…Слышен бой под Перемышлем: непрерывным густым гулом катятся где-то на горизонте чугунные пушечные вздохи; наш поезд опять стоит на маленькой степной станции — последней, куда доходят наши поезда. Говорят, верстах в пятнадцати — двадцати отсюда — Перемышль, первоклассная крепость, осаждаемая теперь русскими войсками.
Погода совсем испортилась: льет спорый, зарядивший надолго осенний дождь, холодно, над горизонтом низко понависли синие тучки, над печальным полем лежит влажный туман; все кругом полно какою-то хмурой и печальной думой. Сверху — льет, под ногами — даже на перроне станции — грязь, наши кожаные куртки лоснятся от дождя, сапоги понемногу намокают. Наша работа идет правильно и стройно.
Мы уже выучились теперь быстро и легко, без суматохи, развертывать поезда. В моем ведении три вагона, помогает мне младший санитар, при нас двоих — сестра милосердия; все втроем мы ответственны за три вагона, и так распределен весь поезд между всеми санитарами и сестрами, все работают группами по три человека. Все нужное у нас под рукой. Мои три вагона уже вполне оборудованы. Ждем раненых. Опыт показал нам, что тяжело раненых удобнее класть всех вместе, не смешивая их с легко ранеными, так как при них необходимо дежурить всю ночь, в чем легко раненые совсем не нуждаются.
На этот раз из наших трех вагонов два были предназначены для тяжелых и снабжены каждый четырнадцатью койками в два этажа. Матрацы, подушки, одеяла и ящики с посудой — все уже было на своем месте.
А вот несут и первого тяжело раненого — на носилках.
— У вас для тяжелых?
— У нас.
— Принимайте. Офицер.
Ставят носилки у широко открытой двери нашего вагона. На них под голубым атласным, должно быть «собственным» одеялом, глубоко дыша, с закрытыми глазами, лежит молодой человек и кажется, что крепко спит, не слышит, как и куда принесли его. Лицо его невольно обращает на себя внимание.
Это — замечательный красавец: тонкие, словно изваянные, черты, смугловатая, цвета слоновой кости нежная кожа, коротко подстриженная черная борода, молодые, по-восточному подстриженные усы, тонкие, красивые, гордо изогнутые, крепко сжатые губы. Когда отвернули одеяло, — обнаружилась в расстегнутой тонкой рубашке волосатая, крепкая, могучая грудь: он и сложен был прекрасно, а нежные, белые, изящные руки обличали в нем благородную породу.
По типу это был несомненно восточный человек, вероятно кавказец.
К спящему раненому подошла наша сестра, осмотрела его забинтованную голову и шею, пощупала пульс.
— Он без сознания!.. — сказала она, — пульс ужасный!.. Позовите Агнию Ивановну! — добавила сестра, обращаясь ко мне.
Пришла Агния Ивановна, женщина-врач, душа всего нашего отряда. Обе женщины склонились над раненым, о чем-то совещаясь.
— Надо сделать впрыскивание! — послышалось мне.
Тут принесли сразу несколько тяжело раненых; у одного была раздробленная нога, забинтованная в лубки, у другого прострелены оба легкие, у третьего спина разворочена шрапнелью и т. д.
В вагоне началась возня, нервничанье носильщиков, санитаров, вопли раненых. Ад. Мне приходилось принимать раненых то в одном, то в другом вагоне, иногда браться за носилки, выгружать раненых из фур, вереницей прибывающих к станции и носить раненых к вагонам.
Когда я заглянул опять в первый вагон, кавказец умирал на руках врача и сестры. На прекрасное лицо его уже ложились тени, полуоткрытые глаза стеклели, хриплое дыхание замирало, края его мусульманских усов слегка обагрились кровью.
Мне невольно припомнилось:
Я принес тебе гостинец
И гостинец не простой:
С поля битвы кабардинец,
Кабардинец молодой.
Грозно он нахмурил брови,
И усов его края
Обагрила алой крови
Благородная струя…
— Абаза! — сказал появившийся откуда-то офицер, — кажется, это должен быть он: офицер казанского драгунского полка, кавказец, ранен в шею навылет и этой же пулей убит его денщик…
— У этого забинтована голова! — возразил я.
— Сестра, осмотрите!
Сестра наклонилась над умершим и слегка отогнула повязку.
— Рана в шею! — сказала она.
— Ну да! это он!.. И зачем только везли его сюда пять верст из лазарета в телеге, в такую погоду?.. Эх, жалко! колоссально храбрый был человек!
Офицер снял фуражку и перекрестился.
— Вечная память!
Абаза лежал на полу товарного вагона, на низкой койке, покрытый своим голубым одеялом. Он и мертвый, уже остывающий, с полузакрытыми погасшими глазами все еще был трагически хорош собой…
Мир тебе, прекрасный Абаза, храбрый рыцарь, могучий кавказский орел. Я сам слышал, что храбрость твоя в бою была колоссальна, вероятно, душа твоя была так же прекрасна, как и лицо… Ты, быть может, создан был для кипучей жизни, для любви и счастья, но война, уничтожив тебя, полного жизни, судила тебе геройскую смерть!
Сколько вас — таких!
Вагоны мои скоро наполнились изувеченными людьми; мимо меня проходили люди в рубашках, вымоченных в крови, с головами в кровавых повязках, но ничто уже меня не ужасало и не трогало так, как прекрасный рыцарский образ благородного Абазы, умершего без сознания, во сне. Это было так хорошо для него — ведь, умирая, он, может быть, видел в предсмертном бреду свои родные, милые, величавые горы Кавказа, родной аул, седоусого старого Абазу, мать и нежную невесту… Его поэтический образ до сих пор стоит передо мной.
Рано утром мы привезли восемьсот человек раненых в Львов и сами же выгружали их в «эвакуационный лазарет». Это громаднейшее здание вроде манежа, вечно наполненное ранеными.
Отсюда их перегружают в другие поезда, но на место уехавших тотчас же из какой-то прорвы сыплются новые раненые в еще большем количестве.
Возвращаешься в номер гостиницы после двух-трех бессонных ночей и голодных дней с разбитым телом, с утомленной душой, весь в грязи и тотчас же погружаешься в долгий, темный сон без сновидений.