Импровизатор (Андерсен; Ганзен)/1899 (ВТ:Ё)/1/11

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Импровизатор
Бернардо является, как Deus ex machina. «La pruova d’un opera seria». Моя первая импровизация. Последний день карнавала

автор Ганс Христиан Андерсен (1805—1875), пер. А. В. Ганзен (1869—1942)
Оригинал: дат. Improvisatoren. — См. Содержание. Перевод созд.: 1835, опубл: 1899. Источник: Г. Х. Андерсен. Собрание сочинений Андерсена в четырёх томах. Том третий. Издание второе — С.-Петербург: Акцион. Общ. «Издатель», 1899, С.1—254

[75]
Бернардо является, как Deus ex machina. «La pruova d’un opera seria». Моя первая импровизация. Последний день карнавала

На другой день я всё утро напрасно искал случая увидеться с Бернардо; много раз проходил я и по площади Колонна, не для того, чтобы любоваться на колонну Антония, но чтобы увидать хоть край платья Аннунциаты: она, ведь, жила на этой площади! Бродил я, конечно, всё возле её дома. У неё были гости; счастливцы! До меня доносились звуки фортепиано и пение; я прислушался, но это пела не она. Низкий бас пропел несколько гамм; вероятно, это был капельмейстер, или один из певцов её труппы. Какой завидный жребий! Вот бы быть на месте того, кто пел Энея! Видеть её так близко, лицом к лицу, упиваться её ласковыми взглядами, переезжать с нею из города в город, пожиная лавры!.. Я совсем ушёл в эти мечты, а вокруг меня плясали увешанные бубенчиками арлекины, пульчинелли и чародеи. Я совсем и забыл, что сегодня опять карнавал, что веселье уже началось, и вся эта пёстрая толпа, весь этот шум и гам производили на меня самое неприятное впечатление. Мимо катились экипажи; почти все кучера были переодеты дамами, но эти чёрные усы и бороды, видневшиеся из-под дамских капюшонов, эти резкие угловатые движения просто резали мне глаза! Я не был, как вчера, расположен веселиться и, бросив последний взгляд на дом, где жила Аннунциата, хотел уже уйти домой, как вдруг из ворот выскочил Бернардо и бросился прямо ко мне, весело крича: «Иди же сюда! Не стой там! Я представлю тебя Аннунциате! Она уже ждёт тебя! Видишь, какой я хороший друг!»

— Она! — пробормотал я, и кровь бросилась мне в лицо. — Не шути со мною! Куда ты ведёшь меня?

— К ней, к той, которую ты воспел! — ответил он. — К ней, к волшебнице, вскружившей всем нам головы, к божественной Аннунциате! — И он повлёк меня за собою.

— Но объясни же мне, как ты сам попал туда? Как ты можешь вводить к ней меня?

— После, после всё узнаешь! — ответил он. — Смотри же теперь повеселее!

— Но костюм мой!.. — пробормотал я, торопливо охорашиваясь. [76] — О, ты бесподобен, друг мой! Лучше и быть нельзя! Ну, вот мы и у дверей!

Двери отворились, и я очутился перед Аннунциатою. Она была в чёрном шёлковом платье; на плечи был накинут газовый, голубой с красным, шарф, чёрные волосы зачёсаны назад и оставляли открытым высокий благородный лоб, на который спускалось какое-то чёрное украшение, кажется камея. Поодаль от неё, возле окна, сидела старушка в тёмном простеньком платье; глаза и весь облик её обнаруживали еврейку. Я вспомнил утверждение Бернардо, будто Аннунциата и красавица-еврейка из Гэто одно и то же лицо; но нет, сердце моё протестовало против этого! В комнате находился ещё один, незнакомый мне господин. При нашем входе он встал; сама Аннунциата с улыбкой направилась нам навстречу, и Бернардо шутливо представил меня ей:

— Милостивая синьора, имею честь представить вам поэта, моего друга, аббата Антонио, любимца семейства Боргезе!

— Синьор извинит, — начала она: — но, право, это не моя вина! Я не желала напрашиваться на ваше знакомство, как оно ни лестно для меня!.. Вы почтили меня стихотворением, — тут она покраснела: — ваш друг назвал мне автора и обещал представить его мне… Но вдруг увидал вас в окно, крикнул: «сейчас вы увидите его!» и устремился за вами, прежде чем я успела остановить его, предупредить… Ведь, таким образом… Но вы лучше меня знаете своего друга!

Бернардо принялся смеяться, а я пробормотал что-то похожее на извинение и выразил, как умел, своё счастье и радость.

Щёки мои горели; она протянула мне руку, и я, в порыве восторга, прижал её к губам. Она познакомила меня с упомянутым выше господином, капельмейстером их труппы, старушку же назвала своею воспитательницей. Последняя окинула нас с Бернардо серьёзным, почти строгим взглядом, но я скоро забыл об этом под впечатлением остроумия и дружески-ласкового обращения Аннунциаты.

Капельмейстер сказал мне несколько обязательных комплиментов насчёт моего стихотворения, протянул мне руку и посоветовал мне взяться за составление оперных либретто. Для начала я мог бы написать одно для него.

— Не слушайте его! — прервала Аннунциата. — Вы не знаете, в какие бедствия он хочет ввергнуть вас! Композиторы и не думают о жертвах, какие приходится приносить автору либретто, а публика и того меньше. Сегодня вечером вы увидите в театре «La pruova d'un opera seria» — правдивую картину мучений бедного автора, и всё же они обрисованы там ещё недостаточно ярко. [77] Композитор хотел было возразить, но Аннунциата подошла ко мне поближе и, смеясь, продолжала:

— Вы создаёте вещь, вкладываете в прекраснейшие стихи всю вашу душу; идея, характеры — всё у вас строго обдумано, но вот является композитор. У него своя идея, и её надо провести, а вашу побоку. Он желает ввести барабаны и дудки, и вы должны плясать под них. Примадонна говорит, что не станет петь, если у неё не будет блестящей выходной арии; ей нужна ария в темпе furioso maestoso, а кстати это или не кстати, это уж не её дело. Первый тенор предъявляет такие же требования. Вы должны метаться от прима к терциа-донне, от басов к тенорам, кланяться, улыбаться, переносить все наши капризы, а их немало!

Капельмейстер хотел что-то возразить, но Аннунциата не дала ему сказать ни слова и продолжала:

— Затем является сам директор, взвешивает, соображает и бракует. Вы же должны разыгрывать роль его покорнейшего слуги во всём, даже в глупостях и нелепостях. Заведующий монтировочною частью уверяет, что средства театра не позволяют такой-то обстановки, таких-то декораций, и вот, вы должны изменить в вашей пьесе то-то и то-то, или, как говорят на театральном языке: «прилаживаться к обстоятельствам». Декоратор с своей стороны не позволяет приладить к его новой декорации такого-то аксессуара, и вы должны выкинуть все реплики, в которых упоминается этот аксессуар. Затем, оказывается, что синьора не может брать трель на том слоге, которым кончается какой-нибудь стих; ей нужен слог на а, откуда же вы возьмете его — ей нет никакого дела. Вы должны прилаживаться, прилаживаться, и когда, наконец, ваше либретто, в неузнаваемом для вас самих виде, появится на сцене, вам предстоит удовольствие присутствовать при провале оперы и услышать вопль композитора: «Всё погубило невозможное либретто! Даже мои мелодии не могли окрылить такого истукана; он и провалился!»

В окна к нам врывались звуки весёлой музыки; ряженые шумели на площади и на улицах. Громкие крики восторга и аплодисменты привлекли нас всех к открытому окну. Теперь, стоя рядом с Аннунциатой, достигнув исполнения моего заветного желания, я опять был счастлив, карнавал опять веселил меня, как вчера, когда я сам принимал в нём участие.

Под окном собралось больше полсотни пульчинеллей. Они выбрали себе короля и усадили его в маленькую тележку, разукрашенную пёстрыми флагами и гирляндами из лавровых ветвей и лимонных корок, развевавшихся словно ленты и шнурки. На голову королю надели [78]корону из вызолоченных и раскрашенных яиц, в руку дали скипетр — огромную погремушку, обвитую макаронами, затем все принялись плясать вокруг него, а он милостиво раскланивался на все стороны. Наконец, пульчинелли впряглись в тележку, чтобы везти его по улицам; тут он случайно увидел Аннунциату, узнал её, дружески кивнул ей и крикнул: «Вчера ехала ты, а сегодня еду я на тех же кровных римлянах!» Я видел, как Аннунциата вся вспыхнула и отшатнулась, но вдруг, овладев собой, мгновенно бросилась вперёд, перегнулась чрез перила балкончика и крикнула ему: «Да, но ни ты, ни я не достойны этого счастья!»

Её увидали, услышали её слова, громкое «виват» огласило воздух, и на балкон полетели букеты. Один задел её плечо и упал мне на грудь. Я крепко прижал к сердцу это сокровище, с которым решил не расставаться.

Бернардо был возмущён этою, как он выразился, дерзостью пульчинелля, хотел было сейчас же бежать на улицу и наказать парня, но капельмейстер и другие удержали его, обратив всё в шутку.

Слуга доложил о приходе первого тенора, который привёл с собою какого-то аббата и иностранного художника, желавших представиться Аннунциате. Минуту спустя, вошли новые гости: ещё несколько иностранных художников, явившихся засвидетельствовать певице своё почтение. Эти отрекомендовались ей сами. Таким образом, составилось целое общество. Разговор шёл о весёлом празднестве, состоявшемся прошедшую ночь в театре Аргентина, где собрались маски, в костюмах, скопированных с знаменитых статуй: Аполлона, гладиаторов и метателей диска. В общий разговор не вмешивалась только пожилая дама, которую я принял за еврейку; она совсем ушла в своё вязанье и только кивала головой всякий раз, как Аннунциата обращалась к ней в разговоре.

Как не похожа была сегодняшняя Аннунциата на то существо, которое я рисовал себе заранее! Дома она казалась жизнерадостным, почти резвым ребёнком, но и это шло к ней удивительно и нравилось мне несказанно. Она восхищала и меня, и всех остальных своими беглыми, шутливыми замечаниями и своим остроумием. Вдруг она взглянула на часы, быстро поднялась и извинилась пред нами, что должна оставить нас, — пора было одеваться; она, ведь, пела в этот вечер главную партию в «La pruova d’un opera seria». Дружески кивнув нам головкой, она скрылась в соседнюю комнату.

— Как ты осчастливил меня сегодня, Бернардо! — сказал я, очутившись с ним на улице. — Какая она милая! Такая же милая, как и на сцене!.. Но каким образом ты сам очутился у неё, как мог [79]ты так скоро познакомиться? Я ничего не понимаю! Всё это кажется мне сном, даже то, что я был сейчас у неё!

— Как я попал к ней? Очень просто! — отвечал Бернардо. — Я, как один из представителей знатной римской молодёжи, как офицер папской гвардии и, наконец, как поклонник красоты, счёл своим долгом явиться к ней с визитом! Да любви не нужно и половины всех этих предлогов. Вот я и явился к ней, а уж само собою разумеется, что представиться-то ей я сумел не хуже тех художников, что явились при тебе, также без всяких глашатаев или дядек!.. Раз я влюблён, я всегда бываю интересным, и можешь быть уверенным, что я сумел занять её разговором. Через полчаса мы были с нею уже настолько знакомы, что я мог ввести к ней и тебя!

— Ты любишь её? — спросил я. — Любишь её истинною любовью?

— Да, больше чем когда-либо! — сказал он. — В том же, что она и есть та самая красавица, которая угощала меня вином в доме еврея, я и не сомневаюсь. И она узнала меня, как только я вошёл к ней; я сразу заметил это. А старая еврейка, что сидит словно истукан, только покачивая головой да спуская петли, является своего рода Соломоновою печатью, подтверждающею моё предположение. Но сама-то Аннунциата не еврейка; меня ввели в заблуждение её чёрные волосы, тёмные глаза и место нашей первой встречи с нею. Твоё предположение вернее: она нашей веры и будет в нашем раю!

Мы уговорились встретиться вечером в театре, но народу было столько, что мне так и не удалось отыскать Бернардо. Я всё-таки достал себе место; театр был набит битком, жара стояла ужасная, а кровь моя и без того уже была лихорадочно возбуждена; события двух последних дней представлялись мне каким-то бредом. Дававшаяся же пьеса меньше всего годилась для успокоения расходившихся нервов. Опера-буфф «La pruova d'un opera seria», как известно, продукт самой развесёлой фантазии. В ней собственно нет общей связи; либреттист и композитор имели в виду только посмешить публику и дать певцам побольше случаев блеснуть своим голосом и уменьем петь. В опере выведены страстная, капризная примадонна, такой же композитор и разные капризничающие артисты, этот особый сорт людей, с которыми и обходиться нужно на особый лад, словно с ядом, что́ и убивает и исцеляет! Бедный же либреттист играет в пьесе роль несчастного козла отпущения.

Появление Аннунциаты вызвало бурю восторгов и цветочный дождь. Выказанные ею в этой новой роли весёлость и живость сочли высшим проявлением искусства; я же назову это скорее проявлением её истинной природы: такою точно была она и вчера у себя дома. Пение её [80]напоминало сегодня звон серебряных колокольчиков; все сердца упивались радостью, сиявшею в её взоре.

Дуэт между нею и композитором, причём они меняются партиями — он поёт женскую, а она мужскую — был триумфом для обоих, но особенно поразила всех слушателей Аннунциата своими искусными переходами от самого низкого альта к высочайшему сопрано. В танцах же она казалась самою Терпсихорою, как та изображается на этрусских вазах; каждое движение дышало пленительною грацией и могло послужить предметом изучения для художника или скульптора. Но вся эта пленительная живость и резвость казались мне только естественным проявлением её природы, которую я уже имел случай изучить. Роль Дидоны была, по-моему, в исполнении Аннунциаты действительно проявлением высшего искусства, роль же «примадонны» в этой опере — высшим проявлением субъективности.

Бравурные арии буффонады были набраны отовсюду, но Аннунциата исполняла их так естественно-шаловливо, что бессмыслица как-то скрадывалась.

В конце концов композитор уверяет, что теперь всё превосходно, что можно начать увертюру и раздаёт ноты музыкантам настоящего оркестра; примадонна помогает ему; затем дают знак, и начинается ужаснейшая, уши и душу раздирающая какофония. Но сам композитор и примадонна аплодируют и кричат: «браво! браво!» Публика вторила им, смех почти заглушал музыку, но меня всё это возбуждало ещё больше; я положительно был расстроен. Аннунциата казалась мне резвым, восхитительно шаловливым ребёнком; пение же её напоминало дикие дифирамбы вакханок, и я не мог следовать за нею даже в этот мир весёлых звуков. При взгляде на неё, мне вспоминалась чудная фреска Гвидо-Рени «Аврора». На ней богини времён года порхают вокруг колесницы солнца; одна из них поразительно похожа на портрет Беатриче Ченчи, но только как бы снятый с последней в один из счастливых моментов её жизни. То же выражение нашёл я и в лице Аннунциаты. Будь я скульптором, я бы изваял её из мрамора, и люди назвали бы эту статую «невинною радостью». Всё громче и громче гремели диссонансы в оркестре; композитор и примадонна пели, и затем воскликнули: «Великолепно! Увертюра кончена, теперь можно поднять занавес!» и в ту же минуту занавес опустили. Буффонада была кончена. Аннунциату принялись вызывать по-вчерашнему, осыпая букетами, венками и стихами. Кружок моих ровесников, из которых я знал некоторых, решил дать ей в этот вечер серенаду; я примкнул к ним, несмотря на то, что не пел уже целую вечность.

Через час после её возвращения домой, мы гурьбой отправились [81]на площадь Колонна и расположились под балконом Аннунциаты; за длинными оконными занавесями мелькал ещё свет; душа моя была взволнована; я думал только о ней, и голос мой смело слился с голосами других. Кроме того, я должен был исполнить соло; по мере того, как я пел, я всё больше и больше забывал окружающее и всё на свете; я весь ушёл в мир звуков, и голос мой звучал так мощно и в то же время так нежно, как никогда прежде. Товарищи мои не могли удержаться от тихого «браво», и с меня было довольно, — я сам стал прислушиваться к своему голосу, и радость стеснила мне грудь: я чувствовал в себе присутствие божества! Когда Аннунциата показалась на балконе и низко поклонилась нам в знак благодарности, мне казалось, что это относится ко мне одному. Я слышал, как мой голос покрывал весь хор, являясь как бы душою этого огромного тела. В каком-то чаду упоения вернулся я домой; суетные мысли мои были заняты одним — удовольствием, которое наверно доставило моё пение Аннунциате! Я, ведь, поразил им даже себя самого.

На следующий день я отправился к ней с визитом и застал у неё Бернардо и многих других знакомых. Она была в восторге от чудесного тенора, который слышала вчера во время серенады; я покраснел, как маков цвет. Кто-то из присутствующих выдал меня, и она сейчас же повлекла меня к фортепиано, требуя, чтобы я спел с нею дуэт. Я стоял перед инструментом, как преступник перед эшафотом, уверяя, что никак не могу петь. Но все принялись просить меня, а Бернардо даже бранить за то, что я хотел лишить их удовольствия слышать синьору. Она взяла меня за руку, и я был пойман, как птица; напрасно я бил крыльями — пришлось петь! Дуэт был мне знаком; Аннунциата сыграла прелюдию и начала; я поддерживал её дрожащим голосом. Взгляд её покоился на мне, как бы говоря: «Не робей! Следуй за мною в мир звуков!» Я и думал только об этом, да об Аннунциате. Скоро робость моя прошла, и я кончил дуэт смело и уверенно. Бурные аплодисменты приветствовали нас обоих, даже молчаливая старая еврейка дружески кивнула мне головой.

— Да ты просто поразил меня! — шепнул мне Бернардо и затем рассказал всем, что я отличаюсь ещё одним прекрасным талантом — даром импровизации, которым и должен сейчас порадовать общество. Я был глубоко взволнован, но лестные похвалы моему пению и некоторая уверенность в своих способностях, а также просьбы Аннунциаты заставили меня решиться импровизировать — в первый раз с тех пор, как я стал взрослым человеком. Я взял гитару Аннунциаты, а она задала мне тему: «Бессмертие». Я быстро обдумал богатую тему, взял несколько вступительных аккордов и начал импровизацию. [82] Гений фантазии понёс меня чрез фосфорно-голубое Средиземное море в пышные долины Греции. Афины лежат в развалинах; над поверженными колоннами растут дикие фиговые деревья. И дух мой проникся печалью. Во времена Перикла здесь, под высокими сводами, весело толпился народ, собравшийся на праздник красоты; по улицам плясали увенчанные цветами женщины, прекрасные, как Лаиса, громко раздавалось пение рапсодов!.. Они пели о бессмертии красоты и добра. Но теперь от благородных красавиц остался один прах; восхищавшие древних греков прекрасные формы забыты! И вдруг, в то самое время, как гений фантазии оплакивал разрушение Афин, из земли извлекли дивные образы красоты, изваянные великими мастерами из мрамора, и гений узнал в них дочерей Аттики! Красота получила в этих статуях отпечаток божественности, и белый мрамор сохранил её для грядущих поколений! Красота бессмертна! Да, но земная власть и величие — преходящи! Гений фантазии понёсся через море, в Италию, и с развалин древнего дворца Цезарей смотрел на вечный город. Тибр по-прежнему катил свои мутные волны, но там, где некогда боролся Гораций Коклес, плыли в Остию барки с брёвнами и оливками. На том месте, откуда бросился некогда в огненную пучину Курций, росла высокая трава и пасся скот. Август! Тит! Славные имена! Но о них говорят ныне лишь стены разрушенных храмов и арки. Римский орёл, мощная птица Юпитера, лежит мёртвым в своём гнезде. Рим, где твоё бессмертие? Но вот сверкнула молния церковного проклятия над возникающими царствами Европы. Поверженный Римский престол стал престолом св. Петра, и земные владыки потекли в священный град босые, с непокрытыми головами. Рим стал повелителем мира! В шуме крыл пролетающих веков звучит, однако: «Смерть, смерть всему, что доступно руке человека, открыто его глазу!» Но может ли заржаветь меч св. Петра? Может ли рушиться власть церкви? Возможно ли невозможное? Рим гордо лежит в развалинах со своими древними богами и священными образами, но властвует над миром, как очаг вечного искусства! Вечно будут стекаться, о, Рим, к твоим холмам сыны Европы — и с востока, и с запада, и с холодного севера — восклицая: «Рим, твоя власть бессмертна!»

Бурные одобрения приветствовали меня, когда я остановился. Одна Аннунциата не шевельнулась; она сидела молчаливая и прекрасная, как статуя Венеры, не сводя с меня пламенного взора. Я понял немой язык сердца, и слова вновь полились из моих уст, складываясь в стихи под диктовку вдохновенной мысли.

С великой мировой арены гений фантазии понёс моих слушателей на меньшую: я описал великую артистку, приковывающую к себе [83]сердца людей своею игрою и пением. Аннунциата опустила глаза: я, ведь, имел в виду её и постарался, чтобы её узнали в моём изображении. «Когда замрут последние звуки её голоса», продолжал я: «когда занавес упадёт, когда умолкнут шумные ликования толпы — её художественное создание становится прекрасным трупом, погребённым в груди слушателей. Но грудь поэта подобна гробнице Мадонны: в ней всё превращается в цветы и благоухание, умершие воскресают в ещё более прекрасных образах; из неё взвивается ввысь мощная песнь, обещающая артистке «бессмертие»!»

Я смотрел на Аннунциату; уста мои высказали мои мысли, я низко поклонился ей, и все окружили меня, осыпая похвалами.

— Вы доставили мне истинное наслаждение! — сказала Аннунциата, ласково глядя на меня, и я осмелился поцеловать её руку.

Моя импровизация возбудила в ней интерес ко мне; она уже тогда чувствовала то, что я понял только позже, что это любовь заставила меня вознести её и её искусство на такую высоту, до которой они никогда не могли возвыситься на самом деле. Драматическое искусство не бессмертно, к сожалению! Оно напоминает радугу, отражающую великолепие неба; это мост, соединяющий небо с землёй; им восхищаются, но через минуту он исчезает со всеми своими лучезарными красками.

Я ежедневно посещал Аннунциату. Немногие ещё остававшиеся дни карнавала пролетели как сон, но я всецело насладился ими: в обществе Аннунциаты я вкушал такую радость и блаженство, каких не знавал раньше.

— Ну, вот и ты начинаешь вести себя по-человечески! — сказал мне Бернардо. — Как и мы все! Но всё-таки ты ещё чуть только прикоснулся губами к чаше наслаждений. Я готов поклясться, что ты ещё ни разу в жизни не целовал ни одной девушки, ни разу не склонял головы на её плечо! А что, если бы Аннунциата полюбила тебя?..

— Что ты говоришь! — возразил я почти сердито, и кровь бросилась мне в лицо: — Аннунциата, эта чудная женщина, настолько выше меня!..

— Да уж там выше или ниже — всё же она женщина, а ты поэт! Ваших отношений нельзя определить с точностью. Но раз поэту удастся забраться в сердце, он может ввести туда и возлюбленного.

— Я только восторгаюсь ею, восхищаюсь её весёлостью, её умом и талантом, но любить её — этого мне и в голову не приходило!

— Фу, как всё это важно, торжественно! — смеясь, сказал Бернардо. — Так ты не влюблён? Впрочем, ведь, ты из породы духовных амфибий, занимающих между духами и людьми среднее место!.. Так ты не влюблён, как я, как был бы влюблён всякий другой [84]на твоём месте. Ты сам говоришь это, и я хочу верить тебе. Но тогда ты должен доказать это и на деле: не краснеть и не бледнеть, когда она говорит с тобою, и не бросать на неё таких пламенных взоров! Я советую тебе это ради неё же! Как ты думаешь, какими глазами смотрят на это другие?.. Но, к счастью, она уезжает послезавтра и кто знает, вернётся ли она после Пасхи, как обещает!

Да, Аннунциата собиралась покинуть нас на пять долгих недель! Она была приглашена петь во Флоренцию, и отъезд её был назначен в первый же день поста.

— Теперь у неё будет толпа новых вздыхателей! — продолжал Бернардо. — Старые скоро забудутся, а также забудется и твоя прекрасная импровизация, за которую она наградила тебя такими ласковыми взглядами, что, право, страшно становилось! Но глуп тот, кто занят одною женщиной! Все они к нашим услугам! Луг усыпан цветами — рви сколько душе угодно!

Вечером мы были с ним в театре; Аннунциата пела в последний раз перед своим отъездом. Она опять выступила в роли Дидоны; пение и игра её были так же совершенны, как и в первый раз; это была та высшая степень искусства, выше которой идти уже нельзя. Она опять явилась для меня тем же чистым идеалом, как и в первый вечер. Весёлость, резвая шаловливость, проявленные ею в буффонаде и в своей домашней жизни, казались мне только пёстрым светским нарядом, который она временами накидывала на себя; он очень шёл к ней, но в Дидоне мы видели самую её душу, её духовное «я». Крики восторга приветствовали певицу; едва ли восторженнее приветствовали римляне даже Юлия Цезаря и Тита!

Аннунциата сердечно благодарила публику и, прощаясь, обещала скоро вернуться в Рим. Опять раздались «браво». Вызывали её без конца, и молодёжь опять выпрягла из экипажа лошадей и с триумфом повезла её по улицам. Я был впереди всех. Бернардо восторгался не меньше меня, и мы оба крепко держались за дышло кареты, в которой сидела улыбающаяся Аннунциата; видно было, что благородное сердце её переживало в эти минуты высшее счастье.

Вот настал и последний день карнавала, а вместе с тем и пребывания Аннунциаты в Риме. Я пришёл к ней проститься. Она была очень тронута вчерашними овациями и говорила, что уже заранее радуется возможности опять вернуться сюда после Пасхи, хотя и Флоренция, со своею чудною природою и великолепными картинными галереями, очень привлекает её. Несколькими беглыми штрихами она так хорошо обрисовала мне город и все его окрестности, что я как бы воочию увидел пред собою и покрытые лесами Аппенины, с разбросанными [85]по ним виллами, и площадь дель Грандука и роскошные, старинные палаццо.

— Я опять увижу великолепную галерею, — радовалась Аннунциата: — где впервые научилась любить скульптуру и познала величие человеческого духа, властного, подобно Прометею, вдохнуть жизнь в мёртвый камень! Ах, если бы я могла сейчас ввести вас в одну из зал, самую маленькую, но самую дорогую мне, я знаю, вы были бы так же счастливы, как была счастлива я, увидев её впервые, как счастлива и теперь, только вспоминая о ней! В этой небольшой восьмиугольной зале находятся одни шедевры искусства; но все они меркнут пред статуей Венеры Медицейской! Никогда не видала я подобного выражения, подобной жизненности в статуе! Даже обыкновенно мёртвые мраморные глаза — здесь как живые! Художник сумел вложить в её взгляд столько жизни, что при известном освещении он как будто заглядывает вам прямо в душу. Да, вы видите перед собою живую богиню, родившуюся из пены морской! На стене, позади статуи, висят две великолепных Венеры Тициана; это тоже богини красоты, но красоты земной, тогда как мраморная богиня дышит красотою небесною. Рафаэлевские Форнарина и неземные Мадонны также много говорят моей душе и сердцу, но больше всего влечёт меня всё-таки к статуе Венеры; она для меня не только художественное произведение, но светлое, живое создание, заглядывающее мне своим мраморным взором прямо в душу. Ни одна статуя, ни одна группа в мире не нравится мне так — даже группа Лаокоона, хотя в последней самый камень, кажется, вздыхает от боли! Одного ватиканского Аполлона, — вы, ведь, знаете его? — считаю я достойным стоять рядом с Венерою Медицейской. Но сила и духовное величие, которые придал художник изображению бога поэзии, в богине красоты ещё облагорожены женственностью!

— Я видел гипсовую копию этой дивной статуи! Приходилось мне видеть также и хорошие слепки.

— Да, но что может быть несовершеннее их! — сказала она. — В мёртвом гипсе и выражение мертво. Мрамор же сообщает изображению жизнь, одухотворяет его; камень превращается в плоть! Так и кажется, что под тонкой кожей струится живая кровь!.. Ах, если бы вы были со мною во Флоренции! Мы бы вместе восхищались этими дивными произведениями искусства! Там я была бы вашим гидом, как вы будете моим здесь, когда я опять вернусь в Рим.

Я низко поклонился, обрадованный и польщённый выраженным ею желанием.

— Так мы увидим вас опять только после Пасхи?

— Да, я вернусь к иллюминации собора св. Петра! — ответила она. — [86]Но вы вспоминайте обо мне, как и я в флорентийской галерее буду вспоминать о вас! Я буду жалеть, что вы не можете вместе со мною любоваться этими сокровищами! Я всегда так: любуясь чем-нибудь, я жалею, что тут нет моих друзей, желаю, чтобы и они разделяли со мною моё наслаждение! Чувство это несколько сродни тоске по родине!

Аннунциата протянула мне руку; я поцеловал её и позволил себе сказать полушутя:

— Смею просить вас передать этот поцелуй Венере Медицейской?

— Так он не мне предназначался? — сказала она. — Ну, я свято исполню поручение! — Она ласково кивнула мне и поблагодарила за те приятные часы, которые доставили ей моё пение и импровизация. — Мы ещё увидимся! — прибавила она.

Я простился и вышел от неё, не чувствуя под собой ног.

В коридоре я встретил пожилую еврейку; она раскланялась со мною приветливее обыкновенного, и я в порыве умиления поцеловал ей руку; тогда она потрепала меня по плечу и сказала:

— Вы славный, хороший человек!

Затем я очутился на улице, всё ещё под обаянием дружеского обращения, ума и красоты Аннунциаты.

Я был теперь как нельзя больше расположен веселиться вовсю в этот последний день карнавала; я как-то не мог хорошенько освоиться с мыслью, что Аннунциата уезжала; уж чересчур просто мы с ней распростились — как будто нам предстояло опять свидеться завтра! Без всякой маски на лице вмешался я в весёлую войну конфетти. Все стулья, расставленные вдоль тротуаров, были заняты, все подмостки и окна тоже. Экипажи разъезжали взад и вперёд, а в промежутках между ними волновалась пёстрая толпа людей. Если хотелось перевести дух свободнее, приходилось забегать вперёд какого-нибудь экипажа, — между двумя, следовавшими один за другим, экипажами всё-таки оставалось маленькое пространство, где можно было двигаться свободнее. Музыка так и гремела, весёлые маски распевали песни, а в одном из экипажей ехал, спиною к кучеру, какой-то капитан и трубил о своих великих подвигах на суше и на море. Шалуны-мальчишки, верхом на деревянных лошадках, покрытых пёстрыми попонами, из-под которых виднелись лишь голова да хвост, а ноги всадника, заменявшие четыре ноги животного, были скрыты — разъезжали между экипажами и ещё более увеличивали суматоху. Я не мог двинуться ни взад, ни вперёд; пена со взмыленных лошадей клочьями летела мне в лицо. Наконец, мне не осталось ничего другого, как вскочить на подножку одной из колясок, в которой ехали двое замаскированных: какой-то старый [87]толстяк в халате и ночном колпаке и прелестная цветочница. Последняя сейчас заметила, что я вскочил к ним не из шалости, а скорее по нужде, погладила мою руку и предложила пару конфетти. Старик же принялся осыпать меня целым градом конфетти, и как только около нас стало попросторнее, цветочница последовала примеру своего кавалера. Защищаться с пустыми руками я не мог и весь осыпанный с головы до пят мукою, обратился в бегство. Двое арлекинов весело принялись чистить меня своими складными палками, но вот та же самая коляска повернула обратно, и на меня опять посыпался град конфетти. Я было решил для защиты и сам запастись конфетти, но раздался пушечный выстрел — сигнал к удалению экипажей в боковые улицы, и мои неприятели скрылись. Они, по-видимому, знали меня. Кто же они? В этот день я ни разу не встретил на Корсо Бернардо, и меня осенила мысль: старик в халате и колпаке — он, а цветочница — его «ручная птичка»! Вот бы заглянуть им в лицо! Я достал местечко на одном из стульев возле самого угла площади. Скоро опять прогремела пушка — сигнал к бегу, и лошади стремглав помчались по Корсо по направлению к Венецианской площади. Вслед затем улицу опять запрудил народ. Я тоже собирался было сойти на тротуар, как вдруг раздались испуганные крики: «Cavallo!» (Лошадь!) Одна из лошадей, прежде всех достигшая цели, не была остановлена там и немедленно повернула назад по Корсо. При виде этой густой толпы, спокойно разгуливавшей по улице, легко было представить себе, какая могла произойти беда! Как молния блеснуло у меня в уме вспоминание о смерти моей матери; я как будто вновь пережил тот ужасный момент, когда мы с нею очутились под лошадьми… Я неподвижно глядел пред собою: толпа, как бы по мановению волшебного жезла, разом отхлынула с середины улицы в стороны, словно как-то сжалась вся; как ветер пронеслась мимо меня, вся покрытая пеною, с окровавленными боками и развевающеюся гривою, одичавшая лошадь; из-под копыт её так и сыпались искры; и вдруг она, точно поражённая внезапным выстрелом, растянулась на земле мёртвою. Все испуганно спрашивали друг друга, не случилось ли какого-нибудь несчастья, но Мадонна взяла народ свой под свою защиту, — ничего не случилось, и сознание минувшей опасности только настроило всех ещё веселее.

Снова был подан знак, экипажи опять запрудили Корсо; скоро должен был начаться блестящий финал карнавала — праздник мокколи[1]. Экипажи разъезжали теперь как хотели, давка и теснота ещё увеличились, мрак с каждою минутою густел, но вот всюду замелькали [88]огоньки; не было человека без зажжённой свечки в руках; некоторые же держали целые пучки мокколи. Во всех окнах тоже сияли огоньки; вечер стоял чудный, тихий; и дома, и экипажи казались усеянными блестящими звёздочками. В воздухе колебались прикреплённые к палкам бумажные фонарики и целые пирамиды из мокколи. Каждый старался оградить свой огонёк и потушить свечку у другого; всё громче и громче раздавались крики: «Sia ammazato, chi non porta moccoli!» («Смерть тому, у кого нет мокколи!»). Тщетно защищал я свою свечку, её каждую минуту гасили; тогда я бросил её, и все окружающие должны были последовать моему примеру. Дамы, стоявшие вдоль тротуаров возле самых стен домов, просовывали свои свечи в окна подвальных этажей и насмешливо кричали мне: «Senza moccoli!» (Без свечки!) Они думали, что их-то свечи в безопасности, но ребятишки, ютившиеся в подвалах, взбирались на столы и тушили огоньки. Из окон верхних этажей свешивались бумажные шары и фонарики со свечками, а на подоконниках сидели люди с целыми пучками зажжёных мокколи, прикрепленных к длинным палкам, и помахивали ими в воздухе, выкрикивая: «Смерть тому, у кого нет мокколи!» Но находились смельчаки, которые, держа в руках длинные палки с привязанными к их концам носовыми платками, карабкались по водосточным жолобам на крыши и тушили свечки сидевших у открытых окон, а сами высоко подымали в воздух свои, крича: «Senza moccoli!» Не видевший этого зрелища не может составить себе и понятия обо всём этом оглушительном шуме, об этой толкотне и суматохе. В воздухе становилось душно и жарко от человеческого дыхания и горящих свеч. Несколько экипажей свернули в неосвещённую боковую улицу, и я вдруг увидел перед собою моих двух масок. У кавалера мокколи все были потушены, но у цветочницы остался ещё целый букет горящих восковых свечек, прикреплённый к палке, аршина в четыре длиною; красавица высоко подымала её над головою и громко смеялась от радости, видя, что ни одна палка с платком не могла достать до её свечей; старый же кавалер её осыпал градом конфетти всякого, кто осмеливался подойти к ним слишком близко. Но я не струсил, в одно мгновение вскочил в коляску и крепко ухватился за палку, не обращая внимания на умоляющее восклицание цветочницы и отчаянную бомбардировку конфетти со стороны её защитника. Палка вдруг переломилась, и пылающий букет, при криках ликующей толпы, упал на землю.

— Стыдно, Антонио! — крикнула цветочница.

Меня так и кольнуло в сердце, — я узнал голос Аннунциаты! Она бросила мне в лицо весь свой запас конфетти вместе с корзинкой. [89]Я смутился и спрыгнул вниз; коляска помчалась дальше, но мне, в знак примирения, был брошен из неё букет цветов. Я поймал его на лету, хотел было броситься за коляской вдогонку, но где! Не было никакой возможности пробраться между экипажами, разъезжавшими взад и вперёд в величайшем беспорядке. Я свернул в одну из боковых улиц и там только перевёл дух свободнее, но зато на сердце у меня стало ещё тяжелее. «Кто же это был с Аннунциатою?» Конечно, вполне естественно, что и она захотела повеселиться в последний день карнавала; меня беспокоил только господин в халате. Ах! моё первое предположение, верно, было справедливо! Это Бернардо! Но мне всё-таки хотелось убедиться в этом. Поспешно бросился я боковыми улицами на площадь Колонна и притаился у ворот дома Аннунциаты, ожидая её возвращения. Коляска скоро подъехала; я, будто привратник, подскочил открыть дверцу; Аннунциата выпрыгнула, даже не взглянув на меня; за нею медленно вылез и её грузный спутник… Нет, это не Бернардо! «Спасибо, любезный!» услышал я и узнал по голосу старую воспитательницу Аннунциаты; увидав к тому же из-под халата коричневое платье, я окончательно убедился в ошибочности моего первого предположения.

Fellissima notte, signora! — радостно воскликнул я. Аннунциата засмеялась и сказала, что я злой человек и что она желает поскорее уехать от меня во Флоренцию, но в то же время крепко пожала мне руку. На сердце у меня опять стало легко, и я, возвращаясь домой, в порыве восторга принялся громко выкрикивать: «Смерть тому, у кого нет свечки!» — а у меня и у самого-то её не было. Мысли мои продолжали заниматься Аннунциатою и доброю старушкой, которая, разумеется, только из желания порадовать свою питомицу, облеклась в халат и ночной колпак и приняла участие в таком неподходящем ей по возрасту увеселении. Но как это было мило со стороны Аннунциаты, что она не поехала с кем-нибудь посторонним, не позволила сопровождать себя ни Бернардо, ни даже своему капельмейстеру! Теперь мне самому себе не хотелось признаться, что я мог ревновать её к ночному колпаку! Весёлый и счастливый, я не хотел упустить и тех нескольких часов, которые ещё оставались до конца готового промелькнуть, как сон, карнавала и отправился в театр Фестино. Всё здание и снаружи, и внутри было убрано гирляндами из лампочек и фонариков; все ложи были переполнены масками и иностранцами без масок. Высокая и широкая лестница вела из партера на сцену, превращённую в эстраду для танцев. Два оркестра играли по очереди, целая толпа квакеров и веттурино водили весёлый хоровод вокруг Вакха и Ариадны; они прихватили в свой круг и меня, и я, попробовав только [90]плясать, так увлёкся, что, и возвращаясь ночью домой, опять вмешался в хоровод весёлых масок на улице и от души вторил им всякий раз, как они кричали: «Счастливейшая ночь прекраснейшего карнавала!»

Спал я очень не долго; проснувшись рано утром, я сейчас же вспомнил об Аннунциате, которая, быть может, в эту самую минуту уезжала из Рима, вспомнил и о весёлом карнавале, с которого для меня началась как бы новая жизнь и который теперь со всем своим шумом и блеском канул в вечность. Меня потянуло на улицу. Как всё изменилось! Все лавочки, все двери заперты, улицы почти пусты; по Корсо, ещё вчера только кишевшей весёлою толпою, сквозь которую едва можно было пробиться, расхаживали только метельщики улиц, в своих белых балахонах с широкими синими полосами, и сметали с мостовой конфетти, усыпавшие её точно снегом; жалкая кляча, пощипывая связку сена, которая была подвешена у неё сбоку, тащила тележку с сором. Перед одним из домов стоял веттурино, занятый укладкою на крышу кареты разных сундуков и ящиков; уставив вещи, он прикрыл их сверху циновкою и прикрепил железною цепью. Из боковой улицы показался другой веттурино с такою же нагруженною каретою. Все разъезжались из Рима: кто в Неаполь, кто во Флоренцию; Рим как бы вымирал на целые пять недель — от чистой среды до Пасхи.

Примечания[править]

  1. Тоненькие восковые свечки.