить их души; надо было бежать отсюда, ибо сердце явно говорило о том, что оно будет поругано, растерзано, но не было воли отойти и убежать, и, напротив, с каждым часом все более и более охватывало душу стремление увидеть, войти, приблизиться к ней.

Жажда увидеть накатывалась на сердце, ужасая силой стремления, которой было нельзя противостоять. Ощущение стремления все росло и ужасало своей величиной и тяжестью. Никогда мысль увидеть ее не представлялась ему такой желанною и необходимою, омрачалась ясность мысли, и темное сладостное желание охватывало паутиной безысходной тоски. Ведь мужа не было, как можно было ждать. Павел мог бы прийти как знакомый, это не возбудило бы подозрений; они из одного города, знают друг друга с детства — разве это не повод для свидания, естественный и законный для всех?

Так оплетали душу неотвязные мысли, что не смог Павлик противоборствовать им. Надевая пальто, он думал, он почти сознавал, что делает вредное и страшное для всей последующей жизни, и не для одного себя. Но не было сил остаться, он вышел. На улице горячее солнце ударило ему в глаза, смутив своим строгим немилостивым светом, точно раскрывающим напоказ потемки его души.

И, однако, он пошел, он не мог не пойти, потому что то, что влекло его, было сильнее разума, сердца и воли. Ведь и идти было недалеко, подъезд был рядом. В тревожном волнении Павлик открыл дверь, и словно строгими испытующими глазами воззрился на него старый швейцар.

— Здесь живет госпожа Кингслей? — нетвердым голосом спросил Павел, ощущая невыразимую боль при упоминании нового и чужого имени.

Вместо ответа швейцар раскрыл дверку подъемной машины, и с замирающим сердцем остановился Павел перед бронзовой дощечкой с английскими буквами.

Явившемуся на звонок лакею, в котором Павлик тотчас же признал грума, он объяснил, что желал бы увидеть мадам Кингслей.

— Мистрис дома, но чувствует себя нездоровой, не велено никого принимать.

— Вы все-таки доложите, — голос Павлика дрогнул. — Скажите, один знакомый… по важному делу… Ленев.

Бритое лицо грума тронулось вежливой гримасой. Может быть, это он улыбался; Павлик чуть не похолодел от нелепой мысли, что лакей догадывается о причинах его визита. Грум, однако, вышел справиться, но сейчас же появился вновь со своим бесстрастным каменным видом.

— Мистрис крайне извиняется, но чувствует себя нездоровой.

Приходилось уйти, и разбитый, словно опозоренный, спускался Павлик вниз по лестнице. Точно самое дорогое сейчас было отнято у него; словно все было свое, а теперь стало внезапно чужим и далеким, и из серого тумана, окутывавшего воображение, вдруг грянула на Павлика своими черными краями бездна во всем ее немом, ужасающем величии.

Все потеряно, навсегда чужая!

В странной подавленной робости он не решился даже взглянуть на поднявшегося ему навстречу швейцара и робко проскользнул мимо него, как проситель, которому отказано в просьбе.

Стена была неприступнее, чем думалось утром; может быть, потому и была она так неприступна, что находилась рядом; следовало идти к цели другими путями, и, когда первые порывы отчаяния прошли, Павел вновь принялся обдумывать, как ему увидеть ее, ту, которую он когда-то отверг и которая наполнила собою все его существо.

Теперь он уже совсем не мог сопротивляться стремлению. Он уже не думал о том, можно ли увидеть, вопрос стоял — как увидеть, как устроить, чтоб вновь она появлялась перед ним со своими строгими, священными, до смерти опоенными печалью и призывом любви глазами.

Первым естественным шагом к свиданию было отправить Тасе письмо с просьбой принять его. Павел написал несколько писем, но ни одно из них нельзя было послать. Все они сквозили тем, что должно было быть скрыто; даже самые простые строки: «Я хотел вас увидеть, чтобы поговорить» — казались в одно время и смешными, и опасными, и таившими скрытый смысл. Как можно было ему, которого она видела только мальчиком, написать замужней даме, что он хотел бы ее увидеть и говорить? Зачем видеть? О чем говорить?.. О чем можно было ему говорить с женой атташе английского посольства? Что общее он мог иметь с ней, которая жила теперь совсем в другом мире и другими интересами? Кроме того, он не знал от Таси о времени приезда мужа: может быть, он приедет завтра, может быть, даже сегодня вечером; один вид надменно-холодного лакея смущал его, как же бы он стал беседовать с англичанином, с этим изящным спортсменом, который, несомненно, был бы глубоко изумлен явлением чужого молодого человека, с которым как-то его познакомила жена при случайной встрече, на прогулке в парке.

Главное, конечно, было не в том, что приходилось идти к незнакомому человеку: Павел чувствовал, что самое жуткое было в том, что он приходил к нему с нечистой и затаенной целью; так или иначе он стремился отнять у него жену, нечего было обманываться в целях визита, но Павел мог думать только об одном: англичанин отнял у него Тасю, его единую Тасю, единую мечту жизни, и он должен был возвратить ее себе, больше ни о чем он не мог говорить с ним.

Нет, это было бы ужасно — увидеть человека, отнявшего все в жизни, весь смысл ее, всю радость; Павлик чувствовал, что он никогда не в состоянии будет переступить порог того ужасного дома. Он мог бы прийти сказать только одно: «Та, которая зовётся вашей женою, принадлежит мне от века». Как бы засмеялся сытый англичанин этой вычурной фразе, он счел бы Павлика сумасшедшим, не удостоил бы его ни словом и только указал бы на него лакею.

Наконец он, Павел, не знает и того, почему Тася вышла за него замуж. Что, если все, что он думал о Тасе, только создание его странной фантазии; что, если Тася в самом деле любит своего мужа и вспоминает об истории детства лишь с улыбкой иронии, в лучшем случае, снисхождения?

Любит ли она его, Павла, теперь? Этот вопрос вдруг пронзает иглою сознание Павлика. Он вскрикивает, схватывается за сердце, садится; тупым, растерянным взглядом примечает, что сидит на скамье какого-то бульвара, и сейчас же вновь поглощается огромным вопросом, тяжким, как скала: любит ли она его теперь? Что, если все это только бред?

67

Останавливается сердце Павлика.

В самом деле, не есть ли Тася создание его больной фантазии? Что, если все это им придумано, а в жизни ничего этого нет? Что, если Тася, которая в детстве, может быть, и в самом деле чувствовала к нему влечение, теперь, выросши, забыла о своей встрече с каким-то мальчиком в далеком городе, далекой январской ночью, невозвратно отошедшей в века?

Это — если только в нем жива мечта о любви единой, а Тасе она чужда, далека и непонятна? Правда, она как-то сразу приметила его, Павлик помнит, какой смертной бледностью покрылись ее щеки, как хотела она бежать от него при встрече в парке. Глаза ее увяли, губы ее почернели, Павел помнит это; она отступила растерянным движением, она поднесла руку к глазам, точно защищаясь от видения, ее губы были закушены, все лицо выражало растерянность, — разве такой вид бывает у женщины равнодушной или забывшей? Она помнила его, она его не забывала.

«Но почему же она вышла замуж?» — вдруг поднимается ужасающий вопрос.

Мысль эта так страшна, так необычайна, так загадочна, что никнут под ее тяжестью ум и сердце. Ведь не из-за расчета же вышла она за англичанина; если бы Мечта его могла продавать себя, разве она могла бы быть Мечтою? Кроме того, Павел знал, она не нуждалась в средствах для жизни, ее отец был богат, мысль о материальных мотивах была к ней неприменима; тогда отчего же, отчего она вышла замуж, как не по любви? Неужели из желания занять положение в обществе? Отказывается ум так мыслить о Тасе, нет, как это ни ужасно, но в ее замужестве могла быть лишь одна причина: любовь или расположение, Тася вышла замуж по любви, и, конечно, о маленьком эпизоде детства, эпизоде со странным гимназистиком забыла давно, и вся единая «любовь» ее лишь создание фантазии молодого сочинителя.

«Но в театре? В театре?» — вновь вспыхивает в сердце Павлика.

И он припоминает таинственные зовы музыки, громы звуков, припоминает полуосвещенную залу, заполненную чужими людьми, и среди них ее, единственную близкую, побледневшую при виде его; как мрамор было лицо Таси, строгие глаза весталки казались померкшими, с изумлением и словно обидой упали ее взгляды на Павла: разве можно было им встречаться, им, разлученным навек?

Разве не было мольбы в ее немом призыве, разве не сказали ему взгляды ее: «Как мог ты прийти, ведь я до смерти люблю тебя». Точно солнце проникало ему в грудь при ее взгляде, а в то же время мистические волны звуков, потрясавшие и сердце, развертывали перед обоими смертное полотно пустыни, и безнадежное отчаяние рыдало в них, отчаяние погубленных и погибших, вышедших на поиски друг друга с завязанными глазами. Как две монады, они должны были искать друг друга в бесконечном океане миров; можно ли было им встретиться, когда пространства бесконечны, и разве не могли они проблуждать тысячелетиями в тщетных поисках друг друга?

Останавливает Павлик горячечный бег своих мыслей. Да, все это, может быть, хорошо, все это, может быть, красиво, но оно все выдумка. Может быть, так в звездных мирах и бывает, но в этом мире, на земле, все гораздо проще, — на земле живут трезвые люди, считающиеся лишь с фактами, а все «мечтатели» заслуженно «осмеяны давно».

В самом деле — мысль о единой любви… Да, она привлекательна, красива, необычайна, она составляет особенность души Павла, ее единую песню, единый смысл, все это хорошо, но пускай он с ней один и остается, почему мысль о ней должна быть близка душе Таси? Если эта мысль и незаурядна и даже священна и высока, то она все же может быть чуждой Тасе, как бы красива, нежна и тонка ни была организация ее души. Разве не так? А что, если все мечтания Павла о душе Таси — только его мечтания, его, не ее? Что, если Тася и не задается и не задавалась никогда такими мыслями и стремлениями и Павлу только казалось, что они свойственны ее душе?

Но ее взгляды, взгляды?.. Он встретил ее у фойе на лестнице, в них было столько мольбы, и тоски, и немой просьбы, и отказа… Все в ней, все было прежнее, те же глаза, те же волосы, то же непорочное склонение шеи, то же счастье, только отныне отнятое навек. Она помнила все, она не могла не помнить, она жила тою же мыслью, что и он, они двое были объединенные, двое — обреченные одному, и она по-прежнему и до вечности любит его…

Но зачем же она тогда отказалась принять его? Почему двери ее оказались закрытыми, двери дома и сердца ее? Разве она не могла выйти к нему, хотя бы на мгновение; разве не должна была выйти, разве сердце ее не подсказало ей, что должна была она увидеть его?

В неразрешимых вопросах, в нестерпимых противоречиях путается и никнет душа девятнадцатилетнего. Где выход из замкнувшегося круга? Где исход? И чувствует Павел, что тошно становится сердцу его, душно и тесно, а как облегчить тяжесть, не ведает душа.

68

И вот к какому решению приходит Павел: увидеть все же необходимо, без этого нет жизни, только стремиться увидеть надо способом иным.

В доме ее нельзя показаться, надо было увидеть вне дома. Наблюдать было надо, стеречь выход ее; останется она одна на улице, тогда без колебания он подойдет, и увидит, и скажет ей, и узнает все.

И со следующего же утра выступает на наблюдения Павел. С восьми утра выходит он из своей квартиры и бродит по улице перед домом, рассматривая витрины магазинов. Бродит он и по смежному переулку, и все оборачивается, и не сводит взгляда, и смотрит: не покажется ли в подъезде женская фигура; извозчики равнодушно оглядывают студента; сидящий у ворот дворник раз спросил Павла: «Кого вы ищете?» Нет, кого он ищет, об этом не будет объяснений, лицо студента взволнованно и угрюмо. Вот раскрылись двери подъезда, выходит дама в черном, с замиранием сердца бросается к ней Павел. Оказывается, не та, не та, кого ищет, молодая дама с лицом актрисы легко вспрыгивает в пролетку, сощурив на Павла глаза чисто актерским движением… И снова бродит по улице студент, пора идти обедать, но не хочется отвлечься от дозора, что, если как раз в это время и выйдет она?

Склоняется солнце, на асфальте тротуаров лиловые тени, швейцары и дворники выходят на панели для вечерней беседы, зорким взглядом окидывает Павла старый знакомый швейцар, студент конфузится, точно пойманный с украденным, отходит в переулок, читает на заборе афишу о неподражаемой наезднице Скарри; не идет, не показывается она; свежо, меркнут тени вечера, разбитый и опозоренный, он идет к себе.

И проходит так другой день и третий; а ее все нет, может быть, она и в самом деле больна, а может быть, догадалась, что Павел будет следить за нею, разве не могла она случайно увидеть его в окно?

И вздрагивает Павел: как и прежде, никого нет, в переулке безлюдно, но чувствует сердце, как взворохнулись в нем ожидания и страхи и повеяло в нем тонким ароматом цикламена, а вот юная тонкая дама в темно-вишневом осеннем костюме, опушенном шиншиллой, переходит на другую сторону переулка. Она идет неторопливо, в ее руке атласный конвертик с маркой, на бледном мизинце словно капелька крови, а на пальце рядом — обручальное злое кольцо.

Но не кольцу жалобно и горько изумляется Павел: он видит, он чувствует, что в ее руке письмо к мужу, она написала ему важное письмо, она не доверила его своему изысканному лакею, она сама отправилась опустить письмо в ящик; как это мучительно и горько, как разбивает фантазии Павла… Она связана с мужем, соединяет их связь общих интересов, связь совместной жизни, и этого нельзя отрицать.

Тихими, ослабленными движениями Павел бредет за нею; неторопливо и ровно постукивают каблучки ее ботинок по асфальту тротуара; изящный костюм облегает словно девичьи формы, а милая темная шляпка приникла к завиткам волос, как коронка.

У витрины книжного магазина она останавливается и смотрит. О, если бы Павел взял из сочинений своих хотя бы один маленький томик, может быть, глаза ее были бы обращены сейчас на его книгу, она думала бы о нем, она читала бы его мысли, а теперь она далека от него, как звезды, и не думает о нем, и несет письмо в Англию, к мужу, и сейчас опустит его вот в этот желтый ящик с грубо намалеванным конвертом.

Точно брошенный вихрем, перебегает улицу Павлик и, задерживая дыхание, задерживая шепот сердца, останавливается в двух шагах от Таси и говорит негромко, удивляясь голосу своему:

— Здравствуйте, Татьяна Николаевна, я к вам заходил.

И опять, как тогда, при встрече в театре, становится бледным до смерти это строгое, священное лицо. Снова испуг, и волнение, и немая просьба, и покорность; она остановилась как вкопанная, она смотрит на него как на призрак, и маленькая рука ее падает от ящика вместе с неопущенным письмом.

Склоняется к тротуару, поднимает конвертик Павел и померкшим взглядом читает роковое: «Лондон»; так и есть, он не ошибся, письмо к мужу, и в странном, мучительном, холодном презрении он спрашивает четко, вежливо подавая письмо:

— Как поживает ваш муж?

Словно тени укора проплывают в отемненных взглядах Таси. Словно обидою исполняются они; точно не веря вопросу, она поднимает над грудью руку, потом видит отравленное злобой и болью лицо Павла и отвечает тихо, с бледной улыбкой:

— Благодарю вас, он в Лондоне, он скоро приедет.

«Да не благодари же меня, по крайней мере! — болезненно вскрикивает в своем сердце Павел. — Как можешь ты благодарить за вопрос о муже, говоря, что он скоро приедет, как можешь ты улыбаться, когда из сердца моего каплет кровь?»

— Извините, я не могла вас принять, я была нездорова… — все больше и больше проникает меж ними обыденная пошлость заурядных слов, чувствуют, что с каждым новым словом теряется то тревожащее, что было близким, и, как с решета просо, бежит заурядная проза житейских бесед.

«Но ведь ты же моя, ты моя навеки!» — жалобно вскрикивает кто-то в самой глуби души. А наружно Павел улыбается улыбкой благовоспитанного студента, и, чувствуя, как все отдаляется, все меркнет с каждой минутой, он говорит обычные, плоско-спокойные слова:

— Я очень хотел засвидетельствовать вам мое почтение, но, к моему несчастью, неудачно пришел.

Они идут теперь обратно к дому, беседуя спокойно, как полагается культурным людям. «Ведь ты отдаляешься от меня, ты исчезаешь, уходишь, ты запрешься сейчас в доме, где жил твой муж, где все полно им, где все напоминает его, где он властвует и все держит, а я должен отойти один за мою стену, тонкую стенку из кирпичей, которая на всю жизнь останется нерушимой».

За несколько шагов до ее подъезда, повинуясь вновь какому-то странному, нелепому чувству разделения и страха, сходному с тем, какое охватывало его много лет раньше, при первых с ней встречах, Павел вдруг приподнимает перед Тасей фуражку и кланяется, произнося слова прощанья, и быстро, взволнованно отходит прочь, в то же самое время сознавая, что делает что-то гибельное для своего счастья, унося на себе ее изумившийся взгляд, которым она словно удерживала и призывала его.

Уже через секунду чувствует, что вновь сделал что-то трагически горькое для себя, закрывающее ему жизнь и радость. «Вернись же, вернись, она остановит, она призовет тебя, бегут мгновения невозвратно, подойди снова к ней, если не хочешь смерти…»

И оборачивается Павел и померкшим взглядом видит, что поздно, уже захлопнулась за нею тяжелая дверь подъезда, она ушла невозвратно, навеки, и как аргус, как цербер стоит, преграждая вход, седой угрюмый швейцар.

— О, о! — взвывает он от боли и ударяет себя в голову, и бежит прочь, сталкиваясь с кем-то. Сам, сам опять губит счастье, все выходит пошло, отвратительно и мерзко, она бы позвала его к себе, Павел мог бы с ней объясниться, рассказать все о предопределении их любви, но он не сделал этого, он опять прошел мимо солнца, и снова перед ним беспросветная, неотменяемая тьма.


69

Да, вот какие бывают исходы жизни, какие смутные и горькие трагедии вплетает в жизнь Павла судьба; неизвестно для чего, следуя каким целям, она все время сбивает Павла с дороги, усложняя горечь его переживаний рядом слепых, непонятных случайностей, расстраивающих жизнь.

Несколько дней после беседы с Тасей Павел провел безвыходно дома. Раза два к нему присылали от Умитбаева, который был нездоров; посетила его в его одиночестве княжна Лэри, пришедшая от убежища «анахорета» в восторг, но неласково принял кузину Павел; глаза его смотрели уныло, как отравленные смертной отравой.

— Вы такой стали интересный, вы похудели, и глаза у вас какие… — говорила Лэри, непринужденно сидя на его письменном столе. — Почему у вас глаза стали угасшие? Синие тени их окружили — вы были больны?

— Да, был болен, — угрюмо отвечает Павел.

— А может быть, вы влюблены?

— И влюблен.

— И влюблены безнадежно?

— Безнадежно. Оставьте меня.

Раскуривая папироску, поглядывала на него Лэри со смехом. Но странно: смутным отсветом жалости или сочувствия поблескивали ее ленивые и грешные, в фиолетовых кольцах, глаза. Точно блесткой расположения озарялось капризное помятое личико, и руки были хрупкие, совсем детские, прикосновение которых, казалось, не могло причинить боли.

— Ни одна женщина не стоит, дружочек, чтобы из-за нее мучились, как не стоит того же и мужчина. Берите от жизни только светлое и бегите сумерек, разве я не верно живу?

— Нет, Лэри, неверно.

— Одного отрицания мало: докажите, что я не права, докажите мне, что я несчастна.

— Да, Лэри, несчастны мы.

Теперь кузина тихонечко сходит со стола, тихонечко, вкрадчиво приближается, и пальчики ее — на волосах Павла.

— Разве если бы у меня были такие волосы и глаза такие, когда-нибудь плакала бы я?

Уже явная тень сердечности и расположения пробегает от ее глаз к взглядам Павлика. Чувствует он: неверны и неподлинны порхающие слова ее, а подлинно в них чувство, живое и милое, согретое сердцем женщины, хотя бы и потерявшейся, хотя и заблудшей.

Сжимает ее упавшие, потянувшиеся к нему руки Павел, приникает к ее коленям обиженной головой, и вот две слезинки выкатываются из глаз его, отравленных тенями горя, и судорожное рыдание потрясает грудь.

— Лэри, Лэри, как безрадостна жизнь!

Несколько мгновений он плачет покорно и тихо, и похолодевшие холеные пальчики лежат на его лбу, потом склоняется над ним встревоженная Лэри, и раздается шепот, тончайший, как паутинка, и словно золотой:

— Милый мой мальчик, милый и маленький, неужели и в самом деле так полюбили вы?

Молчат оба, словно в такт бьются два сердца, опечаленных одной болью, одним ударом любви.

— Да, Лэри, я полюбил на всю жизнь, а она не любит меня.

Гаснут, вянут в окнах лиловые дали осеннего вечера. Как громадные черные пальцы, упираются в небо шесть фабричных труб, стемнились купола церквей, и старые крыши, крыши, прикрывающие своим безмолвием тысячи и миллиарды человеческих бед.

— Если бы, Лэри… если бы вы могли понять меня, я все бы вам рассказал.

— Рассказывайте…

— Нет, нет, вы не поймете, вы другого ищете в жизни. То, что мы ищем, далеко и чуждо вам.

— Кто это «мы»?

— Это я и Тася.

— Тася и есть та, которую любите вы?

— Та единая, которую люблю.

— Почему же вы сказали «мы», когда вас она не любит?

— Потому что любит она — и не может любить.

Совсем погасли и очернели лиловые дали. Над трубами всплыла туча, тяжкая, как черная ледяная скала, словно тысячеголовый зверь с шестью головами поднялся над нею, колыша крыльями. Молчание осеннего сумрака повисло над городом и людьми.

— Идите, Лэри, спасибо вам, но мы не поймем друг друга никогда.

Отступает Лэри к зеркалу, оправляет, прощаясь, шляпку.

— А не хотите ли вы, маленький, со мной прокатиться?

— Нет, Лэри.

— Мы бы прокатились по парку в этом чудесном сумраке, потом забрались бы в нашу забытую комнатку… Хотите, помните?

— Нет, Лэри.

— Может быть, я бы утешила глупого мальчика, который думает о белых крылышках, о чистеньких платьицах, о глазах голубиных, о вечном чувстве любви.

— Нет.

— Может быть, радость ему показалась бы милей печали. Может быть, вместо того чтобы о мертвом плакать, он засмеялся бы над радостью живой.

— Нет и нет, Лэри, милая, уходите от меня.

Встает с опечаленным, потревоженным лицом Лэри. Смотрит она сейчас чисто и невинно. Как преобразилась, — она в самом деле милая, у нее чуткое сердце.

Братски пожимает ей руку Павлик.

— Вы в самом деле милая, я хуже о вас думал, всего в вас я не понимал.

Тенью суровости покрылось лицо Лэри.

— Ну вот еще, не люблю я нежностей, не пристало мужчинам патоку разводить.

Уходит в своем изысканном наряде, уносит с собою какое-то скрытое тепло, и остается Павлик один.

«Заходить к вам я буду» — такие были слова ее. Что же, пусть порою приходит. Так пусто в душе Павла, она славная, пусть хотя временно заполняет пустоту.


70

На другой же день утром снова приходит навестить Павла кузина Лэри.

Он угрюм, он недоволен, и вдруг опять приходит кузина, до которой совсем нет ему дела. Павлу это неприятно, он хмурится, но так ласковы глаза Лэри, так не похожа она на прежнюю, что распрямляется сердце, и он улыбается.

— Вы не думайте, я к вам только на минуту, сидеть у вас я не буду, я просто пришла позвать вас пройтись.

— Куда пройтись? — все еще недружелюбно спрашивает Павел.

— Ах боже мой, ну, конечно, по улицам, солнце светит так ярко — редки такие осенние дни.

В самом деле, ей не сидится, она торопит, она отказалась даже от шоколада, который все же, как хозяин, должен был он ей предложить.

Тихо беседуя о бабушке (вот как изысканна в своих сюжетах Лэри), они выходят из квартиры; в вестибюле солнечно и ярко, молодая швейцариха с грудным ребенком раскрывает двери. Лэри щедра и оживленна, она мило беседует с женою швейцара, дает девочке золотой. Павлу все это нравится, все это словно его утешает, все легче становится ему с этой веселой, нарядной кузиной, услужливо открывает он дверь подъезда, пропускает Лэри с улыбкой, и сейчас же лицо изменяется и чернеет, он видит на тротуаре Тасю в вишневом костюме; его сердце поднимается к горлу, он бросает растерянный взгляд на Лэри и в то же время сам видит, что взволнована и Тася, — она низко опускает голову, застегивая кнопку жакета; руки ее дрогнули, она спешит пройти дальше, бросив странный взгляд на обоих: на Павла и даму его.

Обращает любопытное лицо на Павлика и Лэри:

— Кто она, эта бледная девушка? — Ее голос гибок и исполнен восхищения, ее мятое личико удивленно, так любит она красивые лица, что сама хорошеет, взглянув на них. — Эту прелестную девушку знаете вы?

— Она не девушка, а дама, — отвечает Павел и бледнеет. А глаза Лэри, зоркие глаза женщины, на нем, они пронзают его душу, эти взгляды, они выпытывают тайну, и так растерян от неожиданности Павел, что не может своего волнения скрыть.

— Да, конечно, я знаю ее, мы познакомились недавно…

И почти гневной стала кузина, обрывая цепь лжи немудрой, неспособной убедить:

— Зачем вы лжете? Не та ли это, о которой мечтаете вы?

Точно сговорившись, они идут быстро за Тасей, не Павел ее влечет, она, эта Лэри, в трепетном волнении ускоряет свои движения: ей хочется взглянуть в лицо ушедшей еще раз, она говорит, что должен Павел подойти поздороваться, пусть он познакомит ее.

Они настигают Тасю, они входят за нею в магазин. Тася рассматривает флаконы в заграничных этикетках. Лэри подталкивает Павла, тот должен подойти — и подходит к растерянной Тасе, а в это время около них уже веет спокойная улыбка Лэри, и лукаво-нежный голос ее окружает их, пряча первые минуты смущения.

— Я советую вам выбрать лучше Piver, mademoiselle.

Павел отступает и смотрит. То, что кажется ему странным, совсем не странно им двоим. Как быстро, в самом деле, знакомятся женщины. Тася быстро оправилась, они вместе разбирают флаконы, беседуя о преимуществах Piver над Hobigan, — ведь только сейчас они познакомились, а говорят непринужденно. Павел видит, что Тася словно рада вмешательству Лэри, оно избавляет ее от беседы о чем-то важном и обращает разговор к тому незначительному, о чем легко говорить.

— Я и не знала, что вы знакомы с детства! — щебечет Лэри. — Кузен очень со мною скрытен, я понимаю, конечно, его манеру хранить втайне прелестные знакомства (по-французски у Лэри это выходит не так глупо), но я все же с ним в родстве довольно близком, позвольте мне назвать себя и высказать удовольствие вас видеть.

Болтая в том же роде, они выходят из парфюмерного магазина и машинально идут к дому, Лэри быстро находит общие знакомства, а Павлу немного стыдно за нее и за Тасю, но весь он вздрагивает, когда слышит изумленный возглас кузины:

— Вот уж никогда я не могла себе представить, что замужем вы!

Так прозвучало это резко для Павла, что он останавливается за их спинами и мгновение не дышит. Еще он видит, что скользнул по нему отревоженно-острый взгляд Таси, немая просьба взблескивает при этом, и, чтобы рассеять свое смущение, добавляет она внезапно, чуть раскрыв свои вишневые губы, может быть, против воли, может быть, повинуясь воле чужой:

— Мой муж сейчас находится в Англии, он приедет в декабре.

И опять рекой льется пустая и гладкая, занятно-светская речь кузины. У нее живут друзья в Лондоне, с которыми она состояла в переписке, но подруга ее должна была выехать в Алжир на лечение, и теперь ей неизвестно, приехала ли она.

— Между тем мне важно было бы иметь от нее известие, так как она здесь получила наследство, — продолжает Лэри оживленно, и тут вступает в беседу Тася и говорит по-детски, видимо желая услужить:

— Я могла бы помочь этому: стоит только мужу написать.

Отстраняется с затемненным лицом Павел; как не понимает его Единая, что не надо ей при нем даже упоминать о муже. Надо жалость иметь к нему, жалость и сострадание, ему рвет сердце даже самое упоминание, а тем временем они почему-то уже идут вверх по лестнице, к подъемной машине, и только поднимаясь в лифте, Павел припоминает, что предложила Тася Лэри сейчас же зайти к ней и мужу письмо написать.

Тот же суровый лакей встречает Павла и, словно пронзая глубь души его угрюмым взглядом, снимает с него пальто.

71

С тупым и тяжелым волнением вступает Павел в богато убранную темным деревом прихожую. Стильная суровая мебель, стильные холодные зеркала, гобелены и чуть ощутимый запах сигар словно говорит о чем-то нерусском, холодном, чинном, далеком, которое давит и гнетет. Осторожными, хрупкими взглядами, точно все извиняясь перед Павлом за что-то, поглядывает на него Тася, когда они трое идут по комнатам. Они проходят темной гостиной, в которой бросается в глаза Павлу огромный камин с вазами и тарелками на карнизе, с широким жерлом, окованным красной медью. Вокруг камина низкие дубовые стулья и табуреты, и тут же мягкое, темное, дорогой кожи коричневое кресло, в котором можно поместиться двоим, и почему-то именно это приходит ему в голову— что Тася, Мечта его, сидит здесь рядом, обнявшись с англичанином, и сердце его вздрагивает от боли и страха. Из гостиной под немолчную болтовню Лэри они проходят в кабинет, в котором светлая усовершенствованная мебель, придающая всей комнате тон практичности, холода и порядка. Едва вошли они, а лакей уже ставит на низком табурете поднос с дымящимся кофе и бесчисленным множеством вазочек, вилок, печений и поджаренных сухарей.

— Ничего, ничего русского! — говорит Лэри, вспоминая сэндвичи, которыми ее угощала английская подруга.

А Павел угрюм и бледен, глаза его смотрят на Тасю с презрением, он начинает думать, что она и в самом деле вышла замуж по расчету, чтоб обеспечить себе спокойное житье; каждая вещь в доме говорит о прочном и привычном богатстве, каждый шаг по дому убеждает, что все вокруг заведено англичанином, что русского здесь нет ничего, что Мечта его подчинилась чужому, холодному и практичному влиянию, что не та уж она, совсем не та и не будет прежней.

— Отчего же вы не выпьете кофе? — спрашивает Тася негромко.

— Не хочу! — отвечает Павел почти грубо, так резко, что воспитанная кузина поднимает на него взгляд, а Тася тут же опускает голову — как бы затем, чтобы взять с подноса салфетку.

— Не хочется, благодарю вас, — поправляется он, бледнея, но уже ясно Лэри, что меж ними что-то происходит.

Тася чувствует, что Лэри это заметила, разговор обрывается, и, чтобы прервать неловкое молчание, она обращается к княжне с напоминанием:

— А что же, мы совсем забыли про письмо.

Обе женщины отходят к столу, с грохотом открывается его забрало, они садятся и составляют письмо в Лондон, а Павел все сидит в злом оцепенении перед сервизом, и хочется ему закричать: «Но как же, как же…» — и ударить хочется кулаком по подносу, и разбить эти дорогие английские вазочки и чашки, и топать ногами и кричать. С усилием он подавляет в себе болезненный приступ бешенства; лишь напрягши сознание, он может выяснить, что это было бы безумием гибельным, гибельным для всего, что могло бы быть дальше, что будет дальше, будет дальше, будет…

Невнятно и слабо доносятся до него слова женщин; упоминаются какие-то фамилии, улицы и повторяется часто имя Эдуарда, и Павел напряженно думает, какой это взялся еще Эдуард, и с ужасом вспоминает, что Эдуард — имя ее мужа, что он сам сидит в комнате мужа Таси; как это ни чудовищно, ни невероятно, но все вещи, которые он здесь видит, принадлежат мужу Таси, его Таси, и она сама, Мечта его, тоже вещь в руках сытого рыжеволосого англичанина, принадлежит ему по праву неотъемлемой собственности и будет принадлежать всегда.

Как тяжело на сердце, как больно, какой холод леденящий распространяется по телу; ведь нельзя же не подумать, что хоть раз, хоть раз единый за все это время муж приблизился в этой комнате к Тасе и обнял ее и поцеловал в эту бледную шею, склоненную над столом, в эти темно-шелковые завитки волос, которые могли принадлежать и принадлежали только ему, Павлу, и никому больше по праву бессмертной мечты и любви. А может быть, да и вероятно, что тот и не раз целовал здесь его Тасю, может быть, они сидели с ней вместе на этом проклятом диване, может быть, она лежала здесь в его объятиях, с бледным лицом, и эти волосы, которые он, Павел, покрывал бы богомольными поцелуями, лежали развитыми по плечам, и он, тот далекий, рыжий, самодовольно-спокойный и уверенный, пропахший сигаретами, касался их своими мускулистыми, грубыми, непонимающими руками.

— Ах! — почти вслух говорит Павел из своего угла, и тотчас же обе дамы обращают к нему встревоженные лица, а вот Тася уже около него и, забыв письмо, забыв приличие, вдруг схватывает его за руку и беспокойно, крепко сжимает, приближая свои бесценно-милые, единственные, священные глаза:

— Что с вами? Вы нездоровы?

Павел смотрит на нее, упоенный сладостной нежностью. Она подошла к нему, она выдала себя, ее лицо светится сочувствием и расположением, она держит его за руку с отревоженным взглядом, она допустила больше, чем это возможно по этикету, в ней чувство живет к нему, чувство расположения и приязни, а может быть…

— Ах! — говорит он еще с блаженной улыбкой, но тут же вспоминает, что от него ждут ответа, что улыбаться нельзя, и отвечает тихо, чувствуя сладкие уколы в сердце, растворившемся в нежности и тоске. — Да, у меня внезапно сделались боли в сердце…

Подходит и Лэри со своим испытующим взглядом; она попеременно обращает глаза свои то на Павла, то к Тасе. Тася видит что-то в ее светлом взгляде и отходит, а Лэри вдруг улыбается с лицом стемненным, улыбается жестко, точно поняв все между ними, и говорит суровым, предостерегающим голосом:

— Скажите, а у вас нет ли… портрета вашего мужа?

Как под ударом склоняют оба головы: он и Тася. Тася сейчас же овладевает собой, лишь губы ее бледны, но она улыбается, она говорит со всей любезностью, с какою может говорить хозяйка дома:

— У меня есть его портрет, писанный красками, и я могу его вам показать.

— Я думаю, и кузен… взглянет с интересом? — хрустальным голосом произносит Лэри.

И смущается Тася, и беспомощно-робко взглядывает на Павла, голос ее вздрагивает в волнении, она говорит тихо, почти неслышно:

— Я бы, конечно, с удовольствием, только портрет висит… в моей спальне.

Хищной, почти кровожадной улыбкой освещается лицо Лэри. В это мгновение лицо ее совсем некрасиво, она забывается в чувстве странного нерасположения к обоим, она взглядывает на Тасю почти враждебно.

— Отчего же… На мгновение войти можно… Ведь это все предрассудки.

— Да, я с большим удовольствием взглянул бы на портрет вашего мужа! — вдруг говорит из своего угла осипшим, сдавленным голосом Павел, и Тася взглядывает на него молча, укоризненно и печально, и в настороженном, неприятном молчании все трое идут.

«Боже мой, боже мой!» — растерянно твердит себе Павел. Как проткнутое булавкой, еле движется сердце его.

72

Зацепившись дрожащей рукой за тяжелую портьеру двери, Павел входит за дамами в просторную светлую комнату, где все желто, как в раскаленной солнцем африканской пустыне.

Точно отбрасывая от себя пламя того же нестерпимого солнца, сверкают широкие окна, громадные зеркала, ярко-желтая шелковая мебель блещет тем же золотом; оранжевый ковер скрадывает всякий шум, а вот у одной стены стоят две кровати, покрытые драгоценным желтым, словно вызолоченным кружевом, и Павел чувствует нестерпимое желание упасть или сесть где-то здесь же у двери, и, собравши все силы, он останавливается у шкапа и несколько мгновений смотрится в его зеркало, не зная для чего, почему…

Он не мог и догадаться, что это будет так больно. Он, конечно, мог представить себе, что во всякой супружеской спальне могут стоять две кровати, но что одна из этих двух будет принадлежать Тасе, этому он не мог поверить, это он не мог уложить в своей голове.

Чувствуя, что в нем начинает закипать мозг — и, может быть, все от этой же африканской жары, он тихонечко хватается ледяной рукой за голову. К его счастью, обе дамы смотрят в это время на портрет сытого, красивого, гладко выбритого спортсмена, висящий напротив входа. Смотрят обе, но видит Павел, как в то же время подглядывает за ним настороженный, отуманенный глазок Таси — взглянет хрупко и сейчас же никнет, но она все же зачем-то наблюдает за ним, это явно, и от этого нестерпимо хочется Павлу закричать, завертеться, завыть…

Вот оно как случилось, он здесь, в этой комнате, где растлили и осквернили его Мечту бессмертную; не Мечта она уж теперь, даже с этими непорочными глазами; она женщина, две кровати свидетельствуют об этом неумолимо-безжалостно, на них спят и спали мужчина и женщина, и мужчина был этот сытый, причесанный, со спокойно-серыми глазами, а женщина была она, единая, о которой мечтал он ночами, которой молился всю жизнь.

Как это в голову раньше не приходило, что будет так ужасно все то, что плывет сейчас в растерзанном сердце; представлялось как бы в тумане, а теперь разом туман рассеялся, и вновь жуткие края бездны разверзлись у самых ног.

Теперь он знает все, что может происходить меж мужчиной и женщиной; он знает в малейших деталях, он уже имеет хороший опыт, и именно этот «хороший» опыт вдруг разверзает перед ним бездну, из которой нет и не будет выхода, рядом с которой слепое, жуткое, безнадежное отчаяние.

Странно, совсем странно, но Павлу хочется сейчас смеяться. Он представляет себе сцены, знакомые сцены между мужчиной и женщиной, и смешно ему, что действующим лицом таких сцен является Тася, эта девушка-дитя с непорочными глазами, эта весталка, эта женщина-Мечта.

Чувство озлобления, почти ненависти овладевает им; чем более жуткие картины рисует ему воображение, тем более смешной является в них опозоренная Тася; почти циничные мысли посещают его, и, замечая, что Тася смотрит на него с нескрываемым волнением и обидой, он все ожесточается в своей болезненной злобе. «Вот ты. Мечта моя: ты отлично уживаешься в супружеской жизни: румянец стыда тебя только украшает, делает более соблазнительной; кровати так торжественны и великолепны, как королевские альковы, не воображаешь ли ты себя царицей, когда около тебя тот рыжеволосый спортсмен?»

И когда изумляющийся, недовольный голос Лэри обращается к нему с вопросом о том, нравится ли ему портрет мистера Кингслея, Павел отвечает особенно грубо и с единой целью помучить ту, которая звалась до сегодня его Мечтой:

— Совсем не нравится, и мне пора уходить.

Они уходят вместе с Лэри. Лэри, конечно, обещалась бывать у Кингслей, она приглашает Тасю к себе, а перед глазами Павла все стоит как мрамор бледное, исполненное смущения и боли лицо со строгими, непорочными глазами.

— Вы вели себя непозволительно! — говорит ему Лэри, когда они идут по улице. Она была искренне рассержена и потому не стеснялась в выборе слов. — Я понимаю, что всякий мальчишка имеет право ревновать в той мере, в какой ему вздумается, но все же необходимо и это делать с приличием, хотя бы не на смех лакеям.

Павел был так подавлен пережитым, что не сердился, не протестовал. Заметив его состояние, Лэри сделалась несколько мягче. Она заговорила о том, что вообще чувство ревности — пережиток варварских поколений, что утонченные нервы нынешнего человека должны окончательно сдать эти анахронизмы в архив.

— Давным-давно всем известно, что Отелло был эпилептик, — уже смеясь говорила она. — Вы вели себя хуже эпилептика, и это особенно жаль, потому что иначе вы были бы в большом выигрыше.

— То есть как это в выигрыше? — только и смог спросить Павел.

Лэри пытливо посмотрела ему в глаза.

— Вы слишком скромны, это я вам уже говорила, но только слепой мог бы не заметить, что очень заинтересована вами Кингслей.

И до боли в сердце захотелось Павлу выпытать, каким образом она заметила это, но спрашивать было жутко, — именно у Лэри, грешной, ничтожной Лэри; нельзя было говорить о Мечте, хотя бы разбитой и поруганной. Ведь она и Мечту Павла называла мадам Кингслей!..

— Жизнь есть вещь серьезная и в то же время — преглупая, — сказала Лэри на прощанье и пожала кузену руку. — Почем знать, как может еще все в ней обернуться, самые странные неожиданности в ней совершаются как ординарное, и через месяц мы можем смеяться над тем, чему курили фимиам.

73

Жизнь усложнялась вокруг Павла все больше и больше. Теперь он уже может бывать у Таси, не возбуждая ни в ком особых подозрений; мало того, он может встречаться с нею более спокойно на улицах и у кузины Лэри. Эти вновь открывшиеся возможности и радовали и пугали; до Рождества времени было еще более месяца — ранее праздников из Англии нельзя было ждать приезда мужа, Тася все время будет в доме одна, мысль об этом уничтожала все остальные помыслы Павла.

Было забыто все: университет, литература, театры, товарищи, проживающая в Ялте бабушка, и даже образ мамы, милой, бесценной мамы как-то потускнел в воображении, точно стирался перед тем, что заполняло душу.

С утра до ночи он мог думать только об одном: что она? можно ли ее сегодня увидеть или надо этого бежать? То, что жила она вот здесь рядом, за стеною, наполняло сердце и болью и очарованием; в самом деле, каждый идущий час мог доставить Павлу встречу с нею, возможность видеть ее, с ней говорить; теперь, по прошествии нескольких дней после визита в доме, она вновь стала ему, как и прежде, желанною; горечь обиды стерлась — она стиралась всегда, как только Павел переставал видеть Тасю, и возникала вновь со всею болью при встрече с нею; но и эта горечь была странной, наслаждение со страданием, и она была желанной, как желаем мы порою боли, с которой смешана радость.

Как бы против воли, как бы не желая встреч, Павел все же выходил по утрам из дому и бродил по улице в тех местах, где мог бы, по расчету своему, увидеть Тасю; он желал встречи с нею и не желал, жаждал увидеть ее — и боялся; не раз сердце его замирало в жуткой боли, когда глаз схватывал очертания знакомого лица, но когда случалось обманываться в этом, на сердце делалось легче и в то же время обида разочарования проплывала по душе, точно говорил он себе: «Она, слава Богу» и в то же время: «Слава Богу, не она».

Среди таких переживаний, сосредоточенных на одном, конечно, все остальное было забыто; раза два к нему приходили редакционные письма; однажды заявился выздоровевший Умитбаев, он похудел после болезни, но очень удивился тому, как изменился Павел: глаза его были залиты тенями, щеки осунулись, образовав ямки при улыбках; точно потускнели даже его атласные брови, и маленькая морщинка тлела на лбу.

— Что с тобою, Ленев? — спросил Умитбаев в тревоге. — Ты тоже был болен? Или ты болен и сейчас?

Павел побледнел и отошел к окну.

— Нет, я не болен, — негромко ответил он, и скорбно улыбнулся, и повторил протяжнее: — Я не болен, нет, с чего ты это взял. Просто я беспокоюсь… о матери.

Он тут же покраснел, признав ложь недостойной, и особенно в отношении к матери, к милой маме, которая так незаслуженно была забыта.

— Ты извини меня, Умитбаев, только я… должен сейчас идти.

— Я пойду вместе с тобою! — сказал киргиз.

И побледнело лицо, и покачал головою Павел перед опечаленным другом.

— Нет, нет, Умитбаев, пожалуйста, не надо вместе, ты не сердись.

С удивлением, обидой и печалью поглядел ему в глаза киргиз и, не сказав ни слова, взялся за фуражку.

«Подожди же, ты хороший, я больше всех люблю тебя», — хотел крикнуть ему вдогонку Павел; но то, что сидело в нем, было сильнее любви, сильнее дружбы, и он в волнении дал ему уйти и, оставшись один, вкрадчиво и тревожно улыбнулся, точно сказал кому-то, кто слышит и не слышит, желает и противится, стремится — и сдерживает себя: «Иду!»

Опять бродит он по улице, теперь сумерки, середина ноября, морозит, на улице пустынно и неприятно, уж конечно теперь нельзя увидеть Тасю, но он будет бродить перед ее окнами, потому что сидеть не в состоянии, положение покоя угнетает и страшит: непременно надо двигаться, переменять место, доставлять себе усталость бесконечным движением. Когда Павел ложился теперь в кровать или на кушетку, оплетали сердце тесными удушающими кольцами все те же, одни и те же привычные мысли; надо было подниматься и ходить, меря комнату шагами, это быстро утомляло, раздражение охватывало сердце. Павел одевался и выходил на улицу и первое время с наслаждением глотал свежий морозный осенний воздух.

Вскоре стало уже потребностью ходить перед ее окнами; Павел изучил по окнам расположение комнат, изучил по окнам соседние квартиры первого и подвального этажей, порою обитатели их глядели на Павла уже как на знакомого, он очень стеснялся, приметив на себе недоумевающий взор, и всегда спешил пройти мимо, подняв воротник пальто.

Странными и жуткими казались ему картины чужой жизни по этим случайным наблюдениям. Есть уголок письменного стола, и над ним склонилось изморщиненное лицо над какой-то разграфленной бумагой; сухая пятнистая старческая рука с узлами на связках пальцев утомленно откладывает на счетах, а рядом в полумраке бедно обставленной гостиной, у дешевенького пианино сидит белокурая девушка в темном платье и рассеянно бродит пальцами по клавишам, унесясь мыслью в какую-то безвестную даль.

Внизу, в подвальном этаже, он видел порою составленную на окнах грязную посуду, кучу грязных вилок и ножей, и тут же объедки, остатки пищи, куски раздавленных куриных голов, обглоданные крылья и костяшки бараньих ребер — и над всем этим поднималось иногда грубое, заспанное и опухшее лицо толстой пожилой женщины с бельмом на глазу, вероятно кухарки.

Странно, очень странно и грязно жили люди; а разве не странно жил среди них и он, Павел, не странно и не грязно — он, ходивший перед окнами в ожидании встретить чужую жену, он сам, ограбленный кем-то жестоким и намеревавшийся ограбить?

Все, все было в жизни жутко и непонятно; ведь где-то были же счастливые люди, почему же счастья у Павла не было? Хуже ли он их всех? Преступнее? Глупее? Почему другие могли радоваться жизни, а ему, именно ему, судьба посылала лишь темное, лишь тоску печали и разъединения? Что были на земле счастливые люди, в этом можно было удостовериться, это они проезжали мимо Павла по улицам в роскошных экипажах, обнявшись с роскошными разряженными дамами, улыбавшимися, довольными, сиявшими свежестью лиц. Может быть, они только казались Павлу счастливыми? Может быть, они потому были счастливы, что не задумывались над жизнью? Тогда зачем же Павел думает? Кто хочет этого, кто велел? Почему именно ему приказано думать за других, когда другие живут бездумно, беспошлинно, наслаждаясь чисто растительной жизнью, дающей хорошую кровь и хорошие мысли? Mens sand in corporec sano [«здоровый дух в здоровом теле» ],— зачем Павел забыл эту гимназическую мудрость?

И останавливается печально-разбросанный бег мыслей девятнадцатилетнего: он видит, что мимо него прошла женщина, рассеянно он схватил сознанием ее быстрый испуганный взгляд; оттого что взгляд был испуганный, стало холодно на сердце; он пошел быстрее, он стал настигать прошедшую мимо даму и настиг ее, и сердце в это время в нем билось усиленнее, он знал, что она перед ним, она, Мечта его разбитая и отторгнутая, та, которой обречено было навеки его сердце, которая, может быть, также не могла оставаться одна в темноте осеннего вечера.

И он не ошибся и увидел, что это действительно она; он признал это робкое склонение шеи и эту тонкую руку, покрасневшую от свежести ночи, руку, на которой не было перчатки и которая поэтому показалась ему обиженной и жалкой.

— Не ожидал я, что увижу вас, Татьяна Николаевна, — сказал Павел, подойдя к Тасе. — Вы гуляете так поздно?

И отвечал голос, печальный и тихий, утомленный, звучавший словно издалека, за тысячи верст, и в то же время проникающий в самое сердце души:

— Я вышла пройтись немного. Голова болит.

74

Они идут молча по тротуару, сердце Павла теперь бьется растерянно, ведь рядом же с ним Тася, судьба сжалилась над ним и послала ему Тасю, и они одни сейчас во тьме ноябрьской ночи, он может высказать Мечте своей все — и должен высказать, потому что когда еще представится такой случай, что они останутся наедине?

— Может быть, мы присядем здесь на скамье? — негромко и взволнованно спрашивает он, когда они вступают в ограду бульвара.

Тася молча садится, и снова жуткое молчание разъединяет их.

Да, вот, вот жизнь, странная, необъяснимая; как все явно, и согласно, и ведомо в их душах, но как тяжко выявить это согласие словами! Как трудно высказать слово, которое могло бы разъясненное спаять! И чувствует Павел, что, внутренне слитые, они никогда не сольются вовне, потому что страшны в жизни не дела, а слова, слова всего страшнее в жизни, и неверно все думают, что жизнь определяет дело, ибо самое страшное в жизни — слово ее.

Вот сейчас он сидит перед нею; они не близки друг другу, они обречены, они слиты, но сказать одно слово, маленькое, заурядное на вид, ничтожное слово «люблю» — и как все будет потеряно, как все будет навеки разбито, как страшно будет им обоим над осколками того, что останется после выявленного слова.

Нет, нет, все можно, только нельзя сказать о любви; можно сжать руку ее, можно к ней приблизиться, можно взглядом выразить ей это и больше, но слово не должно быть произнесенным, если не хочет Павел разделения навек…

— Я давно хотел поговорить с вами, Татьяна Николаевна, — начинает с волнением Павел и вновь ощущает неизмеримую, чудовищную власть в жизни человеческих слов, потому что уже от этих обычных, заурядных вся вздрагивает Тася, и ему надо сделать движение, надо взять ее руку в свою, чтобы она не убежала, чтобы удержать ее подле себя.

И он берет руку Таси, сжимает ее и чувствует, как бьется под его пальцем жилка у ее кисти, точно сердечко встревоженного голубя трепещет в его руке.

— Мне почему-то казалось, что вы меня не забыли, — говорит он еще и все не выпускает руки ее из своей. — Конечно, странно мне думать, чтобы осталась у вас в памяти маленькая встреча из детства, но все же… когда я припоминаю… думаю…

— Нет, отчего же, — неопределенно вступает Тася и осматривается во мгле ночи, точно ждет кого-то на помощь, точно надеясь, что будет прекращен разговор.

— Смешно и странно, — горькие, металлические нотки всплывают в жалобе студента. — Смешно и странно было бы думать, чтобы наши две-три мимолетные встречи в детстве запали бы вам в память на всю вашу жизнь… но я… — голос его ломается. — Я, по крайней мере… я должен сказать, что никогда, ни на минуту…

Поднимается со скамьи, беспомощно осматриваясь, Тася. Даже в сумраке видно, как руки ее дрожат.

— Пора идти, теперь стало мне лучше…

И кратко и жалобно удерживает ее Павел:

— Подождите минутку, Бог знает, когда мы еще встретимся, мне нужно многое вам сказать.

И, сбиваясь, путаясь, теряя нужные слова и вставляя обычные, принимающие чувство, он начинает говорить о своей жизни, избегая слова «любовь», заменяя его «мечтою», захватившей его до века, единым призывом пленившей душу его.

Это странно, совсем странно то, что он говорит. Он говорит что-то тонкое, нежное и неясное, словно контуры облаков в высоком вешнем небе; он объясняет это женщине, чужой, замужней женщине, которая зовется мадам Кингслей; он говорит с ней среди темной ноябрьской ночи, сидя подле нее на скамье бульвара; может быть, это бред или сон, но в отдалении по промерзлой земле гулко проезжает извозчичья пролетка, и кашляет лошадь, и ночной сторож беседует у фонаря с оледеневшим, озлобленным бутарем; это, значит, не сон, это явь, это жизнь, и эта земля — не сон, и эта женщина — также явь, она дышит, ее глаза блестят, как топазы; она живет и бодрствует с ним одним в этой сонной ночи; то, что она здесь, а не ушла, не уходит, наполняет его радостью, он чувствует, что она не чужая или не совсем чужая, ведь иначе она бы ушла, но она здесь, рядом с ним, его сердце начинает биться сильнее, на ум приходят более крепкие и верные, подлинные слова; загораясь сам от присутствия в нем света, он объясняет безмолвно сидящей перед ним женщине какое-то странное чувство притяжения родственных душ, которым, в силу каких-то таинственных, еще не разгаданных, неведомых влияний, суждено тяготеть друг к другу взаимно и необоримо. Одна душа становится единственной целью другой жизни, овладевает другою всецело и нераздельно и наполняет собой жизнь другой, и не только земную и видимую, но — почем знать? Может быть, и невидимые две жизни эти должны сплестись в венок за этими гранями, может быть, чувства эти пришли в мир уже очищенными, облагороженными, подготовленными рядом вековых преобразований. То, о чем записывалось в потайные тетради, теперь всплывает на сердце, и Павел говорит, сразу выросши из студента в страстного фанатика мысли, говорит убежденно, весь осветившись, похорошевший, в каждой новой мысли черпая освещение прежде сказанных слов. И он видит своим мерцающим взглядом, видит, как тихо и неподвижно сидит перед ним она, эта, единая, его единственная, как беспомощно упали ее руки и как робко и покорно склонена ее бесценно-милая голова. Темные глаза ее отемнели еще больше и теперь не мерцают, точно погасла лампада, оживлявшая их. А Павел говорит о странном видении ночи, о стихах, явившихся чудом, как некогда Валтасару, но возвещавших не гнев, а любовь. А может быть, и гнев был в этом писании любви и горя, великий, немилующий гнев призыва и разделения; разве не чувствовала она тогда сердцем, в ту ночь единственную, что это ее душа приникла к нему в призыве, разве не познала она вечность единой любви?..

Вот меж ними впервые это новое слово. Павел чувствует, что, может быть, говорить его было не надо, но он сам захвачен, он не владеет собой, словно громадное, зацепившее его колесо паровоза влечет за собою, и тащит, и поднимает; и вот хруст костей слышится под его тяжкой пятою, и размолотая, окровавленная, распластывается на железном пути жизни его душа.

— Я не сказал «любви», — взволнованно оправдывается Павел.

А она уже встала, ее руки дрожат, голова качается точно в смертельной усталости, лицо она прячет, она идет с бульвара прочь.

— Я должна идти, мне пора, уже поздно, — лепечет Тася, как дитя.

И, холодея от страха, Павел идет вслед за нею и слабо касается рукава ее шубки, точно пытаясь удержать, а она все идет, и он слышит ее неровное дыхание, и в безмерном отчаянии клянет себя за нежданное слово; а вот у подъезда, против самой двери, она останавливается и обращает к нему свое белое, точно политое лунным светом, лицо.

— Слушайте, — говорит она, почти шепчет и порывисто дышит. — Слушайте, я никогда не могла и представить себе, чтобы вы… чтобы вы так могли… ко мне… Молчите и слушайте, я говорю об этом единый раз в жизни; я не могла и думать, что вы могли так… Но если бы я подумала… — Голос ее почти неслышен, может быть, еще и потому, что в стеклянной раме уже показалось заспанное лицо швейцара. — Если б я могла так о вас подумать, я…

Ее руки двинулись, как утомленные крылья, и сейчас же бессильно упали; Павел двинулся к ней, так много сказавшей, с загоревшимся преображенным лицом, но ее уже нет, она за дверью, и видно, как мозолистая рука швейцара гасит в передней свет.

75

Павел не спит всю ночь, его бьет лихорадка, зубы его стучат, надо стиснуть их до боли в челюстях, надо держаться изо всей силы за брусья кровати, чтобы умерить нервную дрожь.

«Если бы я могла так о вас подумать…» — вот что сказала она, его Тася, и это не сон, а явь, он видел ее померкшие глаза, слышал дрожание голоса. «Если бы я могла так о вас подумать…» Разве было это не признание в любви; она не верила любви Павла, она не думала, что он был способен на такую любовь, но если «бы она могла подумать, не было бы этого страшного, не было бы этой бездны, поднявшейся перед ним.

Она любила его, вихрь радости проносится по душе Павла. Она любила и любит, она принадлежит ему, это она посылала ему напоминания-предостережения, она звала его, призывала его к себе на помощь, заклинала его спасти ее, а он не внял этим призывам, и вот он, не Тася, а он погубил их жизни.

И вот горький вихрь проносится по его ужаснувшейся душе. Что же из того, что его любит Тася: все равно, она принадлежит другому, ее душа и тело во власти чужого человека, эта власть продолжится до конца их жизни, нет силы человеческой, чтобы власть эту отменить.

«И все-таки она любит!» — вновь сладким потоком врывается в сознание. Она любит, она любила и любит, она не чужая, его мечтания о любви единой не фантазия, не бредни, а явь, она, любовь и мечта его, в самом деле живет на земле этой осенью такого-то года, это можно установить хронологически, — она живет и любит, любит десяток лет безостановочно, неотменно, любит по первому внушению чувства, неотменяемой, неизживаемой первой любовью, конец которой не кладет даже смерть.

И вот как случилось оно, как открылось странно и случайно, надо же было выйти Павлику на улицу этой пустой ноябрьской ночью, чтобы услышать то, от чего жизнь его сразу получает иное направление и смысл, он любим, он любит, у него есть цель жизни, у него…

Снова тяжкий, звенящий, как медь, вопрос становится над душою. Разве этого не было и раньше. Разве он не любил Тасю и до этой встречи, а она — его? Нет, они любили друг друга и разделенные пространством, теперь пространство исчезло, но разделение осталось и, может быть, сделалось еще более непроходимым, потому что Тася теперь не только жена чужого, но жена, в сердце которой отрава запретной любви.

Теперь ясными становятся Павлу все действия Таси; он понимает ее взгляды и смущение, ее торопливость, с какой она стремилась всегда при их случайных встречах покинуть его; тысяча мельчайших подробностям, неуловимых деталей их бесед и взглядов становятся теперь Павлику ясными; все группируется в систему, все служит ему как звенья цепи, которая связывает отныне их сердца.

Но что же будет, что будет? — встает в уме каменный вопрос. Может ли теперь, после того, что было меж ними, меж нею и англичанином, воскреснуть во всей своей радости былая неопороченность чувств? Забудет ли когда-нибудь Павел, что она, его Тася, Мечта его, принадлежала другому? Забудет ли он, что на пальце ее обручальное кольцо, звено цепи, сковывающей ее с чужим человеком, что тело ее, священное тело девушки, принадлежало мужчине, что белая храмина его разрушена им так, что нельзя восстановить?

Приступы жуткой боли сменяются порывами радости; да что из того, что она принадлежала чужому; сердцем она любила его, Павла, она непорочна, все то, что было меж ними, возможно забыть, ведь и он, Павел, принадлежал другим женщинам; нет, все это неважно, надо было теперь обдумать главное — как вновь соединить разобщенные жизни, соединить навеки, навсегда. И вновь сомнения опаляют сердце: да нет, может быть, он ошибается, может быть, она не любит его, и в душе ее живет к нему лишь расположение, приязнь, отсюда еще далеко до любви, до жертв, до отказов, может быть, Тасю устрашит перспектива волнений и тревог, которыми будет повито дальнейшее, на пути к освобождению от пут? Может быть, она и не согласится на что-то решительное, может быть, пожелает остаться так, как сейчас, ограничиться духовной дружеской любовью или расположением, ведь еще ничто не выяснено меж ними, она только сказала ему, что если бы… но это «если» не осуществилось, и дело приняло совсем другой оборот; ведь всякие такие переломы жизни болезненны, и большой вопрос, согласится ли Тася, даже при расположении к Павлу, ломать свою жизнь.

В сущности, сказанного еще так мало; можно с разным основанием ставить доводы за и против; можно думать, что Тася согласится на разрыв с мужем — и с равным основанием допускать, что не согласится. Нет, еще о многом следовало переговорить с нею; уже хорошо то, что пути в ее дом теперь расчищены; Павел может теперь явиться к Тасе с большим основанием и с большей надеждой: явно, что живет в ее душе к нему расположение, и не надо терять времени, надо выяснить все…

Белое утро застает Павла над теми же неопределенными думами. Где-то за стеною били часы два и три раза, потом било шесть и восемь, и за окном все было мрачно, затем тени утра стали реять по комнате, а Павел все лежал и думал; все теми же мыслями, теми же словами испещрялись ум и душа его, и все же ничего нельзя было придумать до беседы с Тасей, ничего нельзя было выяснить, и только одно было ясно — что неясно все вокруг.

76

Он звонит у входа, в вырезе двери появляется угрюмое лицо служителя, лакей вводит его в прихожую, молча снимает пальто и, предложив войти в гостиную, отправляется доложить.

Павел в волнении бродит по гостиной; в зеркалах отражается его желтое лицо с опухшими глазами; он совсем не кажется себе красивым, это печалит его, потому что красота представляется девятнадцатилетнему большим подспорьем в его деле; ему хочется украдкою потереть себе щеки, чтобы они порозовели; он едва удерживается от этого искушения, ему немножко стыдно от сознания, как уживаются в нем такие порывы детскости рядом с глубиною его мечтаний и чувств. Неужели же все это и называется юностью? Неужели эта странная смесь наивности и глубокого и есть то, что зовется жизнью девятнадцатилетнего? Неужели когда-то позже он посмеется над этими мечтами, неужели это будет когда-то в самом деле, а вот теперь хочется и плакать, и биться, и умереть у ног возлюбленной, жизнь отдать за нее.

«Неужели наша любовь преступление?» — холодно и больно носится в его голове. Правда, их чувства велики и священны; уже давно известно, что основа жизни — любовь, что такая любовь, как ее и Павла, не может быть названа злом, ее крылья плывут над миром, над землею, она совершенна и глубока, ее вершина теряется в облаке, сам бог бесстрастный не мог бы назвать грехом любовь, которая годами наполняет сердце одним мечтанием… Неужели же любовь этого сытого англичанина может сравниться с любовью Павла, разве житейская любовь должна быть сочтена высшей? Разве ей должно быть отдано предпочтение перед той, которую несет Тасе сердце его?

И входит среди мечтаний та, с которой связано сердце: как и раньше, при первой встрече, нет в лице ее ни тени холодного торжества; теперь Павел объяснился, вполне ясна ей душа его; она, им раньше отвергнутая, могла бы теперь злорадствовать, но такова нежная кротость ее, что она по-прежнему кажется покорной и виноватой, вместо того чтобы самой обвинять. Ее лицо полно привета, и ласки, и тихой грусти, улыбка ее точно сломанная; тихим движением руки она указывает ему на кресло, и Павлу хочется с рыданием броситься к ее ногам и коснуться губами туфель, но опять усовершенствованный лакей вносит кофе и сухарики, и хотя сейчас же уходит, но странно: присутствие этих стаканов, и вазочек, и сухарей, всего этого ничтожно-обыденного мешает Павлу перейти к его беседе, и он должен, «по приличиям», исполнять обыденное и пить кофе, задавая соответствующие «кофейные» вопросы и слушая то, что полагается выслушивать за послеобеденным кофе.

Но вянут и гаснут за стеклами краски недолгого осеннего дня; с наступлением сумерек точно свежеет на сердце, смелее и свободнее становится; в глуби сердца закипают мысли, страстные, священные, для которых пришел; и чувствует Тася приближение чего-то, и робко поднимается, и хочет приказать осветить комнату, зажечь лампы, призвать на помощь себе свет, с которым спокойнее, но останавливает ее просительный голос студента:

— Не надо огня, пожалуйста, я скоро уйду.

Остается сидеть Тася, но лицом своим она хоронится от того, что пытается подойти. Она отклонила лицо к альбомам, она делает вид, что рассматривает гравюры, ее глазок, чистый, обеспокоенный глаз голубя, полный тайного очарования, взблескивает в робком сумраке топазом. А Павел начинает говорить, и душа его содрогается оттого, что слова не идут убедительно, — что слова случайны и мелки, что то, что зацвело и цветет в нем, неизмеримо сильнее слов.

Но удивительно примечать, что слушает и эти несовершенные слова Тася; она слушает их, точно ей слушать приятно; что-то важное, очень важное недосказано ими; но эта-то недосказанность заливает все существо его волной жуткой радости, почти упоения; не сказано ничего, а им обоим ясно: точно цветы, неудержимо клонятся они друг к другу, точно поощряет она нежным и кротким молчанием этот тихий, на вид незначительный разговор; правда, она смущена, но смущение ее безгневно, оно мягко и расположенно, оно окрыляет, и вот, как серебряный звон родника, падают и от нее короткие слова, проливающие в сердце радость и страх:

— Да, да, я вас понимаю, я рада, что вы высказались, тем более что я вижу, как вам тяжело.

— Если бы мне и теперь остаться? — говорит Павел. Губы его ссохлись, он бледнеет. — Если бы мне позволено было остаться с тем же чувством, что… — Волнение обрывает его слова, на щеках его желтые пятна, он сказал что-то громадное, она сейчас же уйдет и не покажется ему никогда больше; но этого не происходит, Тася по-прежнему в кресле, сумрак окутал всю комнату, и не видно лица ее.

— Я хотела бы, чтобы остались мы дружны… — точно с усилием пролетает по комнате ее шепот. Она скрывает, она манит затаенную глубину его мысли, как бы подменяя ее. — Мы были дружны в детстве и можем друзьями остаться… Ведь вы об этом говорите сейчас?

«Нет, нет!» — во весь голос хочется крикнуть Павлу и броситься лицом в ее колени и рыдать, приникши к ее рукам, но ничего нельзя сделать этого во избежание разделения, и голосом покорным, едва от тишины различаемым, он говорит устало и бледно:

— Да, я говорил об этом и этого ищу.

Словно облегченный вздох вырвался из груди Таси. Она сейчас же подходит к Павлу, она протягивает ему обе руки и жмет их, она улыбается скорбной улыбкой и скорбно говорит:

— Теперь я спокойна, мне радостно, вы понимаете, конечно, что теперь больше дружбы к вам ничего не могу обещать.

И с растерзанным, придавленным чувством он слушает то обыденное, что может говориться между друзьями; она напишет мужу, что встретила друга детства, немного он уже знает об этом; когда муж приедет, они будут видеться чаще, они могут подружиться, ее муж недурно играет на рояле, он очень любит искусство, и они могли бы проводить нескучные вечера

Опрокинутый, подавленный тем хаосом обыденности, которым люди отгораживаются от подлинных чувств, который спасает их от всего необычайного, что сметает привычные удобства жизни, возвращается Павел к себе. Не того ожидал он от этой беседы, она хоронит его мечтания, она дает жизни его иное направление… но как жутки, как печальны и притаенны были взгляды ее, когда говорила она обыденное! Как лицо ее было отуманено и печально; она стояла в то время с ним рядом, он хорошо мог видеть ее, лицо ее все было повито болью и грустью… Отчего это было так? Отчего?

77

Как бы то ни было, основа знакомства положена; Павел может бывать теперь в ее доме, он познакомится ближе с мужем, он сделается их частым гостем, другом; но будет ли ему от этого радость, не горькие ли цветы взрастут на этом новом поле, как знать?

Ничего не знает и только чувствует Павел, что нетленными цепями приковано отныне его сердце к Москве. Вот и сейчас лежит перед ним письмо матери, милой мамы, не первое на этой неделе, пришедшее еще два дня назад, но, к стыду Павла, еще не распечатанное.

Забытая, милая, единственная мама; пока был он меньше, когда нуждался в заботах, тогда связаны были две души неразрывно; теперь вырос Павлик, он студент университета, писатель, самостоятельный гражданин столицы, теперь не так нужна ему мама, не так близко ее лицо милое, бесконечно усталое, с бесценными морщинками на висках и лбу, с руками тонкими, прозрачными, иссушенными неустанной работой.

Покрывается краской лицо писателя; смущенно-дрожащей рукой он раскрывает письмо, из писателя он делается читателем. Еще две недели тому назад сообщила мама тревожные вести о здоровье тетки Анфисы, у тетки отекали ноги, плохо работало сердце… «Хотела бы я к сестре в деревню приехать, да сам знаешь, трудно мне проехать на лошадях сто верст», — писала она в прошлое воскресенье, а теперь пишет, что ехать ей не придется, умерла старая, вечно брюзжавшая тетка Анфа, приказала кланяться и жить долго; на этих строках расплылись чернила, и с громким внезапным рыданием приникает Павел губами к этому высохшему местечку маминых слез, и встает со своего стула и ходит по комнате, отыскивая чемоданы; конечно, он сейчас же поедет, он не может оставить маму одну в горе, много темного, и злого, и эгоистичного было в последние месяцы в его жизни, но он заставит себя уехать к маме, он бросит здесь все…

И тотчас же сердце его сжимается болью и страхом. Уехать из Москвы в далекий окраинный город, уехать от той, которая здесь дышит, вот за этой стеною? Нет, как могло прийти ему это в голову, какой смысл уезжать, когда дело непоправимо, когда старая Анфиса уже, наверное, в земле?

Приникает вновь к письму с тайной жаждой увидеть в нем подтверждение своей мысли — отказа ехать. Так и есть, тетку похоронили в церковной ограде, рядом с «папочкой», ее старым отцом; теперь ехать нет смысла, но вот что-то стоит и насчет приезда, мама пишет осторожно, что хорошо бы было, если б Павел заглянул в старый дом, в деревню, там осталось все без призора, не может приехать мама по старости, а без Павла, единственного в доме мужчины, уж конечно расхитят все достояние тетки, ее вещи, платья, посуду и серебро. «Конечно, у тебя много своих забот и занятий, — не без смущения читает Павлик дальше в письме, — но все же, я думаю, не избежать того, чтобы мне или тебе приехать; как-никак надо принять наследство, у Анфисы было завещание; если ты напишешь, что не приедешь, конечно, поеду я».

И с дрожью в сердце задумывается Павел; ему неловко, неприятно, ему мучительно стыдно, но он знает, что не поедет, что не может выехать из Москвы. Неприятное у него лицо, лукавое и неискреннее, он со смущением поглядывает на себя в зеркало; как может он уехать от лекций в университете? Правда, скоро рождественские каникулы, но как раз во время каникул нельзя будет и заняться в деревне делами с имуществом; то, что мама ждет и имеет право ждать сына на праздники, мимо этого хочется проскользнуть быстрее, нет, нет, что скрывать от себя? Он, конечно, не уедет, зачем тянуть безрезультатно мучения — лучше решиться разом; он берет перо и пишет телеграмму, что занятия не позволяют ему приехать на праздники, что после Нового года постарается заглянуть.

Сложив листок с телеграммой, спешно берется за шляпу. Надо скорее подать депешу, надо покончить с этим новым мучением, надо скорее ее увидать.

Увидать ее — это, конечно, не маму; что осиротевшая мама где-то за тысячу верст в далеком городе, среди осенней стужи и скуки одна, об этом не помышляется; не думается также и о том, что вот была на свете тетка Анфиса, ходила в капоте, с папильотками на голове, пирожки ела и бранилась — и вот нет ее, лежит в сосновом ящике под землею; нет, в самом деле, теперь не поможешь, о чем же думать? Павел старается прибавить шагу, подает телеграмму и, не будучи в силах сдержать в себе улыбку, с облегченным сердцем направляется к себе домой. Да, конечно, мама будет огорчена, что не увидит его на праздниках, но она должна же понять, что занятия в университете не шутка, она не обидится, она добрая, она…

Мелкие уколы смущения быстро исчезают; осенний день, крепкий, редко солнечный, бодрит душу; в самом деле, ехать бесполезно, а уехать трудно и страшно… Уехать теперь… от нее, которая почти рядом? Которая обещала дружбу, которая смотрит так притаенно-горько, тая что-то неназываемо прекрасное в сердце своем? Что, если этому тайному будет суждено открыться? Что тогда?

И сладкие слезы и смех закипают в душе девятнадцатилетнего. Он вспоминает, что завтра его день рождения, ему исполнится двадцать, с послезавтрашнего дня ему пойдет двадцать первый год, он уже не юноша, а молодой человек, она, эта, с необычайными глазами, должна почувствовать в нем мужчину, способного на громадное решительное дело, на подвиг, смертный подвиг любви.

И тут же, только решив о подвиге, заходит молодой человек в магазин модных вещей и покупает себе дорогой светленький галстук и идет, довольный, к дому, думая о том, что завтра явится к Тасе в нем.

А ночью опять посещают горькие мысли о маме, о его неблагодарности к ней; Павлу не спится, он переворачивает подушку, он представляет себе, как далеко, в маленьком невзрачном доме, сейчас, в эти мгновения, лежит на постели в бессоннице его одинокая, им покинутая мама, старушка мама, которую он бросил, и призывает его и зовет, и простирает к нему руки — эти бледные старческие, бескровные руки, выходившие его.

Может быть, она даже больна — и вот она одинока; может быть, она лежит в жару лихорадки, и некому ей подать лекарство и помочь, ее единственный Павел за тысячу верст, не едет, он занят своими делами, томлением любви, ему не до матери, ему только до себя, до своих чувств, переживаний и надежд.

И решается твердо ночью упаковать утром же чемодан в дорогу. Он поедет к матери, он пробудет у нее все праздники, он устроит все дела и только после этого возвратится в Москву.

Но как ни крепки были ночные решения, утреннее солнце отменяет их. Да, действительно утро вечера мудренее, он думает об этом со стыдом, он никуда не поедет, больше всего и выше всего в нем чувство, он предан ему до смерти, эта единая мечта в нем не истребима ничем.

78

Теперь, когда Павел является в дом Таси, усовершенствованный лакей месье Чарльз не удивляется; радушия в вываренном лице его не видно, но неприметна и враждебность; он, по-видимому, смирился с желанием госпожи, он не критикует ее образа действий, он снисходителен к Павлу, может быть, еще и потому, что студент в каком-то бесконечном перед ним смущении почти каждый визит оплачивает ему рублем; как бы то ни было, но Павел стал вхож в дом месье Кингслея; он друг его жены, они росли с детства вместе, в отношениях мистрис к Павлу не приметно ничего, кроме тихой ласковости и дружбы, не большей, однако, чем проявляет она к другим.

Иногда, придя к Тасе, Павел застает у нее и кузину Лэри; это ему неприятно, это смущает его; Лэри была с ним в интимных отношениях, и теперь рядом с тою, которая зовется Мечтой. Правда, Лэри хорошо дисциплинирована, она и виду не подает, что Павел был больше, чем ее кузеном; она ласкова с ним, хотя втайне немного ревнует; ревновать же много ей нет оснований, хороший опыт ей подсказывает, что увлечение обоих не выходит из пределов; неприятен Павлу и ее развязный смех, и частые упоминания о муже…

Да, неприятны Павлу его визиты к Тасе, когда он застает у нее кузину; зато когда он остается наедине со своей Мечтою, весь отдается он сладкой боли созерцания ее.

И странно: вначале притупляются, прикрываются точно флером его чувства; точно жизнь его, жизнь подле Таси, обволакивается туманом; как в тумане он разглядывает ее тихий, опечаленный, словно фарфоровый образ; он смотрит на нее первое время как на икону, он почти не пытается приближаться к ней, но вскоре вступает в голову, что часы идут безвозвратно, что каждое пронесшееся мгновение приближает время явления мужа, время, когда все должно перемениться, и сердце захватывает желание кричать, убеждать Тасю в чем-то, схватить ее, увлечь, унести.

И, замечая, что в нем наступает перемена, начинает бросать Тася на Павла встревоженные взгляды; ее тонкая чуткая душа не выносит напряженности; ей становится и неприятно и страшно; она пытается избавиться от волнений умоляющими улыбками; если это не помогает, она старается завести разговор о занятиях в университете или дает звонок — подать чай. Неизъяснимое чувство раздраженности вызывают в Павле эти старания Таси водворить порядок чувств. Ему кажется, что душа Таси ограниченна, что она слишком упрощенна и догматична, что боязнь эмоций объясняется в ней ее страхом перед всяким волнением, тем страхом перед необычным, какой испытывают заурядные женщины, привыкшие к покою жизни.

И тут же раздражение на Тасю смешивается у Павла с озлоблением на ее мужа. Следы его влияния усматривает он в этом стремлении Таси к спокойствию и тишине. Разве не бывало этого в жизни, что милые, чуткие, полные нежных движений сердца девушки, выйдя замуж, становились спокойными, обращались в ничтожную веру своих мужей, ценящих выше всего тот мещанский порядок, который установлен от века? Достаточно было взглянуть в лицо этого выдрессированного спортсмена, исполненного соков жизни, достаточно было бросить взгляд на его шею, плечи и руки, чтобы сказать с уверенностью, что этот англичанин — типичный «муж порядка и благонравия», какими исполнена земля.

С начала декабря волнения Павла усилились и с ними увеличились нервность и раздражительность. Теперь со дня на день Тася могла ждать телеграммы от мужа. К Рождеству он должен был приехать в Москву непременно. «Никакой англичанин не согласится праздники провести в разлуке с семьей», — сказала раз вечером за общей беседой Лэри, и вдруг бешенство охватило Павла как клещами, и, не будучи в силах противиться нахлынувшему чувству, он почти закричал, что ненавидит всякие прописи и устои, ходячую мораль, что люди бывают глупы и отвратительны, что ничего нет в жизни худшего, «чем пошлый опыт глупцов».

При первом же звуке его голоса побледнела Тася; даже Лэри удивилась волнению Павла; однако она не вступила в пререкания, она спешила к своим бабушкам и быстро поднялась.

— Пусть студенты перестраивают мир на новых началах, на это они мастера, — сказала она, целуясь с Тасей и уходя.

Тася вышла проводить, а Павел остался один, смущенный и раздосадованный своим выкриком. То, что Тася оставалась в прихожей, как показалось Павлу, дольше обыкновенного, то, что доносился до него оттуда несдержанный смех Лэри, стало наполнять его еще большим раздражением, и как только Тася вернулась в гостиную, он тотчас же и сам поднялся, сказав, что должен идти.

«Нет, что же…» — сказали внятно глаза Таси. Она хотела его удержать, он видел это, но то, что она все-таки почему-то не удержала его, а стояла в подавленном неловком молчании, исполнило его злости, и, едва сдерживаясь, он проговорил с дрожью в голосе:

— Я прошу у вас прощения, Татьяна Николаевна, я так всем докучаю своими беседами, что, думаю, мне лучше совсем не являться к вам.

Едва сказал он эту фразу, как сам внутренне ужаснулся ее пошлости. Ему стыдно стало, стыдно и больно; на лице его выступили пунцовые пятна; он видел, что Тася подметила неумную ложь его крика, но ощущение стыда не подавляло в нем раздраженности, а, наоборот, усиливало ее.

И, чувствуя, что лицо его в эту минуту неприятно, он добавил сдавленным голосом:

— Я сам понимаю, что всем надоел, и больше всего — вам.

Он ждал всего самого для себя неприятного, он ждал, что рассерженная Тася скажет ему, что им и в самом деле лучше расстаться, но вот перед глазами его поднимается опечаленный кроткий взгляд Таси, и тихим, проникающим в душу шепотом она спрашивает его:

— Отчего вы так сердитесь? На кого и почему?

Так кроток и чист был вопрос, такою нежностью теплились эти глаза, всегда строгие и священные, что громкое рыдание готово было вырваться из его сердца, но странно: опять не умирилось волнение, и, бледный, с дрожащими руками, с отуманенным взглядом, он прокричал:

— Оттого, что я не могу ждать его приезда! Оттого, что я без меры люблю вас!

И отступает Тася неслышно и подавленно; глаза ее угасли, лицо бледно как мрамор, рука бросила протестующий, безжизненный жест, словно отстраняющий непреодолимую силу.

— Нет, так же нельзя! — точно сказали ее губы, и вот она тихо и безмолвно выходит из гостиной.

Павел стоит у окна, рисует на стекле что-то невнятное; в опрокинутом сердце вместе с нестерпимым страхом веет сладостная жуть. Все-таки он сказал наконец то, из-за чего приходил все эти дни в дом англичанина; правда, настало самое жуткое время, он за миг этот понесет месяцы кары, может быть, месяцы и годы, может быть, всю жизнь, но все же он сказал, Тася это услышала, что случилось впервые в их жизни; этот день — пятое декабря, часы в этот день, в этот миг бьют сколько-то в гостиной, проезжает по улице ломовой, и дрожат стекляшки хрустальной люстры; уголок ковра загнулся на полу по направлению к двери спальной, на вазочке для цветов плохо стерта мистером Чарльзом пыль, значит, он вовсе не такой усовершенствованный и так же, как обыкновенные люди, имеет грехи; на спинке кресла сбилась кружевная салфеточка, Павел отошел от окна, заботливо поправляет ее, разглаживая кончики, и в то же время думает, что жизнь кончена, что он последний раз у Таси, что наступает смерть.

Так страшно ему то, что будет сейчас вот, что, едва заслышав шелест платья, он должен придавить себе сердце. Желание убежать, убежать тотчас же, не оглядываясь, без шляпы и пальто, овладевает его сознанием; он подается к двери, но во входе ее видением вырастает женщина в темном платье, лицо ее сурово, веки распухли, на лбу следы пудры, руки бледны, сжата одна в другой. Темное, властное и опасное очарование исходит от нее.

— Нам надо… с вами… — проносится меж нею и Павлом тончайший, как паутина, шепот. — Нам необходимо это, Павел Александрович… — Глаза ее тлеют, как звезды в затянутом облаком небе, лицо полно решимости — и только губы, девичьи, почти детские губы — не повинуются тону слов и дрожат. — То, что я услышала… то, что сказали вы…

Она подходит к нему сама, странно опьяняя даже шумом шагов, берет его за рукав, ведет и сажает в кресло, но сама не садится и остается стоять перед ним, бледная и взволнованная. И он смотрит, как движутся губы Таси, он впитывает в себя их печальный и сладкий звук.

— Так, как случилось это… больше нельзя!

Она хотела еще что-то сказать, но остановилась, задохнулась она, схватывается за спинку кресла, она оперлась на нее, маленький бледный мизинчик изогнулся беспомощно при этом движении, царапинка у ногтя виднеется алой полоской, она все не говорит, все дышит короткими вздохами, а Павла потрясает бешеная, невыразимая радость, неописуемый словами восторг.

«Она же любит меня! Она любит, любит!» — кричит его сердце. Она впервые услышала это слово, которое жило и в ней; она поражена, она растерянна, но не чувством обиды, оскорбленности исполнено ее милое лицо, она любит, любит; Павел готов засмеяться, готов броситься к ее ногам, поцеловать след туфли ее на ковре, но останавливает его ее суровый голос:

— Поклянитесь, что я больше этого не услышу… Иначе навсегда расстанемся мы…

Так суровы и требовательны слова ее — и так жалки и жалобны умоляющие, растерянные взоры; как дитя беспомощное, растерянное стоит перед ним Мечта его, и надо приникнуть к ее сердцу, надо подышать на него, чтобы степлело сердечко, надо погладить его, успокоить и приласкать, надо всеми силами беречь это чистое сердце, и, зная, что говорит неправду, зная, что никогда этого не исполнит, но в то же время веря этому, Павел тихо клянется…

— Никогда… никогда в жизни, обещаю вам!

«Обещаю тебе, моя радость вечная, — добавляет тотчас же его сердце в клятве. — Обещаю тебе, что навеки буду любить тебя нерушимо до смерти, и после самой смерти буду любить нареченную, запомни это, радость моя».

79

Умиротворенная, она садится в кресло, но слова нейдут с ее губ. Конечно, она успокоена, в нем это сорвалось от нервности, он не может лгать, он только что поклялся, ему можно верить, больше это не повторится никогда.

Но чувствует, что не надо оставаться дольше, и Павел. После того, что сказано, были бы мелки и оскорбительны житейские слова. Радость все обволакивает, все пленяет, обуревает его, он ввел в ее сердце слова страшного заклятья, сердце отравлено им, и ум, и сердце, она не может не думать над его словами, она не сможет забыть их, они были так искренни и поэтому страшны, за двадцать лет впервые прошло меж их душами это исконное, неотменяемое, всевластное слово; оно всегда наполняло их сердца необоримым содержанием, но никогда дотоле оно не поднималось меж ними так явно, и чувствует Павел, что бесчисленны и нестерпимы будут в дальнейшем горести и страдания, но в то же время знает, что все они будут повиты этим вечным «люблю», которому нет сопротивления, нет и не было во все времена.

Поднимается молча, молча сжимает руку, идет к двери, и в молчании провожает его та, которая отныне связана с ним навеки. Она все еще подавлена, она ошеломлена; не проводив Павла до прихожей, она растерянно садится в первое попавшее кресло, и Павел видит, как сидит она в неподвижности, беспомощно подперев лицо ладонью, сидит, и слушает, и прислушивается к звону сердца, в котором впервые тронута явно заветная, единая золотая струна…

А Павел идет по улице, он не хочет идти в дом, он не может сидеть в комнате, его сердце ширится и трепещет, его губы раздвигаются в улыбку; несколько мгновений он стоит, улыбаясь, перед каким-то господином, он не сразу узнает, что тот спрашивает у него о чем-то, потом оказывается, что этот господин — Умитбаев, что Павел стоит у подъезда своей квартиры, что Умитбаев считает Павлика пьяным, и это так весело, и радостно, и приятно, что тут же на улице Павел разражается смехом и обнимает Умитбаева и громко говорит ему:

— Ты за мной, Умитбаев? Хорошо, я поеду с тобою сегодня, куда хочешь ты.

— Да что с тобой? — Умитбаев дивится, он не хочет никуда ехать, он вводит Павла в его комнату, садится в ней на письменный стол и говорит ему строго, со всем возможным апломбом: — Вот что, друг мой, ты мне во всем сейчас же дашь подробный отчет.

Павел смотрит на него несколько мгновений широко раскрытым, совсем детским взглядом, затем глаза его начинают закрываться, лицо поводят складки усталости, и утомленным, обессиленным голосом он просительно говорит:

— Милый мой Умитбаев, я не спал столько ночей, мне так хочется заснуть!

С тихим, сдавленным и все же радостным смехом он идет к своей постели, идет пошатываясь, цепляясь за спинки кресла, и падает на одеяло ничком, и тут же засыпает крепко, мгновенно, со счастливым, осветленным лицом.

А Умитбаев угрюм и темен. Он не уходит, он садится у изголовья, он отревоженно смотрит в лицо спящего, и жестки, суровы линии монгольского лица его.

Павел просыпается и дивится: уже день, хмурое утро, на его кушетке, у окна, спит с утомленным лицом Умитбаев; Павел не сразу может вспомнить, как попал к нему товарищ, потом вспоминает все и вновь громко, радостно смеется на всю комнату, так громко, что просыпается киргиз.

— Ну вот, наконец-то ты очнулся, теперь давай подробный отчет.

— Умитбаев, милый Умитбаев, — с просветленным лицом говорит Павел и улыбается. — Какое утро сегодня прекрасное, неужели это дождь идет, какой дождь прелестный и свежий, и это небо пасмурное — как бесконечно хорошо!

— Да ты влюбился, что ли?

— И влюблен, и влюбился, и меня любят, и я нашел цель жизни… Все, что только бывает хорошего в жизни, все это случилось вчера.

— В кого влюбился? — Угрюмо и нерадостно лицо Умитбаева, он не верит. Павел ему подозрителен, и от мысли об этом вновь разбирает Павлика смех.

— Этого я тебе никогда не скажу, но будь спокоен, Умитбаев, больше ты меня не увидишь огорченным и злым.

— Увидим, увидим, — зловеще проносится по комнате сиплый голос киргиза.

Страх, безотчетный, жестокий страх вдруг охватывает Павла. Он вспоминает, что впереди не радость, а горе, что через день или два в Москву приедет муж; тяжкое присутствие в мозгу холодного плоского камня ощущает он; дотрагивается до черепа: в самом деле, лежит камень, он гнетет и давит, надо бы его убрать, но он засел глубоко; странно, вот он перекатывается и в сердце, и там начинается это скверное и нудное ощущение гнета; желтое лицо Умитбаева дышит зловеще. Зачем пришел он, кто просил его приходить, когда было без него Павлу так благостно — хорошо!

— Умитбаев, Умитбаев, нехорошее у тебя лицо, отчего лицо у тебя нехорошее, когда мне так хорошо?

Отводит глаза Умитбаев; в тягостных паузах молчания бьются сердца.

— Дай Бог, Ленев, чтобы было тебе всегда хорошо.

— Нет, мне сейчас нехорошо, — устало, утомленно вдруг шепчет Павел, и холодные редкие слезинки катятся по его щекам. — Я нашел, Умитбаев, ту, которую всю жизнь искало сердце, но она не та, она — чужая, она принадлежит другому и…

— Опять замужняя? — угрюмо вмешивается Умитбаев.

Изумляется Павел.

— Как это «опять»?

— А забыл ту, прежнюю? О которой в пансионе?..

Отстраняется с ужасом Павлик, в волнении прикрывает лицо, точно отгораживаясь от видения. В самом деле, во второй раз он влюбляется в замужнюю, не впервые, а дважды в жизни он пожелал жены ближнего своего. Чувство волнения ширится в сердце: не девственно его чувство, которое он до сего времени считал святым; он уже вкусил плода запретного, той синей, ныне позабытой, ночью в Башкирии он впервые приблизился к женщине; он нашел ее и в городе, раз ночью он крался в ее жилище, как стыдно, мерзко сейчас подумать об этом, но не этого ли добивается он и от Таси? Сейчас с той, которая блистала когда-то в сердце Павла сапфирными глазами, находится муж ее, лысый коротенький губернатор; теперь подле этой, с глазами священными, будет вскоре находиться цивилизованный англичанин; когда-то, через дня два или три, наступит над этим городом сумрак, и он, Павел, будет лежать здесь, на своей постели, а там вот, через стенку, будет беспомощно распластана Мечта его, англичанин вступит над нею в свои законные права мужа; Павел знает теперь, что значат эти права, как они выражаются, ведь это и есть любовь к замужней женщине, это и значит пожелать жены ближнего своего.

— А-а-а! — вдруг вскрикивает Павел и, отшатнувшись, ударяется головой о стену.

Ему легче от этого удара, он чувствует на виске холод камня, это отрадно ощутить, потому что мозг закипает в нем, потому что душа в нем кипит и пенится, потому что плавится его сердце в огне невыразимых, непередаваемых мук.

— Милый, милый Умитбаев, как больно мне, как тяжело!

Тихонечко грубоватой, неловкой, непривычной к ласке рукой гладит киргиз мягкие волосы.

— Ну вот, и не надо так, — говорит он ласково, умеряя, насколько может, свой монгольский тембр. — Вот и не надо так печалиться и падать духом. Тебе двадцать лет, ты мужчина, всякий мужчина может стряхнуть с сердца женщину; забудь ее, Павел, забудь, выкинь из сердца, поезжай к себе в дом, навести мать, теперь праздники, она ждет тебя; а не хочешь — мы с тобой поедем по аулам, я найду тебе вместо одной десяток женщин, и забудешь эту одну…

Тихим, горьким покачиванием головы останавливает друга Павел.

— Разве ты забыл?.. — спрашивает он и скорбно улыбается. — Разве ты забыл, Умитбаев, как раньше мы с тобой говорили: бывают люди, которые любят лишь раз в жизни, и любят только одну?..

И смотрит на обреченного, смотрит смущенными глазами Умитбаев.

Бледное лицо его, эти темные глаза смотрят опечаленно и строго; чувствует душа монгола какую-то жуткую правду в ответе, и не знает он, что сказать, и отворачивает лицо… А Павел продолжает говорить, и говорит спокойно и отдаленно-бесстрастно, точно дело касается не его:

— А вот к маме я, вероятно, поеду. Это ты, Умитбаев, посоветовал хорошо.

80

Уже уложены чемоданы, собираются к отъезду Павел и Умитбаев, всем распоряжается «татарин»; для матери Павлика приготовлен увесистый пакет с московскими сластями; то, что поедут они вместе, исполняет Павла тишиною; в самом деле, подле него будет это преданное, по-восточному прямое и наивное сердце; он будет отвлекать Павла от затаенных мыслей, он не даст ему сосредоточиться на темном, теперь только проститься с Тасей, и можно ехать на вокзал…

Она выходит к нему тотчас же, как только лакей доложил ей о приходе. Лицо ее бледно, с серебристым оттенком, священные губы утратили свой вишневый цвет, но по виду она кажется спокойной: ведь поклялся же Павел, что «никогда в жизни», все остальное было можно выдержать, но только не это, и он тогда же поклялся «обещаю вам».

Правда, он тут же добавил себе, к той же самой клятве, что обещает навеки любить ее, но разве она могла это знать? Разве могла она сомневаться, что его клятва нерушима навеки, что она и теперь — его нареченная, единая до смерти?

Павел садится в кресло, щеки его стали белы, как гипс, он должен сказать самое страшное, должен сказать, что он пришел проститься. «Проститься с нею!..» — больно вспыхивает в уме и в сердце. С нею, с этой, едино-близкой, единственной; он должен проститься с нею, и именно тогда, когда через два-три дня приедет тот, который разбил эти две жизни, который носит железное имя «муж».

— Я должен сказать вам, Татьяна Николаевна, — начинает Павел, и останавливается, и растерянно дышит. — Я пришел сказать вам, что я… что мне… Я должен уехать из Москвы на месяц, уехать к матери, потому что…

«Потому что я люблю тебя!» — жалобно вскрикивает в нем, подавленно, смятенно. Но сказать вслух этого нельзя, уж и без того она побледнела. Павел видит: она не ожидала этого; она вздрогнула, как бы очнувшись от сна; инстинктивным движением руки она попыталась как бы оттолкнуть кого-то, кто так внезапно подступил извне, ее пальцы блуждают бессознательно по ручке кресла; Павел чувствует, что кипит в нем нестерпимая боль, и страх, и жалость, эта милая, единственная сидит перед ним с поникшей бесценной головой; она всего ожидала, только не этих слов. Скорее она могла думать, что он вновь начнет говорить ей о своей любви, но он сказал «уехать»; уехать — значит удалиться, покинуть Москву; словно черные крылья распростерлись над ее головою; она поднимает глаза кверху, потом улыбается устало и покорно и говорит тихо, одними губами, точно соглашаясь с тем, что он сказал:

— Да, да, уехать. Вам уехать… да.

И загораются больным румянцем щеки Павла. Он подается вперед в своем кресле оттого, что сердце его вдруг ударилось, точно желая прорвать грудь.

— Да не могу же я уехать! — вдруг бешено кричит он и хватается за сердце. — Я не могу от вас уехать, разве вы не видите? — Он весь дрожит, его губы растерянно улыбаются. — Разве вы не догадываетесь, что вас одну я всегда любил, и люблю, и перестану любить только со смертью?..

Теперь лицо ее все поникло. Она сидит как придавленная, он сказал то, чего не должен был говорить, этого она не должна слышать, он нарушил клятву; она поднимается, глаза ее померкли, сейчас скажет она последнее слово прощанья, за которым — бездна; он чувствует это и умоляюще простирает к ней руки.

— Не уходите; нет, не говорите мне ничего, я не жду от вас слов, я хотел только сказать, что не могу уехать, что люблю вас больше жизни и не перестану любить.

— Боже мой, боже мой! — где-то в углу стонет Тася. Она приникла к креслу, ее лицо упало на руки, прическа ее сбилась беспомощно, и такой жалкой и жалобной кажется эта священная голова весталки. — Боже мой, какое это мучение!

Весь охваченный, весь пронзенный безмерным чувством жалости, Павел подходит к ней, смотрит на нее, упавшую в кресло и неподвижную, сердце его все порывается резкими ударами, словно намереваясь пробить грудь и броситься к ней, бесценно-милой, которая так страдает из-за него, погубленная им.

— Ведь вы же все знаете, что в моем сердце, как я люблю вас, вы заметили это сами, так разве не все равно, услышали ли вы это от меня или нет?..

Она все молчит; Павел приближается, садится рядом в кресло, касается ее руки, рука холодна, как фарфор, рука не отбегает, не отнимается; жалость к этим милым бледным пальцам с детскими косточками охватывает его, он дышит на них, отогревая их своим дыханием, он приник к самому маленькому горячими губами, и только двинулся, только содрогнулся мизинчик, но не вырвался, не убежал, а остался в его руке, и становится перед нею, неподвижной, на колени Павел и тихо горестно шепчет, сам удивляясь своим словам:

— Скажите, отчего мы оба мучаемся, разве мы не правы, преступны?

Он чувствует, как одна рука поднялась над лицом его протестующим движением, точно хотела оттолкнуть, но тут же бессильно упала и бессознательно шарит по его лицу, по его волосам, глазам и лбу, а вот коснулась его губ и сейчас же отбросилась, и Павел еще говорит замирающим в жуткой тишине шепотом, в тишине жуткой, как болезнь и смерть.

— Разве то, что меж нами, может быть преступным? Уже веками знали, что добро есть то, что дает жизнь и укрепляет ее, и наша любовь есть священная воля природы, которая не грешит. Разве более правы в жизни они— не любимые? Разве должны быть счастливы не умеющие любить?

И отталкивает его Тася гневным движением. Лицо ее исполнено гнева и страха; она стоит перед ним, высокая и прямая, как статуя, ее глаза темны от гнева и боли; медленно и раздельно она говорит:

— Я ничего этого не слыхала, вы не говорили ничего, слышите? И я в самом деле думаю, что вам надо уехать.

Молчат в тишине оба — оба обреченных. Жизнь идет за окном неслышно и слепо, жизнь безжалостная, тысячелетняя. Никому нет дела до двух сердец сломавшихся, определенных одно другому — и разошедшихся навек.

— Если я сказал грубо, — трепетно начинает Павел и не поднимает лица, — если я сказал сейчас грубо, вы простите меня… Но ведь одно присутствие такой любви в природе делает ее священной и великой. То, что родятся на земле такие чувства, разве это не показывает, что существует вечное? И вот это вечное велело мне любить вас; эта правда велика, как дыхание: за что же вы отталкиваете меня? За правду? За то, что живет во мне право природы любить тебя?

Он впервые сказал ей «ты». Тася этого не слыхала, она стоит у окна, рука ее мнет уголок гардины, она не оборачивается, ее плечи поводятся от внутренних рыданий, она не обращает к нему лица, она говорит куда-то в сторону, говорит самые страшные, еще не слыханные Павлом слова:

— За то, что я замужем, за то, что люблю своего мужа, — вы поняли меня?

«Ах!» — вскрикивает кто-то в душе Павла, раненный насмерть. Точно звякнуло и оборвалось что-то в сердце, охолодело там, и в холодке словно кровь каплет тихо и размеренно, истекая из сердца. Он поднимается, касается груди обеими руками и тихо, растерянно, в сдавленном молчании идет к двери… «Ведь это же все неправда! Она неправду сказала», — медленно перебрасывается в его уме. В голове его — точно круглый, тяжелый и скользкий камень; камень налег на мозг, придавил его, и, кроме одного слова «неправда», ничего нельзя сообразить. Он подходит к двери, она все не оборачивается; зацепившись плечом за портьеру, он останавливается на мгновение, будучи не в силах стряхнуть с себя полосу темного плюша, и вот шепот, тончайший, пропитанный страхом, пролетает от окна к двери:

— Послушайте… остановитесь.

Покорно и послушно останавливается Павел. Улыбается тихо и покорно, прислушиваясь, как тихонечко каплет на сердце: «кап… кап…», как сердце не дышит, какой холодок образовала полоска крови.

— Послушайте… Ну, обещайте мне никогда этого… не говорить.

Снова улыбается Павел. «Я люблю мужа, — сказала она, — люблю мужа… люблю мужа…» Разве не он муж ее нареченный? Разве не ему сказала она «люблю тебя»?

Подходит медленно, все улыбается, берет за холодную руку.

— Я не обещал вам… Я поклялся… Я уеду.

— Мне не хотелось бы только, чтобы расстались мы так… Скажите, когда вы приедете… вы придете?

— Приду.

— Когда маму свою повидаете, когда успокоитесь?

— Приду.

Приникает к бледным овлажнившимся пальцам, касается их губами и бесшумно выходит.

Что это? Были рыдания за ним? Не мог, не посмел, не решился обернуться.

81

Стучит, ворчит и гремит старенький вагон второго класса. Все гаечки, все винтики стараются и поваркивают. «Мало нас утруждали, сорок лет без ремонта; старайся тут, когда не видишь благодарности».

На затертой серой суконочке сидит Павел с остановившимся взглядом; напротив него, вытянув ноги вдоль скамьи, делает вид, что дремлет, Умитбаев. К матери едет Павел, в далекий город окраинный, немало труда и волнений пришлось вынести киргизу, прежде чем очутились в вагоне они.

В самый последний миг перед отъездом, когда наняты были на вокзале извозчики, стал отказываться Павел от поездки. И резонов никаких не приводил, «раздумал» — и баста. Умитбаев и просил, и клялся, и бранился — ничего не помогало. Как деревянный сидел Павел, писал какие-то письма: напишет и изорвет, и снова писать принимается.

— Да ведь я же дал телеграмму матери, ты подлец! — взбешенный, закричал наконец Умитбаев.

Телеграмма подействовала или слово «подлец» — только поднялся Павел и в молчании стал собираться. В самом деле, с телеграммой дело могло быть плохо. Если бы он не поехал или дал бы вторую депешу с отказом, что могла бы подумать мама? Да разве только подумать? Что могло бы с ней сделаться при ее нервности, при склерозе сердца?

Всю дорогу до вокзала говорил Умитбаев, и всю дорогу Павел молчал. И на Казанском он только два слова сказал киргизу: «Второго класса». Как ни морщился избалованный Умитбаев, не стал перечить. Поехали во втором, на этих драных, затертых диванах, вместо того чтобы уединиться со всем удобством в отдельном купе.

Уселся на диван и сидит. Публика проходит, дамы спрашивают, не занято ли место, не отвечает Павел. Умитбаев пробовал заговорить о закуске, не добился ответа и прилег.

Мелькали и кланялись верстовые столбы, пробегали посады и деревушки, убогие, скованные декабрьскими морозами, сельские равнины; снежок реял, холодный, узорчатый, залепляя стекла.

— Да у тебя ноги не замерзли ли? Забыл калоши!..

Снова без ответа.

«Я уезжаю от тебя, милая, милая, милая! Я уезжаю от тебя, меня увозят!..»

И в такт крикам сердца равнодушно постукивает поезд. Так, так, всегда так, всегда так, так, так.

Как это случилось, что он решился поехать, решился оставить ее одну в это время, как может быть завтра — муж приедет! Небо хмурое, декабрьское, не праздничное, в отдалении укрытые саваном холмы, какие-то города, дома и фабрики, а она все дальше, все дальше. Каждый миг идущий отдаляет его от нее! Что она делает, сидя в своей квартире? В окно ли смотрит, читает ли книгу, а может быть, она получила телеграмму от мужа и, сейчас прочитывает ее, полная боли и страха? «Назад! Назад!» — кричит кто-то над его головой оглушительно, и он отшатывается назад и ударяется головой о боковую планку стены, а Умитбаев уже вскочил и бранится.

— Проклятый машинист, как сразу останавливает! Ты не ушибся, Ленев?

Станция. Заговорив о каких-то пирожках, уходит Умитбаев. Улыбается Ленев печально и жалобно и покачивает головою. Нет, ему не надо пирожков. И без того ему сладко. Счастливый Умитбаев, счастливые люди, которым сладко бывает от пирожков с вареньем.

Какие-то хмурые, озябшие люди бродят по перрону, бесцеремонно заглядывая в окна. Так горько, так пусто, так безрадостно Павлу, а ведь они считают его счастливым. Еще бы, во втором классе, на мягком диване… какие жалкие, отмороженные уши у этого мужика, какой нос у него облупленный, какие глаза застывшие, голодные, озлобленные! О жизнь грубая, сказка тысячелетняя, в которой нет счастливых даже среди едущих по жизни во втором классе! А разве в первом классе более счастливы? Разве то, что не довлеет над ним кусок хлеба, есть счастье? Ведь она принадлежала ему, она обручилась ему — и вот теперь, чужая и далекая, может быть, простирает к нему руки, ведь наедине с собою она может быть искренней; может быть, зовет его, а он уезжает от нее все дальше, все дальше, и все сумрачнее становится небо, которое кроет их разъединенные, обреченные жизни.

«Убежать бы! Бежать сейчас же на встречном поезде!» Но распахивается дверь вагона, входит сияющий Умитбаев, в руках его пирожки и яблоки, и как яблоки сияют щеки его.

— Слушай, я дернул две рюмочки, балык осетровый — одно мечтание, и эти пирожки! Да скушай же, черт!

— Нет, Умитбаев, — Павел говорит угрюмо и отстраняет приятеля, — Нет, я есть не буду, я совсем не хочу.

— Да ты же с утра ничего не пил, а сейчас вечереет! Уверяю тебя, этот балык…

— Все равно не хочу.

«Вот в этом сумраке муж подойдет к ней и обнимет, и пригнет к себе ее голову…» Растерянно смуглое лицо, застывает сердце, куда-то проваливается мозг. Как вынести, как вытерпеть, где взять силы, ведь все на небе и на земле закрыла для него одна женщина эта. Если бы она вот тут сидела, вот вместо Умитбаева, на этой старой, протертой скамье, какое бы блаженство сияло в тускло освещенном вагоне, какая радость исполняла бы эту старую коробку, которая так покачивается в своем беге и трещит!

— Я все-таки поставлю перед тобой эти пирожки и фляжку… Спокойной ночи, ты измучил меня, — говорит Умитбаев.

Он обнял бы ее одной рукою, он подвел бы ее к этому темному оледенелому окну и сказал бы ей: «Смотри, милая! Вот ночь, и мы одни». И они вместе смотрели бы в оледенелую тьму зимней ночи, на редкие огни станционных фонарей и занесенных снегом домов. Как бились бы радостно эти два сердца. Ведь все это могло бы быть, разве это не ее голос раздался во тьме ночи, разве не запахом ее волос повеяло возле? Нет, нет, это в конце вагона плачет ребенок, это пахнут яблоки, лежащие на столе, он один, без нее, один всегда и вечно, он лишен ее навсегда.

Белое зимнее равнодушное утро глядится в запорошенные снегом вагонные стекла. Все спят в вагоне, все неподвижно, все охвачено тяжкой дорожной дремотой; один Павел бодрствует, он с унылым удивлением рассматривает желтые, вспотевшие лица пассажиров, истошно-желтые, костяные, со слипшимися волосами на лбу и висках, с раскрытыми ртами, со всклоченными усами, пожелтевшими от табака. Боже мой, как жалки люди!

Умитбаев, красивый днем Умитбаев, изящный, воспринявший внешнюю культуру монгол, — как некрасив он этим декабрьским утром со своими ощеренными зубами, с расстегнутой грудью, по которой точно вьется черная мерлушка, с кулаками, зверски сжатыми, с цинично расставленными ногами, с расстегнутым платьем, в прорехи которого глядится желтое, словно копченое, тело. Отчего жизнь так безрадостна? Так лишена красоты? Отчего люди так жалки?

Ловит себя на болезненно-жестких и грубых мыслях, поднимается со скамьи своей, отходит к окну. «Да, только с нею». С нею вдвоем. Ведь давно явила душа его, что «двое — мир». Только бы с нею, на необитаемом, безлюдном острове вместе с нею, на острове, где нет ничего, кроме лопаты и кирки, кроме ручья воды и нескольких травинок.

Они там — двое, они — мир, о как желанна, как необходима, как близка ему эта женщина; желанная до смерти, желанна, как жизнь, как небо!

Грубо и угрюмо покачивается вагон; он увозит его от Таси, увозит все дальше, в окутанный снегом окраинный городок, увозит как раз в то время, когда другой вагон приближает к ней ее мужа, сытого рыжего человека, который курит сигары.

Кто-то вскрикивает, смертельно раненный, в душе Павла; он схватывается за голову, горбится, начинает покачиваться из стороны в сторону, но кричать вслух нельзя, в вагоне уже просыпаются, люди причесываются, утираются полотенцами, кашляют, и выспавшийся, радостный Умитбаев зевает громко, разбрасывая по скамье мускулистые руки:

— Ну и хорошо же я выспался! — с оживлением начинает он, но взглядывает в усталое, угасшее лицо Павла и смолкает смущенно. — Будет станция — я тебе кофе принесу, — после долгого молчания ползут его слова. — А может быть, ты сам со мною в буфет направишься?

— Нет, не направлюсь.

Сквозь однообразную пелену мертвого неба вдруг проскальзывают светики. Поезд все несется, а небо над ним постепенно вдруг разрывается хлопьями, однообразно-серая свинцовая пелена рассекается исполинскими клочьями ваты, и милые голубые кусочки эфира вдруг взблескивают меж облаков, радующие душу, облегчающие ее печаль и гнет.

Светлеет в воздухе, светлеет и на душе Павла. Внезапно он улыбается, он поднялся со скамьи и вдруг, засмеявшись громко в лицо изумленному Умитбаеву, распластывает над головою руки.

— Я не спал, но так стало мне радостно, Умитбаев! Какой день солнечный, какое небо синее!

Еще недоверчиво взглядывает на Павла Умитбаев. Нет ли тут чего, за этой лаской открывшейся? Не таится ли темное? Или в самом деле может сделаться двадцатилетнему так сразу легко? Не потому ли, что двадцать лет? Что в душе двадцатилетнего — лазурь и солнце?

И окончательно рассеиваются страхи Умитбаева.

— Вот станция, я иду с тобою пить кофе! — улыбаясь, говорит Павел. И сам не знает, сам в недоумении: почему ему стало так внезапно хорошо? Не потому ли, что и в его жизни пасмурной вдруг солнце проглянет?

Бодро шагая на морозе, идут юноши в фойе вокзала.


82

Для Умитбаева праздник — такое преображение Павлика. Он сидит рядом с ним сияющий, он посматривает на всех гордо, он заказал на радостях лакею такую гору печений и кофею, что тот все посматривает на дверь: когда же остальные придут?

— Нет, мы двое, мы только двое, мы для двоих заказали! — поняв его ожидание, разъясняет Умитбаев и смеется, потом взглядывает на Павла, и смеются оба вместе, и, как когда-то раньше, где-то и когда-то раньше, в какой-то радостный день, и лакей присоединяется к общему смеху, и вот смеются все трое, кому в сложности едва ли более шестидесяти лет.

— Мы такие голодные, что и еще бы съели! — продолжает Умитбаев, потом указывает Павлу на окаменевшие в вазах апельсины и яблоки, на расставленные еще в прошлом столетии по буфетному столу бутылки бордо, и опять смеются оба, глотая похожий на ваксу кофе, заедая его булочками, в которых вместо изюма припечены мухи и косточки миндаля.

— Еще только ночь — и мы в нашем городе! — гулко и весело разносится по залу гортанный говор Умитбаева, так весело, что озираются на него жующие осетрину чиновники и старушки и подмигивают друг другу, словно говоря: «И мы были такие, и мы свое пожили».

Бьет звонок, лакей не может управиться со сдачей, Умитбаев волнуется, дополучить надо восемь рублей, но умиротворенно-благостно поглядывает на него Павел, и киргиз снова смеется и хлопает по плечу друга и тащит его.

— Пускай возьмет себе восемь рублей, пускай подавится!

Оба бегут к выходу и смеются на догоняющего их лакея, и машут ему рукою, чтоб оставался, а колокол уже бьет отходную. Едва вспрыгнув на подножки, они уже едут, и улыбается молодым людям даже зажмурившийся на минутку жандарм.

В самом деле, отчего сразу так легко стало? Недоумевает Павел, старается отгадать, но нет тяжести на сердце, на нем легко, светло, невесомо, то ли оттого что небо блещет бирюзою, то ли оттого что солнце сыплет алмазами, а может быть, и оттого, что двадцать лет это то же, что бирюза и алмазы, только нет тяжести на душе даже тогда, когда думается о Тасе: будет радостно, будет светло.

— Если бы было лето, мы бы поехали по Волге, — говорит Умитбаев, оживленно блистая глазами. — Но и теперь, и зимой мы довольно повеселимся: уж хочешь не хочешь, а я завезу тебя на неделю в аулы, ты помнишь Бибик, мою вторую жену Бибикей?

Болтает монгол, строит разные планы, а Павел не возражает. Отдалился от Москвы — и приблизился образ милой мамы; не все о себе, надо и о маме подумать: вот он какой — короб со сластями, но лучший подарок он не в этом везет.

Наконец-то он успокоит и маму. Это не шутка — в потайном кармане он везет матери восемьсот сорок рублей, это все гонорары за повести и рассказы, это первые заработанные деньги, деньги гонорарные, почетные, правда, за утопления девиц и самоугрызения кабатчиков, но в действительности эти девицы и не думали топиться, на душе сочинителя спокойно и ясно, скоро же он приступит и к настоящему в литературе, и тогда мама посмотрит, тогда-то подивится…

Странно, совсем нет болей в сердце; неужели эта боль действительно только до известного расстояния, переехали грань — и вдруг горечь оборвалась, как резиновая ниточка, новые интересы, новые ожидания взвеяли, как-никак, а он увидит родной город, родственников, там живут тетя Фима и Ната, и разные Нелли и Кати, и Олеги и Стасики, и Кисюсь и Мисюсь.

Все был Павел мальчиком, теперь является студентом; и мало того — студентом, он приезжает в свой город писателем, добившимся громкой славы. К нему станут приставать дамы с альбомами, он может написать каждой все, что захочет, в уме он мнит себя почти что Пушкиным; прелестные строки носятся как стрекозы в его памяти, он цитирует их на память, лицо его приняло утомленное выражение, он видит себя окруженным роем жаждущих и лениво говорит:



 Когда блистательная дама
 Мне свой in quarto подает,—
 То холод, дрожь меня берет.
 И шевелится эпиграмма
 Во глубине моей души,—
 А мадригалы им пиши!



Да, вон оно как вышло, как подкатилось, для того городка Павел, конечно, знаменитость, его рассказы из народного быта помечены наименованием города, уж конечно дяди и тети выписывают семейные журналы, им ведомо, кто такой Павел Ленев, они воззрятся на него с почтением,—



 А мадригалы им пиши!



Яркое солнце («солнце славы», — приходит в голову Павлику) подкатывается словно к самым стеклам вагона и потом быстро падает за горизонт. Но не меркнет еще с его уходом в воздухе; небо все еще осиянное, все пропитано перламутром, воздух из-за окна, из-за двойных рам, кажется весенним, все умыто и прибрано на снегу; а вот падает и вечер, и он такой же милый, потому что за ним ночь, а с утром — родина и ненаглядная, единственная, старенькая мама.

Не спят всю ночь, до рассвета беседуют други. Как подъехать к дому матери незаметно, как сделать сюрприз ей, как внести куль с московскими мармеладами и пастилами, как ознаменовать первый день прибытия к пенатам.

— По-моему, фестиваль надо, чтоб дым коромыслом! — предлагает Умитбаев.

Павел видит, что друг его достаточно пообтесался в столице, он умеет говорить складно, по-салонному, — то-то в своих аулах произведет эффект!

— Можно бы было попытаться собрать всех однокашников, — говорит он еще. — Теперь праздники, на Рождество домой приезжает всякий, не может быть, чтобы не съехалось менее половины выпуска, а если даже налицо и половина от половины, то можно так начудить!..

Не доканчивает монгол и, щелкнув пальцами, красноречиво смолкает, а Павлику рисуется низенький дом, окрашенные светлой краской родные стены, и мама, сидящая в стареньком кресле у лампы, мама старенькая усталыми глазами смотрит на его портрет.

И к такой матери он не хотел приехать! — укоризненно вспыхивает на сердце; но смущаться некогда, уже утро, поезд ревет оглушительно, продвигаясь по железному мосту, а там влево уже торчат фабричные трубы и шпили церквей, это город, родной город, где они жили, где стоит пансион, где угрюмо высится здание гимназии, тот город, где было столько мыслей, упований, горестей, света и слез. И с яростным шипением врывается паровоз под крышу перрона и останавливается, тихо вздыхая железным чревом.

Приехали.

83

Каким маленьким и смешным представляется после Москвы этот город, в дни гимназические казавшийся непроходимым, нескончаемым. Здание вокзала серо и мизерно, залы пусты и темны, коридоры грязны, носильщики заспанные, невежливые, в рваных полушубках, с отмороженными щеками, с бородами в сосульках.

— Два, два носильщика! — командует Умитбаев. Голос его дрожит, он волнуется, он в городе, где жил гимназистом; конечно, теперь директор не опасен, но ведь был он опасным год раньше, был велик, как колокольня, как пожарная каланча, как труба мельницы.

Они выходят на площадку, ищут парного извозчика, таковых не имеется, надо сесть поодиночке, после долгих обсуждений решают сесть вместе на одного, а другого чемоданами нагрузить, чтобы ехал впереди.

— Какой город маленький, Ленев, смотри, какой маленький! — то и дело повторяет Умитбаев, точно с обидой и изумлением. Каким большим он казался в детстве и каким маленьким стал теперь!

Сугробы снега еще более принижают здания, домики хмурые, затерянные, разбросанные; только ближе к центру начинают попадаться трехэтажные дома, гостиницы, лавки и рестораны. Но как жалобно-провинциально выглядят после Москвы вывески: «Гостиница Венеция», «Отель Лондон», с косыми рамами и приплюснутой крышей. «Номера для проезжающих без крепких напитков», «Военный и штатский портной Амурников», «Персидский столовая Мамуд Амубаба»…

Катятся по сугробам саночки, впереди раскатываются из стороны в сторону непривязанные чемоданы.

— Это только здесь дорога ухабами! — как бы извиняясь перед Павлом, замечает Умитбаев. — Как выедем на Большую улицу, будет чисто и ровно.

Но достигают и Большой улицы, а нет утешения. Конечно, она гораздо шире улиц побочных, но и на ней такие же сугробы снега, правда, снесенные к тротуарам. Может быть, потому, что рано, пустынна и главная улица. Магазины еще не открыты, окна заставлены щитами, только часовые мастера да колониальные лавочки светлеют стеклами, только у хлебных и мясных виден движущийся люд.

— Пожалуй, и мама еще не встала! — взволнованно говорит Павел. — Она не может высчитать по телеграмме, она нас не ожидает сегодня, всего восемь часов, и она, может быть, спит.

— Если хочешь, заглянем ко мне сначала, — предлагает Умитбаев, но так обиженно взглядывает на него Павел, что он тут же отменяет свое предложение. — Нет, она уж конечно встала, — смущенно говорит он.

С Большой улицы вновь сворачивают на неказистую и непросвещенную. Снова домик и, как богадельные старушки, снова лавочки, как деревенские овины, а вот какой-то грамотей вывел едва ли не знакомое: «Парикмахер стрижет Козлов из столицы», — Павел безотчетно краснеет за столичного парикмахера, ведь через ворота — дом его мамы, ее дома не видно, он маленький, полуэтажный, попросту говоря подвальный, и здесь его милая мама живет.

С бьющимся сердцем, еще не подъехав к двери, выскакивает из саней Павел и, склонившись, приникает к стеклам, силясь сквозь их мглу комнату матери разглядеть. И он видит у старого орехового столика сморщенное, склоненное над починкой скатерти милое лицо. Бледные руки жалобно движут иглою; восемь часов, а не спит мама, не спит, на работе, может быть, чинит для него эту скатерть, а он… а он… Сердце сдавливается болью, — он ехать не хотел!

— Мама! Мама! — забывшись, кричит Павлик на улице и ударяет в раму рукой, и машет рукою, и видит, как поднялось сморщенное лицо матери, как скатерть на пол упала, как мама его поворачивается и бежит.

И сам бежит он, бежит к подъезду, навстречу из глаз его текут слезы, он смеется и всхлипывает, как тринадцатилетний гимназист, он в нетерпении бьет в желтую дверь кулаками, а там уже громыхает засов, ворчит непослушный железный крюк или задвижка, вот что-то падает, лязгнув, и дверь распахивается, и с криком «Мама!» — Павел падает к выбежавшей матери на грудь.

Улыбается Умитбаев, сурово делая гримасы, чтобы смахнуть слезинки со своего желтого лица. Улыбается и седой дядя-извозчик, шмыгая красным носом, шевелит пальцами и наставительно говорит:

— Да-да, матерь… матерь она, брат, точно… которая, то есть, мать.

Как именинник сидит он в стареньком жестком кресле, пружины которого бодают и звенят. Кресло покрыто белым чехольчиком, все чисто и бело, но как все заплатано, боже мой, как все залатано этими милыми высохшими пальцами, на которых ревматические суставы!

Как друг именинника или как новорожденный сидит в противоположном кресле Умитбаев; широко улыбается он, кося на Павла глаза.

И уж шипит старенький, словно забытый самоварчик, входит и выходит Елизавета Николаевна из комнаты, приносит ватрушки, лепешечки, карамель, и улыбается Павел растроганно и нежно, и показывает киргизу на мать глазами, точно говоря: «Смотри, какая она!»

— Я ждала тебя, Павлик, только завтра вечером! — говорит она и счастливо крестится. — Зиночка меня уверяла, что поезд придет с опозданием, что раньше субботы вечера нечего и ждать.

— Какая же это Зиночка? — спрашивает рассеянно Павел.

Удивляется мама, обращается к Умитбаеву:

— Смотрите; он всех позабыл в своей столице, — Зиночка Шевелева, была замужем за чиновником, теперь овдовела, а все живет против нас.

И первая смутная тень ложится на лицо приехавшего: Зиночку он вспомнил, это та самая Зиночка, которая его преследовала, с которой раз он сидел за рекою в роще, и теперь к имени ее присоединяется угрюмое прозвище «вдова»; почему-то оно устрашает его, наполняет сердце тревогой и неприязнью. «Вдова — это та, которая была замужем и у которой умер муж, а она жива».

«Вот и у Таси умереть муж может…» — больно и непонятно прокатывается по сердцу. И умрет муж, и она останется жить, а он…

— О чем ты задумался? Ты кушать хочешь?

— Ах, мама!

— У меня в печке говядина жареная, кусочками, с картофелем.

— Мама, мама!

Уже ушла, возится в соседней комнате, переговариваясь с прислугой, потом выходит толстая девушка, похожая на румяную кулебяку, с рябинками на красном широком лице, с платочком на шее, с глазами как чернильные пятна, в бумазейной кофточке, материал которой словно прокалывают упругие груди.

— О! — невольно обеспокоенно и жадно говорит Умитбаев. Лицо его разом побагровело, над носом два раза двинулись брови, глаза остановились на этом круглом, вспыхнувшем, вспотевшем молодом женском лице, на этих руках и грудях, исполненных соками земли.

— Вы тоже голодны? Вы тоже покушаете?

— Да, да, — дрожащим голосом отвечает Умитбаев и смотрит на вздымающуюся грудь девушки.

— Это у меня, Павлик, новенькая. Она из деревни, Катюшей зовут.

Извиняется мама за жесткую говядину, за плохо приготовленный картофель. Ей в самом деле стыдно, ведь они московские, они привыкли к разным деликатесам, к ресторанам. Милая, смешная мама, — Павел обнимает ее и целует, а угрюмый, насупившийся Умитбаев все вскидывает от тарелки с жареным свое лицо и бросает исподлобья на стыдящуюся Катеньку жадные, совсем звериные взгляды.

— Какая жирная! Вот это — женщина! — тяжело дыша, блистая белками, говорит он Павлу, когда Елизавета Николаевна выходит из комнаты. Набегает его взгляд на щель двери, а в щели, видны простодушные, любопытствующие на баричей глаза Катеньки, и улыбается довольной и хищной улыбкой этим заглядываниям монгол. — До смерти люблю полных, ты погляди на ее груди и плечи — молоко и мед!


84

Старые часы с кукушкой бьют одиннадцать и двенадцать, а Павел все спит. Строгие, внушительные часы прислали в подарок Павлику из деревни: нарисованы на циферблате два зверя — не то тигры, не то львы, и сверкают они во время бега маятника глазами, сверкают на спящего Павла: «Время — полдень, а ты не встаешь».

И, отчаявшись в уговорах, высылают часы из своих дверок кукушку. Та с шипеньем выскакивает, раскачивается над постелью Павла и двенадцать раз повторяет без милосердия:

— Ку-ку! Ку-ку!

Наконец-то пробуждается молодой человек. Он лежит и неосознанно мигает глазами, а в дверь его комнаты с улыбкой нетерпения заглядывает мама.

— Первый час, пора вставать, гостей полон дом.

Нахмуривается литератор: «Экая провинциальная манера! Не дадут выспаться приезжему человеку!» Но тут же юное любопытство всплывает в сердце и голосом детским, совсем гимназическим, он спрашивает маму:

— А кто там пришел?

— Вот выйдешь, увидишь! — кратко и загадочно отвечает Елизавета Николаевна и притворяет за собой двери.

Делать нечего, надо умываться. Умывается молодой человек, разбрызгивая воду; хочется плеснуть струйкой на обои, хочется фыркнуть или засмеяться, но за стеною гости, провинциальные родственники, надо высоко столичное знамя держать.

Перед самым выходом, уже причесан был чубчик, голову осеняет идея: не прикинуть ли пенсне. Правда, Павел употребляет его лишь в театре, но все же, для вида, для почтения? Разве мало портретов известных личностей? Сплошь и рядом в очках.

Но и тут воздерживается от искушения. Вдруг выскочит какая-нибудь Нелли, дерзкая девчонка Нелли, и поднимет на смех. Пенсне не надо, возможно только сделать, как подобает литератору, человеку мысли, устало-серьезные глаза.

Поглядевшись в зеркало, с невнятной самому робостью, берется за ручку двери в залу. Там гудит народ, совсем как в улье, мелькают юные лица, золотистые волосы, белые шеи, голубые как небо глаза. Едва входит «выдающийся писатель», как все задвигали стульями, все обращают на него взгляды и впереди всех — сияющее, бесценно-милое, упоенное гордостью мамы лицо.

— Павлик! Павлуша! Павел Александрович! — дробный звук голосов растворяется в ушах Павла, окружают его дамы и девицы, мелькают юнкерские погоны, золотой мундирный воротник.

— Да, вот и удалось свидеться, — не без смущения говорит Павел, и губы ему замыкают злые уста, малиновые, вишневые, — уста, как бутоны, касаются его, окружая благоуханием, непорочные глаза светятся отраженным светом, блистают зубы как жемчуг, маленькие ручки ложатся ему на грудь, обвивая шею.

— Какой стал красивый, какой хорошенький, какой противный студент!

Оборачивается на последнее замечание Павел. Уж конечно Нелли, — тут же за ней тетя Фима, она пытается добраться до Павлика и говорит, улыбаясь все еще прелестной улыбкой, все еще чарующим голосом:

— А моя ветряна не изменяется, вы, Павлик, на нее не сердитесь.

Изумляется Павлик, краснеет, пытается говорить солидно:

— Вы, тетя Фима, говорите мне «вы». Зачем это так? С какой стати?

— Уж конечно теперь ты студент, вы можете обидеться, — тетя Фима сама краснеет, потом целует Павлика в щеки. — Так уж и быть, я тебя поцелую, Павлик. Так, Павлик, — буду говорить вам «ты».

И снова окружает студента, отстраняя пожилое, юный девичий рой. Павел смотрит: неужели это Катя и Лена, такие были некрасивые, теперь как белые лилии. Неужели эти две — Кисюсь и Мисюсь! И которая Кисюсь, и Мисюсь которая, они же обе похожи на сон, на сон весенний, что бывает два утра кряду, они обе держат его за руки и обе, как в детстве, заглядывают ему в глаза тихими взглядами, наивными, как легенды. А вот и юнкер, и это, конечно, Степа, который некогда собирался застрелиться; теперь лицо у него довольное, вероятно, одержал победу, да и как не одержать ее с такими усами, с такими манерами заправского гвардейца!

Не отставал и Олег, студент юридического факультета; он так вертел перед глазами барышень золотым портсигаром, что было больно смотреть. Все расспрашивали Павла, надолго ли он приехал, что он танцует и будет ли бывать на вечерах; Павел не знал, кому отвечать, а вопросы все сыпались горохом, расспрашивали обо всем, самом мелком и неважном, и только об одном, главнейшем, не было и звука: никто так и не спросил Павлика о его литературе, точно не был он писателем, точно не получал от редакторов приглашений, точно ни строчки никто не прочел из всех повестей, которыми справедливо могла гордиться Москва.

«Вот она, матушка провинция!» — угрюмо подумал Павел. — Теперь Настроение его сразу померкло, он увидел себя одиноким, девичьи лица показались ему пустыми и банальными, ему не о чем было с этой «зеленью» говорить.

— Нет, я не танцую, на вечерах бывать я не имею времени, у меня много работы, — значительно, дрожащим голосом ответствовал он. И еще более задрожали в нем струны сердца, когда со всех сторон поднялись удивленные вопросы.

— Какой работы? Какой? Какой?

Содрогнулся литератор с презрением: теперь все уже — и белокурые, и черные, и голубоглазые, и темные — были как плитки паркета.

— Ну, разумеется, литературной, — сказал он очень сухо, басом. — Разве вы не знаете, что я сотрудник многих столичных изданий и газет?

Неизвестно, во что вылился бы взрыв удивления, если бы как раз в это время в дверях залы не появилось свежее, как летнее облако, лицо девушки, с глазами нежными и быстрыми, с движениями лукавыми и грациозными, с губами цвета мальвы.

— Павел Александрович, вот и вы приехали, как я рада вас видеть!

Уже по одним мальвам можно было разом признать в девушке Зиночку Шевелеву. Теперь он всматривается — ее щеки, на мгновение вспыхнувшие, стали смуглы, знакомо смуглы, и резедой от нее пахло все той же, все той же, и зубы ее блеснули знакомо, острые зубы лисички, но ведь это была девушка, мама же говорила «вдова»; разве это вдова перед ним стояла с этими ямочками на щеках невинных? Разве такие вдовы бывают? Разве это замужняя женщина? Как раньше, когда-то раньше, во время катания на лодке, цвела весна в глазах и на губах Зиночки, так и теперь, зимним морозным утром, эта же весна цветет, и благоухает, и блещет, а мама говорит «вдова»; вдова — это что-то темное, заплаканное, с крепом в волосах, в темном платье, со сморщенными дрожащими руками, а эта… эта…

И улыбается Павел растерянно и нежно, и опять проносится от нее к нему та же давняя ее фраза, повторенная точь-в-точь, точно сказанная вчера:

— Вот когда вы улыбаетесь, вы еще красивее!

Смущается литератор, на выручку является милая мама.

— Ну уж довольно, совсем сконфузили комплиментами. Садитесь, деточки, к чаю, а Зиночка, как старшая, будет разливать.

С шумом, с пестрыми возгласами садятся к старенькому чайному столу, все толпятся близ Павла, стараясь усесться к нему поближе, а за самоваром приникла лукавое лисье личико с губами, цветущими мальвой, с руками, тонкими, как стебли цветов.

— А я читала в журналах ваши повести, вы скоро будете знаменитым писателем, очень красивы у вас описания степей.

«Милая! — вдруг растроганно говорит сердце Павлика. — Милая Зиночка. Она первая вспомнила, она умнее их всех».

— Я могу вам показать свое последнее произведение, — говорит он вслух торжествующим голосом и встает перед смущенными взглядами родичей и выходит в свою комнату к заветному чемодану. Склоняется над замком, раскрывает крышку, и в это время до него доносится хриплый сдержанный смех, и легонький взвизг, и борьба, и топот, он обращает к двери глаза и видит улыбающееся лицо Умитбаева, который тяжело дышит.

«Ты пришел, Умитбаев?» — хочет спросить он и тут же видит, как в дверь коридора выскальзывает толстая Катенька.

— Что это ты?

— Хорошая девка, — отвечает Умитбаев и озирается, блистая в сумраке коридора белками. — Охотно взял бы я ее к себе в услужение — молоко и мед.

Неприязненно хмурит брови Павел.

— Там мама, там барышни… — негромко и укоризненно говорит он.

— Да я ничего. Я только назначил ей жалованье — не хочет, шельма.

85

Дни идут, морозные, праздничные, декабрьские дни. Павел сам удивляется, как мало он вспоминает о Тасе; неужели всему этому юность причиной, или оттого оно, что, по выражению Умитбаева, «некогда и дыхнуть»?

Как ни упирался Павел, а от вечеров нельзя было отказаться. Такие обидчивые эти провинциалы, — чуть покажешься к одному, необходимо быть и у другого; за вечерами тянулись и концерты, и живые картины; здесь обращались к Павлу за советом как к художнику, было нельзя отказать, тем более что порою концерты давались с благотворительной целью.

Странно: среди ночи еще посещали Павлика мысли о Тасе; ведь она же была одна в чужом далеком городе; хуже того, она была с мужем, с тем человеком, о котором в Москве Павел не мог помыслить без дрожи; но как утишали боль расстояние, разлука и молодость, все та же молодость, юность, которая эгоистична, которая может почерпнуть сладость даже в тоске, которой сладки даже самые горькие слезы.

Среди ночи, объятый мыслью о разлуке, Павел готов был стонать и плакать; не раз среди ночи подушка его орошалась слезами. «Тася, милая, единая Тася», — шептал он и тут же чувствовал, как отрадно плакать, как размягчается под слезами сердце и как становится на нем облегченно, приятно, свежо.

В слезах он и засыпал, чувствуя на губах солоноватую их влагу, пропитавшую полотно подушки; он засыпал крепко, радостно, ясно, и спал как камень, и просыпался свежий, бодрый, исполненный соков жизни.

Может быть, еще оттого не оседали на душе и не давили горькие мысли, что рядом, подле Павла, теперь почти безотлучно находился Умитбаев. Это ясно было, что он перебрался к нему в дом из чувства дружбы. Павел не мог не ценить этого, но в то же время к этим мыслям прислаивались в сердце Павлика и другие: не из-за одного его покинул Умитбаев свой богатый дом и жил в его маленькой комнатке; примечал Павел порою, что и с Умитбаевым что-то делается. Как раньше в Москве грустил и нервничал Павел, так теперь казался озабоченным Умитбаев. Что было с ним? Что таилось под этим упрямым каменным монгольским черепом, было трудно разгадать, но примечал явственно Павел, что тени волнения, почти боли ложились порою на это желтое, словно лишенное нервов, монгольское лицо. Не раз ночью проснувшийся Павел улавливал вздохи киргиза. Вздохи смешивались с проклятиями, порою Умитбаев скрежетал зубами и так ворочался на диване, что звенели пружины. Что-то происходило с ним, с этим диким монголом, что-то упрямое, настойчивое, неотвязное переворачивало его жизнь; что-то дымилось в душе чадным куревом, это волей-неволей отвлекало внимание Павла от себя и заставляло задумываться о друге.

— Что с тобой, Умитбаев, отчего ты не спишь? — спрашивал его порою Павел среди ночи.

Умитбаев ничего не отвечал и только ворочался, перекладывая подушки.

— Я замечаю, что с некоторых пор ты изменился, — говорил Павел и, напрасно прождав ответа, поднимался на своей постели.

— Спи, спи, пожалуйста, не спрашивай, — угрюмо и злобно останавливает его Умитбаев.

И все явственнее делалось: росло что-то на душе монгола, росло, и опутывало душу, и стояло в ней, упрямое и тяжелое, как слиток меди. Замечал Павел, что иногда и днем волнение вдруг охватывало Умитбаева. Как зверь в клетке, он начинал бродить из угла в угол по комнате и на расспросы огрызался.

— Да что такое? Что такое? — не выдержав, спросил раз Павел сердито. — Ты называл меня сумасшедшим, а теперь сумасшедший стал сам.

Умитбаев взглянул на него озлобленно:

— Да, сумасшедший! — крикнул он и отошел к окну. Долго молчал, отбивая ручкой ножа замазку. — Тут станешь сумасшедшим, когда… Проклятая баба!

— Да кто, кто?

— Молчи.

Но не стал молчать Павел. Была замешана женщина, понял он. Умитбаев крикнул: «Проклятая баба», — к кому мог относиться этот обидный выкрик?.. Быть может, Катенька… неужели же мог Умитбаев так волноваться из-за нее, он, избалованный своими монгольскими красавицами, он, счастливый обладатель прелестной Бибикей?

Однако, как это ни странно, в этом была заложена тень вероятия. Разве не замечал Павел, как порою шептался о чем-то Умитбаев с Катериной по темным углам; в первый же день приезда он странно оглядывал Катеньку; глаза его хищно сверкали, раздувались ноздри, он возбужденно дышал. И следующим утром, во время гостей, Павел также заприметил своего друга около горничной; неужели же в самом деле тело Катеньки не давало покоя киргизу, неужели в его степной душе были заложены совсем другие понятия о красоте? Или он искал только тела? Стоило только прислушаться к его дикому смеху; стало быть, оставалось только тело… Так неужели же жажда этого тела так поработила душу друга его?

Павел так и спросил Умитбаева, как думал, почти теми же словами:

— Неужели же тело Катеньки так привлекает тебя?

И пожелтел еще больше, даже позеленел от волнения Умитбаев.

— Она упрямится, она ломается, как дьявол, не берет денег, и все-таки я ее, проклятую бабу, возьму.

Печально удивляется Павел. Это опять что-то перед ним новое. Как-никак — он думал, что желание тела женщины предполагает расположение к ней, ежели не любовь; хотя бы тень расположения или приязни, а вот сейчас этот стремится к женщине и искренне волнуется, добиваясь ее, но называет ее «проклятой бабой», то есть ненавидит и презирает, и все-таки стремится. Это было так неясно, и загадочно, и странно, что не мог остаться без разъяснения Павел.

— Ты называешь ее «проклятой», ты презираешь ее, как же ты можешь желать ее?

Лицо Умитбаева непроницаемо, глаза сощурились, совсем угасшие глаза.

— Да, я ненавижу ее и охотно бы убил или зарезал, но в то же время так желаю ее, что не могу спать.

— Это что-то странное, Умитбаев. Согласись, что ненормально и уродливо это.

— Пусть.

— Согласись, что ты сам сделался ненормальным.

— Пусть.

— Ненавидеть — и в то же время стремиться; презирать всю — и добиваться тела, которое презираешь… Разве это не все равно, что сказать: «Ненавижу любовь свою», «ненавистная любовь».

И качает головой Умитбаев, лицо его совсем серое в зеленых тенях предутра, глаза больные, угасшие, на висках слипшиеся волосы — как клочки шерсти.

— Да, ты верно сказал: бывает любовь, исполненная ненависти, и вот этой любовью я люблю ее.

— Опомнись, Умитбаев, что только ты говоришь!

— Если б можно было, я бы воткнул в нее этот ножик. Я бы смотрел на нее, как лежала бы она и смотрела на меня. Тогда бы она не сказала: «Уходи прочь, я не хочу тебя!»

— Умитбаев, ты совсем болен. Как раньше меня ты, теперь я повезу тебя насильно в Москву.

— Пусть в Москву, только я сначала зарежу ее.

— Я не хочу слушать глупостей, Умитбаев, мне неприятно, что ты у меня здесь это говоришь.

— Вот потому, что я здесь, я и не делаю этого. Ежели б в степи был я, в степи или ауле… — Голос киргиза понижался до скрипящего шепота, и в сумраке комнаты делалось страшно.

— Все говорит в тебе, Умитбаев, твоя монгольская кровь. Дикая душа твоя, руки дикие — и сердце свое и душу ты ничем не образовал.

— Пускай! Я хочу ее.

— Опомнись, прекрати безумства; хочешь, съездим с тобой в аулы, вспомни Бибик, Умитбаев, свою прелестную Бибикей…

— Я не сравниваю, я только хочу ее, и она будет моей. Ложись и спи.

И прекращались разговоры, оканчивались неприятно и жутко, усталая голова Павла клонилась к подушке, он засыпал, и, просыпаясь, еще во флере сна, поводил на друга тревожными глазами и видел, как сидит Умитбаев на постели и бормочет проклятия и шепчет что-то, сжимая кулаки.



86 В новогоднюю ночь все в доме легли очень поздно, часа в четыре, так как, по давнему обычаю, решили встретить Новый год у тети Фимы и пропраздновали там почти до рассвета.

Среди приглашенных был, конечно, и Умитбаев. Оставлять его одного в доме теперь Павел не решался. Нечего и говорить, что с радостью приняли в ту ночь в доме тетки киргиза. Он и раньше увлекался Нелли, теперь же он представлял из себя молодого студента, красивого экзотического юношу, к тому же из богатого и знатного рода; он считался завидным женихом для самой разборчивой невесты, и ухаживанию за ним барышень в тот вечер не было конца.

Радовался Павел: со времени этой поездки его чувство приязни к Умитбаеву окрепло; в самом деле, он обладал чутким и преданным сердцем, хотя бы и диким; тому, что Павел сейчас может дышать и радоваться отдыху, он был обязан только своему другу; в его страстной природе не было притворства, он был искренним — и это следовало в нем ценить.

Радовало Павла и то, что последние дни в Умитбаеве как будто бы стихло его влечение к Катерине. И двадцать девятого, и тридцатого Умитбаев провел ночи покойно; правда, днем он по-прежнему бранил Катерину и шушукался с нею по углам, как только оставался с нею наедине, но оба эти дня не грозился убить ее. Павел уж и этим был очень доволен, — может быть, в сердце его начинались отливы этого болезненного влечения; может быть, при виде прекрасных юных девушек Умитбаев стал сознавать всю уродливость охватившей его страсти; Павел крепко надеялся на это и с удовольствием видел, как охотно танцевал и болтал с девицами на новогоднем балу Умитбаев; он устраивал шарады и фанты, дирижировал кадрилью, придумывал забавные фигуры; одно ему не нравилось: что киргиз нередко уединялся в гостиную к столу с закусками и оставался там подолгу, пробуя разные вина; но он в то же время не выглядел распущенным или нетрезвым, он ласково улыбался своему другу, а во время новогодней молитвы даже тронул все общество тем, что присоединился к общему пению «Царю небесный», сказавши, что для него Бог — один.

И на минуту, во время стройного, печально-торжественного пения молитвы, охватило внезапно душу Павла чувство острой щемящей грусти. Он вспомнил эту же ночь, под этим же зимним застывшим небом, эти же отсветы огней в зале и эти же молитвы, под которыми, склонив непорочную детскую голову, стояла она, его единая Тася, его радость, и жизнь, и смерть, его единая, обрученная, с которой он тогда же обручился навеки.

И вот пробежали зимы и годы, и опять веет по зале небесный царь и утешитель, а ее нет с Павлом, ее нет, они разлучены тысячью верст, и сейчас она с каким-то англичанином, с чужим, нерусским, никогда не признававшим духа истины человеком, она, ему отданная, ему обрученная, обреченная Павлу, его бессмертная Мечта.



 Иже везде-е сый
 И вся испол-ня-яй… —



прогрохотали за его спиною басы, и Павел обернулся, и увидел вокруг уверенные лица, и сам уверовал, и с замиранием сердца протянул руку к Исполняющему всё, и душа его крикнула в хоре голосов: «Верни мне её, Ты, все исполняющий, верни мне ее, Сокровище благих», — но тут же понял, что ничего этого не бывает в жизни, что в жизни все невозвратно, не бывает чудес, и они разъединенными пребудут навеки.

Слезы готовы были вскипеть в глубине души его, но он увидел подле себя старенькое, растроганное лицо мамы, стало жаль тревожить и огорчать ее, и он улыбнулся матери, и подошел, и обнял, и сказал сердечно:

— Как я рад, мама, что в эту ночь я с тобой.

Умитбаев подошел, он выглядел растроганно, он говорил, что эта молитва полна красоты и умиления; он целовал руки Павликовой мамы и клялся, что отныне они всегда будут приезжать к ней на Новый год, где бы ни жили.

— Если бы даже на Северном полюсе? — спросила кокетливо Нелли, и вся молодежь вокруг нее засмеялась. Она в этот вечер открыто ухаживала за Умитбаевым, и тот не показывал виду, что это ему приятно.

— Разумеется, и с Северного полюса, — ответил он галантно и добавил: — Если бы там это время не оставались вы!

Так или иначе он казался веселым, и то, что подходил он к водочному столу, перестало тревожить Павла.

И домой они поехали вместе; ехали вместе с мамой, втроем, в широких санях-розвальнях, и опять Умитбаев шутил и смеялся, говоря, что совсем забыл свои аулы.

На несколько мгновений он нахмурился, когда на парадном им открыла дверь Катерина. Она была разряжена во что-то яркое: новое платье было ей узко, и здоровое, крепкое тело словно рвалось из перетянутого платья.

— С праздничком! С новым счастьем! — сказала она всем и тут же, дерзко глянув на Умитбаева, вышла в кухню.

Сквозь раскрытую дверь Павел увидел, что там за столом восседает какой-то мужчина в канареечной рубашке. Заметил это и Умитбаев; Павел поглядел, — щеки его как бы покрылись зеленью, он нервно щелкнул пальцами и прошел в комнаты.

— Спать, спать пора, — сказал он Павлику, когда тот вошел к нему и начал раздеваться.

Невольно поглядел на него Павел: голос его звучал глухо, точно горло его было сдавлено. Безотчетно чувствуя, что надо что-то разъяснить, рассеять, Павел сказал как бы вскользь:

— Смешная эта Катерина, нарядилась в зеленое, а с нею в кухне был ее двоюродный брат.

— Да? — утомленно переспросил Умитбаев и погасил свечу.

— Это ее родственник, он уже ушел, — счел нужным добавить Павел. Ему все хотелось отвлечь Умитбаева, он пытался занять его разговорами о вечере, много рассказывал о том, как Нелли похорошела; но так как Умитбаев все молчал и лежал неподвижно, то наконец и Павел прекратил беседу. Луна стояла посреди неба, равнодушно глядя в окно их комнаты.

Павел заснул с мыслью об Умитбаеве, но тотчас же почувствовал, что стал тонуть, погружаться в какую-то пучину, исполненную света. Он сразу очутился среди неба, и от этого мгновенно оборвались в нем все мысли об Умитбаеве, то есть о земле. Небо сияло перед ним, светлое, оранжевое, слепящее глаза, и странно было примечать на нем ярко горящее созвездие Девы. Он чувствовал, что, достигнув созвездия, он перестал тонуть. Все земное, все тленное теперь было под ним, сам же он плыл в оранжевом воздухе, и, исполненное ласки, сияло перед ним призывающее лицо Девы. «Неужели это она? — подумал он, чувствуя в сердце нестерпимую до боли радость. — Неужели я с нею? Я не разлучен, а приближен; неужели в самом деле нам суждено сблизиться — хотя бы и здесь?»

И едва только подумал, как увидел простертые к не