В. Гюго
[править]Девяносто третий год
[править]ОБ АВТОРЕ
Часть первая
НА МОРЕ
Книга первая
СОДРЕЙСКИЙ ЛЕС
Книга вторая
КОРВЕТ "КЛЭЙМОР
I. Англия схватилась с Францией
II. Ночь на корабле
III. Смешение дворянства и разночинства
IV. Орудие войны
V. Vis et vir
VI. Две чаши весов
VII. Плавание по морю — та же лотерея
VIII. 9 = 380
IX. Кого-то спасают
X. Удастся ли ему спастись?
Книга третья
ГАЛЬМАЛО
I. Слово — это глагол
II. Крестьянская память стоит искусства полководца
Книга четвертая
ТЕЛЬМАРК
I. Вершина дюны
II. Aures habet, et non audit
III. Польза крупных букв
IV. Попрошайка
V. Подписано: "Говэн
VI. Случайности гражданской войны
VII. Пощады не давать (лозунг коммуны)! Пленных не брать (девиз принцев)!
Часть вторая
В ПАРИЖЕ
Книга первая
СИМУРДЭН
I. Парижские улицы времен Революции
II. Симурдэн
III. Уголок, не погруженный в реку забвения
Книга вторая
КАБАЧОК НА ПАВЛИНЬЕЙ УЛИЦЕ
I. Минос, Эаки Радамант
II. Magna testantur voce per umbras
III. Внутренние судороги
Книга третья
КОНВЕНТ
I. Зал Конвента
II.
III.
IV.
V.
VI.
VII.
VIII.
IX.
X.
XI.
XII.
XIII. Марат на сцене
Часть третья
В ВАНДЕЕ
Книга первая
ВАНДЕЯ
I. Леса
II. Люди
III. Сообщничество людей и лесов
IV. Жизнь под землей
V. Вандейцы на войне
VI. Душа земли переходит в человека
VII. Вандея прикончила Бретань
Книга вторая
ТРОЕ ДЕТЕЙ
I. Plus quam civilia bella
II. Доль
III. Маленькая армия и большие сражения
IV. Во второй раз
V. Капля холодной воды
VI. Излечены телесные раны, но не душевные
VII. Два полюса правды
VIII. Опечаленная мать
IX. Провинциальная Бастилия
1. Ла-Тург
2. Пролом
3. Застенок
4. Мост и замок
5. Железные ворота
6. Библиотека
7. Чердак
X. Заложники
XI. Ужасы войны
XII. Меры для возможного спасения детей
XIII. Что делает маркиз
XIV. Что делает Иманус
Книга третья
ВАРФОЛОМЕЕВСКАЯ РЕЗНЯ
I.
II.
III.
IV.
V.
VI.
VII.
Книга четвертая
МАТЬ
I. Смерть шествует
II. Смерть говорит
III. Народный гул
IV. Ошибка
V. Vox in deserto
VI. Положение вещей
VII. Приготовления
VIII. Речь и рычание
IX. Исполины против великанов
X. Радуб
XI. Отчаянные
XII. Спаситель
XIII. Палач
XIV. Иманус также спасается
XV. Не следует класть в один и тот же карман часы и ключ
Книга пятая
IN DEMONE DEUS
I. Найдены, но потеряны
II. От каменной двери до железной
III. Уснувшие дети пробуждаются
Книга шестая
ПОСЛЕ ПОБЕДЫ НАЧИНАЕТСЯ БОРЬБА
I. Лантенак в плену
II. Говэн в раздумьях
III. Капюшон командира
Книга седьмая
ФЕОДАЛИЗМ И РЕВОЛЮЦИЯ
I. Предок
II. Военно-полевой суд
III. Голосование
IV. После Симурдэна-судьи — Симурдэн-воспитатель
V. Темница
VI. Тем временем взошло солнце
Великий французский писатель Виктор Мари Гюго (1802—1885) родился в семье военного, дослужившегося при Наполеоне до генеральского чина. Однако ребенка воспитывала мать, активно симпатизировавшая свергнутым революцией Бурбонам. Молодой Виктор, начавший сочинять стихи еще в лицее, разделял роялистские устремления матери, о чем свидетельствуют и юношеский сборник «Оды и разные стихотворения» (1822), и первые романы «Бюг-Жаргаль» (написан в 1818 г., издан в 1826 г.) и «Ган Исландец» (1823). Но вскоре в творчестве молодого писателя происходит перелом. Вместе с появлением демократических тенденций Гюго отказывается от устаревшего литературного классицизма. Этот поворот отмечен уже в поэтическом сборнике «Восточные мотивы», опубликованном в 1829 г. Но в полной мере переходом писателя к романтизму отмечены его драматические произведения: «Кромвель» (1827), «Эрнани» (1830), «Марион Делорм» (1831), «Король забавляется» (1832). Драмы Гюго были обращены прежде всего к демократически настроенной публике, заполнявшей театры парижских окраин. Они принесли писателю заслуженную славу. Антибурбонскими и антимонархическими настроениями проникнут и «Собор Парижской Богоматери», роман, утвердивший за молодым писателем звание первого литератора Франции.
В тридцатые годы Гюго писал в основном лирические стихотворения: сборники «Осенние листья» (1831), «Песни сумерек» (1835), «Внутренние голоса» (1837), «Лучи и тени» (1840). Неудача исторической драмы «Бургграфы» (1843) привела к творческому кризису и многолетнему молчанию художника. Толчком к пробуждению стала Февральская революция 1848 г. и установление Республики. Гюго принял революцию и стал активным поборником демократических свобод. Его политические стихи впоследствии были собраны в книге «Возмездие» (1853). К сожалению, республика продержалась недолго. Ее сменило автокративное президентство Луи-Наполеона, который в декабре 1851 г. совершил монархический переворот. Гюго, обличавший президента-диктатора с трибуны Национального собрания, а также в десятках статей и памфлетов, вынужден был покинуть пределы Франции. Он переехал сначала в Брюссель, а потом на принадлежащие Великобритании острова в Ла-Манше (Джерси, а с 1855 г. — Гернси).
В изгнании Гюго занимается прежде всего публицистической деятельностью, выступая в защиту униженных и угнетаемых людей и народов. Он требует отмены смертного приговора американцу Джону Брауну, борцу за гражданские права «цветного» населения, осуждает колониальную политику, проводимую европейскими державами в Китае, на Кубе, на Крите, в Польше, участвует в конгрессах «друзей мира». Одновременно годы изгнания стали временем творческого расцвета, причем внимание писателя сосредоточено на жизни простонародья (романы «Отверженные» и «Труженики моря»). Борьба добра и зла, столкновение темных и светлых начал, обрисованные еще в «Соборе Парижской Богоматери», вновь становятся главной темой писателя в романе «Человек, который смеется» (1869 г., в том же году роман переведен и на русский язык), где автор описывает события английской жизни на рубеже XVII—XVIII вв. В изгнании Гюго выпускает «Созерцания» (1856), своеобразный поэтический дневник, который создавался на протяжении четверти века. В 1859 г. он начинает издание серии «Легенды веков», монументального лирико-эпического собрания исторических преданий и легенд.
После падения Второй империи (1870) Гюго смог вернуться на родину. Он пережил в Париже осаду прусской армии, причем не только писал пламенные призывы к французам, но и записался в Национальную гвардию. Событиям франко-прусской войны посвящен сборник «Грозный год» (1872). Спустя два года выходит оправленная в художественную форму хроника драматических событий Великой французской революции «Девяносто третий год». Перед кончиной великий француз еще успевает выпустить поэтический сборник «Искусство быть дедом» (1877).
Автор «Трех мушкетеров», являвшийся другом детства автора «Отверженных», как-то заметил, что если бы сам он не был Дюма, то хотел бы быть только Виктором Гюго. Творчество Гюго находило самый живой отклик во всем мире. Литературного гения Франции высоко ценили Лев Толстой, Ф. М. Достоевский, М. Е. Салтыков-Щедрин, А. И. Герцен, М. Горький и другие русские классики.
Избранная библиография В. Гюго:
[править]«Последний день приговорённого к смерти» (Le Dernier jour d’un condamnИ, 1829)
«Собор Парижской Богоматери» (Notre-Dame de Paris, 1831)
«Клод Гё» (Claude Gueux, 1834) «Отверженные»
(Les MisИrables, 1862)
«Труженики моря» (Les Travailleurs de la Mer, 1866)
«Человек, который смеется»
(L’Homme qui rit, 1869)
«Девяносто третий год» (Quatrevingt-treize, 1874)
В последних числах мая 1793 года один из батальонов парижской национальной гвардии, приведенных в Бретань Сантерром, осуществлял поиск в страшном Содрейском лесу близ Астилье. В батальоне было под ружьем не более трехсот человек, так как все остальные офицеры и солдаты выбыли из строя во время кровопролитной кампании. Подобное явление, впрочем, в те времена было не редкостью: так, после сражений при Аргонни, Жемаппе и Вальми от первого парижского батальона, состоявшего из шестисот волонтеров, осталось 27 человек, от второго — 33 и от третьего — 57. То была эпоха эпической борьбы.
Всего в батальонах, присланных из Парижа в Вандею, насчитывалось теперь только 912 человек. При каждом батальоне было по три орудия. Формирование их было осуществлено очень быстро. 25 апреля, при министре юстиции Гойэ и военном министре Бушотте, комитет общественной безопасности предложил послать в Вандею батальоны волонтеров; докладчиком по этому предложению был Любен. 1 мая Сантерр уже в состоянии был отправить 12 000 солдат, тридцать полевых орудий и один батальон канониров. Эти батальоны, несмотря на быстроту их мобилизации, были так хорошо снаряжены, что в этом отношении они могли бы служить образцом и в наши дни. Действительно, современные линейные батальоны формируются совершенно по той же системе; лишь несколько изменена прежняя пропорция между числом солдат и офицеров.
28 апреля парижская Коммуна дала волонтерам Сантерра следующее напутствие: «Не давать пощады никому». К концу мая из 12 000 человек, отправившихся из Парижа, восьми тысяч уже не было в живых.
Батальон, вступивший в Содрейский лес, продвигался вперед с величайшею осторожностью, не торопясь, стараясь глядеть одновременно во все стороны. Недаром Клебер сказал, что у солдата один глаз должен быть на затылке. Шли что-то уж очень долго. Который бы мог быть час? Какое время дня? Трудно было бы ответить на эти вопросы, потому что в таких непроходимых дебрях всегда стоят сумерки и никогда не бывает полудня.
Содрейский лес уже имел мрачное прошлое. Именно в нем, в ноябре 1792 года, начались ужасы междоусобной войны. Хромоногий изверг Мускетон вышел именно из его зловещей чащи; от одних рассказов о совершенных именно в этом лесу преступлениях волосы на голове становятся дыбом. Словом, более зловещего места трудно было бы отыскать. Солдаты продвигались вперед, точно ощупью. Все было в полном цвету. Кругом возвышалась трепещущая стена из ветвей, распространявшая приятную прохладу; солнечные лучи пронизывали там и сям эту зеленоватую тень; шпажник, болотный касатик, луговой нарцисс, ландыш, весенний шафран расстилались по земле, образуя пышный и пестрый растительный ковер, фон которого составляли разные породы мха, начиная от такого, который похож на гусениц, и кончая тем, который похож на звездочки. Солдаты шли вперед медленным шагом, молча, потихоньку раздвигая кусты. Птички щебетали, носясь над остриями штыков.
Содрейский лес был одной из непроходимых лесных дебрей, в которых, в прежние мирные времена, устраивались ночные охоты на птиц; теперь в нем охотились на людей. Здесь росли березы, буки и дубы, почва была ровная; мох и густая трава заглушали шум людских шагов. В нем не было почти никаких тропинок, а если какие и попадались, то они тотчас же терялись опять. Повсюду виднелись остролистники, дикий терн, папоротник, целая изгородь колючих кустов, так что невозможно было в десяти шагах разглядеть человека. Время от времени в кустарнике пролетали цапли или бекасы, свидетельствовавшие о близости болот.
А люди все шли. Они шли наугад, испытывая тревогу и опасаясь найти то, что они искали. Изредка встречались следы недавних лагерей: выжженные места, смятая трава, жерди в виде крестов, окровавленные сучья. Здесь варили похлебку, там служили обедню, в третьем месте перевязывали раненых. Но те, которые побывали здесь, исчезли. Где же они? Быть может, далеко. А быть может, и тут, совсем близко, где-нибудь за кустом, с мушкетом в руке. Лес казался пустынным. Батальон удвоил осторожность. Безмолвие — верный знак опасности. Никого не видно — значить, есть лишний повод предполагать, что тут кто-нибудь спрятался. Лес вообще пользовался недоброй славой, и было полное основание ожидать засады.
Тридцать гренадеров, высланных под командой сержанта вперед в качестве разведчиков, шли на довольно значительном расстоянии впереди отряда. Их сопровождала маркитантка батальона. Маркитантки вообще любят присоединяться к авангардам; их побуждает к тому любопытство: хотя и опасно, но зато скорее увидишь что-нибудь интересное. Любопытство является у женщин стимулом храбрости.
Вдруг солдаты этого небольшого передового отряда вздрогнули, как вздрагивает охотник, заметивший логовище зверя. Среди чащи послышалось точно чье-то дыхание и листья как будто зашевелились. Солдаты переглянулись. В разведке офицерам редко приходится вмешиваться и что-нибудь приказывать: то, что должно быть сделано, делается само собою.
Менее чем в минуту то место, в котором замечено было движение, было окружено, и дула ружей направились в одну точку, в темную середину чащи; солдаты, взведя курки и уставив глаза в подозрительный пункт, ждали только команды сержанта, чтобы начать стрельбу. Однако маркитантка решилась заглянуть сквозь кустарник в чашу и в то самое мгновение, когда сержант собирался скомандовать «пли», она воскликнула: «Стой!» и прибавила, обращаясь к солдатам: «Товарищи, не стреляйте!»
Затем она бросилась в чащу. Солдаты последовали за нею.
В самой густой чаще, на краю одной из тех круглых крохотных лужаек, которые образуются в лесах от угольных печей, сжигающих корни деревьев, и которые похожи на круглые беседки, сидела на мху в углублении, заваленном ветками и похожем на альков, женщина, кормившая грудью ребенка, между тем как на коленях ее лежали две белокурые головки двух других спящих детей. Это и была засада.
— Эй вы, что вы тут делаете? — окликнула ее маркитантка.
Женщина подняла голову.
— Что вы, с ума сошли? — продолжала маркитантка, сердитым голосом. — Ведь еще одна секунда — и вас бы подстрелили.
И затем, обращаясь к солдатам, маркитантка прибавила:
— Это женщина.
— Сами видим что женщина, черт побери! — пробормотал один гренадер.
— Что за фантазия забираться в лес, чтобы быть убитой! — продолжала маркитантка. — Ведь придет же в голову этакая глупость!
Женщина, изумленная, растерянная, как бы окаменевшая, озиралась по сторонам, как спросонок, переводя глаза то на ружья, то на сабли, то на штыки, то на сердитые лица солдат. Спавшие на коленях ее дети проснулись и закричали.
— Я есть хочу! — вопил один.
— Я боюсь! — ревел другой.
Только грудной ребенок продолжал спокойно сосать грудь.
— В своем ли ты уме? — продолжала, обращаясь к женщине, маркитантка.
Но женщина от испуга не могла произнести ни слова. Наконец сержант крикнул ей:
— Не бойтесь! Мы — солдаты республики.
Женщина задрожала всем телом. Она взглянула на сержанта. Лицо у того, все обросшее волосами, из-под которых, как два уголька, светились два глаза, не имело в себе ничего особенно успокоительного
— Да, да, это батальон Красной Шапки, бывший Красного Креста, — подтвердила маркитантка.
— Ты кто такая будешь, сударыня? — продолжал сержант.
Но женщина только испуганно таращила на него глаза. Она была молода, бледна, худощава и одета в рубище; вместо всякой одежды на ней накинуто было старое шерстяное одеяло, завязанное около шеи бечевкой, а на голове у нее был надет неуклюжий капор бретонских крестьянок. Она выставляла напоказ свою обнаженную грудь с равнодушием самки. Ее босые ноги были все в крови.
— Это, должно быть, нищенка, — проговорил сержант.
— Как вас звать? — спросила маркитантка более мягким голосом.
— Мишель Флешар, — пробормотала женщина, запинаясь и едва слышно.
Маркитантка, приблизившись к ней, стала гладить своей большой и грубой рукой голову грудного ребенка.
— Сколько ему месяцев? — спросила она.
Мать не поняла, и маркитантка повторила свой вопрос.
— А-а! — ответила мать. — Восемнадцать месяцев.
— Ну, в таком возрасте пора бы уже и отнять его от груди, — заметила маркитантка. — Поручите-ка его мне; мы его накормим супом.
Мать стала успокаиваться. Оба старших ребенка, окончательно проснувшись, проявляли больше любопытства, чем испуга, и с видимым удовольствием рассматривали плюмажи солдат.
— Да, да, — заговорила мать, — они очень голодны. А у меня больше нет молока, — прибавила она.
— Их накормят, — закричал сержант, — и тебя также. Но прежде всего: каковы твои политические убеждения?
Женщина взглянула на сержанта и молчала.
— Слышала, что я тебя спрашиваю? — строго промолвил сержант.
— Меня отдали в монастырь ребенком, — пробормотала она, — но я не захотела сделаться монахиней и вышла замуж. Сестры научили меня говорить по-французски. Нашу деревню сожгли. Я так торопилась бежать, что не успела обуться.
— Я тебя спрашиваю, каковы твои политические убеждения?
— Я не знаю, что это значит.
— Дело в том, что здесь немало развелось шпионок, — продолжал сержант, — а мы их расстреливаем, этих шпионок. Ну же, говори! Ведь ты не цыганка? Где твое отечество?
Женщина продолжала смотреть на него, как бы не понимая его. Сержант повторил свой последний вопрос.
— Я не знаю, — ответила она.
— Как?.. ты не знаешь, где твоя родина?
— А-а, где моя родина? Как же, знаю.
— Ну, так где же твоя родина?
— В Азеском приходе, на Сисконьярской ферме, — ответила женщина.
Теперь сержант удивился в свою очередь. Он на минуту задумался и затем переспросил:
— Как ты сказала? Сисконьярская ферма? Да это не отечество!
— Но я там родилась, — настаивала женщина и прибавила, подумав с минуту: — А-а, теперь я поняла, сударь! Вы родом из Франти, а я — из Бретани.
— Ну, так что ж такое?
— Да ведь это две различные страны!
— Но отечество-то это общее! — закричал сержант.
— Я родом из Сисконьяра, — продолжала твердить женщина.
— Ну, пусть будет из Сисконьяра, — согласился сержант. — Так там живет твоя семья? Чем она занимается?
— Моя семья вся умерла. У меня никого не осталось родных.
Сержант, будучи от природы не дурак поговорить, продолжал свой допрос:
— Ну, так если теперь не осталось, так были же прежде, черт побери! Кто ты такая? Говори!
Женщина продолжала слушать, вся растерянная. Наконец маркитантка нашла нужным вмешаться в дело. Она снова принялась гладить грудного младенца по головке и похлопала по щечкам двух старших.
— Как зовут эту сосунью? — спросила она. — Ведь это девочка, не так ли?
— Жоржетта, — ответила мать.
— А старшего? Ведь это мужчина, этот шалун?
— Рене-Жан.
— А младшего? Ведь это тоже мужчина, да еще какой толстощекий?
— Гро-Ален, — ответила мать.
— Хорошенькие мальчики, — продолжала маркитантка. — Надо полагать, что из них выйдет прок.
— Ну, так говори же, сударыня, — настаивал сержант, — есть ли у тебя свой дом?
— Был дом, в Азэ, но теперь нет.
— Отчего же ты не живешь в своем доме?
— Потому что его сожгли.
— Кто сжег?
— Не знаю. Кажется, битва сожгла.
— Откуда же ты идешь?
— Оттуда и иду.
— А куда?
— Я сама не знаю.
— Дело говори. Кто ты такая?
— Не знаю.
— Как, ты не знаешь, кто ты такая?
— Я просто женщина, ищущая спасения для себя и для своих детей.
— К какой ты принадлежишь партии?
— Не знаю.
— Принадлежишь ли ты к синим? К белым? За кого ты стоишь?
— Я стою за своих детей.
Наступило молчание. Наконец маркитантка снова вмешалась в разговор.
— У меня никогда не было детей, — заметила она. — У меня на это не хватало времени.
— А родители твои? — продолжал сержант. — Изволь-ка, сударыня, сообщить нам что-нибудь о твоих родителях. Моя фамилия Радуб, я сержант, я родился в Париже на улице Шерш-Миди, где родились также и мой отец и моя мать. Видишь, я не стесняюсь говорить о своих родителях. Так не угодно ли и тебе рассказать о своих?
— Их фамилия была Флешар. Вот и все.
— Ну, Флешар так Флешар, Радуб так Радуб. Но всякий человек принадлежит к какому-нибудь сословию. К какому же сословию принадлежали твои родители? Чем они занимаются или, по крайней мере, чем они занимались?
— Они были земледельцы. Отец мой был человек хворый и не мог работать, вследствие того что барин, его барин, наш барин, приказал избить его палками, что было еще очень милостиво, так как отец мой украл кролика, за что, собственно, полагается смертная казнь. Но барин наш помиловал его и сказал: «Дайте ему только сто палок». И отец мой остался калекой.
— Продолжай.
— Дед мой был гугенот, и наш приходский священник устроил так, что его сослали на каторжные работы. Я в то время была еще совсем маленькая.
— Продолжай.
— Отец моего мужа занимался продажей соли. Король велел его за это повесить.
— А муж твой? Чем он занимается?
— В последние дни он сражался.
— За кого?
— За короля, за нашего барина, за господина кюре.
— Черт побери этих скотов! — воскликнул один из гренадеров.
Женщина вздрогнула.
— Вы видите, сударыня, что мы парижане, — любезно заметила маркитантка.
— О, Господи Иисусе! — воскликнула женщина, складывая руки, как бы для молитвы.
— Пожалуйста, без этих глупостей! — строго заметил сержант.
Маркитантка уселась возле женщины и привлекла к себе на колени одного из мальчиков, который нисколько не упирался. Дети так же легко успокаиваются, как и легко пугаются. И то и другое часто бывает без всякой видимой причины. Должно быть, в них говорил какой-нибудь внутренний голос.
— Ну, милая моя землячка, — заговорила маркитантка, — у вас премилые ребята, это верно. Не трудно угадать их возраст. Старшему четыре года, а вот этому — три. А эта сосунья — удивительная обжора. Ах ты, дрянная девчонка! Да ты этак совсем съешь свою маму! Не бойтесь, сударыня. Только я бы посоветовала вам поступить в наш батальон. Берите пример с меня. Зовут меня Гусарихой. Это, конечно, прозвище, но мне больше нравится, чтобы меня звали Гусарихой, чем мамзель Бикорно, как звали мою мать. Я — шинкарка, я, так сказать, утоляю жажду людей, занятых взаимным истреблением. Всякому свое. У нас с вами, кажется, одинаковая нога: я вам дам надеть свои башмаки. Я была в Париже десятого августа и угощала вином самого Вестермана. Вот это был денек! Я видела, как отрубили голову Людовику Шестнадцатому, т. е. Людовику Капету, хотела я сказать. Ах, как ему не хотелось умирать! Послушайте-ка, вы знаете, что еще не далее как тринадцатого января он сам жарил каштаны и смеялся в кругу своего семейства. Когда его насильно положили на доску, на нем не было уже ни кафтана, ни башмаков; он был одет только в рубашку, пикейный жилет, панталоны из серого сукна и серые же шелковые чулки. Ну, так идемте с нами, что ли? Славные ребята в нашем батальоне. Вы будете второй маркитанткой, я вас научу всем приемам. Тут, впрочем, нет ничего мудреного. У вас будет манерка и колокольчик, вы будете расхаживать среди сражающихся, звоня в колокольчик, чтобы вас было слышно при пушечной и ружейной пальбе и вообще среди шума битвы, и будете выкрикивать: «кто желает выпить чарочку, ребята?» Вот и вся недолга! Я угощаю всех без различия, и белых и синих, — ей-богу! — хотя сама я принадлежу к синим и даже к темно-синим. А все же я не откажу никому в чарке вина. Ведь раненые всегда чувствуют сильную жажду, а умирать одинаково тяжело, к какой бы партии ни принадлежать. Знаете ли, людям умирающим следовало бы перед смертью пожимать друг другу руку. Как глупо драться! Ну, так идемте же с нами. Если меня убьют, вы заступите на мое место. Видите ли, я в сущности добрая женщина и хороший человек. Не бойтесь ничего.
Когда маркитантка перестала тараторить, женщина пробормотала:
— Нашу соседку звали Мари-Жанной, а нашу работницу Мари-Клод.
Тем временем сержант Радуб журил гренадера.
— Замолчишь ли ты, — говорил он. — Ты ее напугал. В присутствии дам нельзя браниться.
— Да как же тут не браниться честному человеку, — ворчал гренадер, — когда видишь таких уродов, свекор которых был искалечен барином, тесть отправлен по милости попа на каторгу, а отец повешен по милости короля, и которые тем не менее, черт побери, бунтуют, хватаются за оружие и лезут на смерть из-за своего барина, попа, короля!
— Молчать! — закричал сержант.
— Молчу, молчу, господин сержант, — произнес гренадер. — Но тем не менее досадно видеть, что такая хорошенькая женщина рискует жизнью из-за какого-то сумасброда.
— Гренадер, — строго заметил сержант, — здесь не политический клуб, нечего разглагольствовать. — И он продолжил, обращаясь к женщине: — А твой муж, сударыня? Чем он занимается? Что с ним сталось?
— Он ничем не занимается, так как его убили.
— Убили? Когда? Где?
— Три дня тому назад, в рядах ополчения.
— Кто же его убил?
— Не знаю.
— Как, ты не знаешь, кто убил твоего мужа? По крайней мере, был ли это синий, белый?
— Не знаю. Я знаю только, что он был убит выстрелом из ружья.
— Три дня тому назад, говоришь ты? Но в каком месте?
— Около Эрнэ. Мой муж был убит в сражении. Вот и все.
— А с тех пор, как муж твой умер, что ты делаешь?
— Вот, несу моих малюток.
— Куда же ты их несешь?
— Куда глаза глядят.
— А где же ты ночуешь?
— Под открытым небом.
— Чем ты питаешься?
— Ничем.
Сержант повел своими усищами и переспросил:
— Ничем?
— То есть терновыми ягодами, ежевикой, морошкой, которые остались от прошлого года, черникой, молодыми побегами папоротника.
— Только-то? Ну, это все равно, что ничем.
Старший из мальчиков, должно быть, поняв, о чем шел разговор, пролепетал:
— Есть хочется!
Сержант вынул из кармана кусок черного хлеба и подал его матери. Та разломила кусок пополам и отдала по куску каждому из мальчиков, которые с жадностью принялись его есть.
— А для себя она ничего не оставила, — проворчал сквозь зубы сержант.
— Значит, не голодна, — заметил один из солдат.
— Нет, это значит, что она мать, — возразил сержант.
— Я пить хочу, — заговорил один из мальчиков.
— Я пить хочу, — повторил другой.
— Да ведь в этом чертовском лесу нет даже и ручейка, — сердито произнес сержант.
Маркитантка сняла со своего пояса медную чарку, прицепленную рядом с колокольчиком, отвернула кран жбана, висевшего у нее через плечо, наполнила чарку и поднесла ее к губам детей. Старший хлебнул и скорчил гримасу. Младший хлебнул и выплюнул.
— Что же вы? Ведь это же вкусно, — сказала маркитантка.
— Это что такое? Горлодер? — спросил сержант.
— Да, и притом первого сорта. Но ведь они мужичье! — и она сердито вытерла чарку.
— Итак, сударыня, — снова начал сержант, — ты таким образом спасаешься в лесу?
— Что же делать! Я бегу, пока хватает сил, потом иду потише, потом падаю.
— Вот бедняга! — проговорила маркитантка.
— Кругом дерутся, — пробормотала женщина. — Отовсюду только и слышишь, что ружейные выстрелы. Я не знаю, чего им друг от друга нужно. У меня убили мужа, — я смогла понять только это.
— Что за глупая вещь война, черт побери! — воскликнул сержант, стукнув о землю прикладом своего ружья.
— Прошлую ночь мы переночевали в мшиннике, — продолжала женщина.
— Как в мшиннике? Быть может, в дупле? Значит, вы все четверо ночевали стоя?
И он продолжал, обращаясь к солдатам:
— Ребята, эти дикари называют мшинником толстое, пустое внутри дерево, в которое человек может влезть, точно в футляр. Что поделаешь с их невежеством! Ведь не всякому довелось побывать в Париже.
— Спать в дупле! — воскликнула маркитантка. — Да еще с тремя ребятишками!
— Воображаю себе, — продолжал сержант, — как смешно было прохожим, ничего не видевшим, слышать раздававшийся из дупла детский рев и крики: «папа», «мама».
— Хорошо еще, что теперь лето! — вздохнула женщина, и она, с покорным видом, потупила глаза, как бы преклоняя голову перед обрушившеюся на нее тяжестью катастрофы.
Солдаты молча обступили ее. Вдова, трое сирот, бегство, одиночество, беспомощность, война, обложившая тучами весь горизонт, голод, жажда, трава для утоления голода, небо вместо крова — этот избыток несчастья, очевидно, производил на них тяжелое впечатление.
Сержант приблизился к женщине и стал пристально смотреть на девочку, прижавшуюся к груди. Малютка перестала сосать, потихоньку повернула голову, взглянула своими светлыми голубыми глазками на наклонившееся над нею страшное, обросшее волосами лицо и улыбнулась. Сержант выпрямился, и крупная слеза скатилась по его щеке, остановившись, точно жемчужина, на кончике его громадного уса.
— Ребята, — заговорил он, — я по всему вижу, что батальону вскоре придется сделаться отцом семейства. Не так ли? Давайте, усыновим этих трех малюток!
— Да здравствует республика! — раздалось в группе гренадер.
— Значит, дело кончено, — промолвил сержант. Он распростер обе руки над головами матери и детей и прибавил: — Вот дети батальона Красной Шапки.
— Три головки под одной шапкой! — воскликнула маркитантка и даже подпрыгнула от радости. Потом она зарыдала, принялась целовать бедную вдову и сказала ей:
— А какая плутовская рожица у твоей малютки!
— Да здравствует республика! — повторили солдаты. А сержант, обращаясь к матери, промолвил:
— Так идите же с нами, сударыня!
Весной 1793 года, в то время, как Франция, подвергшаяся одновременному нападению со всех сторон, развлекалась трагическим падением жирондистов, в Ламаншском архипелаге происходило следующее:
1 июня вечером, приблизительно за час до захода солнца, в туманную погоду, удобную для бегства именно потому, что она опасна для плавания, в небольшой, пустынной бухте Боннюи поднимал паруса какой-то корвет. Экипаж этого судна состоял из французов, хотя само оно и входило в состав крейсировавшей около этого берега английской флотилии и как бы стояло на часах у западной оконечности острова. Английской флотилией командовал Латур д’Овернь, потомок герцогов Бульонских, по приказу которого и был отправлен сюда корвет для выполнения важного и срочного поручения.
Корвет этот, названный при закладке «Клэймор», с виду напоминал транспортное судно, но, в сущности, был военным кораблем. Действительно, на первый взгляд он казался тяжеловесным коммерческим судном; но это только на первый взгляд. При постройке его имелись в виду две цели: боевая мощь и внешняя обманчивость; в случае необходимости он должен был сражаться, в остальное время — вводить в обман. Ввиду возложенного на судно в эту ночь поручения, на второй палубе, вместо груза, были поставлены тридцать орудий большого калибра, так называемых карронад. Но эти пушки — потому ли что ожидалась буря, или для того, чтобы придать судну совершенно мирный вид, — были принайтовлены, или, что то же самое, прочно прикреплены тройными цепями, с приставленными к закрытым люкам жерлами. Снаружи ничего нельзя было заметить; пушечные порты были наглухо закрыты ставнями; корвет точно надел на себя маску. Карронады стояли на лафетах старинного образца. Обычно на корветах орудия располагаются только на верхней палубе; этот же, предназначенный и для нападения врасплох, имел верхнюю палубу невооруженной, а все его орудия, как уже сказано, были установлены на нижней палубе. «Клэймор» представлял собою массивное, довольно неуклюжее судно, но тем не менее обладал хорошим ходом. Едва ли во всем английском флоте можно было встретить более прочный корпус, а в морском сражении это судно постояло бы за себя не хуже фрегата, хотя вместо бизань-мачты у него была всего небольшая жердь, с косым грот-контр-бизанем. Его руль, очень редкой конструкции, изготовленный на саутгемптонской верфи, имел короткие тимберсы и обошелся в 50 фунтов стерлингов.
Экипаж корвета состоял исключительно из французов — офицеров-эмигрантов и матросов-дезертиров. Все люди были подобраны весьма тщательно: они были хорошие моряки, храбрые солдаты, убежденные роялисты; все были тройными фанатиками: своего судна, своего меча и своего монарха. Кроме собственно экипажа судна, на корвете находился еще полубатальон морской пехоты, на случай высадки десанта.
Капитаном «Клэймора» был граф Буабертло, кавалер ордена Святого Людовика, один из лучших офицеров бывшего французского королевского флота, помощником его — шевалье де Лавьевиль, командовавший в королевской гвардии той самой ротой, в которой Гош был сержантом; а лоцманом — самый опытный из джерсейских судовладельцев, некто Филипп Гакуаль.
Нетрудно было догадаться, что это судно предназначалось для какой-то особой миссии. Действительно, на него только что сел человек, который, как по всему было видно, пускался в какое-то приключение. Это был старик высокого роста, крепко сложенный, державшийся прямо, со строгим лицом, по которому было бы трудно определить возраст этого человека, так как оно казалось одновременно и старым и молодым; один из тех людей, у которых за спиною много лет, но которые еще полны силы, волосы которых седы, но глаза блестят юношеским огнем, которым, судя по их бодрости, можно дать сорок лет, а судя по их почтенному виду — и все восемьдесят. В то время, как он поднимался на корвет, его морской плащ распахнулся, и из-под него показались широкие шаровары, высокие ботфорты и куртка из козьей шкуры, шерстью внутрь, обшитая позументом, — словом, полный костюм бретонского крестьянина. Эти бретонские куртки имели двоякое назначение, служили в одно и то же время и будничным, и праздничным костюмом и могли, по желанию, выворачиваться или мехом или кожей кверху — в первом случае для будней, во втором — для праздников. Крестьянская одежда, бывшая на этом старике, как бы для большего сходства с действительностью, была потерта на локтях и на коленях и, по-видимому, уже достаточно поношена, а плащ из грубой материи завершал облик простого рыбака. Голову старика покрывала модная в то время широкополая и высокая шляпа, которая, когда поля ее были опущены, напоминала шляпы земледельцев, а с приподнятыми полями и пристегнутой к тулье петлицей с кокардой напоминала военный головной убор. В данную минуту шляпа на старике была надета по-крестьянски, без петлицы и кокарды.
Губернатор Джерсея, лорд Балькаррас, и герцог Латур д’Овернь лично проводили его на корвет и водворили его на нем.
Доверенное лицо эмигрантской знати Желамбр, бывший адъютант графа д’Артуа, сам наблюдал за устройством его каюты и довел свою почтительность и заботливость до того, что нес за стариком его чемодан, хотя сам был природный дворянин. Расставаясь с этим стариком, чтобы вернуться на берег, Желамбр отвесил ему низкий поклон. Лорд Балькаррас сказал ему: «Желаю вам успеха, генерал», а герцог Лагур д’Овернь обратился к нему со словами: «До свидания, кузен».
Экипаж тотчас же после появления на корвете этого пассажира стал называть его в кратких и отрывистых разговорах между собою: «Крестьянин»; но, не имея о нем никакой информации, все отлично понимали, что этот пассажир настолько же крестьянин, насколько их военный корвет — торговое судно.
Дул слабый ветер. «Клэймор» вышел из Боннюи, прошел мимо Булейбея и некоторое время шел вдоль берега; затем он повернул в море и вскоре совсем скрылся в темноте.
Час спустя Желамбр, возвратившись в свою квартиру в Сент-Элие, послал со срочным саутгемптонским курьером графу д’Артуа, находившемуся при главной квартире герцога Йоркского, следующие строки: «Ваше высочество, отъезд состоялся. Успех несомненен. Через неделю весь берег, от Гранвиля до Сен-Мало, будет объят пламенем».
За четыре дня перед тем марнский депутат Приэр, посланный с особыми поручениями к армии, занимавшей побережье близ Шербурга, и находившийся в данное время в Гранвилле, получил написанное тем же почерком, что и вышеупомянутая записка, следующее письмо:
«Гражданин-депутат! 1 июня, во время прилива, корвет „Клэймор“, с замаскированными пушками, выйдет из порта для того, чтобы высадить на берег Франции одного человека с нижеследующими приметами: высокого роста, старик, седые волосы, аристократические руки, одет в крестьянское платье. Завтра вышлю вам дальнейшие подробности. Он высадится 2-го числа, утром. Дайте знать нашим крейсерам, захватите корвет, а этого человека прикажите гильотинировать».
Корвет, вместо того чтобы взять южное направление и идти в Сент-Катрин, сначала пошел на север, затем повернул на запад и вошел между островами Серк и Джерсей в пролив, называемый «Гибельным Проходом». В то время в этом проливе не было ни одного маяка ни на том, ни на другом берегу.
Солнце зашло; ночь была темнее, чем обыкновенно бывают летние ночи. Хотя по календарю и полагалась луна, но густые тучи, какие чаще бывают во время равноденствия, чем во время солнцестояния, покрывали небо, и по всему можно было заключить, что луна будет видна только тогда, когда она приблизится к горизонту, то есть перед самым ее заходом. Облака полностью покрывали небо.
Темнота для корвета была как нельзя кстати. Намерение лоцмана Гакуаля заключалось в том, чтобы, оставив Гернсей справа, добраться при помощи какого-нибудь смелого маневра, пройдя между Гануа и Дувром, до какой-нибудь бухты на побережье Сен-Мало. Путь этот был более длинен, чем через Ле-Менкье, но зато более безопасен, так как французскому крейсеру велено было стеречь преимущественно побережье между Сент-Элие и Гранвиллем. Если ветер будет благоприятен, так что можно будет поднять все паруса, и если ничего не произойдет, Гакуаль надеялся пристать с рассветом к берегу Франции.
Все шло хорошо. Корвет только что прошел Большой Нос. Около девяти часов ветер начал свежеть и поднялась волна; однако ветер был попутный, хотя при некоторых шквалах нос корвета совсем погружался в воду.
«Крестьянин», которого лорд Балькаррас назвал «генералом», а герцог Латур д’Овернь «кузеном», по-видимому, не боялся качки и со спокойной важностью прогуливался по палубе корвета, как бы вовсе не замечая бурного моря. Время от времени он вынимал из кармана своей куртки плитку шоколада, откусывал от нее кусочек и разжевывал, доказывая этим, что, несмотря на белые волосы, у него еще достаточно крепкие зубы. Он ни с кем не разговаривал, обращаясь лишь иногда вполголоса к капитану, слушавшему его с выражением величайшего почтения и считавшего, по-видимому, настоящим капитаном судна этого пассажира, а не самого себя.
«Клэймор», под искусным руководством лоцмана, прошел совершенно незамеченный, благодаря туману, мимо северного берега Джерсея, держась к нему очень близко, очевидно, для того, чтобы не наткнуться на опасный подводный камень Пьер-де-Лек, находящийся как раз посредине пролива между Джерсеем и Серком. Гакуаль, стоя у руля и различая поочередно сквозь туман Грев-де-Лек, Большой Нос и Плэнмон, ловко провел корвет между этими подводными скалами с уверенностью человека, чувствующего себя здесь дома и знакомого с капризами океана. На носу корвета не был выставлен огонь из опасения, чтобы судно не было замечено в этих строго охраняемых водах; его экипаж даже радовался туману. Наконец корвет поравнялся с Гранд-Этапом; туман был так густ, что едва можно было различить высокий силуэт Пинакля. Слышно было, как на Сент-Уэнской колокольне пробило десять часов — ясное доказательство того, что ветер продолжал дуть с берега. Все по-прежнему шло хорошо; только море становилось более неспокойным благодаря соседству Корбьера.
В начале одиннадцатого часа граф Буабертло и шевалье Лавьевилль проводили пассажира в крестьянском костюме в отведенную ему каюту, то есть в собственную каюту капитана. Прежде чем войти в нее, он сказал им, понизив голос:
— Вам известно, господа, — только это тайна, величайшая тайна, молчание до самого момента взрыва! — Вам одним известно здесь мое имя.
— Мы унесем его с собою в могилу, — ответил Буабертло.
— Что касается меня, — сказал старик, — то я не назову его, хотя бы мне угрожала смерть.
И затем он вошел в свою каюту.
И капитан и его помощник снова поднялись на палубу и стали, разговаривая, прохаживаться по ней. Темой разговора был странный пассажир.
— Мы вскоре увидим, каков он в роли вождя, — прошептал Буабертло на ухо Лавьевиллю.
— Пока мы знаем только, он принц, — ответил Лавьевилль.
— Да как сказать.
— То есть во Франции-то он просто дворянин, но в Бретани — принц.
— Так же как Тремуйли и Роганы.
— Он, кстати, в родстве с ними.
— Но во Франции, при дворе короля, — продолжал Буабертло, — он такой же маркиз, какой я граф, а вы шевалье.
— Ну, двор-то этот теперь далеко. Про него можно, пожалуй, сказать: поминай как звали.
После некоторого молчания Буабертло продолжал:
— Что делать! За неимением французского принца, приходится довольствоваться принцем бретонским.
— За неимением дроздов… нет, за неимением орла, удовольствуемся вороном.
— Коршун бы, по-моему, лучше, — проговорил Буабертло.
— Конечно! Все же когти и клюв! — согласился Лавьевилль.
— Посмотрим.
— Да, — продолжал Лавьевилль, — пора, наконец, чтобы явился настоящий предводитель. Я согласен с мнением Тентеньяка, что все, что теперь нужно, это — предводитель и порох. Видите ли, капитан, я знаю почти всех возможных и невозможных вождей; бывших, настоящих и будущих: но ни одного из них я не считаю той умной головой, которая нам теперь необходима. В этой чертовской Вандее необходим генерал, который был бы в то же время и прокурором. Нужно надоедать врагу, оспаривать у него каждую мельницу, каждый кустик, каждый ров, каждый камешек, дразнить его, пользоваться всем, следить за всем, беспощадно убивать, запугивать, не знать ни сна, ни покоя. В настоящее время в этой мужицкой армии встречаются герои, но нет вождя: Д’Эльбе — ничтожество. Лескюр — болен, Боншан — склонен всех миловать и щадить; он чересчур добр, а это неразумно. Ларошжаклен превосходен, как второстепенный деятель; Сильц недурен в открытом поле, но не годится для партизанской войны; Кателино — наивный извозчик, Стоффле — хитрый лесной объездчик, Берар — тупица, Буленвилье — просто смешон, Шаретт — ужасен. Я уже не говорю об этом цирюльнике Гастоне. В самом деле, почему, черт возьми, мы придираемся после этого к революции и какая же после того разница между нами и республиканцами, если мы сами назначаем парикмахеров начальниками над дворянами!
— Дело в том, что эта проклятая революция начинает отравлять и нас.
— Это просто какая-то короста на теле Франции.
— То есть короста, собственно, только на третьем сословии, — ответил Буабертло. — Одна только Англия может помочь нам в этом деле.
— И поможет, вы в этом не сомневайтесь, капитан.
— Да, но пока все это очень некрасиво.
— Конечно! Всюду какое-то мужичье. Монархия, имеющая главнокомандующим какого-то Стоффле, бывшего лесного объездчика у господина де Молеврье, ничем не лучше республики, имеющей министром Паша, сына швейцара герцога де Кастри. Прелестные парочки встречаются в этой Вандейской войне; с одной стороны, пивовар Брассер, с другой — парикмахер Гастон.
— Нет, любезный Лавьевилль, я несколько иначе смотрю на этого Гастона. Он действовал совсем недурно, находясь под начальством Гемене. А как он расстрелял триста синих, предварительно заставив их самих вырыть для себя могилу! Ведь это очень недурно!
— Великая важность! И я точно так же поступил бы на его месте.
— Кто же в этом сомневается! И я так же…
— Для войны, — продолжал Лавьевилль, — нужны дворяне. Это дело рыцарское, а не парикмахерское.
— Однако в этом, так называемом третьем сословии, — возразил Буабертло, — встречаются почтенные личности. Возьмите, например, этого часовщика Жоли. Он раньше был сержантом во Фландрском полку, а потом сделался предводителем вандейцев и командует теперь отрядом на побережье; а его сын — республиканец, так что отец служит белым, а сын — синим. Оба отряда встретились, произошла стычка, отец берет сына в плен и убивает его из пистолета.
— Молодец! — воскликнул Лавьевилль.
— Да, настоящий роялистский Брут.
— А все-таки нет ничего веселого в том, что нами предводительствуют разные Кокеро, Жан-Жаны, Мулены, Фокары, Бужю, Шуппы.
— Любезный шевалье, да ведь мы то же видим и с противной стороны. В наших рядах немало мещан, в их рядах не меньше дворян. Неужели вы думаете, что санкюлотам очень приятно состоять под начальством виконта Богарне, виконта Миранда, Канкло, графа Баланса, маркиза Кюстина, герцога Бирона и, наконец, самого герцога Шартрского?
— Ах, да, сын Филиппа Эгалите. Кстати, когда же этот Филипп станет королем?
— Надеюсь, что никогда.
— А между тем он пробирается к престолу, проявляя крайнюю неразборчивость в средствах.
— Но ему будут сильной помехой его пороки.
— Он, однако, не прочь был бы помириться, — продолжал Буабертло после некоторого молчания. — Он приезжал в Версаль к королю, и я сам был свидетелем того, как ему плюнули в глаза с верхней ступеньки большой лестницы.
— И прекрасно сделали.
— Мы называли его Бурбоном Грязным.
— Он лыс, угреват, он цареубийца — фу! — И затем Лавьевилль прибавил: — Я был вместе с ним в Уэссане, на корабле «Святой Дух».
— Если бы он послушался сигнала, который давал ему адмирал д’Орвилье, держаться к ветру, то он помешал бы англичанам пройти. Да, правда ли, что он спрятался в трюме?
— Нет, этого, положим, не было, — ответил Лавьевилль, рассмеявшись, — но все равно это нужно утверждать.
— Да, для дураков, — промолвил Буабертло. — А этого Буленвилье, о котором вы упоминали, Вьевилль, я знавал лично. Вначале крестьяне были вооружены копьями; вот он и вздумал сделать из них копейщиков. Он хотел научить их действовать по всем правилам военной науки. Он вообразил, будто этих дикарей можно превратить в линейных солдат. Он уверял, что научит их строиться в каре. Он говорил с ними на старинном военном языке. Вдруг ему пришло в голову составить целый полк из браконьеров; и действительно, ему удалось сформировать правильные роты, командиры которых собирались каждый вечер в его ставке для того, чтобы получать пароль от сержанта, который передавал его на ухо ближайшему капралу, а тот, в свою очередь, передавал его на ухо своему соседу, и т. д. Он разжаловал одного офицера, не снявшего головного убора в то время, когда ему говорили пароль. Можете вообразить себе, насколько все это привилось. Этот болван не понимал, что мужиками нужно предводительствовать по-мужицки, и что из человека, взятого от сохи, нельзя за несколько дней сделать настоящего солдата. Да, да, я знавал этого Буленвилье.
Они оба сделали еще несколько шагов, погруженные в свои мысли; затем беседа возобновилась.
— Кстати, подтверждается ли, что Дампьер убит?
— Да, капитан, при Кьеврене, пушечным ядром.
— Граф Дампьер, — вздохнул Буабертло, — еще один из наших, перешедший в их ряды.
— Скатертью дорога! — проговорил Лавьевилль.
— А сестры короля? Что, они все еще в Триесте?
— Да, в Триесте, — ответил Лавьевилль и затем воскликнул: — Ох уж эта республика! Сколько бедствий из-за пустяков! Как подумаешь, что вся эта революция началась из-за дефицита в несколько миллионов!
— Из этого следует, что и ничтожные причины могут вести к важным последствиям.
— А ведь дела идут плохо, — продолжал Лавьевилль.
— Да, Ларуари умер, дю Дрене — просто идиот. И что за жалкие предводители все эти епископы, этот Куси, епископ ларошельский, этот Бопуаль Сент-Олэр, епископ из Пуатье, этот Мерси, епископ люсонский, любовник госпожи де Эшассери!
— А ведь настоящее ее имя Серванто, вы это знаете, капитан; Эшассери, это — название поместья.
— Или этот мнимый епископ агрский, который, собственно, простой кюре.
— Да, кюре из Доля; его фамилия — Гийо де Фольвилль. Он, впрочем, весьма храбр в бою.
— Но зачем им попы, когда им нужны солдаты? Что это за мнимые епископы и мнимые генералы!
— Капитан, — перебил Лавьевилль графа Буабертло, — я, кажется, видел у вас в каюте последний «Монитер». Мне бы хотелось знать, что теперь играют в Париже.
— «Адель и Павлина» и «Пещеру».
— Интересно было бы посмотреть эти пьесы!
— Вы их увидите. Через месяц мы будем в Париже. Да, самое большее через месяц, — прибавил Буабертло, подумав с минуту. — Мистер Виндгэм сказал это лорду Гуду.
— Но в таком случае, капитан, дела обстоят еще не так плохо.
— Все было бы хорошо, черт побери, только бы в Вандее дела пошли на лад.
— А что, капитан, — спросил Лавьевилль, пожимая плечами, — мы высадим морскую пехоту?
— Да, если приморское население выскажется за нас, и нет, если оно окажется нам враждебным. Иногда на войне нужно идти напролом, иногда — крадучись. Тот, кто ведет гражданскую войну, должен всегда иметь в кармане подобранный ключ. Нужно стараться делать все, что только возможно. Главное — необходим хороший предводитель. — И, подумав немного, Буабертло прибавил: — Лавьевилль, какого вы мнения о молодом шевалье де Дьези?
— Как о начальнике? Да опять-таки я скажу, что он пригоден только для правильной войны, в открытом поле, а не для партизанской войны против этого мужичья.
— В таком случае нам приходится довольствоваться генералом Стоффле и генералом Катлино.
— Тут нужен бы принц, — сказал Лавьевилль после минутного молчания. — Настоящий французский принц, принц крови.
— Зачем же это? Не понимаю. Ведь настоящие принцы…
— Трусы. Я знаю это, капитан. Но это необходимо, чтобы пустить пыль в глаза нашему мужичью.
— Любезный мой кавалер, да что же нам делать, если настоящие принцы прячутся!
— Ну, в таком случае обойдемся и без них.
Буабертло стал машинально тереть лоб рукой, как бы желая выдавить из него мысль, и, наконец, произнес:
— Что ж, сделаем опыт с этим генералом.
— Это, во всяком случае, чистокровный дворянин.
— А вы думаете, что он окажется на высоте своего положения?
— Не знаю. Главное то, чтоб он как следует понял свою задачу, — ответил Вьевилль.
— То есть чтоб он был свиреп? — заметил Буабертло. Граф и кавалер взглянули друг другу в глаза.
— Господин Буабертло, — проговорил Лавьевилль, — вы угадали мою мысль. Да, чтобы был свиреп — вот что нам нужно. Эта война не должна знать пощады. Теперь наступило время кровожадных людей. Цареубийцы отрубили голову Людовику Шестнадцатому, мы будем рубить ноги и руки цареубийцам. Да, теперь нужен только неумолимый полководец. В Анжу и верхнем Пуату вожди играют в великодушие, изображают из себя добряков, это никуда не годится; а между тем на побережье предводители свирепы — и дела идут сносно. Шаррет свиреп, и потому он удачно справляется с Парреном. Против гиены — гиена!
Буабертло не успел ответить Лавьевиллю: слова последнего были прерваны пронзительным криком, и в то же время раздался шум, отличный от всех других звуков, раздававшихся на море, среди ночной тишины. И крик этот и шум раздались с носа корабля.
Капитан и его помощник бросились на нижнюю палубу, но не смогли войти туда, так как им навстречу бежали по узкому трапу перепуганные артиллеристы корвета.
Случилась ужасная вещь.
Оказалось, что одно из орудий батареи, двадцатичетырехфунтовая пушка, сорвалось с цепи. Это, быть может, одно из самых больших несчастий, какое только может произойти на военном судне, находящемся на полном ходу, в открытом море.
Пушка, сорвавшаяся при такой обстановке с цепи, сразу превращается в какое-то чудовище. Обыкновенная машина вдруг становится диким зверем. Эта грузная масса катится на своих колесах, отскакивает, как бильярдный шар, перекатывается при боковой качке, погружает нос судна в воду при килевой, носится туда и сюда, останавливается как бы для размышления, снова принимается катиться, переносится с одного конца судна на другой, вертится, ускользает, прячется, становится на дыбы, бьется обо все вокруг, все ломает, истребляет, убивает. Это таран, разбивающий корпус судна по своему капризу; ужаснее всего то, что корпус — деревянный, а таран — чугунный. Мертвая материя освободилась; раб сломал свои цепи и принялся мстить; давно сдерживаемая злоба, заключающаяся в этой твердой материи, вдруг как бы прорывается наружу; она как бы потеряла терпение и торопится наверстать упущенное. Ничего не может быть ужаснее ярости неодушевленного предмета. Пришедший в исступление чурбан приобретает гибкость барса, тяжеловесность слона, ловкость мыши, настойчивость секиры, неожиданность шквала, быстроту молнии, мрак гробницы. Подобная машина имеет десять тысяч фунтов веса, а прыгает, как детский мяч. То она кружится, как волчок, то носится во все стороны. И что с ней поделаешь? Как с ней справиться? Буря, рано или поздно, все-таки прекратится, вихрь пронесется, ветер стихнет, сломанная мачта будет заменена новой, отверстие, в которое просачивается вода, будет законопачено, пожар — потушен; но как усмирить этого громадного чугунного или медного зверя? Как к нему подступиться? Вы можете прикрикнуть на пса, ошеломить быка, укротить взглядом змею, напугать тигра, разжалобить льва; но против этого чудовища — сорвавшейся с цепи пушки — вы бессильны. Убить ее вы не можете, — она предмет неодушевленный, но в то же время живет какой-то зловещей жизнью, веющей на нее из бесконечности. Пол под ней колеблется, качка судна двигает ее так же, как море двигает судно, а ветер — море. Пушка, в свою очередь, является игрушкой в руках стихии. Ее поведение зависит одновременно и от волн и от ветра, и от судна, — словом, существование ее самое ужасное. Как справиться с такою тяжестью? Как обуздать это ужасное орудие кораблекрушения? Каким образом остановить ее движения, ее скачки, ее удары? Каждый из ее ударов может пробить борт судна. Как угадать ее ужасную хитрость? Тут имеешь дело с тяжестью, которая то останавливается, как бы размышляя, то внезапно изменяет направление. Как остановить то, от чего приходится бежать? Страшное орудие беснуется, летит вперед, отступает, бьет вправо, ударяет влево, проходит, бежит, нарушает всякие расчеты, ломает все, что ему попадается на пути, давит людей, точно мух. Весь ужас положения заключается в подвижности пола. Как удержать что-нибудь на постоянно изменяющей свое направление наклонной плоскости? В чреве корабля заключена молния, ищущая выхода; это нечто вроде не то грома, не то землетрясения.
В один миг весь экипаж судна был на ногах. Вина лежала на канонире, который забыл завинтить гайку цепи и плохо подложил колодки под колеса лафета, вследствие чего орудие стало ерзать взад и вперед, пока, наконец, не лопнул канат и орудие не перестало твердо держаться на лафете. В то время еще не был введен в употребление неподвижный брус, препятствующий откату орудия. Сильная волна ударила в борт, плохо прикрепленное орудие откатилось назад. Цепь лопнула, и тяжелое чудовище принялось кататься и прыгать по палубе, словно капля воды, стекающая по запотевшему стеклу.
В ту минуту, когда лопнула цепь, артиллеристы были на батарее. Одни сидели кучками, другие бродили поодиночке, занимаясь каждый своим делом, в ожидании возможной во всякое время тревоги. Пушка, подброшенная килевой качкой, навалилась на одну кучку людей, сразу же задавив четырех из них, затем, подхваченная боковою качкою, перерезала пополам пятого несчастного канонира и, ударившись о левый борт судна, сдвинула с места другое орудие. Это-то и вызвало только что услышанный крик ужаса. Все бывшие на нижней палубе бросились к узкой лестнице, и батарея вмиг опустела.
Громадное орудие было предоставлено самому себе; оно стало само себе хозяином и хозяином всего судна; ему предоставлено было делать все, что ему заблагорассудится. Экипаж, эти люди, закаленные в бою, привыкшие смеяться во время сражения, теперь дрожали, доказывая тем, что есть нечто ужасное и для самых бесстрашных людей.
Капитан Буабертло и лейтенант Лавьевилль, оба известные своей храбростью, остановились на верху лестницы и глядели вниз, бледные, немые, не зная, что делать. Кто-то отстранил их локтем и спустился вниз.
То был их пассажир, одетый в крестьянское платье, тот человек, о котором они говорили за минуту перед тем.
Спустившись с лестницы, он стал смотреть.
Пушка продолжала прыгать по палубе, являя собой как бы живую колесницу апокалипсиса. Морской фонарь, мигая на форштевене, бросал на это прыгающее чудовище колеблющийся, мерцающий свет. Вследствие быстроты движений орудия нельзя было разглядеть его формы, и оно то казалось черным, попадая в сноп света, то отсвечивало металлическим блеском, попадая в темноту. Пушка продолжала калечить судно. Она сбила уже четыре других орудия и пробила две трещины в борту, к счастью, выше ватерлинии, но сквозь которые вода все-таки могла бы проникнуть в судно, если бы налетел шквал. Она яростно билась о тамберсы; очень крепкие шканцы еще держались, благодаря, главным образом, эластичности дерева; но слышно было, как они трещали под ударами этой громадины, успевавшей наносить удары, по какой-то неслыханной вездесущности, почти одновременно в разных местах. Дробинка, положенная в пустую бутылку, не могла бы подпрыгивать быстрее и неистовее. Четыре колеса тяжелого лафета то и дело перекатывались по телам убитых канониров, резали и рвали их на части и сделали из пяти трупов двадцать обрубков, катавшихся по батарее; мертвые головы разинули рты, как бы крича; струи крови переливались по полу в соответствии с колебаниями судна. Внутренняя обшивка корвета, поврежденная в нескольких местах, начала расползаться. Весь корабль наполнился каким-то зловещим гулом.
К капитану быстро возвратилось его хладнокровие, и по его приказу стали кидать на нижнюю палубу все, что только в состоянии было мешать ужасным скачкам карронады и ослаблять удары — матрацы, койки, запасные паруса, бухты канатов, мешки с матросским скарбом и, наконец, тюки фальшивых ассигнаций, которых на корвете был целый груз, так как англичане того времени считали подобную подлость вполне уместной на войне. Но какую пользу могло принести все это тряпье, если никто не решался спуститься вниз, чтобы закрепить ее как следует? К несчастию, — в данном случае именно к несчастию, — море было в это время довольно спокойно. Буря была бы предпочтительнее, так как она, быть может, перевернула бы пушку вверх колесами и тогда можно было бы с ней справиться.
Тем временем кораблю наносились все новые и новые повреждения. От яростных ударов орудия основания мачт уже дали трещины. Под судорожными ударами пушки фок-мачта расщепилась, да и сама грот-мачта была повреждена. Вся батарея приходила в полное расстройство. Десять орудий из тридцати были сбиты; число бортовых пробоин увеличивалось, и корвет начинал давать течь.
Старик пассажир, спустившийся вниз, был похож на каменную статую, поставленную на нижнюю ступеньку. Он пристально смотрел на это разрушение, но не двигался; да и, действительно, казалось невозможным сделать хоть один шаг в помещении батареи. Каждое движение сорвавшегося с цепи орудия, казалось, приближало судно на один шаг к гибели. Еще несколько мгновений — и гибель судна станет неизбежной. Приходилось или погибать или принять какое-нибудь решение для предотвращения гибели. Но какое? Ведь с этим неодушевленным врагом не так-то легко было справиться. Как обуздать эту обезумевшую махину? Как пригвоздить молнию? Как остановить этот гром?
— Верите ли вы в Бога, шевалье? — обратился, наконец, Буабертло к Лавьевиллю.
— Смотря как… Иногда — да, иногда — нет, — ответил тот.
— Ну, а во время бури?
— Во время бури — да, а также и в такие минуты, как настоящая.
— Да, один только Бог может спасти нас от этой опасности, — проговорил Буабертло.
И они замолчали, предоставляя орудию производить свое страшное опустошение. А снаружи морские валы, ударяясь о борта корабля, как бы вторили ударам, наносимым пушкой внутри. Точно перемежающиеся удары двух ужасных молотов!
Вдруг в этой недоступной арене, на которой яростно прыгало сорвавшееся орудие, появился человек с железной полосой в руке. То был виновник несчастия, нерадивый канонир, забывший прикрепить свою пушку. Будучи причиной катастрофы, он желал теперь исправить ее. Он схватил в одну руку гандшпуг, в другую — бейфут с глухой петлей и соскочил через перила на нижнюю палубу.
Тут началось нечто ужасное: какая-то борьба титанов, борьба пушки с канониром, грубой материи с разумом, поединок между вещью и человеком.
Человек встал в угол, держа в руках гандшпуг и бейфут, прислонившись спиной к двери, расставив ноги, мускулы которых напряглись, точно они были из стали, как бы пригвожденный к полу, бледный, но спокойный и с выражением решимости на лице. Он ждал — ждал момента, когда пушка понесется мимо него. Канонир этот знал свое орудие, и ему казалось, что и оно должно было знать его: ведь они уже столько времени жили вместе. Сколько раз он запускал свою руку в его пасть! Это было для него прирученное чудовище. Он стал говорить с ним как с собакой: «Сюда, сюда», — повторял он. Быть может, он любил его; во всяком случае он, очевидно, желал, чтобы оно к нему приблизилось.
Но подойти к нему в данном случае — значило навалиться на него, а это последнее было равносильно гибели. Как устроить, чтобы пушка его не раздавила? — вот в чем заключался весь вопрос. Все глядели в ужасе; у всех в груди сперло дыхание, за исключением, быть может, старика, который один, вместе с отважным канониром, решился спуститься на батарею, один являлся как бы секундантом при этой ужасной дуэли. Он сам мог быть раздавлен орудием, но между тем он не шевелился. Над их головами управляла поединком слепая волна.
В ту минуту, когда канонир решился вступить с пушкой в это ужасное единоборство и вызывал орудие на бой, последнее, вследствие одного из капризов колебания моря, осталось на мгновение неподвижным, как бы изумленным. «Ну, иди же!» — повторил канонир. Оно как бы прислушивалось.
Вдруг пушка кинулась на него, но канонир успел увернуться от удара. Началась борьба, — борьба неслыханная. Такое хрупкое создание, как человек, сцепилось с неуязвимым предметом, плоть вступила в бой с металлом. С одной стороны — был силой материал, с другой — душа.
Все это происходило в полутьме, точно неясное видение какого-то чуда. Странное дело: казалось, будто и пушка имеет душу, но душу, преисполненную ненависти и ярости; казалось, будто и у этого слепого предмета были глаза; наконец казалось, будто чудовище подстерегает человека. В этой грузной массе, казалось, заключалось немало хитрости. И она как будто умела выбирать удобный момент, словно какое-нибудь гигантское чугунное насекомое, имеющее или как будто имеющее демоническую волю. Иногда эта колоссальная саранча ударялась о низкий потолок батареи, затем снова падала на свои четыре колеса, словно тигр на свои четыре лапы, и снова бежала к человеку. Но он, ловкий и подвижный, извивался как ящерица, увертываясь от этих яростных нападений. Это ему пока удавалось, но удары, которых он избегал, обрушивались на судно и продолжали его разрушать.
Обрывок порванной цепи остался прикрепленным к орудию. Эта цепь каким-то образом замоталась вокруг винта мушки на казенной части. Один ее конец остался прикрепленным к лафету, а другой, свободный, болтался вокруг пушки, придавая еще больше силы ее скачкам. Винт крепко удерживал ее, и эта цепь, присоединяя к ударам тараном удары ремнем, летала вокруг пушки, напоминая железный бич в медном кулаке. Словом, эта цепь еще более усложняла борьбу.
Однако человек продолжал бороться; иногда он даже переходил в наступление; он пробирался вдоль борта, держа в руке свою веревку и свою железную полосу; пушка как будто понимала его и убегала, как бы опасаясь западни, а неустрашимый канонир ее преследовал.
Подобная схватка не может долго продолжаться. Пушка вдруг как бы сказала сама себе: «Однако с этим пора покончить», и остановилась. Чувствовалось приближение развязки. Пушка, как бы колеблясь, казалось, принимала, или действительно принимала, — ибо в эту минуту она для всех была существом одушевленным, — какое-то окончательное решение. Вдруг она ринулась на канонира. Тот отскочил в сторону, пропустил ее мимо себя и закричал смеясь: «Сначала!» Орудие, словно разъярившись, сбило еще одно на левом борту; затем, как бы пущенное невидимой пращой, кинулось на правый борт, но канонир снова отскочил. Три орудия сдвинулись с места под толчками сорвавшейся пушки; затем, как бы ослепленная гневом и сама не зная, что она делает, последняя повернулась к канониру задом, покатилась к носовой части, разбила форштевень и едва не пробила нос судна. Канонир перебежал к лестнице и остановился в нескольких шагах от старика секунданта. Он держал свой гандшпуг наготове. Пушка как будто заметила это и, не давая себе труда обернуться, стала надвигаться на канонира с быстротою опускаемого топора. Канонир, прижатый к борту, казалось, погиб. Весь экипаж испустил крик ужаса.
Но старый пассажир, стоявший до сих пор неподвижно, бросился вперед с несвойственною его возрасту быстротой. Он схватил тюк фальшивых ассигнаций и успел, рискуя сам быть раздавленным, бросить его под колеса лафета. Проделал он этот опасный и смелый прием с ловкостью и точностью человека, хорошо освоившегося с правилами, описанными в сочинении Дюрозеля: «О морской артиллерии».
Тюк с ассигнациями послужил буфером. Часто камешек задерживает обломок скалы, ветка дерева дает иное направление снежной лавине. Пушка как бы споткнулась. Канонир, в свою очередь, воспользовавшись этим благоприятным моментом, продел свою железную полосу между спиц задних колес лафета: пушка остановилась и наклонилась. Канонир пустил в ход свою полосу в виде рычага и опрокинул лафет с орудием; тот с страшным грохотом упал вверх колесами. Канонир кинулся к пушке, весь обливаясь потом, и охватил петлей бейфута медную шею поверженного на землю чудовища.
Все было кончено. Человек вышел из борьбы победителем; муравей совладал с мастодонтом; пигмей взял в плен небесный гром.
Матросы и солдаты принялись аплодировать. Затем весь экипаж бросился к пушке с канатами и цепями, и через минуту она была прикреплена к месту.
— Милостивый государь, — сказал канонир, кланяясь старому пассажиру, — вы спасли мне жизнь.
Старик ничего не ответил и снова принял свой прежний равнодушный вид.
Человек победил, но и пушка тоже сделала свое дело. Немедленного крушения избежали, но корвет не был спасен: судно получило такие повреждения, что вряд ли смогло бы долго удержаться на воде. В бортах было пять пробоин, в том числе одна очень большая в носовой части; двадцать орудий из тридцати были сорваны со своих лафетов. Схваченное после стольких усилий и опять посаженное на цепь, орудие было негодно к употреблению: подъемный винт был сломан и, таким образом, наводка орудия стала невозможной. На все судно оставалось только девять орудий, годных для дела. В трюм просачивалась вода; пришлось немедленно пустить в дело все насосы, чтобы избежать затопления. Междупалубное пространство теперь, когда можно было заглянуть в него, представляло собою ужасный вид; вряд ли большую картину разрушения могла бы представлять собою внутренность клетки взбесившегося слона.
Как ни важно было для корвета пройти вдоль берега незамеченным, но в данную минуту перед ним стояла еще более настоятельная задача — позаботиться о своем спасении. Пришлось осветить палубу несколькими фонарями.
Все время, пока продолжалась эта ужасная борьба экипажа с пушкой, первый, для которого вопрос шел о жизни и смерти, совсем не интересовался тем, что происходило вокруг, на море. Между тем туман сгустился, погода изменилась к худшему, ветер свободно играл кораблем. Оказалось, что корвет сбился с курса и очутился гораздо ближе к Джерсею и Гернсею, и гораздо южнее, чем следовало; судно очутилось в незнакомом фарватере. Громадные волны хлестали в раскрытые раны корвета, — опасные лобзания. На море началась мертвая зыбь, ветер крепчал, можно было ожидать шквала или даже бури. Ничего не было видно в десяти шагах.
Между тем как матросы старались исправить на скорую руку опустошения, произведенные на нижней палубе, затыкали пробоины и устанавливали на места орудия, не поврежденные во время предшествовавшей сцены, старый пассажир снова поднялся на верхнюю палубу и прислонился к мачте.
Во время предыдущей суматохи он не обратил внимания на маневр, произведенный тем временем на корабле: шевалье Лавьевилль приказал выстроить по обеим сторонам грот-мачты солдат морской пехоты, и по свистку боцмана дежурные матросы рассыпались по реям.
Граф Буабертло направился к пассажиру. Позади него шел человек с растерянным видом, весь запыхавшийся, в разорванной одежде. То был канонир, только что выказавший столько мужества и самоотверженности при обуздании чугунного чудовища и добившийся под конец успеха в своем рискованном предприятии.
Граф отдал старику честь по-военному и сказал: «Господин генерал, вот этот человек». Канонир стоял, вытянувшись в струнку и опустив глаза в землю.
— Господин генерал, — продолжал граф Буабертло, — не полагаете ли вы, что в виду того, что сделал этот человек, его начальству тоже следовало бы что-нибудь сделать для него?
— Да, я это полагаю, — ответил старик.
— Так не угодно ли вам будет распорядиться? — продолжал Буабертло.
— Не мне распоряжаться, а вам: ведь вы здесь капитан.
— Да, но вы — наш генерал, — ответил Буабертло.
— Подойди ближе, — произнес старик, взглянув на канонира. Тот сделал шаг вперед.
Старик повернулся к графу Буабертло, снял у него с мундира орден Святого Людовика и прицепил его к куртке канонира. «Ура» раздалось в рядах матросов; а солдаты морской пехоты отсалютовали ружьями.
— А теперь расстрелять этого человека! — проговорил старик пассажир, указывая пальцем на канонира.
Крики восторга мгновенно замерли и сменились гробовым молчанием. Среди этой тишины раздался спокойный, размеренный голос старика:
— Небрежность этого матроса подвергла опасности все судно; да и теперь еще опасность не миновала, и корабль, быть может, ждет погибель. Быть в открытом море, это то же, что стоять лицом к лицу с врагом; военный корабль во время плавания, это то же, что армия во время сражения. Буря может на время спрятаться, но все же она постоянно подкарауливает корабль. Море — не что иное, как засада. За всякую ошибку в виду неприятеля полагается смертная казнь. Поправимых ошибок не бывает. Мужество требует награды, а упущение — наказания.
Старик ронял эти слова, одно за другим, медленным, серьезным тоном, в котором звучала неумолимость; они производили впечатление размеренных ударов секиры по стволу дуба.
Наконец старик, взглянув на солдат, проговорил: «Исполнить мое приказание!»
Осужденный, на куртке которого светло блестел крест Святого Людовика, поник головой.
По знаку графа Буабертло, два матроса спустились вниз и возвратились через минуту, неся койку-саван. За матросами шел священник корвета, с самого отплытия судна не перестававший молиться в офицерской каюте. Сержант отсчитал из ряда построенных солдат двенадцать человек, которых он выстроил в два ряда, по шесть в каждом. Канонир, не произнеся ни слова, стал между двумя шеренгами. Священник, со Святым распятием в руках, вышел вперед и встал возле него. «Марш!» — скомандовал сержант. Взвод тихим шагом направился к носу судна; оба матроса, неся саван, следовали за ним.
На корвете водворилось мертвое молчание. Вдали гудел ураган. Прошло несколько секунд. В ночной темноте раздался залп, блеснула молния, затем все смолкло, и только послышался всплеск трупа, сброшенного в море.
Старик пассажир стоял, прислонившись к грот-мачте. Он скрестил руки на груди и о чем-то думал, а Буабертло, показывая на него указательным пальцем правой руки, говорил вполголоса Лавьевиллю:
— Теперь у Вандеи есть голова.
Но что будет с корветом?
Тучи, которые уже в течение всей ночи сливались с волнами, в конце концов, опустились так низко, что горизонт пропал, и все безбрежное море как бы покрылось саваном. Куда ни взглянешь — везде один туман! Положение во всяком случае опасное, даже для неповрежденного судна!
А тут и темнота и буря! Экипаж корвета сделал все, что было в его силах. Он облегчил корвет, сбросив в море все, что можно было выбросить после опустошения, произведенного сорвавшейся с цепи пушкой, — сорванные пушки, сломанные лафеты, погнутые или развинченные тамберсы, сломанные куски железа или дерева; открыты были борта и спущены были в море на досках трупы и останки человеческих тел, обернутые в брезент.
В море с каждой минутой становилось все труднее держаться. Не то, чтобы разразилась буря; напротив, ураган как будто начинал стихать и вихрь унесся на север; но валы не уменьшались, а корвет, с полученными им повреждениями, не в состоянии был перенести сильную качку, и каждый новый вал мог стать для него последним.
Лоцман Гакуаль задумчиво стоял у руля. Но привычные к морю люди не так-то легко теряют бодрость духа. Лавьевилль принадлежал к числу тех людей, которые сохраняют чувство юмора даже в несчастии. Он обратился к Гакуалю.
— Ну что, лоцман, — проговорил он, — ураган, кажется, устал. Он собирался чихнуть, да ничего не вышло. Мы как-нибудь вывернемся из беды. Будет только свежий ветер — вот и все.
— А свежий ветер вызовет волнение, — серьезно ответил Гакуаль.
Истинный моряк никогда не бывает ни весел ни печален. Но в этом ответе Гакуаля опытное ухо различило бы нотку беспокойства. Для судна, давшего течь, неспокойное море предвещает почти верную гибель. Гакуаль подчеркнул свое предсказание, сморщив брови. Быть может, он находил веселый и легкомысленный тон Лавьевилля несколько неуместным в виду недавней катастрофы с пушкой и с канониром. В открытом море некоторые события приносят несчастие; морская пучина полна тайн, и никогда заранее не знаешь, что она замышляет. Ее необходимо остерегаться.
— Где мы, лоцман? — спросил Лавьевилль, снова становясь серьезным.
— Мы в руках Божьих, — ответил лоцман.
Лоцман — настоящий хозяин судна; не нужно никогда мешать ему делать свое дело, а иногда ему нужно и дать высказаться. Впрочем, люди этого сорта обычно не разговорчивы. Лавьевилль отошел от него.
На предложенный им лоцману вопрос взялся ответить небосклон. Туман, носившийся над волнами, вдруг рассеялся, и всюду, куда только доставал глаз, видны были в полумраке высоко вздымавшиеся волны. Небо представляло собой какую-то крышку из облаков, но облака эти уже не сползали на море. На востоке показался белесоватый свет — предвестник наступающего дня, на западе виден был бледный свет заходящей луны. Оба этих света на противоположных концах небосклона представлялись в виде узких светлых лент, отделявших черное небо от не менее черного моря.
На обеих этих полосах вырисовывались прямые, неподвижные, темные силуэты. На западе, на светлой полосе, образуемой луной, виднелись три высоких утеса, похожие на кельтские дольмены. На востоке, на бледном утреннем горизонте, можно было различить выстроенные в ряд паруса. Утесы были — рифом, восемь парусов — французской эскадрой.
Позади судна находился пользовавшийся среди моряков очень дурной репутацией утес Ле-Менкье, впереди его французский флот. На западе — крушение, на востоке — значительно превосходящий силами неприятель; и там и здесь — гибель. Для борьбы с рифом у корвета был пробитый корпус, поврежденный такелаж, расшатавшиеся мачты; для борьбы с неприятельскими судами у него было только девять орудий из тридцати, к тому же лучшие его канониры погибли.
Утро только что начинало брезжить, и было еще довольно темно; можно было рассчитывать на то, что еще не скоро совсем рассветет, благодаря тяжелым тучам, покрывавшим небосклон и нависшим над морем, точно свод. Но ветер, рассеивая низкие тучи, в то же время относил корвет к утесу. Судно, полуразбитое и сильно поврежденное, почти уже не слушалось руля, оно скорее катилось на волнах, чем само шло, беспомощно отдаваясь на произвол волн.
Опасный утес Ле-Менкье был в те времена еще страшнее, чем теперь, когда часть его снесена беспрерывной могучей работой волн. Известно, что и утесы могут менять свою форму; каждый прилив, это — тот же надрез, проводимый вечной пилой. В те времена приблизиться к Ле-Менкье — значило погибнуть.
Что касается французских кораблей, то это была та самая канкальская эскадра, которая впоследствии приобрела громкую известность под начальством капитана Дюшена, которого Леквинио назвал «Отец Дюшен».
Положение было в высшей степени критическое. Во время борьбы с сорвавшейся пушкой корвет, незаметно для себя самого, сбился с курса и шел теперь скорее по направлению к Гренвиллю, чем к Сен-Мало. Если бы даже причиненные ему повреждения не препятствовали ему свободно маневрировать и действовать парусами, то все равно утес Ле-Менкье помешал бы ему вернуться в Джерсей, между тем как эскадра мешала ему пристать к французскому берегу.
Однако буря утихла, но, как верно предсказал лоцман, установилась мертвая зыбь; взбудораженные волны не могли так быстро успокоиться. Море никогда не говорит сразу, чего оно желает. Морская пучина имеет свойство дразнить. Можно бы даже сказать, что море действует с известным расчетом; оно наступает и отодвигается; оно предлагает и снова отказывается; оно готовит шквал и затем точно раздумывает; оно грозит бездной, но не бросает в нее; оно обставляет судно опасностями и с севера и с юга. В течение всей ночи корвету «Клэймор» приходилось бороться с туманом и страшиться шквала; море обмануло его ожидания, но самым ехидным образом: оно пугало бурей, но привело судно к рифу. Все же — впереди неизбежное кораблекрушение, хотя и в иной форме. А тут еще к гибели на бурунах присоединялась гибель в бою. Один враг как бы дополнял другого.
— Здесь — крушение, там — сражение! — воскликнул Лавьевилль, смеясь. — Нечего сказать, нам везет!
Итак, корвет был наполовину разбит. В белесоватом свете зарождающегося дня, в сердитом плеске волн, во мраке туч, в неопределенных очертаниях горизонта было что-то зловеще-торжественное. Все кругом молчало и только ветер неистово завывал. Катастрофа торжественно поднималась из морской пучины; она была похожа, скорее, на призрак, чем на действительное нападение. Все было неподвижно среди скал, никто не шевелился на судах эскадры. Стояло какое-то колоссальное безмолвие. Да полно, было ли все это действительностью? Точно какое-то сновидение проносилось над морем. В легендах встречаются такие видения. Корвет находился как бы посредине между демоном-рифом и флотом-привидением.
Граф Буабертло отдал вполголоса какое-то приказание Лавьевиллю, который выслушал и спустился в батарею. Потом граф взял свою подзорную трубу и встал на корму возле лоцмана. Все усилия Гакуаля были направлены к тому, чтобы держать судно против волн, потому что, если бы его подхватили сбоку волны и ветер, оно бы неминуемо опрокинулось.
— Где мы теперь находимся, лоцман? — спросил капитан.
— Возле Ле-Менкье.
— С хорошей стороны или с дурной?
— С дурной.
— А каково дно? Можно ли стать на шпринг?
— Дно скалистое. Словом, все шансы к тому, чтобы погибнуть, — ответил лоцман.
Капитан направил свою подзорную трубу на Ле-Менкье и стал рассматривать утес; затем он повернул ее на восток и начал считать паруса.
— Да, это Ле-Менкье, — продолжал лоцман, как бы говоря сам с собою. — На этом утесе любят отдыхать чайки, по пути из Голландии, а также морские орлы или рыболовы.
Капитан тем временем сосчитал паруса. Действительно, оказалось восемь правильно расставленных военных кораблей, силуэты которых вырисовывались в дали. Посредине можно было различить крупное трехпалубное судно.
— Знакомы ли вам эти паруса? — спросил капитан у лоцмана.
— Без сомнения, — ответил Гакуаль. — Это эскадра.
— Какая? Французская?
— Дьявольская.
Наступила пауза. Наконец капитан продолжал:
— И что же, по вашему мнению, тут вся эскадра?
— Нет, не вся.
Действительно, 2 апреля Валазе донес конвенту, что в Ла-Маншском канале крейсируют шесть линейных кораблей и десять фрегатов. Теперь капитан вспомнил об этом.
— Да, да, — сказал он, — эскадра состоит из шестнадцати судов, а тут их всего восемь.
— Остальные, — проговорил Гакуаль, — рассеялись вдоль всего берега и подстерегают.
Капитан, продолжая смотреть в подзорную трубу, бормотал сквозь зубы:
— Один трехпалубный корабль, два фрегата первого ранга, пять второго ранга.
— Но и я с своей стороны следил за ними, — продолжал Гакуаль.
— Славные корабли! — произнес капитан. — Мне случалось командовать такими.
— А я, — проговорил Гакуаль, — видел их вблизи. Все они ясно врезались мне в память, и я уж не перепутаю одно с другим.
— Лоцман, — сказал капитан, передавая Гакуалю свою подзорную трубу, — можете ли вы различить, что вот это за линейный корабль?
— Могу, господин капитан: это «Кот д’Ор».
— Ага, значит они его перекрестили. Прежде он назывался «Бургундские Штаты». Совсем новенькое судно. Сто двадцать восемь орудий.
Он вынул из кармана записную книжечку и карандаш и записал в книжечке цифру 128. Затем он продолжал:
— А это что за судно, первое слева от корабля?
— Это фрегат «Опытный».
— Фрегат первого ранга. Пятьдесят два орудия. Два месяца тому назад он стоял в Бресте.
Отметив в своей записной книжке цифру 52, капитан спросил:
— А второе судно слева от корабля, как его название?
— «Дриада».
— Тоже фрегат первого ранга. Сорок 18-фунтовых орудий. Он плавал в Индию. Имеет славное морское прошлое.
Записав под цифрой 52 цифру 40, он снова поднял голову и спросил:
— А справа от корабля?
— Господин капитан, это все фрегаты второго ранга. Их всего пять.
— Как называется первый от корабля?
— «Решительный».
— Тридцать два 18-фунтовых орудия. А второй?
— «Ришмон».
— Такое же вооружение. Дальше?
— «Безбожник».
— Довольно странное название для судна. Дальше?
— Дальше — «Калипсо», «Хвататель».
— Итого пять фрегатов, вооруженных каждый 32 орудиями, — и капитан проставил под написанными ранее цифрами 160.
— Вы, однако, отлично узнаете их, лоцман, — проговорил Буабертло.
— А вы, капитан, их отлично знаете, — ответил Гакуаль. — Узнавать недурно, но знать еще лучше.
Капитан, глядя в свою записную книжку, стал считать сквозь зубы:
— Сто двадцать восемь, пятьдесят два, сорок, сто шестьдесят…
В эту минуту Лавьевилль снова показался на палубе.
— Шевалье, — крикнул ему капитан, — знаете ли, что мы имеем перед собою триста восемьдесят орудий?
— И прекрасно, — ответил Лавьевилль.
— А вы только что были на батарее, Лавьевилль. Скажите, наконец, сколько у нас годных в дело орудий?
— Только девять.
— Так! — проговорил, в свою очередь, Буабертло. Он снова взял из рук лоцмана подзорную трубу и стал смотреть вдаль. Восемь видневшихся на горизонте судов стояли в полной тишине. Они казались неподвижными, но между тем с каждой минутой увеличивались. Корвет незаметно приближался к ним.
— Капитан, — сказал Лавьевилль, прикладывая руку к головному убору, — имею честь представить рапорт. Я всегда относился недоверчиво к этому «Клэймору». Нет ничего неприятнее, как быть неожиданно посаженным на судно, которое вас не знает или вас не любит. Английский корабль не может быть другом француза. Сорвавшаяся проклятая пушка доказала это как нельзя лучше. Я тщательно осмотрел все помещение. Якоря надежны; железо хорошее, без раковин, и к тому же кованое; кольца прочны; канаты превосходны, легко разматываются, достаточной длины, а именно в 120 сажен. Артиллерийских припасов достаточно. Шесть канониров убито. Сто семьдесят один выстрел на пушку.
— Разумеется, раз осталось только девять орудий, — проговорил вполголоса Буабертло и снова направил свою подзорную трубу на горизонт.
Эскадра продолжала медленно приближаться.
Морские орудия имеют то преимущество, что при них достаточно трех человек прислуги; но зато у них тот недостаток, что они стреляют не так далеко и не так метко, как полевые и крепостные пушки. Предстояло, следовательно, подойти к эскадре на довольно близкое расстояние.
Капитан стал вполголоса отдавать приказания. На корвете водворилось мертвое молчание. Не слышно было сигнала тревоги, но все сопряженные с ним маневры исполнялись в точности. Корвет так же мало был способен бороться с людьми, как и с морскими волнами. Однако экипаж старался извлечь все возможное из этих остатков военного судна. На шкафуте, возле бейфутов, навалили все, что было в запасе по части кабельтовов и перлиней, с тем чтобы укрепить в случае необходимости мачты. Перевязочный пункт был приведен в порядок. Согласно установившейся практике, по бортам развесили койки, что, конечно, могло служить некоторой защитой от пуль, но не против ядер. Принесли калибры для пуль, хотя и было уже несколько поздно проверять размеры последних; но дело в том, что никто не ожидал такой скорой встречи с неприятелем. Каждому матросу роздано было по лядунке, по паре пистолетов и по кинжалу. Койки были сложены, пушки наведены, ружья заряжены, топоры и дреки уложены по местам, крюйт-камера с порохом и зарядами открыта. Каждый встал на свое место по расписанию — и все это совершалось молча, словно в комнате умирающего. Все делалось быстро, но мрачно.
Потом корвет поставили на шпринг. Он имел шесть якорей, как у фрегата. Были спущены все шестеро: становой с носа, верп — с кормы, большой якорь — со стороны открытого моря, второй верп — со стороны бурунов, дагликс — с левого борта, а запасной якорь — с правого. Девять уцелевших орудий были направлены все в одну сторону, дулами к неприятельской эскадре.
Последняя, в точно таком же безмолвии, со своей стороны сделала все приготовления к бою. Все восемь ее судов образовали теперь дугу, хорду которой представлял собою риф Ле-Менкье. «Клэймор», очутившись в этом полукруге и удерживаемый к тому же якорями, так сказать, прислонился к рифу, то есть к своей погибели. Это относительное положение судов очень напоминало собой свору собак, окруживших кабана, не испускающего ни звука и только скалящего зубы.
Обе стороны выжидали. Канониры «Клэймора» стояли возле своих орудий.
— А знаете ли, я бы предпочел сам открыть огонь, — сказал Буабертло Лавьевиллю.
— Отчего же и не позволить себе это маленькое кокетство? — ответил тот.
Старик пассажир тем временем, оставаясь на палубе, смотрел на все бесстрастным взором.
— Сударь, — сказал Буабертло, приближаясь к нему, — все приготовления окончены. Мы теперь крепко привязаны к нашей могиле. Мы не сдвинемся с места. Во всяком случае мы станем добычей или эскадры, или рифа. У нас нет иного выбора: или сдаться неприятелю, или погибнуть в бурунах. Я полагаю, что нам следует умереть; лучше погибнуть в бою, чем от кораблекрушения. Я, по крайней мере, предпочитаю быть застреленным, чем утонуть; я предпочитаю огонь воде. Но умирать — это наша обязанность, а ни в каком случае не ваша. Вы — доверенное лицо принцев, на вас возложено важное поручение, вы должны руководить восстанием в Вандее. Если вас не станет — дело монархии, быть может, будет проиграно; вы не имеете права умирать. Наш долг предписывает нам оставаться здесь, ваш долг обязывает вас покинуть судно. Итак, генерал, не угодно ли вам тотчас же оставить корвет? Я сейчас предоставлю в ваше распоряжение лодку и гребца. Добраться до берега в легкой шлюпке мне представляется вполне возможным. Еще достаточно темно, волны высоки, на море туман, поэтому весьма вероятно, что вас не заметят. Бывают такие случаи, когда бегство равносильно победе.
Старик, сохраняя свой строгий вид, утвердительно кивнул головой.
— Солдаты и матросы! — крикнул затем граф Буабертло, возвысив голос.
Работа разом прекратилась, и со всех концов судна лица обернулись в сторону капитана.
— Вот этот человек, — продолжал Буабертло, указывая на старика, — является представителем короля. Он нам поручен, мы должны его непременно сберечь. Он необходим для трона Франции; за неимением принца, он — мы, по крайней мере, на то надеемся — станет вождем вандейцев. Это — великий полководец. Он должен был пристать к берегу Франции с нами, — он пристанет к нему без нас. Спасти голову — это значит спасти все!
— Верно! Верно! — в один голос закричал весь экипаж.
— И ему также, — продолжал капитан, — предстоят весьма серьезные опасности. Добраться до берега — дело нелегкое. Шлюпка должна быть достаточно велика, чтобы пуститься в открытое море, и настолько мала, чтобы ее не заметил враг. Необходимо добраться до какого-нибудь пункта на материке, чтобы там было достаточно безопасно, и притом скорее по направлению к Фужеру, чем к Кутансу. Тут требуется опытный матрос, хороший гребец и хороший пловец, и притом такой, который был бы знаком с местностью и знал бы как свои пять пальцев все извилины берега. Пока еще достаточно темно, так что лодка может отплыть от корвета, не будучи замеченной; а затем туман, опустившись, окончательно скроет ее из вида неприятеля. Благодаря своему незначительному размеру она легко проплывет и по мелководью: там, где не пройдет барс, проскользнет ласточка. Для нас нет выхода, для шлюпки выход найдется. Лодка может ускользнуть, не будучи замечена неприятельскими кораблями; да к тому же и мы здесь тем временем постараемся отвлечь их внимание. Не так ли?
— Верно! Верно! — снова подхватил экипаж.
— Но нам нельзя терять ни единой минуты, — продолжал капитан. — Кто охотник?
— Я, — раздался голос из рядов выстроенной команды, и один из матросов сделал шаг вперед.
Несколько минут спустя от корвета отчалила небольшая лодка, называемая гичкой и служащая исключительно для разъездов командиров судов. В лодке сидело два человека: на корме — старик пассажир, доброволец-матрос — на веслах. Было еще очень темно. Матрос, согласно приказу капитана, усердно греб по направлению к Ле-Менкье. Да впрочем, никакое иное направление и не было возможно.
На дно лодки успели бросить немного припасов, — мешок сухарей, копченый язык и бочонок воды.
В ту минуту, когда гичка отчаливала от корвета, Лавьевилль, обладавший способностью шутить даже на краю бездны, перегнулся через ахтерштевень и крикнул вслед отплывавшей лодке:
— Недурно для бегства, но еще лучше для потопления!
— Господин лейтенант, — строго заметил лоцман, — теперь не время шутить!
Гичка быстро удалялась, и уже вскоре между ней и корветом было довольно значительное пространство. Ветер и направление волн благоприятствовали гребцу, и скорлупка подвигалась быстро вперед, качаясь на волнах и скрываясь в их складках. Над морем словно нависло какое-то мрачное ожидание.
Вдруг, среди плещущего безмолвия безбрежного океана, раздался голос, который, будучи усилен рупором — этой новейшей медной маской античной трагедии — звучал чем-то сверхъестественным. То говорил капитан Буабертло.
— Матросы его величества короля! — кричал он. — Поднимите на грот-мачте белое знамя. Мы сейчас встретим нашу последнюю зарю.
— Да здравствует король! — раздалось из рядов экипажа, и с корвета раздался пушечный выстрел.
Но почти в то же мгновение на дальнем горизонте раздался другой возглас, громкий и явственный, несмотря на расстояние: «Да здравствует республика!»
И над океаном пронесся гул залпа из трехсот орудий.
Борьба началась. Море заволокло дымом, пронизываемым молниями выстрелов. Сердитые волны океана стали покрываться брызгами от падающих снарядов.
«Клэймор» отважно открыл огонь по восьми большим кораблям. В то же самое время вся эскадра, выстроившись полукругом вокруг корвета, палила из всех своих орудий. На горизонте образовалось зарево: точно огнедышащий вулкан поднялся из морской пучины. Ветер разносил пушечный дым, повинуясь своим капризам, и суда то появлялись, то исчезали, словно привидения. На первом плане ясно обрисовывался на красном фоне черный остов корвета, а на верхушке его грот-мачты развевался белый флаг с золотыми лилиями.
Оба плывших в лодке человека молчали. Треугольная мель Ле-Менкье, нечто вроде подводного конуса, обширнее всего острова Джерсея. Но вода покрывает почти весь конус, и только верхушка его высится над водой даже во время самого сильного прилива. От этого конуса идут к северо-востоку шесть больших утесов, выстроившихся в прямую линию, напоминая собой остатки местами обвалившейся большой стены. Проход между вершиной конуса и этими шестью утесами доступен только для самых мелкосидящих судов. Он ведет прямо в открытое море.
Матрос, вызвавшийся провести лодку, смело направил ее в этот проход; таким образом он ставил шлюпку, так сказать, под прикрытие утеса Ле-Менкье, который его защищал от выстрелов с неприятельской эскадры. Он ловко пробрался по узкому проливу, искусно избегнув справа и слева подводных камней. Вскоре между ними и эскадрой очутилась целая линия утесов. Зарево на горизонте и грохот канонады стали уменьшаться благодаря увеличивающемуся расстоянию; но из доносившихся, хотя и издали, пушечных выстрелов можно было заключить, что корвет продолжал еще держаться и что он желал выпустить все свои заряды, числом сто девяносто один, до последнего.
Вскоре челн очутился в открытом море, на достаточном расстоянии от рифа, вдали от сражения, вне выстрелов. Мало-помалу цвет моря становился менее темным, просветы на небе расширялись, брызги морской пены стали белеть, на гребнях волн показались белые барашки. Наконец совсем рассвело.
Шлюпка ушла от неприятеля; но ей еще оставалось совершить самую трудную часть своей задачи. Она спаслась от картечи, но не от стихии. Эта небольшая скорлупка очутилась в открытом море, без паруса, без мачты, без палубы, без компаса, с одной только парой весел, лицом к лицу с океаном и с ураганом. Атом, отданный на произвол гигантов.
И вдруг, среди этого безбрежного и пустынного простора, матрос, сидевший на веслах, поднял свое озаренное белесоватым утренним светом лицо, пристально взглянул в глаза старику и произнес:
— Я — брат того артиллериста, которого вы приказали расстрелять.
Старик медленно поднял голову.
Человеку, обратившемуся к нему с этими словами, было под тридцать лет. Лицо его загорело и обветрилось; глаза имели довольно странное выражение: в них замечался одновременно и смышленый взгляд матроса и наивный взгляд крестьянина. Он крепко сжимал в своих кулаках весла. Вид его был, в общем, кроткий и смирный. За поясом у него были заткнуты кинжал, два пистолета и четки.
— Кто вы такой? — переспросил старик.
— Я только что объявил это вам, — ответил матрос.
— Ну, так чего же вам от меня нужно?
Матрос положил весла, скрестил руки и ответил:
— Мне нужно вас убить.
— Как вам будет угодно, — спокойно ответил старик.
— Так приготовьтесь умереть! — проговорил матрос, повышая голос.
— А почему, собственно, я должен умереть? — так же спокойно спросил пассажир.
Наступило молчание. Матроса, казалось, смутил вопрос старика. Наконец он сказал:
— Ведь я уже сказал вам, что желаю вас убить.
— А я вас еще раз спрашиваю — за что? — проговорил старик.
— За то, что вы убили моего брата! — воскликнул матрос, сверкая глазами.
— Я начал с того, что спас ему жизнь, — спокойно заметил пассажир.
— Да, это верно. Сначала вы спасли ему жизнь, а потом убили его.
— Неправда, вовсе не я его убил, а его собственная вина.
Матрос в недоумении уставился на старика, но затем его брови снова насупились зловещим образом.
— Как вас зовут? — спросил старик.
— Зовут меня Гальмало; впрочем, вам совсем не обязательно знать, как меня зовут, я могу вас убить и без этого.
В это мгновение из-за туч показалось солнце. Один из лучей его упал прямо на лицо матроса и ярко осветил его мрачное лицо. Старик внимательно, не отрывая глаз, стал в него всматриваться.
Орудийная пальба все еще продолжалась, но как-то с перерывами, скачками, словно замирая. Густой дым застилал горизонт. Шлюпка, не управляемая гребцом, плыла по воле ветра и волн.
Матрос взял в правую руку один из пистолетов, бывших у него за поясом, а в другую — четки.
Старик поднялся в лодке и спросил:
— Ты веришь в Бога?
— Я верю в Отца нашего небесного, — ответил матрос и перекрестился.
— А есть ли у тебя мать?
— Есть, — ответил матрос и вторично перекрестился. Затем он промолвил: — Довольно! Я даю вам одну минуту, чтобы приготовиться к смерти, ваше сиятельство, — и он взвел курок.
— Почему ты называешь меня «ваше сиятельство»?
— Потому что вы знатный барин. Это видно.
— А у тебя есть свой барин?
— Как же, есть, да еще и знатный. Разве можно жить без барина?
— А где твой барин?
— Не знаю. Он эмигрировал. Его зовут маркиз Лантенак, виконт Фонтенэ, бретонский князь. Ему принадлежит поместье Сэ-Форэ. Я его, положим, никогда не видел, но все же он мой барин.
— А если бы ты его увидел, стал ли бы ты ему повиноваться?
— Еще бы! Ведь не нехристь же я какой-нибудь, чтобы не повиноваться ему. Нужно повиноваться Богу, потом королю — богу земному, а затем своему барину, который для нас тот же король. Но дело не в этом: вы убили моего брата, и теперь я должен вас убить.
— Во-первых, — возразил старик, — если я и убил твоего брата, то я должен был это сделать.
— Этакий вздор! — мрачно проговорил матрос, сжимая в руке ручку пистолета.
— Пускай будет по-твоему, — спокойно возразил старик. — Ну, а где же священник?
— Священник? — переспросил матрос, глядя на него удивленными глазами.
— Да, священник. Ведь я же призвал к твоему брату священника. И ты должен доставить мне священника.
— Да где ж я его вам возьму, — спросил матрос. — Разве в открытом море найдешь священника?
Грохот орудий, доносившийся со все большего и большего расстояния, постепенно ослабевал.
— А у тех, кто там умирает, священник есть, — проговорил старик.
— Да, это правда, у них свой флотский священник, — согласился матрос.
— Ты желаешь погубить не только мое тело, но и душу, — продолжал старик, — а это нехорошо.
Матрос в задумчивости опустил голову.
— А губя мою душу, ты вместе с тем губишь и свою, — серьезно заметил пассажир. — Слушай, мне жаль тебя! Делай, как знаешь. Я только исполнил свой долг, когда сначала спас жизнь твоему брату, а потом отнял ее у него; я и теперь исполняю свой долг, стараясь спасти твою душу. Подумай! Это дело касается прежде всего тебя. Слышишь пушечные выстрелы? Там люди погибают, страдают, там найдутся и мужья, которые больше не увидят своих жен, и отцы, которые больше не увидят своих детей, и братья, которые, подобно тебе, не увидят больше своих братьев. И кто в этом виноват? Твой брат. Ты ведь веришь в Бога, не так ли? Ну так знай, что Господь Бог скорбит в эту минуту. Он скорбит за Своего сына, христианнейшего короля Франции, такого же младенца, каким был и Иисус, и который теперь заключен в Тампльскую тюрьму; Он скорбит за оскорбляемую Церковь Свою в Бретани, Он скорбит за оскверненные и поруганные храмы Свои, за разорванные Евангелия, за умерщвленных служителей Своих. С какою целью мы приплыли сюда на этом погибающем судне? А для того, чтобы оказать содействие делу Божьему. Если бы твой брат был усердный слуга, если бы он добросовестно исполнял свой долг, пушку бы не сорвало, корвет не был бы разбит, он не сбился бы с пути, не натолкнулся бы на неприятельский флот, и мы бы в эту самую минуту высаживались на берег Франции целые и невредимые, бодрыми и мужественными воинами и моряками, с мечом в руке, с развевающимся над нашими головами белым знаменем, многочисленные, довольные, веселые, и мы бы помогли верным бретонским крестьянам спасти короля, и сослужить службу Богу. Вот для чего мы ехали сюда, вот что бы мы сделали, вот что я, один из всех уцелевший, намерен сделать. А ты желаешь помешать мне в этом. В этой борьбе нечестивцев против служителей Божиих, в этой борьбе цареубийц против монарха, в этой борьбе сатаны против Бога ты становишься на сторону сатаны. Брат твой оказался невольным союзником дьявола, ты же будешь явным. Ты становишься на сторону цареубийц и против престола, на сторону нечестивцев и против Церкви. Ты отнимаешь у Бога последнее Его средство. Когда не станет меня, представителя короля, селения будут продолжать гореть, население — страдать, священники — проливать слезы, король — томиться в тюрьме, а Иисус Христос — скорбеть о правом деле. И кто будет виновником всего этого? Ты. Ну, что ж, делай свое богопротивное дело. Я, по правде сказать, ожидал от тебя совсем иного; но я ошибся. Действительно, я убил твоего брата. Он оказался мужественным — я его наградил; он оказался виновным — я его наказал; он не исполнил своего долга, но я свой исполнил, и я в случае необходимости опять повторю все то, что сделал; и клянусь пресвятою Анною Орейской, смотрящей на нас с небес, я в подобном случае точно так же расстрелял бы своего сына, как расстрелял твоего брата. А теперь ты — господин своих действий; но я глубоко сожалею о тебе. Ты солгал своему капитану. Ты, христианин, нарушил свой обет; ты, бретонец, не сдержал своей клятвы; меня поручили твоей честности, и вместо нее я встречаю измену; ты желаешь превратить в холодный труп того, кому ты обещался спасти жизнь. Знаешь ли ты, кого ты здесь губишь? Себя самого. Ты отнимаешь мою жизнь у короля и отдаешь свою душу дьяволу. Ну, что ж, совершай свое преступление! Прекрасно! Ты добровольно меняешь райское блаженство на адские мучения. Благодаря тебе дьявол победит, благодаря тебе церкви будут разрушены и нехристи будут продолжать лить из колоколов пушки; благодаря тебе людей будут убивать тем, что предназначено для спасения души. В эту самую минуту колокол, гудевший на твоих крестинах, быть может, убивает твою мать. Что ж, помогай дьяволу, не робей! Да, я осудил на смерть твоего брата, но знай, что я — орудие Бога. А ты берешься изменить волю Господню! Ты, пожалуй, вздумаешь осудить и молнию небесную. Несчастный, не тебе ее судить, а ей тебя! Подумай о том, что ты собираешься сделать. Знаешь ли ты, что на мне лежит благодать Господня, Божие посвящение? Не знаешь? Ну продолжай же, продолжай! Исполни то, что ты замыслил. Ты волен низвергнуть меня в ад и низвергнуться туда сам вместе со мной. Вечная погибель и моя и твоя в твоих руках; но отвечать пред Богом будешь ты. Мы с тобой стоим с глазу на глаз над бездной. Продолжай, заканчивай! Я стар, ты молод; я безоружен, ты вооружен. Ну, убивай же меня!
Пока старик, стоя в лодке, произносил эти слова голосом, заглушавшим шум моря, прорывавшиеся сквозь тучи лучи солнца на мгновения окружали его голову словно сиянием. Матрос страшно побледнел; пот крупными каплями выступал у него на лбу; он дрожал, как осиновый лист; время от времени он прикладывался губами к своим четкам. Когда старик замолчал, он бросил свой пистолет, упал на колени и воскликнул:
— Простите, сударь, простите меня! Устами вашими говорит Сам Господь Бог. Я неправ, да и брат мой был неправ. Я сделаю все, что только можно, чтобы загладить свое преступление. Располагайте мной! Приказывайте — я буду повиноваться!
— Я прощаю тебя, — проговорил старик.
Съестные припасы, положенные в лодку, оказались весьма кстати. Оба беглеца пробыли целых 36 часов в море, прежде чем достигли берега. Они провели в море и всю следующую ночь; к счастью, погода оказалась хорошей, и только луна светила ярче, чем это было бы желательно для людей, уходивших от преследования. Им пришлось сначала удалиться от французского берега и выйти в открытое море, в сторону Джерсея. Они услышали последние залпы погибавшего корвета, раздававшиеся как предсмертное рычание льва, убиваемого охотниками. Затем над морской поверхностью водворилось мертвое молчание. Корвет «Клэймор» умер той же смертью, что и фрегат «Мститель», но той же славы не обрел. Героями не могут быть те, кто вступает в бой против своей родины.
Гальмало оказался искусным моряком. Он проявил чудеса ловкости и находчивости; это вынужденное плавание между рифами, волнами и неприятельской эскадрой было поистине образцовым. Впрочем, ветер мало-помалу стих и море успокоилось. Гальмало проскользнул мимо утесов Менкье, обогнул Бычий Брод, выбрал место с тихим течением, чтобы несколько часов отдохнуть, и затем, спустившись к югу, ухитрился проплыть между Гранвилем и Шозейскими островами, не будучи замеченным ни с Шозейского ни с Гранвильского маяков. Он вошел затем в Сен-Мишельскую бухту, что было довольно смело ввиду соседства Канкаля — места стоянки французской эскадры.
К вечеру второго дня, приблизительно за час до солнечного захода, он, оставив позади себя гору Сен-Мишель, пристал к берегу в одном почти всегда пустынном месте; пустынно оно было потому, что было очень опасно: здесь нетрудно было завязнуть в песке. К счастью, в то время был прилив. Гальмало, разогнав шлюпку, причалил как можно ближе к берегу, ощупал песок, нашел его достаточно твердым, посадил на него лодку и выпрыгнул на берег. Старик вслед за ним вышел из лодки и стал смотреть на горизонт.
— Ваше сиятельство, — сказал Гальмало, — это — устье речки Куенон. Вон там, с правой стороны, Вовуар, а с левой — Гюин; а эта колокольня, что прямо перед нами, — Ардевон.
Старик нагнулся к лодке, вынул из нее сухарь, сунул его себе в карман и сказал Гальмало:
— Остальное возьми себе!
Гальмало положил в свою котомку остатки говядины и сухарей и взвалил ее себе на плечи. Затем он спросил:
— Ваше сиятельство, как вы прикажете: идти впереди вас или за вами?
— Ни то, ни другое, — ответил старик.
Гальмало взглянул на него с удивлением. Старик продолжал:
— Нам следует расстаться, Гальмало. Оставаться вдвоем — ни к чему. Если не можешь возглавить хотя бы одну тысячу, то лучше всего быть одному.
Тут он вынул из кармана бант из зеленой шелковой материи, похожий на кокарду, посредине которой была вышита золотая лилия, и спросил:
— Ты умеешь читать?
— Нет, не умею, ваше сиятельство.
— Тем лучше. Человек, умеющий читать, часто бывает неудобен. А хорошая у тебя память?
— Да, кажется.
— Отлично! Ну, так слушай же, Гальмало. Ты пойдешь сейчас направо, а я — налево. Я направлюсь к Фужеру, ты — к Базужу. Котомку свою оставь при себе — это придаст тебе вид крестьянина; а оружие свое спрячь. Выдерни себе из изгороди палку и постарайся проползти незамеченным вон через то ржаное поле; затем ты проберешься мимо забора, перелезешь через изгородь и пойдешь полем. Старайся избегать прохожих и не ходи большими дорогами и через мосты. Не входи также в Понторсон. Ах, да! — тебе придется перебраться через реку Куенон! Как ты это сделаешь?
— Я ее переплыву.
— Хорошо! Да, впрочем, на ней есть и брод. Тебе он незнаком?
— Как же! Между Ансеем и Вьевиеллем.
— Отлично! Сейчас видно, что ты местный уроженец.
— Но уже приближается ночь. Где вы ее проведете, ваше сиятельство?
— Это уже мое дело. А ты где переночуешь?
— По дороге встретятся ямы от выбранного мха. Прежде чем стать матросом, я был крестьянином.
— Брось свою матросскую шапку: она может выдать тебя. Авось, где-нибудь найдешь какой-нибудь картуз.
— О, крестьянскую шапку нетрудно найти! Первый же встречный рыбак продаст мне свою.
— Хорошо! Теперь слушай. Тебе хорошо знакомы леса этой местности?
— Я знаю каждый лесок от Нуармутье и до Лаваля.
— Ты и названия их знаешь?
— Мне известны и леса и их названия, — мне все известно.
— Хорошо! Теперь слушай внимательно, что я скажу тебе, и постарайся хорошенько удержать это в своей памяти. Сколько миль ты можешь пройти в день?
— Десять, пятнадцать, восемнадцать. Если понадобится, — и все двадцать.
— Да, пожалуй, понадобится. Слушай же внимательно. Не пророни ни единого слова из того, что я скажу тебе. Ты направишься к Сент-Обенскому лесу, возле Ламбалля. На краю оврага, который тянется между Сен-Риэлем и Пледелиаком, ты увидишь большое каштановое дерево. Там ты остановишься. Ты никого не увидишь…
— Но это не значит, что там никого не будет. Понимаю.
— Ты подашь сигнал. Знаешь ли, какой нужно подать сигнал?
Гальмало надул щеки, повернулся лицом к морю и закричал по-совиному. Крик этот раздался точно из ночной тьмы; сходство было поразительное.
— Хорошо, — проговорил старик, — я вижу, что ты молодец. Вот, — продолжал он, подавая Гальмало свою зеленую шелковую кокарду, — условный знак. Возьми его. Необходимо, чтобы пока никто не знал моего имени. Но этой кокарды достаточно. Эта лилия вышита ее высочеством, сестрой короля, в Тампльской тюрьме.
Гальмало преклонил одно колено, принял со священным трепетом во всем теле кокарду с лилией из рук старика и уже поднес, было, ее к своим губам, потом, как бы сам испугавшись своей дерзости; он спросил робким голосом:
— Смею ли я приложиться к ней?
— Да, ибо ты целуешь то же распятие.
Гальмало поцеловал вышитую лилию, а старик произнес:
— Теперь встань.
Гальмало поднялся с земли и бережно спрятал кокарду за пазуху.
— Ну, так слушай же хорошо, — продолжал старик. — Вот пароль: «К оружию! Не давать пощады!» Итак, на опушке Сент-Обенского леса ты трижды прокричишь этот пароль. При третьем возгласе ты увидишь человека, выходящего как бы из-под земли.
— Из ямы под одним из деревьев, — знаю.
— Человек этот — Плашпено; у него есть еще прозвище — «Королевское Сердце». Ты покажешь ему эту кокарду: он поймет. Затем ты направишься, какими уж сам знаешь дорогами, к Астильескому лесу. Там ты встретишь кривоногого человека, не дающего никому пощады. Его прозвище Мускетон. Ты скажешь ему, что я ему кланяюсь и чтобы он поднял свои приходы. Затем ты направишься к Кубонскому лесу, в одной миле от Плоэрмеля. Ты крикнешь по-совиному; из углубления выйдет человек: то будет господин Тюо, плоэрмельский сенешал, бывший членом так называемого учредительного собрания, но стоявший в нем за законность. Ты скажешь ему, чтобы он вооружил Кубонский замок, принадлежащий эмигрировавшему маркизу де Геру. Ты найдешь там рвы, перелески, неровную почву, — вообще очень удобную местность. Господин Тюо — человек прямой и умный. Дальше ты отправишься в Сен-Гюэн-Летуа и разыщешь там Жана Шуана, которого я считаю настоящим предводителем. После этого ты пойдешь в Вилль-Англозский лес, увидишь там Гиттера, по прозванию Сен-Мартен, и скажешь ему, чтобы он тщательно наблюдал за неким Курменилем, зятем старика Гупиля де Префельна, предводительствующим аржантонскими якобинцами. Хорошо запомни все, что я тебе говорю. Я ничего не излагаю письменно: так оно будет вернее. Ла Руари слишком много писал и этим погубил все дело. Затем ты отправишься в лес возле Ружфэ, где ты найдешь Мьелетта, перепрыгивающего через рвы с помощью длинного шеста. Умеешь ли ты пользоваться таким шестом?
— Еще бы! На то я и бретонец и крестьянин! Мы постоянно пользуемся такими шестами. Они увеличивают наши руки и удлиняют наши ноги.
— Другими словами, они приближают неприятеля и сокращают путь. Хороший снаряд.
— Один раз мне пришлось отбиваться при помощи такого шеста от трех соляных приставов, вооруженных саблями. Тому прошло уже десять лет.
— Значит, это было еще при короле?
— Да, конечно!
— Значит, ты оказывал сопротивление властям еще при короле? Кому же это ты сопротивлялся?
— А ей-богу, не знаю! Я провозил корчемную соль — вот и все. У нас это называлось — оставлять с носом соляных приставов. Но ведь одно дело — пристава, другое дело — король.
— Ну, это рассуждение не совсем верно. Впрочем, тебе все равно этого не понять.
— Прошу извинить меня, ваше сиятельство, если я сболтнул что-нибудь лишнее.
— Это ничего не значит. Теперь дальше! Знаком ли тебе замок Тург?
— Еще бы не знаком! Я тамошний уроженец. Ведь я родился в Паринье.
— Да, действительно, замок Тург недалеко от Паринье.
— Знаком ли мне Тургский замок! Да ведь это родовой замок моих господ! Старое здание отделяется от нового толстыми железными воротами, которых и пушками не пробьешь. В новом замке хранится знаменитая книга о святом Варфоломее, которую приезжали смотреть издалека. А сколько там лягушек! Ребенком я часто, бывало, играл с этими лягушками. Там есть еще подземный ход; я его знаю. Быть может, уже и не найдется другого человека, которому он был бы знаком.
— Какой подземный ход? Я не знаю, о чем ты говоришь.
— Он проложен еще очень давно, когда Тургский замок подвергался осадам. Осажденные имели возможность в случае опасности спасаться через подземный ход, выводивший их в лес.
— Действительно, подобные подземные ходы существуют в Жюпельерском замке, а также в Гюнодейском и в Шампеонской башне; но ничего подобного в Тургском замке нет.
— Извините меня, ваше сиятельство, мне ничего неизвестно о тех ходах, о которых вы изволите говорить; но я отлично знаю тургский подземный ход, как местный уроженец. Да к тому же он известен только мне одному. О нем не говорили, потому что это было запрещено еще со времен войн, веденных его сиятельством герцогом Роганом. Но моему отцу эта тайна была известна, и он посвятил меня в нее. Мне известен и потайной вход и потайной выход; я могу попасть и из лесу в башню и обратно — из башни в лес, никем не будучи замеченным. А если неприятель войдет в замок, то скрыться ничего не стоит. Вот что такое Тургский замок. Мне ли его не знать!
— Ты, очевидно, ошибаешься, — проговорил старик после минутного молчания. — Если бы существовал такой секрет, он был бы мне известен.
— Уверяю вас, ваше сиятельство, что я не ошибаюсь. Там еще есть поворотный камень.
— Ну, рассказывай еще. Вы, мужики, верите и в поворотные, и в поющие камни, и в камни, отправляющиеся по ночам на водопой к соседнему ручью. Все это одни побасенки.
— Но я же вам говорю, что я сам поворачивал этот камень.
— Точно так же, как другие слушали его пение! Друг мой, Ла-Тург — крепкая и надежная цитадель, которую нетрудно защищать; но было бы наивно рассчитывать на подземный коридор для выхода из него.
— Но уверяю же вас, ваше сиятельство…
— Нечего терять попусту время, — перебил его старик. — Поговорим лучше о наших делах.
Этот решительный тон заставил Гальмало замолчать. Старик продолжал:
— Итак, слушай дальше. Из Ружфэ ты отправишься в Моншевриерский лес. Там ты встретишь Бенедикта, одного из двенадцати вождей. Это тоже малый не промах. Он читает молитву в то время, как по его приказанию расстреливают людей. Вообще всякая сентиментальность в военное время неуместна. Из Моншевриера ты отправишься…
Здесь он сам себя прервал словами:
— Ах, да, я чуть было не забыл о деньгах, — и вынув из кармана кошелек и бумажник, он отдал их Гальмало и сказал:
— Вот, в этом бумажнике тридцать тысяч франков ассигнациями, цена которых всего три ливра и десять су. Правда, это ассигнации фальшивые, но настоящие стоят немногим больше. А в этом кошельке, заметь, сто червонцев. Я отдаю тебе все, что имею при себе. Мне самому здесь больше ничего не нужно; да оно будет и лучше, если при мне не найдут денег. Итак, я продолжаю: из Моншевриера ты отправишься в Антрен, где повидаешься с господином Фротте; из Антрена — в Ла-Жюпельер, где ты разыщешь господина Рошкотта; из Ла-Жюпельера — в Нуарье, где ты увидишь аббата Бодуэна. Ты в состоянии запомнить все это?
— Как «Отче наш».
— В Сен-Брис-ан-Когле ты повидаешься с господином Дюбуа-Гюи, с господином Тюрпеном, — в Моранне. Знаешь это укрепленное место? С герцогом Тальмоном — в Шато-Гонтье.
— Но будет ли со мной разговаривать герцог?
— Я же с тобой говорю.
Гальмало поспешно снял с головы шляпу.
— Все тебе окажут самый лучший прием при виде этой вышитой золотой лилии. Не забывай, что тебе придется бывать в местностях, где ты встретишь и горцев, и простую деревенщину. Тебе будет нужно переодеться, — это нетрудно будет сделать. Эти республиканцы до того глупы, что в синем мундире, треугольной шляпе и с трехцветной кокардой можно пройти всюду. Теперь у полков нет никаких отличий, они даже не имеют номеров; всякий надевает на себя те лохмотья, которые ему заблагорассудится. Ты отправишься в Сен-Мервэ и повидаешься там с Голье, по прозвищу Гран-Пьер. Далее ты отправишься в Парнейский лагерь, где ты увидишь людей с выпачканными сажей лицами. Они заряжают свои ружья мелкими камнями и двойным зарядом пороха, чтобы производить как можно больше шума, — и прекрасно делают. Ты им скажешь, чтобы они убивали, убивали и убивали. Затем ты пойдешь на стоянку Черная Корова, находящуюся на возвышенности, посреди Шарнейского леса, затем на Авуанскую стоянку, затем в Зеленый лагерь, затем в Муравьиный лагерь. Ты отправишься потом в Гран-Бордаж, называемый также Го-де-Пре; там живет вдова, на дочери которой женат Третон, по прозвищу «англичанин». Гран-Бордаж находится в Келэнском приходе. Ты побываешь у Эпинэ ле Шеврейля, у Силле-Гильома, у Паранна, и вообще у всех предводителей, скрывающихся в лесах. Ты встретишь друзей и скажешь им, чтобы они отправлялись на Верхний и Нижний Мэн; в Вэгском приходе ты увидишь Жана Третона, в Биньоне — Сан-Регрэ, в Бомшане — Шамбору, в Мезонселле — братьев Корбен, и в Сен-Жан-сюр-Эрвэ — Пети Сан-Пера, называющегося также Бурдуазо. Сделав все это и сообщив всем пароль — «к оружию, не давать пощады», — ты присоединишься к великой армии, армии католической и королевской, в том месте, где она будет в то время находиться. Ты увидишь де Лескюра, д’Эльбе, Ла Рошжаклена, — словом, тех предводителей, которые к тому времени будут в живых. Ты покажешь им переданную мною кокарду; им уже известно, что это будет означать. Ты, правда, простой матрос, но Кателино — простой извозчик. Ты скажешь им от моего имени следующее: «Пора вести обе войны одновременно — и большую и малую. Большая производит больше шума, малая скорее приводит к цели. Вандейская война хороша, Шуанская значительно хуже, но в междоусобной борьбе худший способ ведения войны становится лучшим. Результат войны оценивается по количеству причиняемого ею зла».
— Гальмало, — продолжал он после некоторого молчания, — я тебе говорю все это, зная, что ты не понимаешь слов, но понимаешь дело. Ты внушил мне доверие тем, как ты управлял лодкой; не зная геометрии, ты маневрировал на море с величайшей точностью; тот, кто умеет управлять лодкой, может управлять и восстанием; судя по тому, как ты справился с морем, я уверен, что ты успешно справишься со всеми моими поручениями. Итак, я продолжаю. Ты скажешь вождям, хотя бы и своими словами, но приблизительно следующее: «Я предпочитаю войну в лесах войне в открытом поле; я вовсе не намерен подставлять сто тысяч крестьян под картечь синемундирников и под ядра господина Карно; но я желаю, чтобы через месяц в лесах были пятьсот тысяч повстанцев. Республиканская армия — это дичь; малая война — та же охота. Я — стратег кустарников». Впрочем, это слово ты опять-таки не поймешь. Но это все равно; зато ты хорошо поймешь следующее: «Не давать пощады!» «Всюду устраивать засады». «Побольше шуанства и поменьше вандейства!» Ты можешь также прибавить, что англичане за нас, что мы желаем поставить республику между двух огней, что Европа нам поможет, что нужно раз и навсегда покончить с революцией. Монархи ведут против нее войну регулярную, мы будем вести войну партизанскую. Вот что ты скажешь. Хорошо ли ты меня понял?
— Да, хорошо. Нужно пройтись по всей стране огнем и мечом, не следует давать пощады никому.
— Так, так, — одобрительно кивал головой старик.
— Я побываю везде, где вы приказали.
— Но только будь осторожен. В этих местах смерть стережет человека из-за каждого куста.
— Смерти я не боюсь. Часто младенец, делающий первый шаг, изнашивает последние свои башмаки.
— Да ты, я вижу, молодец!
— А если меня станут спрашивать об имени вашего сиятельства?
— Пока оно никому не должно быть известно. Ты ответишь, что ты его не знаешь, и это будет правда.
— А где я вас снова увижу, ваше сиятельство?
— Там, где я буду.
— А как же я узнаю, где вы будете находиться?
— Это будет известно всем и каждому. Не пройдет и недели, как обо мне все заговорят. Я скоро дам о себе знать, я отомщу и за короля и за религию. Ты сразу поймешь, что говорят именно обо мне.
— Понимаю.
— Смотри же, ничего не забудь.
— Будьте спокойны.
— А теперь отправляйся в путь. Да хранит тебя Господь. Ступай.
— Я исполню все, что вы мне велели. Я пойду, буду говорить, буду повиноваться, буду приказывать.
— Отлично!
— И если я успешно исполню возложенное на меня поручение…
— Тогда я сделаю тебя кавалером ордена Святого Людовика.
— Как моего брата. А если не исполню, то вы велите меня расстрелять?
— Да, точно так же, как и твоего брата.
— Понимаю, ваше сиятельство.
Старик наклонил голову и, казалось, впал в глубокую задумчивость. Когда он снова поднял глаза, он был один, Гальмало виднелся лишь в виде черной точки на краю горизонта.
Солнце только что село. Чайки и другие морские птицы возвращались в свои гнезда. В природе ощущалась та смутная тревога, которая предшествует наступлению ночи. Лягушки квакали, кулики, посвистывая, вылетали из болот, жаворонки, грачи, жужелицы суетливо носились туда и сюда; перекликались прибрежные птицы. Ни один звук не выдавал присутствия человека. Всюду царило глубокое молчание. В заливе не было видно ни одного паруса, в поле — ни одного крестьянина. Повсюду, куда только хватало глаз, была мертвая пустыня. Росший в песке чертополох дрожал от ночного ветра. На морской берег падал сверху бледный свет сумерек. Вдали, в темной равнине, сверкала слабым блеском вода озер, напоминая собою как бы большие оловянные листы, разложенные по земле. С моря дул ветер.
Старик постоял на месте, пока Гальмало не скрылся из виду, потом укутался плотнее в свой плащ и пошел медленными шагами, с задумчивым видом. Он двинулся по направлению к Гюину, между тем как Гальмало шел к Бовуару.
Позади него возвышалась, в виде громадного треугольника, гора Сен-Мишель, с вершиной, похожей на митру, с укреплениями, похожими на латы, с двумя большими башнями — одной круглой, другой четырехугольной, как бы помогавшими горе нести на себе двойную тяжесть церкви и селения. Своего рода пирамида Хеопса в океане.
Сыпучий песок бухты близ Сен-Мишельской горы постоянно изменяет профиль дюн. В те времена между Гюином и Ардвоном была очень высокая дюна, ныне почти полностью исчезнувшая. Дюна эта, уничтоженная с течением времени ветрами, была очень древней. На ее гребне стоял столб, водруженный здесь в двенадцатом столетии, как памятник о собравшемся в Авранше соборе по поводу убиения святого Фомы Кентерберийского. С вершины этой дюны был великолепный обзор, что позволяло легко ориентироваться.
Старик направился к этой дюне и взобрался на нее. Дойдя до гребня, он, повернувшись спиной к столбу, сел на одну из четырех тумб, стоявших по четырем его углам и, если можно так выразиться, стал изучать расстилавшуюся у его ног географическую карту. Он, казалось, искал дорогу на хорошо известной ему местности. На этом обширном горизонте, слегка подернутом надвигавшимися сумерками, земля узкой черной полоской отделялась от белесоватого неба. Можно было различить группы крыш одиннадцати местечек и селений; на расстоянии нескольких миль вдоль побережья виднелось несколько колоколен, которые в этих местах специально строятся очень высокими, чтобы служить маяками для мореплавателей.
По прошествии нескольких мгновений старик, казалось, нашел в сумерках то, чего он искал. Взор его остановился на группе деревьев, стен и крыш, едва видневшихся в долине и похожих на мызу. Он одобрительно кивнул головою, как бы желая сказать: «да, да, здесь»; затем он стал водить пальцем по воздуху, как бы намечая себе путь через поля и изгороди. Время от времени он всматривался во что-то такое с неясными очертаниями, двигавшееся над крышей главного здания мызы, как бы спрашивая себя: «что бы это такое могло быть?» Но из-за позднего времени он не мог ясно различить этот предмет. То не был флюгер, потому что он развевался, а с другой стороны, это не похоже было и на флаг.
Старик, видимо, устал; он с удовольствием отдыхал на тумбе, на которую уселся, и впал в то смутное забытье, в которое обыкновенно впадают очень уставшие люди в первые минуты отдыха.
В сутках бывают часы безмолвия и тишины. Как раз был такой час. Старик наслаждался им, смотрел, слушал, — что? — безмолвие. Даже самые сильные характеры подвержены меланхолии. Вдруг эту тишину не то чтобы нарушили, а, так сказать, подчеркнули какие-то голоса. То были голоса женщин и детей. В сумерках порой раздается словно какой-то веселый трезвон. Из-за кустарника не видно было группы, из среды которой доносились эти голоса; но по звуку последних можно было заключить, что эти люди проходили у подножия дюны, направляясь к равнине и лесу. Эти чистые и свежие звуки доносились до старика с такой отчетливостью, что он не проронил ни единого слова.
— Нужно торопиться, кума Флешар, — говорил один женский голос. — Сюда, что ли?
— Нет, вон туда, — отвечал другой.
И затем диалог продолжался между обоими голосами, одним — громким, другим — робким.
— А как называется та мыза, на которой мы теперь живем?
— Эрб-ан-Пайль.
— А она еще далеко отсюда?
— Да побольше четверти часа ходьбы.
— Нужно поторопиться. Я что-то сильно проголодалась.
— Да, да, мы порядком запоздали.
— Нам лучше всего было бы пуститься бегом. Но ребятишки ваши устали. Нас только две, и мы не можем тащить на руках троих детей. Да к тому же вы и без того уже тащите одного, кума Флешар. А ведь эта малютка у вас не легонькая. Вы отняли от груди эту свою обжору, а между тем все еще таскаете ее на руках. Зачем вы ее так балуете? Пусть ходит своими ножками. А то у вас суп остынет.
— Какие славные башмаки вы мне дали! Точно на заказ сшиты по моей ноге.
— Еще бы! Не босиком же вам бегать! Ну, торопись, торопись, Рене-Жан.
— Да, он-то нас и задержал. Ему нужно непременно болтать со всеми встречными крестьянскими девочками. Не угодно ли! От земли не видать, а уж начинает ухаживать.
— Года его уже такие. Ведь ему пятый год на исходе.
— Скажи-ка, Рене-Жан, о чем тебе нужно было болтать с этой девчонкой в деревне?
— Она моя знакомая, — ответил детский голос, очевидно, голос мальчика.
— Откуда же ты ее знаешь? — продолжала женщина.
— Знаю, — ответил мальчик, — она подарила мне сегодня таких хорошеньких зверьков!
— Скажите на милость! — воскликнула женщина. — Мы в этих местах всего третий день, этого мальчугана от земли не видать, а уж успел обзавестись знакомствами.
Голоса удалились. Наступила тишина.
Старик оставался сидеть неподвижно. Он ни о чем не думал, да и едва ли что-нибудь соображал. Вокруг него все было ясно, тихо, все дремало в доверчивом сне. На вершине дюны было еще светло, но в долине уже были сумерки, а в лесу было совсем темно. На востоке поднималась луна, а в зените мерцало несколько звезд. Этот человек, хотя и сильно озабоченный, очевидно, отдыхал среди вечерней тишины и спокойствия. В душе его брезжилась заря надежды, если только слово «надежда» применимо к ожиданию ужасов междоусобной войны. В настоящую минуту ему казалось, что, покинув столь суровое для него море и ступив на землю, он избег всякой опасности. Никому неизвестно было его имя, он был одинок, след его пропал, так как на морской поверхности не остается никаких следов. Никто даже не подозревал о его пребывании в этих краях. Им овладело чувство полного успокоения. Еще немного — и он бы заснул.
В глазах этого человека, жертвы стольких бурь, и внешних и внутренних, эти переживаемые им минуты покоя получали особую прелесть, ввиду полной и безусловной тишины как на небе, так и на земле. Только и слышно было, что отдаленный шум моря; но к этому гулу обычно до такой степени привыкают, что перестают обращать на него внимание.
Вдруг он поднялся. Внимание его было внезапно пробуждено; он стал пристально всматриваться в горизонт. Взор его был обращен на Кормерейскую колокольню, возвышавшуюся перед ним из глубины долины. На этой колокольне, действительно, творилось что-то необыкновенное.
Силуэт ее ясно вырисовывался на небе. Возле церкви пирамидальной формы возвышалась четырехугольная, сквозная, без навесов, открытая со всех четырех сторон, согласно бретонскому обычаю, башня. Но, — странное дело! — проем одного из ярусов этой башни, казалось, то открывался, то закрывался; через равные промежутки высокое окно его казалось то белым, то черным пятном; сквозь нее то просвечивало небо, то не просвечивало, то светлело, то темнело; и этот свет и эта тень каждую секунду чередовались между собою с правильностью молота, опускающегося на наковальню.
Эта Кормерейская колокольня находилась на расстоянии приблизительно двух лье от старика. Справа от нее, приблизительно на таком же расстоянии, возвышалась другая колокольня, Баже-Пиканская. Один из просветов в ее стене то закрывался, то открывался, точно так же, как и на Кормерейской башне. Он взглянул налево, по направлению к Танису: то же самое явление замечалось и на Танисской колокольне. Он стал поочередно вглядываться во все окрестные колокольни: налево — в Куртильскую, Пресейскую, Кроллонскую и Авраншенскую; направо — в Куэнонскую, Мордрейскую и Пасскую, прямо против него — в Понторсонскую. Просветы во всех этих колокольнях поочередно становились то светлыми, то темными.
Что бы это могло означать? А то, что во все колокола этих колоколен звонили. Будучи сильно раскачены, они то появлялись, то снова скрывались. Но что же это был за звон? Очевидно, набат.
Били в набат, били в него неистово, повсеместно, во всех селениях, приходах, на всех колокольнях.
А между тем ничего не было слышно. Объяснялось это дальностью расстояния и тем, что ветер дул с моря и относил звуки колоколов в противоположную сторону. Странное и неприятное впечатление производили эти сильно качавшиеся колокола и в то же время это мертвое молчание.
Старик всматривался и вслушивался. Он не слышал набата, но он его видел. Видеть набат — это довольно странное ощущение.
Кого же, однако, сзывали эти колокола? Против кого был этот набат?
Очевидно, кого-нибудь преследовали. Но кого? Этот точно вылитый из стали человек задрожал. А между тем не могли же эти колокола призывать к охоте на него. Не могли же узнать так быстро члены Конвента о его прибытии; ведь он только что ступил на берег. Весь экипаж корвета, конечно, погиб до единого человека; да к тому же никому на корвете, за исключением Буабертло и Лавьевилля, не было известно его настоящее имя.
Колокола продолжали неистово гудеть. Он машинально начал пересчитывать их, и мысли его, переходя от одного предположения к другому, стали колебаться между сознанием полной безопасности и смутным опасением какой-то неизвестной беды. Однако этот набат, в конце концов, можно было объяснить самым естественным образом, и он окончательно успокоился, сказав себе: «Да ведь, наконец, никому неизвестно о моем прибытии и никому неизвестно мое имя».
По прошествии нескольких секунд он услышал легкий шелест позади себя и над своей головой, похожий на шелест колеблемой ветром листвы. Сначала он не обратил на него никакого внимания; но так как шелест этот продолжался, то он, в конце концов, повернул голову. Это, действительно, оказался лист, но только лист бумаги. Ветер наполовину сорвал прикрепленную над самой его головой к столбу большую афишу. Она, очевидно, была приклеена здесь лишь очень недавно, так как она была еще очень сыра и шелестела под порывами ветра. Старик взобрался на дюну с противоположной стороны и потому сначала не заметил этой афиши.
Он встал ногами на тумбу, на которой сидел, и стал придерживать рукою отрываемый ветром угол афиши. Небо было ясное, а в июне месяце сумерки продолжаются долго; внизу, под дюной, было уже темно, но на вершине ее еще достаточно светло. Афиша была отпечатана настолько крупными буквами, что их было нетрудно разобрать. Вот что он прочел:
«Французская республика, единая и неделимая.
Мы, Приэр, депутат Марнского департамента, находящийся при войсках Шербургского отряда, сим предписываем: бывший маркиз Лантенак, виконт Фонтенэ, именующий себя бретонским принцем, тайно высадившийся на берег близ Гранвилля, сим объявляется вне закона. — За его голову назначается награда. — Тому, кто доставит его живым или мертвым, будет выплачено шестьдесят тысяч ливров. — Сумма эта будет выплачена не ассигнациями, а золотом. — Один батальон Шербургского отряда немедленно будет отправлен на поиски названного бывшего маркиза Лантенака. — Местное население призывается оказывать батальону всяческое содействие. — Гранвилль, 2 июня 1793 года». — Подписано: «Приэр, марнский депутат».
Под этою подписью была другая, написанная гораздо более мелкими буквами, но ее невозможно было разобрать ввиду все более и более сгущавшейся темноты.
Старик нахлобучил шляпу на глаза, застегнул свой капюшон под самым подбородком и быстрыми шагами спустился с дюны. Он, очевидно, нашел, что ему незачем оставаться в этом ярко освещенном месте. Быть может, он и без того просидел здесь слишком долго, так как гребень дюны был единственным более-менее хорошо освещенным местом во всей окрестности.
Спустившись с дюны и очутившись в темноте, он замедлил шаг. Следуя составленному им еще на вершине дюны маршруту, он направился к ферме, имея, по всей вероятности, основание надеяться, что там он будет в безопасности.
Кругом все было пустынно. В этот час люди предпочитают не выходить из дому. Позади одного куста он остановился, скинул с себя плащ, вывернул свою куртку шерстью вверх, надел опять свой плащ из грубой материи, завязал его под подбородком и снова пустился в путь, по тропинке, освещаемой лунным светом.
Он дошел до перекрестка, возле которого стоял старый каменный крест. На подножии креста можно было различить какой-то белый четырехугольник, по-видимому, такую же афишу, как и та, которую он только что прочитал. Он направился к кресту.
— Куда вы идете? — окликнул его чей-то голос. Он обернулся. Из-за изгороди поднялась фигура какого-то человека, такого же высокого роста, как и он сам, такого же старого и седого, как и он, в еще более изодранных лохмотьях, — словом, двойник, да и только. Человек этот опирался на палку.
— Позвольте вас спросить, куда вы идете? — продолжал незнакомец.
— Сначала вы мне сами скажите, где это я? — проговорил старик с почти надменным спокойствием.
— Вы в Танисском поместье, — ответил незнакомец. — Я здешний нищий, а вы здешний помещик.
— Я?
— Так точно, господин маркиз Лантенак.
Маркиз Лантенак, с этих пор мы так и будем его называть, серьезно ответил:
— Верно! Значит, вы можете меня выдать.
— Мы оба здесь у себя дома, — продолжал неизвестный, — вы — в замке, я — в кустах.
— Не в том дело! Кончайте, выдавайте меня, — перебил его маркиз.
— Вы пробирались к ферме, не так ли? — спросил незнакомец. — Не ходите туда.
— Почему?
— Потому, что там вот уже три дня как объявились синие мундиры.
— Да? Ну и что же, обитатели фермы и хутора оказали им сопротивление?
— Нет, они отворили им ворота.
— Вот как! — процедил маркиз сквозь зубы.
— Видите ли вы эту крышу, господин маркиз? — спросил незнакомец, указывая пальцем на крышу, возвышавшуюся на некотором расстоянии из-за деревьев. — Видите ли вы что-нибудь над этой крышей?
— Вижу флаг.
— Да. Трехцветный, — прибавил незнакомец.
Это был тот самый предмет, который обратил на себя внимание маркиза, когда тот стоял на гребне дюны.
— А мне также показалось, что били в набат, — продолжал маркиз. — По какому поводу?
— Да по какому же еще, как не по поводу вас!
— Но теперь его уже не слышно.
— Потому что ветер относит звук, — ответил незнакомец. — А читали ли вы касающуюся вас афишу? Знаете ли вы, что вас разыскивают? — и, бросив взгляд по направлению к ферме, он прибавил: — Там целый полубатальон республиканцев-парижан.
— Ну, так идем же туда, — сказал маркиз и сделал шаг по направлению к ферме.
— Ради Бога, не ходите туда, — проговорил незнакомец, хватая его за руку.
— А куда же мне идти?
— Да хотя бы ко мне.
Маркиз пристально взглянул на нищего.
— Послушайте, господин маркиз, у меня вы не найдете удобств, но найдете безопасность. Хижина моя не выше погреба. Вместо постели — охапка водорослей, вместо потолка — плетенка из ветвей и травы. Но все равно, идемте. На ферме вас расстреляют; у меня же вы, по крайней мере, уснете. Вы, должно быть, сильно устали. А завтра утром синие мундиры уйдут, и вы вольны будете отправиться, куда вам заблагорассудится.
— Но чью же сторону вы держите? — спросил маркиз, пристально глядя на нищего. — Кто вы такой? Республиканец? Роялист?
— Я — бедняк.
— Ни роялист, ни республиканец?
— Кажется, ни то ни другое.
— Но все-таки, что же вы — за или против короля?
— У меня нет времени этим заниматься.
— Но что же вы думаете о всех последних событиях?
— Я думаю только о том, как бы прокормиться.
— Однако же вы вызываетесь мне помочь?
— Я узнал, что вас поставили вне закона. Что такое после этого закон? Как можно быть вне закона? Я этого не понимаю. Впрочем, и я, пожалуй, стою вне закона. Мне, по крайней мере, это неизвестно. Разве умирать с голоду значит стоять в пределах закона?
— А давно ли вам приходится умирать с голоду?
— С тех пор, как я себя помню.
— И в то же время вы вызываетесь меня спасти? С какой стати?
— Потому, что я сказал себе: вот еще более несчастный человек, чем я. Я, по крайней мере, имею право дышать, а он и этого права не имеет.
— Это верно! И вы решили меня спасти?
— Без сомнения! Теперь ведь мы братья, ваше сиятельство. Я прошу хлеба, вы просите жизни. Мы оба — нищие.
— Но известно ли вам, что за мою голову назначена награда?
— Известно.
— Каким образом вы это узнали?
— Потому, что я прочел объявление.
— Вы, значит, умеете читать?
— Да, и писать также. С какой стати мне быть скотиной?
— Ну, если вы умеете читать и прочли объявление, то вам должно быть известно, что человек, который выдаст меня, получит в награду шестьдесят тысяч франков.
— Да, знаю, и вдобавок еще золотом, а не ассигнациями.
— Ведь шестьдесят тысяч франков, это — целое состояние. Значит, вы могли бы разбогатеть.
— Ну, так что же? Я об этом подумал. Увидев вас, я сказал сам себе: как подумаешь, — человек, выдавший этого старика, получит шестьдесят тысяч франков! Поторопимся укрыть его.
Маркиз пошел вслед за нищим. Они вошли в чащу, в которой была скрыта его берлога. Это было не что иное, как отверстие под старым дубом; оно было вырыто под корнями дерева и прикрыто сучьями. Оно было низко, темно, незаметно для глаза. В нем было место для двоих.
— Я предвидел, что мне, быть может, придется принимать у себя гостя, — заметил нищий.
Такого рода подземные жилища встречаются в Бретани чаще, чем многие думают, равно как и ниши, проделанные в толстых стенах. Вместо всякой меблировки в них бывает лишь связка соломы или промытых и высушенных морских водорослей, кусок дерюги вместо одеяла, несколько горшков, сальный огарок, огниво и связка лучин.
Они нагнулись, немного проползли и очутились в подземелье, разделенном толстыми корнями как бы на несколько отделений; здесь они уселись на мешке, набитом сухими водорослями и заменявшем постель. Сквозь образуемое двумя корнями отверстие, служившее в одно и то же время и дверью, и окном, проникало немного света. Правда, уже наступила ночь, но глаза привыкают даже к самому слабому освещению. В одном углу стояла кружка воды и лежали маисовая лепешка и горсть-другая каштанов.
— Ну что же, поужинаем? — пригласил нищий своего гостя. Они по-братски разделили каштаны, маркиз достал свой сухарь, и они поочередно откусывали от него и пили воду из кувшина. Постепенно завязался разговор. Маркиз стал расспрашивать своего нового знакомого.
— Значит, что бы ни случилось — вам совершенно все равно?
— Да, более или менее. Ваше дело другое, вы — господа. Это дело господское.
— Но наконец-то, что творится кругом…
— Не нашего это ума дело, — перебил его нищий, — это творится наверху, над нашими головами. Еще выше творится и многое другое: солнце восходит, луна прибывает и убывает. Вот это меня действительно интересует.
Он глотнул из кувшина и сказал:
— Какая славная, свежая вода!
Затем он прибавил:
— Как вы находите эту воду, ваше сиятельство?
— А как ваше имя? — спросил, в свою очередь, маркиз, не отвечая на его вопрос…
— Мое имя — Тельмарк, а мое прозвище — Попрошайка или Нищий. Меня прозвали также «Стариком». Да, вот уже сорок лет, как меня зовут «Стариком», — прибавил он.
— Сорок лет! Да в то время вы были молоды!
— Я никогда не был молод. Вот вы, господин маркиз, всегда останетесь молодым. У вас такие же прыткие ноги, как у двадцатилетнего юноши; вы без труда взбираетесь на высокую дюну. Мои же ноги совершенно отказываются служить мне; пройдя с четверть мили, я уже чувствую усталость. Мы, однако, приблизительно одних лет с вами. Но богатые люди имеют за собою то преимущество, что они едят каждый день. А хорошая еда сохраняет человека.
Помолчав немного, нищий продолжал:
— Вот что ужасно, что есть богатые и бедные. Это-то и вызывает катастрофы. Мне, по крайней мере, так кажется. Бедные желают быть богатыми, богатые не желают становиться бедными. Вот в этом-то и вся суть. Я, впрочем, в это дело не вмешиваюсь; события идут своим чередом. Я не стою ни за кредитора ни за должника. Я знаю, что если существует долг, то нужно заплатить по этому долгу. Вот и все. Я предпочел бы, чтобы они не убивали короля, хотя я и сам не мог бы толком сказать, почему бы я этого желал. На это мне отвечают: «А как же в прежние времена вздергивали людей на деревьях ни за что ни про что?» Вот видите ли, я собственными глазами видел, как за несчастный выстрел из ружья, сделанный по королевской лани, повесили человека, у которого была жена и семь человек детей. Нечего и говорить — неправы и те и другие.
Он опять помолчал и затем продолжал:
— Впрочем, как я уже сказал вам, я в эти дела не вмешиваюсь. Вокруг происходят такие-то события, все суетятся. Я же гляжу на звезды и молчу.
Тельмарк опять задумался на минуту и затем прибавил:
— Я немножко костоправ, немножко врач, я знаком с разными травами, извлекаю пользу из всяких растений, крестьяне часто видят меня рассматривающим то, что, по их мнению, не заслуживает внимания, и всему этому я обязан репутацией колдуна. Я размышляю, а они воображают, что, значит, я знаю.
— Вы здешний уроженец? — спросил маркиз.
— Я никогда не покидал этих мест.
— И вы меня знаете?
— Без сомнения. В последний раз я видел вас в последний ваш приезд, два года тому назад. Тогда вы отправились отсюда в Англию. А вечером я заметил какого-то человека на вершине дюны, человека высокого роста. Высокие люди здесь редкость: в Бретани почти все низкорослы. Я стал всматриваться, — я ведь только что прочел публикацию. «Эге!» — подумал я. А когда вы спустились вниз, я, благодаря лунному свету, вас сразу же узнал.
— Я, однако, вас не знаю.
— Вы видели меня, но это, пожалуй, все равно, что вы меня не видели, — и Тельмарк-Попрошайка прибавил: — А я вас видел. У прохожего — одно зрение, у нищего — другое.
— А я вас раньше встречал?
— Часто, ибо я не раз просил у вас милостыни. Я обыкновенно сидел на дороге возле вашего замка. Вы частенько бросали мне монету; но дело в том, что тот, кто дает, не смотрит, а кто получает — всматривается и наблюдает. Нищий — это тот же шпион. Но я, хотя мне и не весело живется, стараюсь не быть злым шпионом. Я протягивал руку, вы видели только протянутую руку, и вы бросали в нее ту милостыню, которая мне необходима была утром, чтобы не умереть с голоду вечером. Иногда мне приходилось голодать целыми сутками. Порой даже грош — это спасение жизни. Я обязан вам жизнью, — я вам ее возвращаю.
— Да, это правда, вы спасаете меня.
— Так, ваше сиятельство, я вас спасаю, только с одним условием, — прибавил Тельмарк серьезным голосом, — с тем условием, чтобы вы являлись сюда не для того, чтобы причинять зло.
— Напротив, я являюсь сюда для того, чтобы сделать добро.
— Ну, и прекрасно! А теперь давайте спать, — проговорил нищий.
Они улеглись рядом на постели из водорослей. Нищий тотчас же заснул. Маркиз, несмотря на свою усталость, посидел некоторое время в задумчивости, затем, сквозь темноту, пристально посмотрел на нищего и, наконец, тоже лег. Растянуться на этом ложе было все равно, что растянуться на земле; он воспользовался этим для того, чтобы приложить ухо к земле и прислушаться. Под землей раздавался какой-то глухой шум. Известно, что звук особенно хорошо передается почвой. Слышен был гул колоколов: то продолжал гудеть набат.
Когда он проснулся, было уже совсем светло. Нищий уже был на ногах, но не в берлоге, потому что в ней нельзя было вытянуться во весь рост, а вне ее, возле входа. Он стоял, опираясь на свой посох. Лицо его ярко освещалось утренним солнцем.
— Ваше сиятельство, — сказал он, — на Танисской колокольне только что пробило четыре часа. Я ясно расслышал бой башенных часов; значит, ветер переменился и дует теперь в сторону моря. Никакого другого звука не слышно; значит, в набат перестали бить. На ферме и на скотном дворе в Эрб-ан-Пайле все спокойно; значит, синие мундиры или спят или ушли. Следовательно, опасность более или менее миновала, и с нашей стороны было бы благоразумнее расстаться. Мне пора уходить. Я иду в ту сторону, — прибавил он, указывая рукой в одно из направлений горизонта. — А вы направляйтесь вон в эту сторону, — продолжал он, указывая рукой в другом направлении. Затем нищий сделал маркизу прощальный жест рукою и произнес, указывая на остатки ужина:
— Возьмите с собой каштаны на всякий случай — может быть, проголодаетесь.
Минуту спустя он скрылся за деревьями. Маркиз тоже встал и пошел в том направлении, которое ему указал Тельмарк.
Стояло чудное летнее утро. Кругом слышалось пение птиц. Маркиз пошел по той самой тропинке, по которой они пришли накануне. Он вышел из кустов и очутился на перекрестке с каменным крестом. На нем по-прежнему белела афиша, казавшаяся особенно белой и яркой на утреннем солнце. Он вспомнил, что внизу афиши были какие-то слова, которые он не смог прочесть накануне из-за наступавших сумерек. Он подошел к кресту. Действительно, на афише, после подписи «Приэр, марнский депутат», значились следующие слова, напечатанные мелким шрифтом:
«По удостоверении личности вышеназванного Лантенака, он немедленно будет расстрелян». Подписано: «Батальонный командир, начальник экспедиционной колонны Говэн».
— Говэн! — проговорил маркиз и впал в глубокую задумчивость, устремив глаза на афишу, — Говэн, — повторил он. Он снова зашагал, обернулся, взглянул на крест, вернулся назад и еще раз прочитал афишу.
Затем он удалился медленными шагами. Если бы кто-нибудь был тут поблизости, он услышал бы, как маркиз неоднократно повторил вполголоса: «Говэн». Он шел по ложбинке, и ему не видно было крыш фермы, которую он оставил влево от себя. Он шел вдоль довольно крутой возвышенности, поросшей цветущим диким терном из породы так называемого длинноостного. Возвышенность оканчивалась так называемой на местном наречии «кабаньей головой». Подошва возвышенности терялась в гуще деревьев. Листва была как бы вся залита солнечным светом. Природа как будто радовалась прелестному летнему утру
Вдруг этот веселый, мирный пейзаж стал страшен. На эти залитые солнцем леса и поля обрушился вихрь диких криков и ружейных выстрелов, и в стороне от фермы поднялся густой дым, словно прорезываемый огненными языками, так что вся ферма стала похожа на пылающий сноп соломы. Этот моментальный переход от спокойствия к ярости представлял собою нечто неожиданное и ужасное; это был какой-то сноп яркого адского пламени среди чудной утренней зари, какой-то быстрый переход к мраку. На ферме Эрб-ан-Пайль происходила схватка.
Маркиз остановился.
В подобных случаях у человека любопытство обычно берет верх над чувством самосохранения; он хочет знать, что происходит, хотя бы ему и пришлось погибнуть. Поэтому маркиз взобрался на возвышенность, у подошвы которой пролегала дорога. Правда, его могли здесь увидеть, но зато он видел все. Через несколько минут он очутился на холме и стал смотреть.
Он увидел пожар и дым перестрелки. Слышны были крики, виден был огонь. Ферма, очевидно, была центром какой-то, еще неведомой ему, драмы. Что такое там происходило? Ферма подверглась нападению? Но кто же на нее напал? Стычка это или просто карательная экспедиция? Синие мундиры, повинуясь декрету революционного правительства, часто наказывали непокорные селения, поджигая их со всех четырех концов; так, ради примера, сжигалась всякая ферма, не сделавшая предписанных законом засек и не прорубившая в чаще леса просек для свободного проезда республиканской кавалерии. Такой экзекуции совсем недавно подвергся Бургонский приход, близ Эрне. Не то ли же самое происходило теперь с Эрб-ан-Пайлем? Было очевидно, что ни одна из стратегических просек, предписанных декретом, не была прорублена в лесах и рощах Таниса и Эрб-ан-Пайля. Быть может, это было наказание; быть может, авангарду, занимавшему ферму, предписано было ее сжечь. Ведь входил же этот авангард в состав одной из экспедиционных колонн, прозванных «адскими колоннами».
Очень густая и почти непроходимая чаща окружала со всех сторон холм, вершину которого маркиз избрал своим наблюдательным пунктом. Эта чаща, называвшаяся Эрб-ан-Пайльской рощей, но скорее похожая на бор, тянулась до самой фермы и скрывала в себе, как и все бретонские рощи, целую сеть оврагов, троп, ложбин, то есть такой лабиринт, в котором республиканским отрядам легко было заблудиться.
Карательная экспедиция, если только это была она, должно быть, была беспощадно жестока, потому что она была непродолжительна. Как всякий грубый факт, она свершилась быстро. Бесчеловечность гражданских войн допускает подобные жестокости. Пока маркиз, теряясь в догадках, медлил спускаться с дюны или нет, пока он прислушивался, всматривался — шум и грохот прекратились или, вернее сказать, рассеялись. Маркиз мог заметить, как по лесной чаще рассеялась ватага, свирепая и в то же время радостная. Под деревьями закишело точно в муравьиной куче; какие-то люди бросились из фермы в лес. Барабаны били тревогу, ружейная пальба прекратилась, началась как будто облава: кого-то, очевидно, разыскивали, преследовали, гнали; синие мундиры за кем-то охотились; стоял глухой и смутный гул; до маркиза долетали возгласы радости и гнева, среди которых, однако, трудно было что-нибудь разобрать. Вдруг, подобно яркому лучу сквозь густой клуб дыма, в этом беспорядочном шуме отчетливо пронесся один звук: то было одно имя — имя, повторенное тысячью голосов, и маркиз ясно расслышал следующие слова: — Лантенак! Лантенак! Маркиз Лантенак!
Значить, искали именно его.
Вдруг вокруг него, со всех сторон разом, среди лесной чащи заблистали ружья, штыки и сабли. Показалось трехцветное знамя, возглас «Лантенак» раздался у самого его уха и под его ногами, в кустах терновника, появились свирепые лица.
Маркиз стоял один, на возвышенности, и его можно было видеть издалека. Он едва мог разглядеть тех, которые выкрикивали его имя, но он сам был виден всем. Он стоял на холме словно мишень для тысячи ружей, наполнявших лес. Он ничего не мог различить сквозь чащу, кроме устремленных на него блестящих зрачков.
Он снял с головы шляпу, приподнял края ее, вырвал длинный сухой шип из куста дикого терна, вынул из кармана белую кокарду, приколол шипом эту кокарду к тулье шляпы и, снова надев шляпу на голову, причем отчетливо видны были белая кокарда и его высокий лоб, произнес громким голосом, как бы обращаясь разом ко всему лесу:
— Я — тот, кого вы ищете. Я — маркиз Лантенак, виконт Фонтенэ, бретонский принц, генерал-лейтенант королевских войск. Исполняйте ваш долг. Пли! — и, распахнув свою куртку из козьей шерсти, он указал пальцем на свою обнаженную грудь. Затем он опустил глаза, как бы отыскивая взором обращенные на него дула ружей, но увидел себя окруженным одними только коленопреклоненными людьми.
Вдруг по воздуху пронесся тысячеголосый клик: «Да здравствует Лантенак! Да здравствует его сиятельство! Да здравствует генерал!» и в то же время шляпы взвились на воздух, сабли засверкали на солнце, и в чаще поднялось множество шестов, на которые были надеты коричневые шапки.
Люди, которых он видел перед собою, принадлежали к отряду вандейцев и весь этот отряд преклонил пред ним колени.
Есть предание, что в старину в Тюрингских лесах жили необыкновенные существа из породы великанов, похожие на людей, но не совсем люди. Римляне считали их страшными зверями, а германцы смотрели на них, как на полубогов. Одни старались их всех истребить, а другие — боготворили. Маркиз очутился в положении подобного существа, когда оно, думая, что с ним сейчас поступят, как с чудовищем, вдруг видит, что ему, напротив, воздаются почести как богу.
Все эти глаза, еще за минуту перед тем горевшие свирепым блеском, устремились теперь на маркиза с выражением благоговения.
Толпа была вооружена ружьями, саблями, косами, кирками, дубинами; у всех были на головах широкополые войлочные шляпы или коричневые шапочки с белыми кокардами; на каждом висели четки или амулеты. Одеты они были в широкие шаровары, доходившие только до колен, в меховые полукафтаны, кожаные гетры, открывавшие голые лодыжки.
Один молодой и красивый человек отделился от этой коленопреклоненной толпы и большими шагами стал подниматься на холм, к маркизу. Человек этот, подобно другим, имел на голове войлочную шляпу с белой кокардой и был одет так же, как и все, в меховую куртку; но на нем было тонкое белье, а руки его были нежны и белы; поверх куртки у него была надета белая, шелковая портупея, на которой висела шпага с позолоченной рукояткой. Взобравшись на вершину холма, он отбросил в сторону шляпу, снял с себя портупею и, преклонив одно колено, подал маркизу шпагу с портупеей и сказал:
— Мы искали вас и мы вас нашли. Вот шпага главнокомандующего. Все эти люди — ваши подчиненные. До сих пор я был их начальником; теперь я повышен в чине — я ваш солдат. Примите наше почтение, господин маркиз. Приказывайте, господин генерал.
Затем по данному им знаку, из леса вышло несколько человек, несших трехцветное знамя. Люди эти тоже поднялись на холм к маркизу и положили знамя у ног его. Это было то самое знамя, которое он только что видел сквозь деревья.
— Господин генерал, — сказал молодой человек, только что передавший ему шпагу и портупею, — это знамя мы только что отняли у синих мундиров, засевших на мызе Эрб-ан-Пайль. Мое имя — Гавар, ваше сиятельство. Я — бывший крепостной маркиза Руари.
— Хорошо, — ответил старик и со спокойным и серьезным видом опоясался портупеей. Затем, вынув из ножен шпагу и размахивая ею над головой, он воскликнул: — Да здравствует король!
Все вытянулись в струнку, и по лесной чаще пронеслись торжествующие и грозные в одно и то же время крики: «Да здравствует король! Да здравствует наш маркиз! Да здравствует Лантенак!»
— Сколько же вас здесь всего? — спросил маркиз, обращаясь к Гавару.
— Семь тысяч. — Затем он продолжал, спускаясь с возвышенности, между тем как крестьяне раздвигали терновник, чтобы очистить проход Лантенаку: — Ничего не может быть проще, ваше сиятельство. Все это можно объяснить двумя словами: все ждали только искры. Прокламация республики, возвестив о вашем присутствии, подняла всю страну за дело нашего короля. Кроме того, нас уведомил о том гранвилльский мэр, который тоже на нашей стороне; это ведь он спас аббата Оливье. Нынче всю ночь из-за вас били в набат.
— Вот как! — проговорил маркиз
— Поэтому мы к вам и явились.
— Вас, вы говорите, семь тысяч?
— Да, сегодня семь тысяч, но завтра нас будет пятнадцать. Столько должен поставить наш округ. Когда господин маркиз Анри де-Ларошжаклен отправился к католической армии, тоже целую ночь били в набат, и в одну ночь к нему примкнули десять тысяч человек только из шести приходов: Изернейского, Коркесского, Эшобруаньского, Обьесского, Сент-Обенского и Ниельского. У них не было пороха, но у одного каменщика обнаружилось шестьдесят фунтов, предназначенных для взрывных работ, и господин Ларошжаклен с этими припасами пустился в поход. Мы так и предполагали, что вы должны находиться где-нибудь в этих местах, и искали вас.
— Это вы атаковали синих на Эрб-ан-Пайльской ферме?
— Из-за ветра они не слышали набата. Они ничего не подозревали. Хозяева фермы, простые мужики, оказали им хороший прием. Сегодня утром мы окружили ферму. Все синие спали крепчайшим сном, и в один миг все было кончено. Кстати, я раздобыл там лошадь. Не соблаговолите ли сесть на нее, господин генерал?
— Пожалуй.
Один из крестьян подвел белую лошадь, покрытую кавалерийским чепраком. Маркиз, обойдясь без помощи, которую предлагал ему Гавар, вскочил на коня.
— Ура! — закричали крестьяне. (Нужно заметить, что этот английский возглас вошел в привычку среди прибрежного населения Бретани и Нормандии, находящегося в постоянных сношениях с островами по ту сторону Ла-Манша.)
— Где вы намерены учредить вашу главную квартиру, ваше сиятельство? — спросил Гавар, прикладывая руку к головному убору.
— На первое время в Фужерском лесу.
— Это один из семи принадлежащих вам лесов, господин маркиз.
— Нам понадобится полковой священник, — сказал Лан-тенак.
— Да ведь у нас есть священник — Сент-Эрбрейский викарий.
— А-а! Знаю! Он не раз приезжал в Джерсей.
— Три раза, ваше сиятельство, — проговорил священник, выступая вперед из рядов повстанцев.
— Здравствуйте, господин викарий, — обратился к нему маркиз. — Вам теперь предстоит немало работы.
— Тем лучше, господин маркиз.
— Вам придется исповедовать немало народу, то есть тех, кто того пожелает. Насильно не заставишь.
— Господин маркиз, — возразил священник, — отец Гастон из Геменэ заставляет республиканцев исповедоваться.
— На то он и цирюльник, — презрительно заметил маркиз. — Смерть должна быть свободна.
В это время вернулся Гавар, уходивший для того, чтобы сделать кое-какие распоряжения.
— Господин генерал, — сказал он, — я жду ваших приказаний.
— Прежде всего — сборный пункт в Фужерском лесу. Пускай пробираются туда поодиночке.
— Я уже отдал на этот счет приказания.
— Вы, кажется, говорили мне, что жители Эрб-ан-Пайля хорошо встретили синих?
— Да, господин генерал, и я за это сжег ферму.
— А поселок вы также сожгли?
— Нет, ваше сиятельство.
— Сожгите и его.
— Синие пытались защищаться; но их было полтораста человек, а нас семь тысяч.
— Из какого они отряда?
— Из отряда Сантерра.
— А-а!!.. того самого, который командовал взводом во время казни нашего короля. Значит, это парижский батальон?
— Не батальон, а полубатальон.
— А как называется этот батальон?
— На знамени его, господин генерал, мы видели надпись: «Батальон Красной Шапки».
— Значит, дикие звери.
— Что прикажете сделать с ранеными?
— Добить.
— А с пленными?
— Расстрелять.
— Их около восьмидесяти человек.
— Так вот всех их и расстреляйте.
— В том числе две женщины.
— И их расстреляйте.
— И трое детей.
— Детей возьмите с собой. Там уж видно будет, что с ними сделать.
С этими словами маркиз погнал своего коня.
В то время, как все вышеописанное происходило в Танисе, нищий побрел по направлению к Кроллону. Он спускался в овраги и исчезал в темной глухой листве, невнимательный ко всему и внимательный к пустяку, как он сам о том объявил, скорее мечтательный, чем задумчивый, потому что у задумчивого есть впереди цель, а у мечтателя ее не бывает. Он брел, останавливался, перекусывал, где приходилось, щепоткой дикого щавеля, утолял жажду из ручья, порой прислушивался, когда доносился отдаленный шум, и затем снова отдавался ослепительному обаянию природы, подставляя лохмотья под яркие лучи солнца, прислушиваясь больше к пению птиц, чем к звукам людских голосов.
Это был уже старый человек, неспособный быстро ходить. Он, как и объявил маркизу Лантенаку, утомлялся, пройдя с четверть мили. Сделав небольшой крюк по направлению к Круа-Авраншену, он с наступлением вечера повернул в обратную сторону. Пройдя Масэ, он очутился на тропинке, которая вывела его на совершенно голую возвышенность, без малейшей растительности. С возвышенности открывался далекий вид на запад до самого моря.
Его внимание привлек столб дыма, поднимавшийся в воздух. Столб дыма — это всегда и приятно, и страшно. Нет ничего приятнее и нет ничего страшнее. Дым бывает мирный и дым бывает преступный. Густота и цвет дыма являют собой всю разницу между миром и войной, между братством и ненавистью, между гостеприимством и могилой, между жизнью и смертью. Поднимающийся из-за деревьев столб дыма может являться и символом того, что есть самого лучшего на свете — домашнего очага, и спутником того, что есть самого ужасного на свете — пожара. Часто и все счастье и все несчастье человека заключаются в этом разносимом ветром дыме.
Тот дым, на который смотрел Тельмарк, вселял тревогу. Он был черен, с красными проблесками, свидетельствовавшими о том, что пламя не находило себе равномерной пищи, что оно то ослабевало, то разгоралось над фермой Эрб-ан-Пайль.
Тельмарк ускорил шаг и пошел по направлению к дыму. Несмотря на усталость, его мучило любопытство, и он хотел поскорее узнать, чем вызван этот дым. Он взобрался на гребень косогора, к которому прислонились ферма и скотный двор. Но оказалось, что не было больше ни фермы ни скотного двора. Видна была только куча горящих построек — это были остатки фермы Эрб-ан-Пайль.
Печально, когда горит дворец, но еще печальнее, когда горит хижина. Охваченная огнем хижина — это верх бедствия. Разорение, обрушившееся на бедняка, это коршун, налетевший на земляного червя, — разве это не сжимающая сердце бессмыслица?
Согласно библейской легенде, оглянуться на пожар — значит превратиться в соляной столб. Тельмарк на минуту превратился в такой столб. Открывшееся перед его взором зрелище сделало его неподвижным. Все это дело разрушения происходило среди глубочайшего безмолвия. Не слышно было ни единого звука; из клубов этого дыма не раздавалось ни единого вздоха; горнило огня продолжало буйствовать и пожирать строения, но не было слышно никакого иного звука, кроме треска обрушивающихся балок и горящих соломенных крыш. Изредка дым рассеивался, и сквозь обвалившиеся крыши можно было разглядеть охваченные пламенем комнаты; пламя окрашивало в рубиновый цвет эти убогие жилища, и старая, нищенская домашняя утварь появлялась в ярко-алом свете в изумрудной оправе.
Тельмарк был совершенно ослеплен этой жуткой картиной бедствия. Он прислушивался, в надежде услышать человеческий голос, крик, призыв. Но ничто не двигалось, кроме пламени. Неужели же все обитатели фермы бежали? Куда же делась эта живая, работящая группа обитателей Эрб-ан-Пайля? Что стало со всеми этими людьми?
Тельмарк спустился с пригорка. Пред ним стояла неразрешимая и мрачная задача. Он приближался к ней медленными шагами, не спуская с нее глаз. Он приближался к этим развалинам медленно, словно привидение. Перед этой могилой он сознавал себя как бы призраком.
Он подошел к бывшим воротам фермы и заглянул во двор, который теперь уже не имел стен и сливался в одно целое с группировавшимися вокруг него постройками. Оказалось, что то, что он видел раньше, было ничто по сравнению с тем, что ему предстояло увидеть. До сих пор то, что он видел, было страшно. То, что ему предстояло увидеть, было ужасно.
Посреди двора он увидел какую-то черную кучу, освещаемую с одной стороны луной, с другой — пламенем. Куча эта была грудой людей. Люди эти были мертвы. Вокруг них лежала громадная, слабо дымившаяся лужа. Пламя пожара отсвечивалось в этой луже, которая, впрочем, и без этого освещения была красной: это была лужа крови.
Тельмарк приблизился к куче и стал рассматривать одно за другим распростертые здесь тела: все это были трупы, освещенные с одной стороны луной, а с другой — пламенем.
Все эти трупы были одеты в солдатские мундиры. Все они были босы: очевидно, их разули. С них также снято было оружие; но на них оставили их синие мундиры. Там и сям можно было различить в груде голов и тел пробитых пулями треугольные шляпы с трехцветными кокардами. То были тела республиканцев, тела тех самых парижан, которые еще накануне были все живы и здоровы и составляли гарнизон Эрб-ан-Пайльской фермы. Людей этих, очевидно, расстреляли, на что указывало симметричное падение тел; их убили наповал, и притом весьма аккуратным образом. Из всей груды не раздавалось ни единого хрипа.
Тельмарк осмотрел каждое тело, не пропустив ни одного. Все они были изрешечены пулями. Те, которые их расстреляли, торопясь, по-видимому, уйти в другое место, не дали себе даже труда их похоронить.
Он уже собирался было уходить, как взор его случайно упал на тянувшийся вдоль двора низкий забор, и он увидел четыре ноги, высовывавшиеся из-за угла этого забора. Эти ноги были обуты в башмаки, и они были меньше остальных. Тельмарк подошел поближе: оказалось, что то были женские ноги. Позади забора лежали рядом две женщины: они также были расстреляны.
Тельмарк наклонился над ними. На одной из женщин было надето нечто вроде мундира; возле нее лежал разбитый пустой жбан, очевидно, это была маркитантка. Голова ее была пробита четырьмя пулями; она была мертва.
Тельмарк стал рассматривать другую, которая одета была в крестьянское платье. Лицо ее было мертвенно бледно, рот разинут, глаза закрыты. На ее голове незаметно было ни единой раны. Платье ее, превратившееся, вероятно, вследствие долгого странствования, почти в лохмотья, было раскрыто на груди, до половины ее обнажая. Тельмарк спустил платье с плеч и увидел на одном плече рану, причиненную ружейной пулей. Была перебита ключица.
— Мать и кормилица, — пробормотал он, глядя на эти бледные груди.
Он дотронулся до нее: тело еще не успело остыть. На ней было незаметно никаких иных ран, кроме перебитой ключицы и раны в плече. Он прикоснулся рукой к сердцу и почувствовал его слабое биение. Женщина была еще жива.
Тельмарк выпрямился и закричал громким голосом:
— Эй, неужели здесь никого нет?
— Это ты, Попрошайка? — раздался в ответ голос, настолько слабый, что его еле было слышно. И в то же время из отверстия высунулась голова. Затем из другой развалины высунулась другая голова.
То были два крестьянина, успевшие укрыться от произошедшей здесь резни — единственные два существа на ферме, оставшиеся в живых. Знакомый им голос нищего успокоил и заставил выползти из укрытия, в которое они забились.
Они подошли к Тельмарку, все еще трясясь от страха. Со своей стороны Тельмарк, еще за минуту перед тем находивший в себе силы кричать, не мог произнести ни слова: так иногда действует очень сильный страх. Он указал им пальцем на лежавшую у его ног женщину.
— Что она, еще жива? — спросил один из крестьян. Тельмарк утвердительно кивнул головою.
— А все остальные перебиты, не правда ли? — спросил крестьянин, первый высунувший свою голову. — Я все видел, спрятавшись в погребе. В такие минуты от души благодаришь Бога за то, что Он не дал тебе семейства. Господи Иисусе! Всех перебили! А мой дом сожгли. У этой женщины были дети — трое детей, мал мала меньше. Ребятишки ревели: «Мама», мать кричала: «О, дети мои!» Мать они убили, а детей увели с собой. Я все это видел, о боже мой, боже мой, боже мой!.. Убивши всех, они ушли, очень довольные своим делом. Мать они убили, а детей увели с собою. Но она не умерла, не правда ли, не умерла? Скажи-ка, Попрошайка, как ты думаешь, можно будет ее спасти? Если хочешь, мы поможем тебе отнести ее в твою конуру.
Тельмарк утвердительно кивнул головой.
Лес был в нескольких шагах от фермы. Они втроем живо смастерили из хвороста и прутьев носилки, положили на них все еще бесчувственную женщину и углубились в чащу. Крестьяне несли носилки, а Тельмарк шел рядом, поддерживая руку женщины и щупая ее пульс.
Дорогой крестьяне разболтались и обменивались над бледным, окровавленным, освещенным луною ликом полумертвой женщины следующими отрывистыми восклицаниями:
— Все перебить! Все сжечь! О, Господи боже мой, что же теперь будет!
— А ведь все это сделано по распоряжению того высокого старика.
— Да, да, он был у них командиром.
— Я его не видел в ту минуту, когда начался расстрел. Он что, был тут же?
— Нет, он ушел раньше. Но все равно, бойня произведена была по его приказанию.
— Так, значит, он во всем виноват?
— Да, я слышал, как он говорил: «Убивайте! Жгите! Не давайте пощады!»
— Говорят, это какой-то маркиз.
— Да еще бы не маркиз! Ведь это наш маркиз и есть!
— А как его фамилия?
— Маркиз Лантенак.
Тельмарк поднял глаза к небу и пробормотал сквозь зубы:
— О, если бы я это знал!
В те времена весь Париж жил на улице. Парижане обедали на столах, поставленных перед дверьми домов; женщины, сидя на церковных папертях, щипали корпию, распевая «Марсельезу»; парк Монсо и Люксембургский сад были превращены в учебные плацы; не было такого переулка, в котором бы не кипела работа оружейников, где не изготавливали бы ружья на глазах рукоплескавшей толпы. Из всех уст только и раздавались, что слова: «Еще немножечко потерпеть! Революция в полном разгаре». Все выглядели героями. Даже театры приняли облик афинских театров времен Пелопоннесской войны. На стенах и заборах были расклеены афиши вроде следующих: «Осада Тионвилля». — «Мать семейства, спасенная из пламени». — «Клуб беззаботных». — «Папесса Иоанна». — «Солдаты-философы». — «Искусство любить в деревне». Немцы стояли у ворот Парижа. Ходили слухи, будто прусский король велел оставить для себя и своей свиты ложи в опере. Времена были опасные, но никто не боялся. Грозный «закон о подозрительных», сочиненный Мерленом де Дуэ, грозил гильотиной каждой голове. Один прокурор, по имени Серан, на которого был подан донос, ждал, когда придут его арестовать, в халате и в туфлях и играл на флейте у окна. Все куда-то спешили. На всех шляпах были видны трехцветные кокарды. Женщины говорили: «А ведь красные шапочки нам идут». Весь Париж точно куда-то переезжал. Лавки торговцев старым хламом завалены были коронами, митрами, позолоченными скипетрами, гербами с лилиями, вывезенными из дворцов. Падение монархии было заметно на каждом шагу. На крюках у тряпичников висели рясы и стихари. Люди, облеченные в стихари и епитрахили и сидевшие на ослах, покрытых, вместо попон, церковными облачениями, останавливались возле кабаков и требовали, чтобы им налили водки в похищенные из соборов дароносицы. На улице Сен-Жак босоногие каменщики останавливали тележку торговца обувью и в складчину покупали пятнадцать пар башмаков, которые они посылали Конвенту «для наших солдат». Всюду виднелись бюсты Франклина, Руссо, Брута, Марата; над одним из бюстов Марата, на улице Клош-Перс, было прибито, в рамке из черного дерева, под стеклом, подробное мотивированное обвинение против Малуэ, с припискою на полях следующих двух строк: «Подробности эти сообщены мне любовницей Сильвэна Бальи, доброй патриоткой, весьма ко мне расположенной. Подписано: Марат». На площади Пале-Рояль надпись на фонтане «Quantos effimdit inusus»[1] была закрыта двумя большими акварелями, из которых одна изображала Кайе де Жервиля, сообщающего собранию лозунг арльских шпионов, а другая Людовика XVI, как его везли обратно в Париж из Варенна в его королевской карете, с двумя гренадерами на запятках. Больших магазинов было мало; но зато на улицах часто попадались женщины с тележками, торгующие галантерейным товаром, освещенным сальными свечками, причем сало беззастенчиво капало на товар. На лотках торговали бывшие монахини в белокурых париках; иная работница, штопавшая в балагане чулки, была графиней; в качестве портнихи можно было встретить маркизу; маркиза де Буффлер жила на чердаке, из которого ей виден был бывший ее дворец. Мальчишки, разносчики газет, громко выкрикивали заглавия продаваемых ими изданий. Уличные певцы встречались чуть ли не на каждом шагу. Толпа освистывала Питу, роялистского певца, которого двадцать два раза брали под арест и который был предан суду за то, что хлопнул себя по ляжкам, произнеся «гражданин»; видя, что жизни его угрожает опасность, он воскликнул: «Да ведь в этом виновата не моя голова, а совсем другая часть тела». Это рассмешило судей и спасло ему жизнь. Этот Питу зло подсмеивался над существовавшей тогда модой употреблять латинские и греческие слова; в любимой его песенке говорилось о каком-то мыловаре «Cujus» и о жене его «Cujusdam». Тут же на улице танцевали карманьолу, но при этом избегали слов «кавалер» и «дама», используя вместо этого: «гражданин» и «гражданка». Плясали в разоренных монастырях, причем на алтари ставились светильники, на потолках, на прикрепленные крестообразно шесты, втыкались свечи, а под ногами пляшущих лежали гробницы усопших. Мужчины носили синие жилеты, называвшиеся «тиранскими». Улица Ришелье была переименована в улицу Закона; Сент-Антуанское предместье — в предместье Славы; на площади Бастилии была поставлена статуя Природы. В толпе произносились имена некоторых прохожих: Шаклэ, Дидье, Никола и Гарнье-Делонэ, карауливших дверь столяра Дюплэ; Вуллана, не пропускавшего ни одной казни и ходившего за повозками с осужденными, — он называл это «ходить к красной обедне»; маркиза Монфлабера, ставшего членом революционного требунала и требовавшего, чтобы его называли «Десятое августа». Толпа смотрела, как проходили воспитанники Военной школы, переименованные декретом Конвента в «кандидаты школы Марса» и прозванные народом «пажами Робеспьера». Читались прокламации Фрерона, обвинявшего так называемых «подозрительных» в преступлении «торгашества». Щеголи, толпясь у дверей мэрий, насмехались над людьми, являвшимися туда для заключения гражданских браков, и гурьбой ходили за новобрачными, приговаривая: «муниципально бракосочетавшиеся». Перед зданием Инвалидов на головы статуй, изображавших королей и святых, надеты были фригийские колпаки. На тротуарных тумбах играли в карты; но и карты не избежали реформ: вместо королей были гении, вместо дам — свободы, вместо валетов — равенства, вместо тузов — законы. Общественные сады возделывались под пашню, в Тюильрийском саду работал плуг. Во всем обществе, в особенности у побежденных классов, сказывалась какая-то скука жизни; кто-то писал Фукье-Тенвиллю: «Будьте так любезны — избавьте меня от жизни. Вот мой адрес». Всюду масса газет. Ученики парикмахеров публично расчесывали женские парики, между тем как хозяин их вслух читал «Монитер»; другие, собравшись группами и сильно жестикулируя, рассуждали о только что прочитанном номере «Столкуемся» Дюбуа-Крансэ или «Труб отца Бельроза». Иногда парикмахеры соединяли это ремесло с ремеслом колбасников, и можно было видеть окорока ветчины и колбасы висевшими рядом с куклой в парике из золотистых волос. Торговцы продавали на улицах «эмигрантскую водку»; у одного из них вывеска гласила, что здесь продается водка пятидесяти двух различных сортов; другие продавали часы в форме лиры и «дивана герцогинь»; на вывеске одного парикмахера можно было прочесть следующее: «Брею духовенство, причесываю дворянство, стригу третье сословие». Ходили гадать на картах к некоему Мартену, жившему в доме № 173 на улице Анжу, которая прежде называлась «Дофиновой». В хлебе, угле, мыле чувствовался недостаток; из провинции пригонялись целые стада дойных коров. Баранина продавалась на рынках по 15 франков за фунт. Согласно решению Коммуны, на каждого человека полагалось по одному фунту на 10 дней. Перед дверьми мясников вытягивался хвост; один из этих хвостов, как гласит предание, простирался от улицы Пти-Карро до середины улицы Монторгейль. В те времена образовывать очередь называлось «держать веревку», так как все стоявшие в хвосте держались за длинную веревку. В эти бедственные времена женщины выказывали кротость и бодрость духа и спокойно проводили ночи у дверей булочных в ожидании, пока их впустят. Революция оказывалась изобретательной на средства: ассигнации были в ее руках рычагом, такса — точкой опоры. Эмпиризм в данном случай спас Францию. Враг в Кобленце и враг в Лондоне — оба вели биржевую игру на ассигнации. По улицам расхаживали девушки, предлагая лавендуловое масло, подвязки и искусственные косы, а также меняя деньги; менялы, в грязных сапогах, с намасленными волосами, в меховых шапках с лисьими хвостами, стояли от улицы Дюперрон до улицы Вивьен; на улице Валуа стояли щеголи, в лакированных сапогах, с зубочистками во рту и с плюшевыми шляпами на голове; девушки обращались к ним на «ты». Толпа преследовала их, равно как и воров, которых роялисты в насмешку называли «деятельными гражданами». Число краж было, впрочем, незначительно: суровая нищета отличалась стоической честностью. Босоногие и голодные оборванцы проходили, серьезно опустив глаза, мимо окон ювелиров в галерее бывшего Пале-Рояля. При обыске, произведенном на квартире у Бомарше, в квартале Сент-Антуан, одну женщину застали срывавшей цветок в саду; толпа горожан осыпала ее пощечинами. Дрова стоили четыреста франков серебром сажень; на улицах можно было видеть людей, распиливавших на дрова свои кровати. Зимой фонтаны замерзли, и вода продавалась по франку ведро; все превратились в водовозов. За луидор давали 3900 франков ассигнациями; извозчикам платили по 600 франков в один конец. Если кто нанимал извозчика на целый день, то вечером не в редкость было услышать следующий диалог: «Сколько вам следует, извозчик?» — «Шесть тысяч франков». Одна торговка продавала зелени на 20 000 франков в день. Нищий говорил: «Подайте, Христа ради! Мне недостает 230 франков, чтобы заплатить за починку моих башмаков». У входов на мосты стояли громадные вырезанные из дерева и размалеванные Давидом статуи, которые Мерсье очень непочтительно называл «громадными деревянными болванами»: статуи эти должны были изображать побежденных Коалицию и Федерализм.
Во всей этой толпе незаметно было следов уныния, напротив, сказывалась радость по поводу низвержения престолов. Волонтеры стекались со всех сторон. Каждая улица выставляла по батальону. На улицах то и дело попадались большие знамена с самыми разнообразными девизами; так, например, на знамени Капуцинского округа можно было прочесть надпись: «Никто не станет нас брить». На другом: «Нет больше никаких благородных званий; есть только благородные сердца». На городских стенах и заборах попадались афиши — большие, малые, белые, желтые, зеленые, красные, напечатанные и рукописные, на которых изображалось громадными буквами: «Да здравствует Республика!» Маленькие дети лепетали песенку: «Ca ira!» Эти дети были будущим нации.
Впоследствии трагический характер города заменился характером циническим. Парижские улицы в эпоху революции имели двоякий, резко отличавшийся один от другого вид, — до и после 9 термидора. Париж Сен-Жюста сменился Парижем Тальена. Впрочем, подобные антитезы встречались испокон века; после Синая был золотой телец.
Случаи поголовного сумасшествия были нередки в истории человечества; подобный случай во Франции был не далее как за восемьдесят лет до описываемой эпохи. После эпохи Людовика XIV, как и после эпохи Робеспьера, ощущается сильная потребность втянуть в себя побольше воздуха; история Франции XVIII столетия начинается регентством и оканчивается Директорией: две сатурналии после двух эпох террора. Франция вырвалась из монархии, так же как школьник с бешеной радостью вырывается из пуританского монастыря. После 9 термидора Париж обуяла какая-то безумная радость, не замедлившая принять крайне несимпатичное направление. Неистовое желание смерти сменилось такой же неистовой жаждой жизни, и все величие исчезло. Был у Парижа свой Тримальхион, называвшийся Гримо де ла Реньер; появился «Альманах для обжор». В Пале-Рояль задавались обеды, при звуках фанфар, барабанов и рожков, причем барабанщицами были женщины; наступило царство смычка и песни; у Мео устраивались ужины «по-восточному», среди благоухающих курильниц. Живописец Боз изобразил своих дочерей, прелестных и невинных 16—17-летних девушек, приготовленными для гильотины, то есть с обнаженной грудью и в красных рубашках. Вслед за непристойными плясками в оскверненных церквах явились публичные балы Руджиери, Венцеля, Люкэ, Модюи, госпожи Монтансье; место серьезных «гражданок», щипавших корпию, заняли султанши, дикарки, нимфы; босоногие солдаты, покрытые кровью, грязью и пылью, сменились босоногими женщинами, которые усыпали себя бриллиантами. Вместе с бесстыдством вновь появилась ложь: в высших слоях явились грабители-поставщики, в низших — карманники; последними так и кишел Париж, и обывателю приходилось крепко держаться за свои карманы. Одним из любимых народных развлечений стала прогулка на площади леред зданием суда, где на особых табуретах сидели связанные по ногам и рукам воровки, выставленные на всеобщее позорище. При выходе из театров мальчишки предлагали дрожки с прибаутками, вроде следующей: «Гражданин и гражданка, у меня найдется место для двоих»; на улицах уже не слышно было возгласов: «Старый Сапожник» или «Друг Народа», а слышалось: «Письмо Полишинеля», и «Прошение Мальчишек»; маркиз де Сад председательствовал в «Обществе Пиковых Валетов», на Вандомской площади. Реакция была в одно и то же время и весела и свирепа: «Драгуны Свободы» 92 года возрождались под именем «Рыцарей Кинжала». В это время на подмостках появился тип простака; наступило время щеголей и щеголих; вместо «честное слово» говорили: «слово жертвы»; от великого быстро перешли к смешному. Здесь повторился замечаемый в Париже ход беспрерывного движения. Это — громадный маятник цивилизации; он постоянно переходит от одного полюса к другому, от Фермопил к Гоморре. После 93 года с Парижем произошло странное затмение; конец века, казалось, забыл свое начало. Началась какая-то оргия, выступившая на первый план и отодвинувшая на задний план недавние ужасы; взрыв хохота заменил крики отчаяния; трагедия исчезла в пародии, и маскарадный чад, в конце концов, затмил на горизонте образ Медузы.
Но в то самое время, к которому относится наш рассказ, парижские улицы еще имели тот величественный и мрачный вид, который они получили в начале революции. У них были свои уличные ораторы, вроде Варле, который произносил свои речи, влезая на крышу небольшого балаганчика на колесах; у него были свои герои, из которых один назывался «капитаном с железной палкой»; свои любимцы, вроде Гюффруа, автора памфлета «Ружиф». Некоторые из этих знаменитостей были зловредны, другие, наоборот, полезны и симпатичны. Одна из них представляла странную смесь того и другого: таков был Симурдэн.
Симурдэн был человек честный, но мрачный. Он когда-то был священником, и это обстоятельство наложило на него свой отпечаток. Человеческая душа, подобно небу, может быть в одно и то же время и безоблачна и темна. Звание священника погрузило во мрак душу Симурдэна. Кто однажды был священником — навсегда останется им. Но подобно тому, как в самую темную ночь на небе мерцают звезды, так и на фоне мрачной души Симурдэна блистали достоинства и добродетели.
История его жизни была немногосложна. Первоначально он был учителем в одном знатном доме, а впоследствии — сельским священником; получив небольшое наследство, он отказался от своего прихода. Человек он был в высшей степени упрямый. За каждую мысль он ухватывался, словно клещами; он не считал себя вправе отказаться от какого-нибудь дела, пока не доводил его до конца. Он владел всеми европейскими языками и даже некоторыми иными; он всю свою жизнь, не переставая, учился, что помогало ему оставаться целомудренным. Но подобного рода насилие над человеческой природой представляет своего рода опасность. Став священником, он из гордости, из величия души или по простой случайности, не нарушил своих обетов; но вместе с ними он не сумел сохранить свою веру. Наука сыграла здесь свою роль. Внимательно всматриваясь в самого себя, он почувствовал себя как бы внутренне искалеченным; но не будучи в состоянии отказаться от своего сана, он постарался переделать себя как личность, только на особый, суровый лад: у него отняли возможность создать семью, он привязался к отечеству; ему отказали в супруге, он полюбил человечество. Но этот громадный объект привязанности по существу является пустотой.
Родители его были крестьянами и, отдавая его в семинарию, мечтали о том, что он пойдет вверх по социальной лестнице; но он добровольно возвратился в народные недра, и притом с какой-то порывистой страстью. Он не мог смотреть на народные страдания без чувства жгучей нежности. Из священника он превратился в философа, а из философа — в бойца. Еще при жизни Людовика XV Симурдэн стал ощущать в своей душе смутные республиканские стремления. Но какова же была его республика? Быть может, платоновская, но, быть может, также и драконовская.
Ему запрещено было любить: он стал ненавидеть. Он возненавидел ложь, деспотизм, теократию, свою священническую рясу; он возненавидел настоящее и устремил свои взоры к будущему; он отчетливо представлял себе его, он ясно видел его перед собой, он предугадывал его — страшным, но в то же время и величественным; он понимал, что для развязки бедствий человечества должен явиться освободитель, который будет в то же время и мстителем. Он уже издали приветствовал ожидаемую катастрофу.
Когда в 1789 году катастрофа, наконец, наступила, она застала его подготовленным. Симурдэн кинулся в этот водоворот обновления человечества с логичностью и последовательностью, свойственными его натуре. Логика не знает компромиссов. Он пережил все крупные события 1789 года, падение Бастилии, облегчение народных страданий; он пережил 19 июня 1790 года, то есть падение феодализма; он пережил и 1792 год, то есть провозглашение республики. На его глазах поднялась революция; он был не такого закала человек, чтобы почувствовать испуг пред этим великаном; напротив, новые веяния оживили и его; и, будучи почти стариком, — ему было 50 лет, а священник стареет быстрее других людей, — он снова принялся расти вместе с другими, и рост его продолжался из года в год, по мере того как развивались события. Вначале он опасался, как бы революция не потерпела неудачу; он внимательно следил за ее ходом; по мере того как она все больше и больше пугала других, у него на душе, наоборот, становилось все спокойнее. Он желал, чтобы эта Минерва, увенчанная звездами будущего, была в то же время и Палладой и чтобы она имела на своем щите голову Медузы. Он хотел, чтобы она могла в случае необходимости осветить своим божественным светом адские силы и отплатить им ужасами за ужасы.
Так он дожил до 1793 года. Это был год войны всей Европы против Франции и Франции против Парижа. А что такое была революция? Это была победа Франции над Европой и Парижа над Францией. В этом-то и заключалось все громадное значение этого страшного момента 93-го года, момента более важного, чем весь предшествовавший ему век. Нельзя представить себе ничего более трагического, чем Европу, нападающую на Францию, и Францию, нападающую на Париж. Это драма, приближающаяся к эпопее.
93 год был годом величайшего напряжения. Гроза в этом году достигла своей величайшей силы. Эта гроза нравилась Симурдэну; он чувствовал себя как никогда хорошо. Эта волнующаяся, дикая и величественная среда как нельзя более соответствовала масштабам его мыслей. Этот человек, подобно морскому орлу, чувствовал внутри себя глубокое спокойствие, сопряженное с жаждой опасности извне. Некоторые натуры, крылатые, мрачные, но спокойные, как бы специально созданы для бури. Порой встречаются такие бурные души.
Он, впрочем, способен был и к состраданию, но оно у него относилось только к несчастным. При виде страдания, наводящего страх на душу, он весь превращался в самопожертвование. Ничто его не отталкивало, — в этом заключалась его доброта. Помогать другим было для него потребностью; он разыскивал язвы для того, чтобы целовать их. Труднее всего делать добрые дела, неприглядные для взора; и он предпочитал именно такие дела. Однажды в больнице умирал человек, которого душила злокачественная опухоль в горле. Нарыв был ужасный, быть может, даже заразный, и удалить его нужно было тут же, сейчас, немедленно. Случайно Симурдэн оказался рядом. Он припал губами к нарыву, высосал его — и человек был спасен. В то время на Симурдэне надета была еще священническая ряса, и кто-то из присутствовавших сказал ему: «Если бы вы это сделали для короля, вы завтра же были бы епископом». — «В том-то и дело, — ответил Симурдэн, — что для короля я этого бы не сделал». Этот поступок и этот ответ сделали его популярным в бедных кварталах Парижа, и все страждущие, плачущие и недовольные готовы были идти за ним в огонь и воду. Во время народной ярости против спекулянтов, так часто выражавшейся в прискорбных недоразумениях, Симурдэну достаточно было одного слова, чтобы помешать разграблению лодки с грузом мыла, близ моста Святого Николая, и рассеять разъяренную толпу черни, останавливавшую повозки близ Сен-Лазарской заставы.
Симурдэн принадлежал к числу тех людей, внутри которых звучит некий голос и которые прислушиваются к нему. Люди эти кажутся рассеянными. Это неверно: наоборот, они очень сосредоточены. Симурдэн, по-видимому, ничего не зная, знал, однако же, все, то есть он прекрасно знаком был с науками, но не знаком был с жизнью. У него была повязка на глазах, как у гомеровской Фемиды; в нем была слепая уверенность стрелы, не видящей цели, к которой она летит. В революционные эпохи ничто не может быть опаснее прямолинейности. Симурдэну эта прямолинейность была свойственна. Он был глубоко убежден в том, что при подобных обстоятельствах крайняя точка зрения представляет собою самую надежную почву, то есть он разделял заблуждение, свойственное умам, заменяющим разум логикой. Он шел дальше Конвента, дальше Коммуны; был членом так называемого «Клуба епископского дворца».
В те годы в бывшем епископском дворце собиралась группа людей, не вполне довольных действиями Коммуны; тут же присутствовали молчаливые зрители, имевшие при себе, по выражению Гара, столько же пистолетов, сколько и карманов. Это было в высшей степени оригинальное собрание, парижское и космополитическое в одно и то же время, что отнюдь не исключает одно другое, так как Париж — это то место, где бьется сердце народов. Здесь происходило великое плебейское каление добела. На фоне этого собрания Конвент казался холодным, а Коммуна — вялой. Епископский клуб представлял собой одну из тех революционных формаций, похожих на формации вулканические. В нем можно было встретить всего понемножку: невежество, глупость, честность, геройство, ярость. В нем попадались и агенты герцога Брауншвейгского, и истые спартанцы, и прожженные каторжники. Большая часть членов его были честные безумцы. Жирондисты высказали устами Инара, временного председателя Конвента, следующие чудовищные слова: Берегитесь, парижане! От вашего города не останется камня на камне, и со временем тщетно будут искать место, на котором когда-то стоял Париж. Эти-то слова и вызвали учреждение клуба в епископском дворце. Нашлись люди, принадлежавшие к самым различным национальностям которые почувствовали потребность сгруппироваться вокруг Парижа. К этой группе людей примкнул и Симурдэн. Эта группа являлась реакцией против реакционеров. Она возникла вследствие той общей потребности в насилии, которая составляет таинственную и вместе с тем страшную сторону всякой революции. Черпая в этом свою силу, клуб епископского дворца сразу занял в Париже заметное положение. В годину революционных потрясений — Коммуна палила из пушек, Клуб епископского дворца бил в набат.
Симурдэн по своей крайней наивности полагал, что для служения истине дозволены все средства, и это убеждение делало его способным господствовать над крайними партиями. Мошенники видели в нем человека честного и были довольны; даже порочным людям приятно видеть над собой людей добродетельных, хотя это их и несколько стесняет, но все-таки нравится. Паллуа, тот самый архитектор, который сумел извлечь для себя личную выгоду из разрушения Бастилии, продавая ее камни, и который, когда ему было поручено выкрасить тюрьму Людовика XVI, от избытка усердия расписал ее стены цепями и колодками; Гоншон, довольно подозрительный оратор из Сент-Антуанского предместья, растративший, как оказалось впоследствии, часть общественных сумм; Фурнье, тот самый американец, который 17 июня стрелял из пистолета в Лафайета, будучи, как уверяли, подкуплен самим Лафайетом; Анрио, выпущенный из Бисетрской тюрьмы и бывший поочередно лакеем, плясуном на канате, шпионом и вором, прежде чем стать генералом и направить пушки на Конвент; Ларейни, бывший шартрский старший викарий, сменивший свой молитвенник на «Отца Дюшена»; — все эти люди относились с величайшим уважением к Симурдэну, и по временам его чистая и убежденная личность удерживала многих из этих людей не особенно высокой нравственности от предосудительных поступков. В то же время большинство членов этого революционного клуба, состоявшего преимущественно из людей бедных, заблуждающихся, но добрых, верило в Симурдэна и следовало за ним. Помощником его, — или адъютантом, если угодно, — был другой священник-республиканец, Данжу, особенно популярный у черни за высокий рост и прозванный ею «шестифутовым аббатом». Кроме того, Симурдэн мог бы повести за собой, куда бы только он пожелал, храброго народного предводителя, прозванного «Пиковым генералом», и смелого Трюшона, иначе говоря «Николая Длинного», пытавшегося когда-то спасти графиню Ламбаль и подавшего ей свою руку для того, чтобы помочь ей перешагнуть через трупы; эта попытка, вероятно, и удалась бы ему, если бы тому не помешала жестокая шутка цирюльника Шарло.
Коммуна наблюдала за Конвентом, Клуб епископского дворца наблюдал за Коммуной. Симурдэн, человек прямой, не терпящий никаких интриг, сумел разрушить не одну авантюру из затеянных Пашем, которого Бернонвиль называл «черным человеком». Симурдэн находился в этом клубе на равной ноге со всеми. С ним совещались Добсан и Моморо. Он говорил по-испански с Гусманом, по-итальянски с Пио, по-английски с Арчером, по-фламандски с Перейрой, по-немецки с австрийцем Проли, внебрачным сыном одного принца. Он умел согласовать несогласуемое. Это придавало ему положение не блестящее, но твердое. Сам Гебер боялся его.
В эти времена и среди таких людей Симурдэн пользовался могуществом человека прямолинейного. Это был человек безгрешный, которого другие считали непогрешимым. Никто никогда не видел его плакавшим; это была добродетель недоступная и ледяная. Это был праведник, способный навести ужас на всякого.
Для духовного лица, приставшего к революции, не может быть середины. Священник мог пойти на такое дело лишь из-за самых высоких или из-за самых низких побуждений; он мог стать или героем, или подлецом. Симурдэн оказался героем, но героем одиноким, непонятым, затерявшимся среди общей посредственности; он являлся единственной возвышенной точкой среди безнадежной равнины. Высокие горные вершины имеют общее с девственницей.
Наружность Симурдэна была до крайности заурядна. Одевался всегда очень скромно, можно даже сказать бедно. В молодости он брил макушку; теперь он был лыс, и редкие оставшиеся на его голове волосы поседели. Лоб у него был широкий и свидетельствовал о недюжинном уме. Говорил он отрывисто и страстно, торжественным, но несколько сухим голосом, не терпящим возражений; взор его был ясен и глубок, на губах никогда не появлялась улыбка, все его лицо несло на себе печать какого-то скрытого негодования.
Таков был Симурдэн, имя которого в наше время вряд ли кому известно. В истории встречаются подобные таинственные незнакомцы.
Мог ли подобный человек быть человеком? Мог ли служитель рода людского питать привязанность к какому-нибудь одному человеку? Не слишком ли в нем ум преобладал над сердцем? Могли ли эти объятия, открытые для всех вообще, относиться к кому-нибудь в частности? Мог ли Симурдэн любить?
На это мы прямо ответим: «Да!»
Еще будучи в молодости учителем в одном знатном семействе, он страстно привязался к своему ученику, единственному сыну и наследнику в этом древнем роде. Впрочем, ведь любить ребенка — это так легко! Чего только не простишь ребенку! Невинность возраста заставляет забыть все. Раб прощает ребенку то, что тот — сын его мучителя; старик-негр способен безумно любить белого младенца. — Итак, Симурдэн страстно привязался к своему ученику. Детство имеет то странное свойство, что оно может исчерпать весь запас любви. Все, что в Симурдэне было способно любить, сосредоточилось на этом ребенке. Кроткое и невинное существо стало в какой-то степени добычей сердца, осужденного на одиночество. Симурдэн любил его всей силой своей души, — как отец, как брат, как друг, как создатель. Это был его сын — сын не по плоти, а по духу. Он не был его отцом; физически — ребенок не был его созданием; но он был его воспитателем, и духовно мальчик был вполне его созданием. Из маленького аристократа он сделал человека, и — кто знает! — быть может, великого человека. Ведь человеку простительно мечтать. Без ведома семейства, — да разве и нужно позволение для того, чтобы развить ум, волю, характер? — он передал молодому виконту, своему ученику, все свои мысли, он привил ему всю свою добродетель, он перелил в его жилы свои убеждения, свои идеалы; в этот аристократический мозг он влил народную душу.
Человеческий ум — это та же грудь кормилицы, и между воспитателем, питающим своим умом, и кормилицей, питающей своею грудью, существует несомненная аналогия. Часто воспитатель является больше отцом, чем отец, равно как и кормилица бывает зачастую больше матерью, чем родная мать.
Симурдэна привязывала к его воспитаннику глубокая родительская любовь. Он приходил в умиление при одном виде этого ребенка. Нужно заметить еще, что заменить ребенку отца было тем легче, что ребенок этот был круглый сирота и остался на попечении своей слепой бабушки и вечно отсутствовавшего дяди. Вскоре и бабушка умерла. Оставшийся главой семейства дядя, занимавший видный пост в армии и при дворе и имевший обширные поместья, не любил свой старый родовой замок, жил обычно в Версале или же был в походах и оставлял сироту в одиночестве в старинном замке. Таким образом воспитатель был в полном смысла слова хозяином своего дела. Нужно еще заметить, что ребенок этот даже и родился на глазах у Симурдэна. Будучи еще младенцем, он перенес опасную болезнь, причем Симурдэн не отходил от его постели ни днем ни ночью. Врач лечит, а сиделка спасает: Симурдэн сделался сиделкой и спас ребенка. Таким образом его воспитанник был обязан ему не только своим воспитанием и образованием, но и здоровьем и самой жизнью. Человеку свойственно боготворить того, кто ему всем обязан. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Симурдэн души не чаял в мальчике.
Но жизнь не преминула их разлучить. Когда воспитание было окончено и ребенок превратился в молодого человека, Симурдэну пришлось с ним расстаться. О, с какою холодной и бессознательной жестокостью совершаются эти разлуки! С каким ужасным спокойствием семейства отпускают и кормилицу, вскормившую ребенка своим молоком, и воспитателя, вложившего в него свою душу! Симурдэна рассчитали и уволили; он покинул высшие слои общества, для того чтобы снова вернуться в низшие; перегородка между великим и малым воздвиглась снова; молодой аристократ, записанный офицером с самого дня своего рождения и сразу получивший капитанский чин, отправился к своему полку; скромный воспитатель, уже давно тяготившийся в глубине своего сердца званием священника, поспешил, однако, вернуться в тот мрачный нижний этаж церкви, который называется сельским духовенством. Вскоре Симурдэн потерял из виду своего воспитанника.
Тем временем произошла революция. В душе Симурдэна продолжало жить воспоминание об этом ребенке, из которого он сделал человека; оно было несколько отуманено крупными общественными событиями, но отнюдь не погасло. Слепить статую и вдохнуть в нее жизнь, конечно, прекрасно; но развить ум и вдохнуть в нее чувство правды — еще лучше. Симурдэн и сыграл роль Пигмалиона по отношению к этой душе.
Ведь бывают же дети не только по плоти, но и по духу. Этот воспитанник, этот ребенок, этот сирота был единственным существом на земле, которое Симурдэн любил.
Но мог ли быть уязвим такой человек даже в такой привязанности? Читатель скоро это увидит
На Павлиньей улице был кабачок, почему-то называвшийся кофейной. При этой «кофейне» была задняя комната, с тех пор ставшая исторической. В ней иногда сходились, тайком, люди до того могучие и до того стоявшие на виду, что они не решались заговаривать друг с другом публично. Здесь-то 23 октября 1792 года так называемая Гора и Жиронда обменялись знаменитым поцелуем. Сюда-то Гара, хотя он в том и не сознается в своих мемуарах, являлся за справками в ту темную ночь, в которую он, отвезя Клавьера в безопасное место на Бонской улице, остановил свою карету на Королевском мосту, для того чтобы прислушиваться к звукам набата.
28 июня 1793 года за столом в этой задней комнате сидели три человека. Стулья их не соприкасались между собою; они сидели каждый за одной из сторон стола, причем четвертая оставалась пустой. Было около восьми часов вечера; на улице было еще светло, но в задней комнате кабачка уже было темно, и привешенная к потолку лампа — по тем временам большая роскошь — освещала комнату.
Один из этих трех собеседников был бледнолицый, серьезный молодой человек, с тонкими губами и холодным выражением глаз. Лицо его нервно подергивалось, что делало его улыбку похожей на гримасу. Он был напудрен, в перчатках, застегнут на все пуговицы; платье его было тщательно вычищено и на нем не заметно было ни одной складки. При светло-синем фраке он носил нанковые панталоны, белые чулки, высокий галстук, брыжи со сборками и башмаки с серебряными пряжками. Из двух остальных его собеседников один представлял собой что-то вроде великана, другой — что-то вроде карлика. Высокий, на котором неуклюже висел фрак из красного сукна, а вокруг шеи беспорядочно был намотан шарф со свесившимися на расстегнутый жилет концами, причем некоторых пуговиц у жилета не хватало, был в сапогах с отворотами и поражал своим взъерошенным видом, хотя на его голове и можно было заметить слабые следы работы парикмахера; его парик был похож на гриву. Лицо у него было рябое, брови сердито сдвинуты, губы толстые, зубы белые, глаза блестящие, руки громадные. Товарищ его, когда сидел, казался горбатым; цвет лица у него был желтый, глаза были налиты кровью, щеки бледны; на его закинутой назад голове, повязанной платком, виднелись из-под последнего густо напомаженные волосы; лоб у него был узок, но зато рот громаден и безобразен. Панталоны его составляли одно целое с чулками, жилет его когда-то был сделан из белого атласа, но сильно загрязнился, на ногах болтались широкие башмаки; поверх жилета, в суконном чехле, висел, насколько можно было судить по очертаниям, кинжал.
Первый из этих трех человек был Робеспьер, второй — Дантон, третий — Марат.
Они были в комнате одни. Перед Дантоном стояли стакан и запыленная бутылка вина, напоминавшая Лютеровскую кружку пива, перед Маратом — чашка кофе, перед Робеспьером — лежали бумаги. Возле связки бумаг стояла круглая свинцовая чернильница, в виде тех, которые, по всей вероятности, еще памятны лицам, посещавшим школы в начале XIX столетия. Около чернильницы валялось перо. На бумаге была положена большая медная печать, которая представляла собою миниатюрную копию с Бастилии и на которой вырезаны были слова «Palloy fecit». Посредине стола была разложена карта Франции.
Возле двери, но с наружной ее стороны, стоял верный страж Марата, тот самый полицейский комиссар с улицы Корделье, которому суждено было две недели спустя, а именно 13 июля, ударить стулом по голове Шарлотту Корде, в эту самую минуту, то есть 28 июня, замышлявшую в Каэне убийство Марата. Лоран Басе занимался также разноской корректурных листов «Друга Народа». Будучи приведен в этот вечер своим начальником в кофейню Павлина, он должен был стоять на страже возле двери комнаты, в которой сидели Марат, Дантон и Робеспьер, и не пропускать в эту комнату никого, кроме некоторых членов Комитета общественной безопасности, Коммуны или Клуба епископского дворца. Робеспьер велел впустить Сен-Жюста, Дантон — Паша, а Марат — Гюсмана.
Совещание продолжалось уже долго. Касалось оно лежавших на столе и уже прочитанных Робеспьером бумаг. Споры становились все резче и резче, и в голосах этих трех людей порой звучали сердитые ноты. Громкие голоса были слышны даже снаружи. В те времена народ до того уже привык к трибунам и к публичным речам, что у него невольно появлялась потребность слушать; в те времена даже какой-нибудь рассыльный Фабриций Пари считал себя вправе подсматривать в замочную скважину, что делает Комитет общественной безопасности, и это, сказать мимоходом, оказалось впоследствии совсем не лишним, так как этот самый Пари в ночь с 30 на 31 марта 1794 года предупредил Дантона о решениях Комитета. Итак, Лоран Басе приложил ухо к двери комнаты, в которой совещались Дантон, Марат и Робеспьер. Хотя он, собственно, состоял на службе у Марата, но в то же время являлся и агентом Клуба епископского дворца.
Наконец Дантон встал и резким движением отодвинул свой стул.
— Послушайте! — воскликнул он. — Есть только одно дело неотложной важности, а именно опасность, угрожающая республике. Для меня существует только один долг — спасти Францию от неприятеля. Для этого хороши все средства, все — решительно все! Когда я имею дело с серьезной опасностью, я пользуюсь всем, чем могу, и когда мне приходится всего опасаться, я иду напролом. Моя мысль подобна львице. В деле революции я не допускаю никаких полумер, никаких церемоний. Немезида должна быть беспощадна. Будем страшны — и мы будем полезны. Разве слон разбирает, куда он ставит ногу? Раздавим неприятеля!
— Я против этого ничего не имею, — ответил Робеспьер мягким голосом и затем прибавил: — Но весь вопрос в том, где враг?
— Во Франции его нет, и выгнал его — я! — воскликнул Дантон.
— Нет, он здесь, и я слежу за ним, — проговорил Робеспьер.
— Ну, так я его опять прогоню, — сказал Дантон.
— Внутреннего врага не изгоняют.
— Так что же с ним делают?
— Его уничтожают.
— Я согласен и на это, — в свою очередь, проговорил Дантон. — Но только я вас уверяю, Робеспьер, что он вне страны, — прибавил он.
— А я вас уверяю, Дантон, что он здесь.
— Он возле границ, Робеспьер.
— Нет, Дантон, он — в Вандее.
— Успокойтесь, — сказал третий голос, — он — всюду, и вы погибли.
То был голос Марата. Робеспьер взглянул на Марата и спокойно возразил.
— Нам не нужно общих мест. Я констатирую факты.
— Педант! — пробормотал сквозь зубы Марат. Робеспьер положил руку на разложенные перед ним бумаги и продолжал:
— Я только что прочел вам донесение марнского депутата. Я только что передал вам сведения, доставленные Желамбром. Послушайте, Дантон, обычная война — ничто, война гражданская — все. Простая война — это не что иное, как царапина на локте; гражданская же — это рак в печени. Из всего, что я только что прочел вам, явствует следующее: Вандея, в которой до сих пор действовали вразброд разные предводители, готова сплотиться. У нее отныне будет один главнокомандующий…
— Центральный разбойник, — пробормотал сквозь зубы Дантон.
— …а именно человек, высадившийся 2 июня близ Понторсона, — продолжал Робеспьер. — Вы знаете, кто он таков. Заметьте, что высадка эта совпадает по времени с задержанием в Байе, в этом изменническом Кальвадосском департаменте, наших чрезвычайных уполномоченных: депутата от Кот-д’Ора и Ромма; арестованы они 2 июня, то есть в тот же самый день.
— Да, и отправлены в Каэнский замок, — вставил свое слово Дантон.
— В депешах говорится далее, — продолжал Робеспьер, — что партизанская война организуется на широкую ногу. В то же время готовится высадка англичан; вандейцы и англичане — это значит бретонцы и британцы. Финистерские мужланы говорят тем же языком, как и корнуоллская сволочь. Я предъявил вам перехваченное письмо Пюизе, в котором говорится что «двадцать тысяч красных мундиров, появившись на месте восстания, заставят подняться сто тысяч человек». Когда крестьянское восстание вспыхнет во всю мощь, произведена будет высадка англичан. Вот их план. Не угодно ли вам обратиться к карте.
Робеспьер продолжал, водя пальцем по карте:
— Англичане могут выбрать для высадки любой пункт, от Канкаля до Пемполя. Крэг предпочел бы Сент-Бриесскую бухту, генерал Корнваллис — Сен-Кастскую. Левый берег Луары охраняется мятежной Вандейской армией, а что касается восьмидесятимильного открытого пространства между Ансенисом и Понторсоном, то сорок нормандских общин обещали свое содействие для его защиты. Высадка будет произведена в трех пунктах: в Плерене, Иффиниаке и Пленефе; из Плерена высадившиеся войска пойдут на Сент-Брие, а из Пленефа — на Ламбалль. На второй день они достигнут Динана, где содержатся девятьсот английских пленных, и в то же время займут Сен-Жуан и Сен-Меэн, где будет оставлена кавалерия. На третий день две колонны направятся: одна из Жуана на Бедэ, а другая из Динана на Бешерель, — место, сильно укрепленное природой, где будут поставлены две батареи. На четвертый день они будут в Ренне, а Ренн — ключ Бретани; в случае взятия Ренна падут также Шатонеф и Сен-Мало. В Ренне хранятся пятьдесят полевых орудий и миллион патронов…
— Которые они, конечно, захватят, — пробормотал Дантон.
— Далее, — продолжал Робеспьер, — они направят из Ренна три колонны: одну — на Фужер, другую — на Витрэ, третью — на Редон. Так как мосты разрушены, то неприятель возьмет с собой — на это прямо указывается в донесении — понтоны и бревна, и, кроме того, он будет иметь при себе проводников, которые укажут ему те места, где кавалерия может переправиться через реку вброд. Из Фужера он направится на Авранш, из Редона — на Ансенис, из Витрэ — на Лаваль. Нант и Брест должны будут сдаться. Редон господствует над всем течением Вилэны, Фужер — над большой дорогой в Нормандию, Витрэ — над Парижской дорогой. По прошествии двух недель соберется армия разбойников в триста тысяч человек, и вся Бретань будет в руках короля Франции.
— То есть короля Англии, — поправил Дантон Робеспьера.
— Нет, короля Франции, — настаивал тот и затем продолжал: — А король Франции — враг более серьезный. Для того чтобы прогнать иноземца, достаточно двух недель, а чтобы уничтожить у нас монархию, потребовалось восемнадцать столетий.
Дантон, снова усевшись, облокотился на стол, схватился руками за голову и задумался.
— Вы видите, в чем заключается опасность, — продолжал Робеспьер. — Витрэ открывает англичанам дорогу в Париж.
Дантон поднял голову и, опустив свои оба сжатых кулака на лежавшую перед ним карту, точно на наковальню, воскликнул:
— А разве, Робеспьер, Верден не открывал пруссакам дорогу на Париж?
— Ну, так что ж из этого?
— А то, что мы прогоним англичан точно так же, как мы прогнали пруссаков.
И Дантон снова вскочил. Робеспьер положил свою холодную руку на горячую руку Дантона.
— Дело в том, Дантон, — проговорил он, — что Шампань не была за пруссаков, а Бретань — за англичан. В Вердене велась обычная война, в Витрэ будет вестись война междоусобная. А ведь это, кажется, разница, и не маленькая, — прибавил он серьезным и холодным голосом и затем продолжил: — Садитесь, Дантон, и лучше вглядитесь в карту, чем стучать по ней кулаком.
Но Дантона не так-то легко было унять.
— Никак не могу взять в толк, — воскликнул он, — что опасность усматривают с запада, когда она надвигается с востока. Я согласен с вами, Робеспьер, что Англия поднимается с прибрежья океана; но Испания поднимается с юга, Италия — с юго-востока, Германия — с востока. А там, вдали за ними, заворочался еще русский медведь. Опасность, Робеспьер, охватила нас кольцом, и мы находимся внутри этого кольца. Извне — коалиция, внутри — измена. На юге Серван приотворяет для короля Испании дверь во Францию, на севере Дюмурье переходит к неприятелю. Впрочем, он всегда меньше угрожал Голландии, чем Парижу. Неервинден совершенно перечеркивает Жемапп и Вальми. Философ Рабо Сент-Этьен, изменник, как того, впрочем, и следовало ожидать от протестанта, вступает в переписку с царедворцем Монтескье. Армия сильно поредела; теперь не найдется ни одного батальона, в котором оказалось бы налицо более 400 человек; в храбром Цвейбрюкенском полку осталось всего полтораста человек; Памарский лагерь пришлось покинуть; в Живе осталось всего только пятьсот кулей муки; нам пришлось отступить до Ландау; Вурмзер теснит Клебера; Майнц храбро держится, но еще вопрос — долго ли это будет? Конде можно считать потерянным, равно как и Валансьенн, что не мешает Шанселю, защищающему Валансьенн, и старику Феро, защищающему Конде, быть истинными героями, равно как и Менье, защищающему Майнц. Но зато, к сожалению, всех остальных нельзя не признать изменниками: Дарвилль изменяет в Ахене, Мутон изменяет в Брюсселе, Баланс изменяет в Бреде, Нельи изменяет в Лимбурге, Миранда изменяет в Мастрихте; Стенжель — изменник, Лану — изменник, Лигоне — изменник, Мену — изменник, Диллон — изменник, это все — презренные последователи Дюмурье. Нужно показать пример. Маневры Кюстина взад и вперед тоже весьма подозрительны; я подозреваю его в том, что он предпочитает лично для него выгодное взятие Франкфурта полезному для дела республики взятию Кобленца. Положим, что Франкфурт может заплатить четыре миллиона военной контрибуции; но что это значит по сравнению с уничтожением гнезда эмигрантов в Кобленце? Менье умер 13 июня, и теперь у нас остается один только Клебер. А тем временем силы герцога Брауншвейгского увеличиваются, и он движется вперед, водружая немецкое знамя на всех занимаемых им французских крепостях. Маркграф Бранденбургский является в настоящее время вершителем судеб Европы; он забирает наши провинции, и, вот вы увидите, скоро заявит претензии на Бельгию. Право, можно было бы подумать, что мы действуем в пользу Берлина. Если так будет продолжаться и дальше и если мы не примем против этого мер, то окажется, что французская революция была произведена в пользу Потсдамского двора, что единственным ее результатом будет увеличение небольшого государства Фридриха II и что мы умертвили короля Франции ради короля Пруссии.
Здесь свирепый Дантон разразился хохотом. Хохот Дантона вызвал улыбку на устах Марата.
— У каждого из вас свой конек, — заговорил последний, — у вас, Дантон, — Пруссия, у вас, Робеспьер, — Вандея. Ну, так позвольте же и мне высказаться. Вы, сев на своего конька, упускаете из виду самое главное: кофейни и кабаки. Кофейня Шуазеля — якобинская, кофейня Патеня — роялистская, кофейня Приятелей враждебна национальной гвардии, кофейня у Сен-Мартенских ворот стоит за последнюю, кофейня Регентства высказывается против Бриссо, кофейня Корацца — за него, кофейня Прокопа клянется именем Дидро, кофейня Французского театра — именем Вольтера, в кофейне Ротонды рвут на клочки ассигнации, кофейни Сен-Марсо неистовствуют, кофейня Манури обсуждает вопрос о муке, в кофейне Фуа — гвалт и кутежи, в кофейне Перрона жужжат финансовые трутни. Вот на все на это следовало бы обратить внимание.
Дантон перестал хохотать; Марат продолжал улыбаться. Улыбка карлика иногда бывает страшнее хохота великана.
— Вы что желаете — дурачить нас, Марат? — сердитым тоном спросил Дантон.
Марата всего передернуло; он перестал улыбаться.
— А-а, узнаю вас, гражданин Дантон, — прошипел он. — Не вы ли на собрании Конвента назвали меня «какой-то Марат». Но слушайте же! Я прощаю вам это. Мы переживаем какое-то глупое время; но это все пустяки. Вспомните, кто я таков! Я разоблачил Шазо, Петиона, Керсена, Моретона, Дюфриша-Валазе, Лигонье, Мену, Банвиля, Жансонне, Бирона, Лидона, Шамбона. Ну, что ж, разве я был неправ? Я чую изменников и я нахожу полезным разоблачить его прежде, чем он успеет совершить преступление. Я имею привычку говорить накануне то, что вы говорите на следующий день. Кто, как не я, представил собранию полный план уголовного законодательства? Что я делал до сих пор? Я требовал, чтобы революция была дисциплинированна; я велел снять печати с тридцати двух папок со сданными в архив делами; я потребовал выдачи бриллиантов, врученных госпоже Ролан; я добился того, чтобы Комитету общественной безопасности были выданы бланки приказов об аресте, в которых остается только проставить имя; я указал на пропуски в докладе Линде о преступлениях Людовика Капета; я подал голос за немедленную казнь тирана; я защищал моконсельский и республиканский батальоны; я не допустил прочтения писем Нарбонна и Малуэ; я сделал предложение в пользу раненых солдат; я заставил упразднить «комиссию чести»; я уже после поражения при Монсе предчувствовал измену Дюмурье; я потребовал, чтобы сто тысяч родственников эмигрантов были задержаны в виде заложников за комиссаров, выданных неприятелю; я предложил объявить изменником всякого народного представителя, переходящего за парижские заставы; я сорвал маску с Ролана, устроившего беспорядки в Марселе, я настоял на том, чтобы назначена была награда за голову сына Филиппа Эгалитэ; я отстаивал Бушотта; я потребовал поименного голосования для удаления Инара с президентского кресла; я заставил принять резолюцию о том, что парижане оказали великую услугу отечеству. И за все это Луве называет меня паяцем, Финистерский департамент и город Луден требуют моего изгнания, город Амьен требует, чтобы на меня надели намордник. Кобург требует моего ареста, а Лекуант-Пюираво предлагает Конвенту объявить меня сумасшедшим. А теперь скажите-ка, гражданин Дантон, зачем вы позвали меня на ваше совещание, если не для того, чтобы выслушать мое мнение? Разве я просил вас об этом? Нисколько! Мне вовсе не по вкусу разговоры с такими антиреволюционерами, как вы и Робеспьер. Впрочем, этого и следовало ожидать, что вы не в состоянии будете понять меня. Вы так же мало на это способны, как Робеспьер, а Робеспьер — как вы. Неужели же здесь не найдется другого государственного человека, кроме меня? Вас, значит, приходится учить политической азбуке. Словом, я вот что хотел вам сказать: вы оба ошибаетесь; опасность кроется не в Лондоне, как полагает Робеспьер, и не в Берлине, как думаете вы, Дантон, а в Париже. Она кроется в отсутствии у нас единства, в том, что всякий, начиная с вас обоих, считает себя вправе тянуть в свою сторону, в анархии в мыслях, в отсутствии твердой воли.
— Анархия мыслей! — перебил его Дантон. — Но кто же ее создал, как не вы сами?
— Робеспьер, Дантон, — продолжал Марат, не отвечая на это замечание, — опасность кроется в этом множестве кофеен, игорных домов, клубов, — в клубе Черных, клубе Федералистов, Дамском клубе, клубе Беспристрастных, созданном Клермон-Тоннером, бывшем прежде монархистским клубом и созданном по мысли священника Клода Фоше, клубе Шерстяных колпаков, основанном газетчиком Прюдомом, и т. д. и т. д.; не считая вашего Якобинского клуба, Робеспьер, и вашего Кордельерского клуба, Дантон. Опасность кроется в голоде, заставившем носильщика Блена вздернуть на фонарь возле Ратуши булочника Франсуа Дени, и в судах, повесивших носильщика Блена за то, что он повесил булочника Франсуа Дени. Опасность кроется в бумажных деньгах, с каждым днем все более и более теряющих свою ценность. Недавно кто-то уронил на Тампльской улице стофранковую ассигнацию, а проходивший мимо нищий заметил: «Не стоит нагибаться, чтобы ее поднять!» Опасность кроется в перекупщиках и спекулянтах. К чему привело то, что на ратуше поднят черный флаг? Вы арестовали барона Тренка, но этого недостаточно: нужно свернуть шею этому старому тюремному интригану. Вы думаете, что все сделано, если председатель Конвента возложил венок на голову Лабертеша, получившего сорок один сабельный удар в сражении при Жемаппе и воспетого Шенье? Все это не что иное, как комедия и фиглярство! Вы не видите, что творится в Париже! Вы ищете опасности вдали! А что же делает ваша полиция, Робеспьер? Что делают все наши шпионы: Пайян — в Коммуне, Коффиналь — в Революционном трибунале, Давид — в Комитете общественной безопасности, Кутон — в Комитете спасения республики? Вы видите, что я запасся точными сведениями. Ну, так знайте же: опасность висит над вашей головой, лежит у вас под ногами; всюду только заговоры и заговоры; прохожие на улицах читают друг другу выдержки из газет и кивают друг другу головами; не менее шести тысяч возвратившихся во Францию эмигрантов, щеголей и шпионов прячутся в подвалах, коридорах и на чердаках Пале-Рояля; к булочным не проберешься; женщины, встречаясь в воротах, обращаются друг к другу со словами: «Когда же, наконец, будет мир?» Сколько вы ни уединяйтесь в зале исполнительного совета, сколько ни запирайте дверей, всем очень хорошо известно, что вы там говорите; и в доказательство тому, Робеспьер, я приведу вам слова, сказанные вами вчера вечером Сен-Жюсту: «Барбару начинает толстеть; это может явиться для него помехой при бегстве». Да, опасность всюду, и в особенности в центре, в Париже. Враги республики интригуют, патриоты ходят босиком, аристократы, арестованные девятого марта, уже отпущены на свободу, каретные лошади, которым настоящее место на границе в запряжке орудий, давят патриотов на улицах Парижа, хлеб в четыре фунта стоит три франка двенадцать су, в театрах идут безнравственные пьесы и — Робеспьер отправит на эшафот Дантона!
— Как бы не так! — пробормотал Дантон. Робеспьер продолжал внимательно рассматривать карту.
— В чем состоит настоятельная необходимость, — воскликнул Марат резким голосом, — так это в диктаторе! Вы знаете, Робеспьер, что я желаю диктатора?
— Да, знаю, Марат, — ответил Робеспьер, поднимая голову от карты. — Вас или меня.
— Да, меня или вас, — подтвердил Марат.
— Диктатуру! Суньтесь-ка! — пробормотал Дантон сквозь зубы.
От внимания Марата не ускользнуло то, что брови Дантона сердито нахмурились. Он продолжал:
— Вот что я вам скажу! Придем к соглашению и сделаем последнее усилие. Положение стоит того. Ведь пришли же мы к соглашению относительно тридцать первого мая. А теперь общий вопрос еще важнее того вопроса о жирондистах, — вопроса в сущности второстепенного. В том, что вы говорите, есть доля правды; но вся правда, абсолютная правда — в том, что говорю я. На юге федерализм, на западе — роялизм; в центре, в Париже, — поединок между Конвентом и Коммуной; на границах — отступление Кюстина и измена Дюмурье. Отчего же все это происходит? От нашей разрозненности. Что нам требуется? Единство. Вот в чем спасение! Но только нам не следует терять времени. Париж должен взять дело революции в свои руки. Если мы потеряем хоть один час, то завтра вандейцы могут очутиться в Орлеане, а пруссаки — в Париже. Я делаю эту уступку вам, Дантон, и вам, Робеспьер; но что же из этого следует? А то, что нам необходима диктатура, что без нее нам невозможно обойтись. Учредим же ее, примем на себя втроем роль представителей республики. Мы трое — три головы Цербера. Из этих трех голов одна говорит, — это вы, Робеспьер; другая рычит, — это вы, Дантон…
— А третья кусается, — это вы, Марат, — перебил его Дантон.
— Отчего же только третья? Все три кусаются, — заметил Робеспьер.
После короткой паузы эта мрачная и зловещая беседа возобновилась.
— Послушайте, Марат, — заговорил Робеспьер, — прежде чем вступать в брак, нужно хорошенько узнать друг друга. Каким образом вы узнали то, что я говорил вчера Сен-Жюсту?
— Это уж мое дело, Робеспьер. Моя обязанность — все знать, относительно всего наводить справки.
— Но, Марат…
— Я уже сказал вам, Робеспьер, что я люблю все знать. Я знаю как то, о чем вы говорите с Сен-Жюстом, так и то, о чем Дантон говорит с Лакруа, что происходит на Театенской набережной, в доме Лабриффа, где собираются нимфы эмиграции, или в доме Тилля, возле Гонесса, принадлежащем бывшему управляющему почтами Вальмеранжу, куда приходили когда-то Мори и Казалес, куда ходили после того Сийэс и Верньо, и где теперь еженедельно происходят собрания.
Сказав последние слова, Марат пристально взглянул на Дантона. Тот воскликнул:
— Если б у меня было власти хоть на грош, я знаю, что я бы сделал!
— Мне известно все, что вы говорите, Робеспьер, — продолжал Марат, — как мне известно то, что происходило в Тампльской башне, когда там откармливали Людовика Шестнадцатого до такой степени, что в течение одного сентября месяца волк, волчица и волчата съели восемьдесят шесть корзин персиков, между тем как народ голодал; мне известно, что Ролан скрывался в одной квартире на заднем дворе улицы Лагарп; мне известно, что из бывших четырнадцатого июля в деле копий шестьсот штук были изготовлены Фором, оружейником герцога Орлеанского; мне известно, что творится у госпожи Сент-Илер, любовницы Силлери, как старик Силлери сам натирает паркет желтой гостиной, выходящей на улицу Матюрен, когда у него обедают Бюзо и Керсэ; а двадцать седьмого числа у него обедал Саладен… и знаете ли с кем, Робеспьер? С вашим приятелем Ласурсом.
— Все это одно пустословие, — пробормотал Робеспьер. — Ласурс мне вовсе не приятель. — Затем он прибавил с задумчивым видом: — А пока в Лондоне существует восемнадцать фабрик, изготовляющих фальшивые ассигнации нашей республики.
Марат продолжал спокойным, но слегка дрожащим голосом, наводившим страх:
— Вы напрасно на себя напускаете важность. Да, я все знаю, вопреки тому, что Сен-Жюст называет «государственной тайной»…
Марат сделал особое ударение на последних словах, взглянул на Робеспьера и продолжал:
— Мне известно, что говорится за вашим столом в те дни, когда Леба приглашает Давида отведать стряпни своей невесты, Елизаветы Дюплэ, вашей будущей родственницы, Робеспьер. Я — народное око и я вижу все из глубины моего погреба. Да, я все вижу, все слышу, все знаю. Вы же часто развлекаетесь пустяками и предаетесь самодовольству. Робеспьер слушает льстивые слова своей госпожи Шалабр, дочери того самого маркиза Шалабра, который играл в вист с Людовиком Шестнадцатым в вечер казни Дамьена. Да, знай наших! Сен-Жюст совсем уходит в свой галстук, Лежандр щеголяет в новом кафтане, белом жилете и громадных брыжжах, думая этим заставить всех забыть про его кузнечный фартук. Робеспьер воображает, что для истории очень интересно будет знать, что он являлся в Учредительное собрание в сюртуке оливкового цвета, а в Конвент — в небесно-голубом сюртуке. Портреты его висят по всем стенам его комнаты…
— А ваши, Марат, висят во всех отхожих местах, — перебил его Робеспьер голосом еще более спокойным, чем голос самого Марата.
Они продолжали беседу в приятельски-шутливом тоне, сквозь который, однако, слышались внутренняя злоба, ирония и угроза.
— Скажите-ка, Робеспьер, не вы ли называли тех, кто желает низвержения престолов, «Дон-Кихотами рода людского»?
— А не вы ли, Марат, после четвертого августа, в пятьсот пятьдесят девятом номере вашего «Друга Народа», — вы видите, я даже запомнил номер: это может пригодиться, — не вы ли требовали, чтобы дворянству возвращены были его титулы? Не вы ли писали: «Герцог всегда останется герцогом?»
— А вы, Робеспьер, на заседании седьмого декабря защищали госпожу Ролан против Виара.
— Точно так же, как мой брат защищал вас, Марат, когда на вас нападали в Якобинском клубе. Но что же это доказывает? Ровно ничего.
— Робеспьер, известна даже та комната Тюильрийского дворца, в которой вы сказали Гара: «Мне уже надоела революция».
— А здесь, Марат, в этом самом кабачке, вы двадцать девятого октября целовались с Барбару.
— Вы, Робеспьер, сказали в разговоре с Бюзо: «Что это за штука такая ваша республика?»
— Марат, вы в этом самом кабачке угощали завтраком марсельцев, по три человека от каждой роты.
— Вы, Робеспьер, ходите в сопровождении рыночного носильщика, вооруженного дубиной.
— А вы, Марат, накануне десятого августа просили Бюзо, чтобы он помог вам бежать в Марсель, причем собирались переодеться жокеем.
— Во время сентябрьской расправы вы прятались, Робеспьер.
— А вы, Марат, выставлялись напоказ.
— Вы, Робеспьер, швырнули на пол красный фригийский колпак.
— Да, когда его вздумал надеть изменник. Робеспьер не может носить того, что носит Дюмурье.
— В то время, когда проходили солдаты Шатовье, вы не захотели, чтобы на голову Людовика Шестнадцатого было накинуто покрывало.
— Я сделал лучше: я не накрыл ему голову, а отрубил ее.
Дантон вздумал вмешаться, но вмешательство его только подлило масла в огонь.
— Робеспьер, Марат, — проговорил он, — успокойтесь!
Марат не любил, чтобы его имя ставилось на втором месте.
— А вы чего вмешиваетесь? — воскликнул он, поворачиваясь к Дантону.
— Чего я вмешиваюсь! — закричал, в свою очередь, Дантон, привскакивая на стуле. — А вот чего! Я утверждаю, что не должно быть братоубийства, что два человека, служащие народу, не должны вступать между собой в борьбу, что и без того уже довольно и интервенции и гражданской войны, и что к ним не следует присоединять еще войну домашнюю; что революцию сделал я и что я не желаю, чтобы ее переделывали. Вот почему я вмешиваюсь!
— Вы бы лучше подумали о том, чтобы представить отчеты, — проговорил Марат, не возвышая голоса.
— Это легко сделать! — воскликнул Дантон. — Ступайте искать их в освобожденной мною Аргонне, в очищенной от неприятеля Шампани, в завоеванной Бельгии, среди армий, в рядах которых я уже четыре раза подставлял свою грудь под картечь! Ступайте искать их на площади Революции, на эшафоте двадцать первого января, на разбитом троне, на гильотине, этой вдове…
— Гильотина вовсе не вдова, а девственница, — перебил Марат Дантона. — Возле нее можно лежать ниц, но ее нельзя оплодотворить.
— Почему вы так думаете? — возразил Дантон. — А вот я оплодотворяю ее.
— Посмотрим, — проговорил Марат и улыбнулся.
— Марат! — воскликнул Дантон, подметивший эту улыбку. — Я привык действовать всегда открыто, начистоту. Я ненавижу все, что пресмыкается. Я никогда не был и не буду мокрицей. Ваше место — подвал, мое — улица. Вы от всех сторонитесь, я доступен для всякого прохожего.
— Миленький господинчик, не хотите ли зайти ко мне? — пробормотал сквозь зубы Марат. И, перестав улыбаться, он продолжал вызывающим голосом: — Дантон, отдайте отчет относительно тридцати трех тысяч экю звонкой монетой, которые выплатил вам Монморен от имени короля, под видом вознаграждения вас за потерянное вами место прокурора суда в Шатлэ.
— Я участвовал в деле четырнадцатого июля, — надменно проговорил Дантон.
— А королевские кладовые? А бриллианты короны?
— Я участвовал в деле шестого октября.
— А грабительства вашего alter ego Лакруа в Бельгии?
— Я участвовал в деле двадцатого июня.
— А ссуды, выданные госпоже Монтанье?
— Я возбуждал народ при возвращении короля из Варенна.
— А оперный театр, построенный на доставленные вам деньги?
— Я вооружил парижские кварталы.
— А сто тысяч секретных сумм министерства юстиции?
— Я организовал движение десятого августа.
— А два миллиона негласных расходов собрания, из которых четверть перешла в ваш карман?
— Я остановил наступление неприятеля и загородил дорогу коалиции монархов.
— Вы — проститутка! — проговорил Марат.
— Да! — воскликнул Дантон, вскакивая, со свирепым выражением. — Пускай я продал себя, но зато я спас мир!
Робеспьер продолжал кусать себе ногти. Он неспособен был ни смеяться, ни улыбаться; ему недоставало громового смеха — Дантона, и жалящей улыбки — Марата.
— Я подобен океану, — продолжал Дантон. — У меня бывает прилив и отлив; при отливе видно дно моей души, при приливе видны ее высоко вздымающиеся волны.
— То есть ее пена, хотите вы сказать, — ехидно вставил Марат.
— Нет, ее буря, — возразил Дантон.
И они оба, Дантон и Марат, одновременно вскочили с мест. Марат, наконец, вышел из себя и из ехидны превратился в дракона.
— Вот как! — воскликнул он. — Вот как! Ни вы, Робеспьер, ни вы, Дантон, не желаете меня слушать! Ну, хорошо же, так вот что я вам скажу: вы оба погибли. Ваша политика довела вас до невозможности идти далее; вам нет никакого выхода, и то, что вы теперь делаете, закрывает перед вами все двери, кроме двери могилы.
— В том-то и заключается ваше величие, — проговорил Дантон, пожимая плечами.
— Берегись, Дантон, — продолжал Марат. — У Верньо был такой же большой рот и такие же толстые губы, и такие же нахмуренные брови, как у тебя; он был такой же рябой, как ты и Мирабо, но все это не помешало тридцать первому мая. А-а, ты пожимаешь плечами! Берегись! Иногда от пожимания плечами сваливается с плеч голова. Повторяю тебе, Дантон, твой грубый голос, твой беспорядочно повязанный галстук, твои мягкие сапоги, твои интимные ужины, твои объемистые карманы — все это пахнет Луизочкой.
Луизочка — было ласкательное имя, которым Марат называл гильотину.
— А что касается тебя, Робеспьер, — продолжал Марат, — то ты корчишь из себя умеренного, но это тебе ни к чему не послужит. Пудрись, расчесывайся, чистись сколько тебе угодно, корчи из себя хлыща, щеголяй бельем, завивай себе волосы — все же тебе не миновать Гревской площади; заигрывай с герцогом Брауншвейгским — тебе все же не избежать участи Дамьена; ухаживай за своей особой — все равно ты будешь сидеть на позорной колеснице!
— Кобленцское эхо! — пробормотал Робеспьер сквозь зубы.
— Неправда, Робеспьер! Я — ничье не эхо, я — всеобщий крик! Вы оба — молокососы! Который тебе год, Дантон? Тридцать четвертый! А тебе, Робеспьер? Тридцать третий! Ну, а я жил с самого сотворения мира; имя мне — страдания человечества; мне уже шесть тысяч лет!
— Это верно, — согласился Дантон. — В течение шести тысяч лет Каин сохранился в своей ненависти, подобно тому как жаба сохраняется в камне; но вот камень треснул, Каин выпрыгивает из него в людское общество, и это — Марат.
— Дантон! — воскликнул Марат, и глаза его сверкнули страшным блеском.
— Что такое? — спокойно спросил Дантон.
Так беседовали эти три ужасных человека. То была ссора громовержцев.
Беседа на время прекратилась. Титаны отдались течению своих мыслей.
Львы боятся удавов. Робеспьер сильно побледнел, а Дантон не менее сильно покраснел. У обоих по телу пробежала дрожь. Свирепый взор Марата потух; на его лице снова отразилось спокойствие — властное спокойствие, способное устрашить даже таких людей, которые сами способны вызвать страх.
Дантон чувствовал себя побежденным, но не желал сдаваться. Он продолжал:
— Марат очень громко кричит о диктатуре и об единстве власти, но он обладает одною только способностью — всюду вносить смуту.
Робеспьер, разжимая свои тонкие губы, проговорил:
— Я придерживаюсь мнения Анахарсиса Клоотса; я говорю: ни Ролан, ни Марат.
— А я говорю, — возразил Марат; — ни Дантон, ни Робеспьер. — И, пристально взглянув в глаза им обоим, он продолжал: — Позвольте мне дать вам совет, Дантон. Вы влюблены, вы думаете о втором браке. Ну, так будьте же благоразумны, — не вмешивайтесь в политику.
И, отступив на один шаг к выходной двери, он отвесил им ироничный поклон и проговорил:
— Прощайте, господа.
У Дантона и Робеспьера по телу пробежала дрожь. В это время из глубины комнаты раздался голос, произнесший:
— Ты не прав, Марат!
Все оглянулись. Во время вспышки Марата, совершенно незаметно для трех собеседников, кто-то вошел в находившуюся в задней стене дверь.
— А, это ты, гражданин Симурдэн, — проговорил Марат. — Здравствуй!
Действительно, то был Симурдэн.
— Я утверждаю, что ты не прав, Марат, — повторил он. Марат побледнел, или, вернее сказать, позеленел.
— Ты полезен, — сказал Симурдэн, — Робеспьер и Дантон необходимы. Зачем же угрожать им? Согласие, согласие, граждане! Народ требует от вас согласия.
Появление этого человека произвело впечатление вылитого ведра холодной воды и, подобно появлению постороннего человека во время семейной ссоры, успокоило если не дно, то все же хоть поверхность.
Симурдэн подошел к столу. Дантон и Робеспьер его знали. Они не раз замечали в предназначенных для публики трибунах Конвента этого серьезного и, по-видимому, влиятельного человека, которому простолюдины низко кланялись. Однако Робеспьер, как формалист, спросил его:
— Каким образом вы сюда попали?
— Он — член Клуба епископского дворца, — проговорил Марат голосом, в котором звучала какая-то покорность.
Дело в том, что Марат, с пренебрежением относясь к Конвенту и водя за нос Коммуну, боялся Клуба епископского дворца. Здесь повторился только общий закон. Мирабо предчувствовал появление из неизвестной дали Робеспьера, Робеспьер предчувствовал Марата, Марат предчувствовал Гебера, Гебер предчувствовал Бабефа. Пока подземные слои спокойны, политический деятель смело может ходить по земле над ними; но самый отъявленный революционер сознает существование под ним подпочвы, и даже самые смелые из них останавливаются, замечая колебание почвы у себя под ногами. Ум и проницательность великих революционеров именно в том и заключаются, чтобы уметь отличить движение, являющееся результатом принципов, от движений, являющихся результатом личных вожделений, чтобы содействовать первому и бороться против последних.
— Ого! — проговорил Дантон, заметив смущение Марата. — Гражданин Симурдэн оказывается здесь нелишний.
И он протянул Симурдэну руку.
— Ну, так вот что, — продолжал он, — нужно объяснить гражданину Симурдэну, в чем дело. Он подошел как нельзя более кстати. Я представляю здесь собой «гору», Робеспьер — Комитет общественной безопасности, Марат — Коммуну, Симурдэн — Клуб епископского дворца. Пусть он нас разберет.
— Хорошо, — проговорил Симурдэн спокойным голосом. — Так в чем же дело?
— Дело идет о Вандее, — ответил Робеспьер.
— О Вандее? — переспросил Симурдэн и продолжал: — Да, это дело серьезное. Если революция умрет, она умрет благодаря Вандее. Одна Вандея страшнее десяти Германий. Для того чтобы Франция могла жить, нужно убить Вандею.
Эти немногие слова расположили Робеспьера в его пользу. Тот, однако, обратился к нему с вопросом:
— А вы, случайно, не бывший ли священник?
Облик бывшего священника сразу же бросился в глаза Робеспьеру, бывшему адвокату.
— Да, гражданин, — ответил Симурдэн.
— Ну, так что же из этого! — воскликнул Дантон. — Дельный священник стоит всякого другого. В революционные эпохи священники переливаются в граждан, как колокола — в монеты и в пушки. Данжу — священник, Дону — тоже. Тома Лендэ состоит епископом эврезским; да вы сами, Робеспьер, сидите в Конвенте бок о бок с епископом бовэским Массье. Старший викарий Вожуа входил в состав комитета десятого августа. Шабо — капуцин. Жерль принимал присягу в зале для игры в мяч; аббат Одран потребовал, чтобы Национальное собрание было объявлено стоящим выше короля; аббат Гутт потребовал у Законодательного собрания, чтобы с кресла Людовика Шестнадцатого был снят балдахин; аббат Грегуар внес предложение об упразднении королевской власти.
— Да, и предложение это было поддержано, — захихикал Марат, — фигляром Колло-д’Эрбуа. Они вдвоем сделали дело: священник повалил трон, комедиант низверг короля.
— Возвратимся, однако же, к вандейским делам, — вмешался в разговор Робеспьер.
— Ну, так что же там нового? — спросил Симурдэн. — Что творится в этой вашей Вандее?
— А вот что, — ответил Робеспьер, — она нашла себе предводителя; она вскоре станет кошмаром.
— А кто этот предводитель, гражданин Робеспьер?
— Это бывший маркиз Лантенак, присвоивший себе титул бретонского принца.
— А-а, я его знаю, — проговорил Симурдэн, кивнув головой. — Я был священником в его поместьях. Прежде он больше занимался женщинами, чем войной, — прибавил он, подумав немного.
— Точно так же, как Бирон, командовавший в Лозэне, — заметил Дантон.
— Да, да, это бывший жуир, — задумчиво продолжал Симурдэн. — Он должен быть ужасен.
— Поистине свиреп, — подтвердил Робеспьер. — Он сжигает дотла селения, добивает раненых, умерщвляет пленных, расстреливает женщин.
— Как?! Неужели женщин?
— Да. Он, между прочим, велел расстрелять одну женщину, при которой было трое детей. Неизвестно, что сталось с ребятами. А впрочем, он несомненно полководец, знающий военное дело.
— Это верно, — согласился Симурдэн. — Он участвовал в Ганноверской войне, и еще в то время солдаты говорили: «Наверху Ришелье, внизу — Лантенак». Настоящим главнокомандующим был в то время Лантенак. Порасспросите-ка об этом вашего товарища Дюссо.
Робеспьер задумался на минуту и потом проговорил, обращаясь к Симурдэну:
— Ну, так вот, гражданин Симурдэн, человек этот уже три недели как в Бретани.
— Его нужно объявить стоящим вне закона, нужно назначить цену за его голову
— И то и другое уже сделано.
— Нужно обещать тому, кто его схватит, большую сумму денег, да не ассигнациями, а золотом.
— Это уже сделано.
— Затем его нужно отправить на гильотину и отрубить ему голову.
— Это будет сделано.
— Кем?
— Вами.
— Мной?
— Да, Комитет общественного спасения назначит вас своим делегатом в Вандее, и притом с самыми обширными полномочиями.
— Принимаю, — лаконически ответил Симурдэн.
Робеспьер обладал драгоценным для государственного человека качеством — быть быстрым в своих решениях. Он вынул из лежавшей перед ним кипы бумаг белый лист, в заголовке которого были следующие слова: Французская республика единая и неделимая. Комитет общественного спасения. Симурдэн продолжал:
— Да, я принимаю. Против неумолимого — неумолимый. Лантенак свиреп — и я буду свиреп. Борьба не на жизнь, а на смерть с этим человеком. С божьей помощью я избавлю от него республику. — Здесь он остановился и затем прибавил: — Все равно: ведь я священник, я верую в Бога.
— Теперь все это устарело, — заметил Дантон.
— Я верую в Бога, — повторил Симурдэн невозмутимым голосом.
Мрачный Робеспьер одобрительно кивнул ему головою. Симурдэн спросил:
— При ком я буду состоять делегатом?
— При начальнике экспедиционной колонны, высланной против Лантенака, — ответил Робеспьер. — Только я предупреждаю вас, что это дворянин.
— Вот тоже вещь, которой я не придаю ни малейшего значения. Что же такое, что дворянин? Велика важность! — воскликнул Дантон. — О дворянине можно сказать то же, что и о священнике: если он за нас, то он хорош. Знатность рода, это, конечно, предубеждение; но именно потому-то ей и не следует придавать одностороннего значения. Скажите, Робеспьер, разве Сен-Жюст — не дворянин? Флорель де Сен-Жюст, черт побери! Разве Анахарсис Клоц — не барон? Разве наш друг Карл Гессен, не пропускающий ни одного заседания клуба башмачников, не принц и не брат царствующего ландграфа Гессен-Ротенбургского? Разве друг Марата Монто — не маркиз де Монто? В Революционном трибунале заседает один священник — Вилат и один дворянин — маркиз Леруа де Монфлабер. А между тем оба они — люди вполне благонадежные.
— Вы еще забыли, — вставил свое слово Робеспьер, — председателя Революционного трибунала Антонеля, настоящее имя которого — маркиз Антонель.
— А разве не дворянин Дампьер, — продолжал Дантон, — недавно погибший под стенами Конде в рядах республиканских войск? Разве не дворянин Борепэр, который предпочел пустить себе пулю в лоб, не желая впустить в Верден пруссаков?
— Однако все это не мешает тому, — проворчал сквозь зубы Марат, — что, когда Кондорсе сказал: «Гракхи были знатного рода», Дантон крикнул Кондорсе: «Все дворяне — изменники, начиная с Мирабо и кончая тобой».
— Гражданин Дантон, гражданин Робеспьер, — раздался серьезный голос Симурдэна, — вы, может быть, имеете основание полагаться на дворянство, но народ на него не полагается, и он имеет на то право. А когда на священника возлагается обязанность наблюдать за дворянином, то на него возлагается двойная ответственность, и священник должен быть непреклонен…
— Совершенно верно, — вставил Робеспьер.
— И неумолим, — добавил Симурдэн.
— Хорошо сказано, гражданин Симурдэн, — заговорил Робеспьер. — Вам придется иметь дело с молодым человеком, и вы, конечно, будете импонировать ему, будучи вдвое старше его. Нужно руководить им, но в то же время и щадить его. Он, по-видимому, не лишен военных дарований: относительно этого предмета сходятся все донесения. Он только что прибыл с нашей восточной границы, где показал чудеса храбрости. Он прекрасно умеет командовать. В течение двух недель он отлично действует против этого старого маркиза Лантенака. Он не перестает теснить и гнать его перед собою: вероятно, вскоре он прижмет его к морю и сбросит его туда. Лантенак хитер, как старый полководец, а наш военачальник по-юношески смел. Немудрено, что у него уже появились враги и завистники. Так, например, генерал Лешелль, несомненно, ему завидует.
— Этот Лешелль, — перебил Дантон, — непременно желает быть главнокомандующим, а между тем Шаррет бьет его на каждом шагу.
— А между тем, — продолжал Робеспьер, — он ни за что не желает, чтобы кто-нибудь другой, кроме него, разбил Лантенака. Истинное бедствие в этой Вандейской войне — это соперничество отдельных начальников; солдаты же наши — это герои, которых ведут в бой неумелые начальники. Простой гусарский ротмистр Шамбон вступает в Сомюр в сопровождении одного только трубача, наигрывающего на своей трубе «Ca ira»; он мог бы продолжать таким же образом и взять также Шалэ, но он не имеет инструкций и останавливается. Нужно произвести радикальные перемены в составе лиц, начальствующих в Вандее. Теперь там дробятся, разбрасываются силы республиканцев, а разбросанная армия — это уже не армия: это — камень, превращенный в щебень. В Парамейском лагере остались только одни палатки. Между Третье и Динаном без всякой пользы расставлено до ста небольших отрядов, которые, будучи соединены, могли бы составить целую дивизию и прикрыть все побережье. Лешелль, которого поддерживает Паррен, отозвал войска со всего северного побережья, под тем предлогом, что следует защищать южный берег, и таким образом открывает доступ во Францию англичанам. Поднять и вооружить полмиллиона крестьян и подготовить высадку англичан во Франции — вот план Лантенака. Молодой начальник экспедиционной колонны преследует, теснит и бьет этого Лантенака без позволения Лешелля, своего начальника; и вот Лешелль на него доносит. Мнения относительно этого молодого человека очень разноречивы: Лешелль желает его расстрелять, а марнский депутат советует произвести его в генералы и назначить на место Лешелля.
— Этот молодой человек, — сказал Симурдэн, — мне кажется, обладает большими способностями.
— Да, но у него один недостаток, — заметил Марат.
— Какой же? — спросил Симурдэн.
— Он слишком мягок, — ответил Марат. — Он тверд в бою, но затем чересчур мягок. Он прощает, милует, защищает монахинь, спасает жен и дочерей аристократов, отпускает на свободу пленных и священников.
— Это большая ошибка, — пробормотал Симурдэн.
— Не ошибка, а преступление! — воскликнул Марат.
— Иногда! — согласился Дантон.
— Часто! — заметил Робеспьер.
— Почти всегда! — настаивал Марат.
— Да, если имеешь дело с врагами отечества — всегда, — сказал Симурдэн.
Марат обратился к Симурдэну с вопросом:
— А что бы ты сделал с республиканским полководцем, который освободил бы роялистского генерала?
— В этом отношении я согласен с Лешеллем: я бы велел его расстрелять.
— Или отправить на гильотину, — поправил его Марат.
— Это дело вкуса, — заметил Симурдэн.
— А по мне, так и то и другое одинаково хорошо! — воскликнул Дантон, громко расхохотавшись.
— И ты, наверное, получишь либо то, либо другое, — пробормотал сквозь зубы Марат; и, переводя взор с Дантона на Симурдэна, он продолжал:
— Итак, гражданин Симурдэн, если бы республиканский вождь оказался слишком мягким, ты бы велел отрубить ему голову?
— В двадцать четыре часа.
— В таком случай, — объявил Марат, — я согласен с мнением Робеспьера, что следует послать гражданина Симурдэна в качестве комиссара Комитета общественной безопасности при начальнике экспедиционной колонны прибрежной армии. А как фамилия этого начальника?
— Это один бывший дворянин, — ответил Робеспьер и принялся рыться в бумагах.
— Ну, так пускай же поп следит за дворянином, — засмеялся Дантон. — Я не доверился бы одному попу и не доверился бы одному дворянину; но когда они вместе, они взаимно будут наблюдать друг за другом, и дело пойдет как по маслу.
Брови Симурдэна еще более нахмурились; но, находя, по всей вероятности, замечание это в сущности более или менее основательным, он не возражал Дантону и проговорил строгим голосом:
— Если республиканский военачальник, за которым я должен наблюдать, сделает хоть один сомнительный шаг — смертный приговор ему обеспечен!
— А вот и его имя, — проговорил Робеспьер, все это время рывшийся в бумагах. — Гражданин Симурдэн, военачальник, за которым вам поручается наблюдать, — бывший виконт. Фамилия его — Говэн.
— Говэн! — воскликнул Симурдэн, бледнея. Эта бледность не укрылась от взоров Марата.
— Виконт Говэн! — повторил он задумчиво.
— Да, да! — подтвердил Робеспьер.
— Ну, так что же? — спросил Марат, не спуская глаз с Симурдэна.
Наступило молчание. Наконец Марат обратился к нему со словами:
— Гражданин Симурдэн, принимаете ли вы, на обозначенных вами самими условиях, поручение состоять комиссаром при командующем войсками Говэне? Решено или нет?
— Решено, — ответил Симурдэн, все более и более бледнея.
Робеспьер взял лежавшее возле него перо и написал своим медленным и четким почерком четыре строчки на листе бумаги, в заголовке которого стояли слова: «Комитет общественного спасения», подписал свою фамилию и передал бумагу и перо Дантону; Дантон также подписал бумагу, и, наконец, ее подписал Марат, все время не спускавший взора со смертельно бледного лица Симурдэна.
Когда бумага возвратилась к Робеспьеру, тот проставил на ней число и передал ее Симурдэну, который прочел в ней следующее:
Год II Республики.
«Гражданин Симурдэн, чрезвычайный комиссар Комитета общественного спасения, облекается неограниченными полномочиями по отношению к гражданину Говэну, начальнику экспедиционной колонны, действующей вдоль морского побережья.
Робеспьер. Дантон. Марат. 28 июня 1793 года».
Революционный или так называемый гражданский календарь в те времена еще не существовал легальным образом и был принят Конвентом, по предложению депутата Ромма, лишь 5 октября 1793 года.
Пока Симурдэн читал, Марат все смотрел на него и, наконец, произнес вполголоса, как бы говоря сам с собою:
— Необходимо подтвердить все это декретом Конвента или особым постановлением Комитета общественного спасения. Тут еще остается кое-что сделать.
— Гражданин Симурдэн, — спросил Робеспьер, — где вы живете?
— На Коммерческой улице.
— А-а, там же, где и я, — заметил Дантон. — Вы, значит, мой сосед.
— Времени нельзя терять, — продолжал Робеспьер. — Завтра вы получите формальные инструкции, подписанные всеми членами Комитета общественного спасения. Это будет подтверждением поручения, возложенного на вас специально при состоящих в армии делегатах, — Филиппо, Приэре, депутате от Марны, Лекуантре, Алькье и других. У вас неограниченные полномочия. Вы можете повесить Говэна или отправить его на эшафот. Инструкции вы получите завтра в три часа. Когда вы думаете выехать?
— Завтра в четыре часа.
Затем они расстались.
Вернувшись домой, Марат предупредил Симону Эврар, что на следующий день он отправится в Конвент.
Мы приближаемся к вершине.
Вот Конвент. Такая тишина невольно приковывает взор. Никогда на человеческом горизонте не появлялось ничего более высокого. Конвент — это тот же Гималайский хребет. Конвент — это, быть может, кульминационный пункт истории.
Пока был жив Конвент, — ведь и собрание людей может жить, — никто не отдавал себе ясного отчета в том, что такое был Конвент. От современников ускользало из виду именно его величие; все были слишком испуганы для того, чтобы быть ослепленными. Все великое имеет свойство внушать священный ужас. Любоваться холмами и пригорками не трудно; но все слишком высокое, все равно — гений ли или гора, собрание или образцовое произведение искусства, если на них смотреть с близкого расстояния, пугают. Любая вершина кажется неестественно огромной; подниматься вверх — утомительно. Человек задыхается при подъеме, скользит при спуске, ушибается о неровности, как бы ни были они красивы; пенящиеся потоки указывают на пропасти, облака скрывают вершины; подъем пугает не менее, чем опасность падения. Вследствие всего этого чувство страха пересиливает чувство восторга. Человек испытывает странное ощущение — отвращение к великому. Он видит пропасти, но не видит красот; он видит чудовище, но не видит чуда. Именно так и смотрели сначала на Конвент. Он создан был для того, чтобы на него взирали орлы, а его разглядывала близорукая публика.
Теперь он представляется нам в перспективе и обрисовывает на глубоком небе, в ясной, но трагической дали, громадный профиль Великой французской революции.
II
[править]14 июля освободило. — 10 августа поразило. — 21 сентября произвело слияние.
21 сентября — день осеннего равноденствия, под зодиакальным знаком Весов. Как справедливо заметил Ромм, республика была провозглашена под этим знаком равенства и справедливости. Счастливое астрологическое предзнаменование.
Конвент, это было первое воплощение Вишну для народов. Конвент открыл собой новую страницу истории, с него началась летопись будущего.
Всякая идея требует себе соответствующей оболочки, всякий принцип требует себе соответствующего помещения, всякий догмат требует себе храма. Церковь — это Бог в четырех стенах. Когда создавался Конвент, пришлось решить первую задачу, где его разместить?
Сначала для этого выбрали Манеж, затем — Тюильрийский дворец. Поставили раму, декорацию, расписанную Давидом светлыми и темными красками, несколько рядов скамеек, четырехугольную трибуну, идущие параллельно четырехугольные колонны, цоколи, напоминавшие собою плахи, длинные, прямолинейные балюстрады, прямоугольные клетушки, в которых теснилась публика и которые носили громкое название общественных трибун, римский театральный шатер, греческой драпировки, и среди этих прямых линий и прямых углов поместили Конвент. В геометрические чертежи втиснули бурю. Фригийский колпак, изображенный над трибуной, был выкрашен в серую краску. Началось с того, что роялисты принялись смеяться над этой серой «красной шапкой», над этим неуклюжим залом, над этим карточным сооружением, над этим святилищем из папье-маше, над этим грязным и уродливым пантеоном. Да и мог ли он долго продержаться? Колонны сделаны были из прогнивших досок, своды — из дранок, барельефы — из мастики, карнизы — из елового дерева, статуи — из глины, выбеленной под мрамор, стены — из холста. И в этом-то олицетворении временного и преходящего Франция создала вечное.
Стены Манежа, когда Конвент открыл в нем свои заседания, были покрыты афишами, которыми кишел Париж в эпоху насильственного возвращения короля из Варенна. На одной из них можно было прочесть: «Король возвращается! Палки тому, кто будет ему рукоплескать, виселица, кто его оскорбит». На другой: «Смирно! Не снимать шляп! Он сейчас предстанет пред судьями». На третьей: «Король целился в народ, но промахнулся. Теперь очередь стрелять за народом». На четвертой: «Закон! Закон!»
В этих самых стенах Конвент судил Людовика XVI.
В Тюильрийском дворце, куда Конвент перенес свои заседания 10 мая 1793 года и который был назван «Народным дворцом», зал заседаний занимал все пространство между павильоном Часов, названным павильоном Единства, и павильоном Марсан, названным павильоном Равенства. В зал заседаний поднимались по большой лестнице Жана Бюллана. Собрание занимало весь второй этаж этой части дворца, а нижний этаж был превращен в большую кордегардию, заставленную кроватями и составленными в козла ружьями солдат, принадлежавших ко всем родам оружия и составлявших охрану Конвента. У Собрания была своя почетная стража, называвшаяся «гренадерами Конвента».
Трехцветная лента отделяла дворец, в котором заседал Конвент, от сада, по которому прогуливался народ.
III
[править]Теперь представим описание самого зала заседаний.
В этом грозном месте все полно интереса.
Прежде всего при входе в зал бросалась в глаза громадная статуя Свободы, стоявшая между окнами. Сам зал, бывший прежде королевским театром и ставший впоследствии театром революции, имел сорок два метра в длину, десять метров в ширину и одиннадцать метров в высоту. Изящный и великолепный зал, выстроенный Вигарани для придворных развлечений, исчезал под грубой плотницкой работой, выполненной в 93 году для того, чтобы зал мог вынести тяжесть народа. Вся эта работа, имевшая целью создание публичных трибун, имела — довольно любопытная подробность — единственной точкой опоры громадный столб, десяти метров в окружности и составлявший одно целое. Немногим кариатидам приходилось нести на себе такую тяжесть, как этому столбу; на нем держалась, можно сказать, в течение нескольких лет вся тяжесть революции; он с честью выдерживал и восторги, и брань, и шум, и весь хаос гнева, и даже бунты, — и все же он не прогнулся и не сломался. После Конвента он держал Совет старейшин и только после 18 брюмера был удален. Персье заменил деревянный столб мраморной колонной, которая, однако, просуществовала не так долго.
Идеалы, к которым стремятся архитекторы, часто бывают весьма странного свойства. Архитектор, прокладывавший улицу Риволи, поставил себе идеалом траекторию пушечного ядра; архитектор, составлявший план города Карлсруэ, имел идеалом раскрытый веер. Громадный комодный ящик — вот, по-видимому, каков был идеал архитектора при устройства зала, в котором Конвент открыл свои заседания 10 мая 1793 года: длинный, широкий и плоский — вот каков был этот зал. Позади одной из длинных сторон этого параллелограмма был устроен полукруг; здесь стояли амфитеатром скамьи депутатов, без столиков или пюпитров. Гаран-Кулону, имевшему привычку много записывать, приходилось писать на своем колене. Напротив скамеек стояла ораторская трибуна; перед трибуной — бюст Лепеллетье де Сен-Фаржо; позади трибуны — президентское кресло. Голова бюста несколько возвышалась над краем трибуны, из-за чего его впоследствии отсюда убрали.
Амфитеатр состоял из девятнадцати полукруглых скамеек, слегка возвышавшихся одна над другой; скамьи стояли также и в обоих углах, вправо и влево от амфитеатра. Внизу, у подножия трибуны, сидели и стояли приставы собрания.
По другую сторону трибуны, в раме из черного дерева, висел на стене громадный картон, девяти футов высотой, на котором в два столбца, разделенных подобием скипетра, начертаны были так называемые «права человека»; по другую сторону было пустое пространство, которое впоследствии было занято такою же картонною доскою, с начертанною на ней, также двумя столбцами, разделенных мечом, конституцией II года. Над трибуной, то есть над самой головой ораторов, развевались на больших шестах, прикрепленных к переполненным народом трибунам, три громадных трехцветных флага, свешивавшихся концами над чем-то вроде алтаря, на котором было начертано слово: «закон». Позади этого алтаря возвышался, в виде стража свободного слова, громадный пук ликторских прутьев, высотой с добрую колонну. Вдоль стен стояли громадные статуи, обращенные лицом к народным представителям. Направо от президента стояла статуя Ликурга, налево — статуя Солона. Над местами, занимаемыми «горой», виднелась статуя Платона. Пьедесталами для этих статуй служили простые кубы, положенные на длинный выступ стены, тянувшийся вдоль всего зала и отделявший публику от собрания. Зрители облокачивались на этот выступ.
Рамка из черного дерева, в которую вставлены были «права человека», доходила до карниза и отчасти закрывала надкарнизные фрески, нарушая прямую линию карниза, что приводило в негодование Шабо и заставляло его говорить на ухо соседу своему Вадье: «Как это безобразно!» Над головами статуй вперемежку были размещены дубовые и лавровые венки.
Зеленый занавес, на котором намалеваны были более темно-зеленой краской такие же венки, спускался крупными прямыми складками с бокового карниза и закрывал всю нижнюю часть зала, занятого собранием. Стена над этим занавесом была голой и белой. В эту стену углублялись выдолбленные, точно резаком, без всяких украшений и завитушек, два яруса трибун для публики, внизу — четырехугольные, вверху — круглые; согласно существовавшей тогда моде, архивольты были помещены над архитравами. В каждой из обеих длинных стен зала было по десяти трибун, а на каждой из двух их оконечностей — по громадной ложе; итого — двадцать четыре ложи. Тут-то и толпилась публика.
Зрители нижних трибун взлезали на балюстрады и на все архитектурные выступы. Длинная железная полоса, крепко вделанная в стену на высоте половины человеческого роста, служила перилами для верхней галереи и защищала зрителей от падения вниз, в случае напора толпы. Один раз, однако, кто-то из зрителей свалился-таки вниз и упал прямо на епископа из Бовэ Моссье. Так как он не убился, то воскликнул: «Вот и епископ на что-нибудь пригодился!»
Зал Конвента мог вместить в себя до двух тысяч человек, а при некоторой тесноте — и до трех тысяч.
Конвент заседал два раза в сутки: днем и вечером
Спинка президентского кресла была круглая, с позолоченными гвоздями. Ножки его стола были сделаны в виде четырех крылатых чудовищ, которые точно вышли из Апокалипсиса для того, чтобы присутствовать при революции; они как будто выпряжены были из колесницы Иезекииля для того, чтобы тащить телегу палача Сансона. На президентском столе стояли большой колокольчик, размером почти с колокол, громадная бронзовая чернильница и лежала большая, переплетенная в пергамент книга — протоколы заседаний. На этом же столе виднелись пятна крови; накапавшие сюда из принесенных в заседание на пиках отрубленных голов.
К ораторской трибуне вели девять довольно неудобных ступеней. Однажды, поднимаясь по ним, Жансонне споткнулся и воскликнул:
— Да ведь это настоящая лестница на эшафот!
— Учись и тренируйся! — крикнул ему Каррье.
Там, где стены казались слишком голыми, преимущественно в углах зала, архитектор поместил, в виде украшения, пуки прутьев с высовывавшимися секирами. Направо и налево от ораторской трибуны на цоколях стояли громадные канделябры в двенадцать футов высоты, на двадцать свечей каждый. В каждой из трибун для публики было по такому же канделябру. На цоколях были высечены круги, которые народ называл «ошейниками гильотины».
Скамьи собрания возвышались амфитеатром почти до самых карнизов трибун, так что народные представители и зрители могли удобно беседовать между собой. Выходы из трибун вели в целый лабиринт коридоров, в которых обыкновенно стоял невообразимый гул.
Конвент не только занимал весь дворец, но волны его доходили даже до соседних домов — Лонгвилля и Куаньи. В последний из этих домов, если верить письму лорда Брэдфорда, после 10 августа перенесена была королевская мебель. Потребовалось целых два месяца для того, чтобы очистить от нее Тюильри.
Различные комиссии Конвента разместились в окрестностях зала заседаний: в павильоне Равенства — комиссии законодательная, земледельческая и торговая; в павильоне Свободы — комиссии морская, финансовая, колониальная, ассигнационная и Комитет общественного спасения; в павильоне Единства — военная комиссия. Комитет общественной безопасности сообщался прямо с Комитетом общественного спасения темным коридором, в котором день и ночь горел фонарь и в котором постоянно толкались шпионы различных партий, переговаривавшиеся шепотом.
Скамьи, на которых заседали члены исполнительной власти, неоднократно перемещались. Обычно они стояли справа от президентского кресла. На обоих концах зала были невысокие двери, в которые входили и выходили члены Конвента.
Этот зал, днем скудно освещаемый узкими окнами, а вечером и того хуже — слабым светом свечей, имел чрезвычайно мрачный вид. Дневные и, в особенности, ночные заседания носили в себе какой-то зловещий характер. Депутаты, сидевшее направо и налево, не могли разглядеть друг друга и впотьмах перебрасывались оскорблениями. Даже сталкиваясь лицом к лицу, они часто не узнавали друг друга.
Однажды Леньело, спеша к трибуне, сталкивается с кем-то в проходе.
— Извини, Робеспьер, — говорит он.
— За кого ты меня принимаешь? — отвечает хриплый голос.
— Ах, извини, Марат, — поправляется Леньело.
Внизу, направо и налево от председателя, находились две привилегированные трибуны. Как оно ни странно, даже в таком архидемократическом учреждении, как Конвент, бывали привилегированные посетители. Только эти трибуны украшены были драпировкой, перехваченной посредине позолоченными шнурами с кисточками. Трибуны для народа были без всяких украшений.
Вообще вся эта обстановка носила на себе характер чего-то сурового, свирепого, аскетического. Суровость в свирепости, — таков, впрочем, и был характер революции. Зал Конвента представлял собою лучший образец того, что художники с тех пор называли «архитектурой месяца мессидора». Все было массивно и в то же время хрупко; строители той эпохи принимали симметричность за красоту. Последнее слово стиля «ренессанс» сказано было при Людовике XV, и с тех пор наступила реакция. Благородство стиля доведено было до приторности, а его чистота — до скуки. И архитектуре свойственна суровая неприступность. После ослепительных оргий форм и красок восемнадцатого века искусство как бы наложило на себя пост и не отступало от прямых линий. Такого рода прогресс ведет в конце концов к безобразию, и произведение искусства превращается в скелет. Избыток трезвости и сдержанности тоже имеет свои неудобства: стиль становится до того скромным, что дурнеет. Отрешившись от политических страстей и глядя только на архитектуру этого здания, нельзя было не чувствовать некоторого трепета. Невольно вспоминался прежний театр, разукрашенные гирляндами ложи, потолок, расписанный золотом по синему фону, граненые люстры, жирандоли с алмазными переливами, сизые драпировки цвета голубиного горла, вся эта масса амуров и нимф на занавесе и на драпировках, вся эта королевская любовная идиллия, расписанная, позолоченная и разнообразная, озарявшая своей улыбкой это место, сделавшееся теперь таким суровым — и затем взор переносился к торчавшим всюду прямым углам, холодным и режущим, как сталь. Это было изящное произведение истинного художника Буше, обезглавленное бездарным Давидом.
IV
[править]Но тот, кто всматривался в собравшихся здесь людей, забывал о зале; тот, кто смотрел драму, забывал о театре. Ничто не могло быть и безобразнее, и возвышеннее: одновременно и сборище героев, и стадо трусов, дикие звери лесов и гады болот. Здесь толкались, разговаривали, перебранивались, угрожали друг другу, боролись и жили все эти борцы, ставшие теперь призраками. Титанический список.
Направо — «жиронда», легион мыслителей; налево — «гора», группа атлетов. С одной стороны Бриссо, которому переданы были ключи Бастилии; Барбару, которому безусловно повиновались марсельцы; Кервелеган, начальник брестского батальона, расположенного в казармах Сен-Марсо; Жансонне, установивший надзор народных представителей над командирами отдельных воинских частей; мрачный Гадэ, которому однажды ночью королева показывала в Тюильрийском дворце спящего дофина, причем Гадэ поцеловал ребенка в лоб, а вскоре после того подал голос за казнь его отца; Салль, подававший вымышленные доносы на сношения «горы» с Австрией; Силлери, хромой правой стороны, подобно тому, как Кутон был калекой левой; Лоз-Дюперре, который, когда его назвал «негодяем» один журналист, пригласил последнего обедать, говоря: «Я знаю, что под словом „негодяй“ следует просто подразумевать человека, думающего не так, как мы»; Рабо Сент-Этьенн, начавший свой альманах за 1790 год словами: «Революция окончена»; Кинетт, один из тех, которые низвергли Людовика XVI; янсенист Камюс, составлявший гражданский устав для духовенства, веривший в чудеса парижского архидиакона и каждую ночь падавший ниц перед семифутовым распятием, висевшим в его комнате; патер Фоше, вызвавший вместе с Камиллом Демуленом восстание 14 июля; Инар, имевший неосторожность сказать: «Париж будет разрушен», в то самое время, когда герцог Брауншвейгский говорил: «Париж будет сожжен»; Жак Дюпон, который первый воскликнул: «Я атеист», и которому Робеспьер заметил: «атеизм — это учреждение аристократическое»; Ланжюине — сметливый, храбрый и упрямый бретонец; Дюкос — эвриал Буайе-Фонфреда; Ребекки, Пилад своего Ореста — Барбару, подавший в отставку потому, что Робеспьер не был еще казнен; Ришо, ратовавший против несменяемости начальников отделов; Ласурс, которому принадлежало изречение: «горе благородным народам» и которому, у ступеней эшафота, пришлось самому себе противоречить следующими гордыми словами, брошенными в лицо членам «горы»: «Мы умираем потому, что народ спит, а вы умрете оттого, что народ проснется!» Бирото, который, настояв на отмене закона о неприкосновенности народных представителей, сам накликал на свою голову нож гильотины; Шарль Вильет, который успокоил свою совесть следующим протестом: «Я не желаю подавать голос под ножом»; Лувэ, автор «Фоблаза», окончивший свою жизнь книготорговцем в Пале-Рояле, Мерсье, автор «Парижских силуэтов», воскликнувший: «Все короли почувствовали на своих затылках двадцать первое января»; журналист Kappa, который, входя на эшафот, сказал палачу: «Не хочется умирать, я бы желал видеть продолжение»; Виже, который ввиду ропота, доносившегося с трибун для публики, воскликнул: «Я требую, чтобы, в случае возобновления ропота на трибунах, мы все удалились отсюда и направились в Версаль с саблей в руке»; Бюзо, которому впоследствии пришлось умереть голодной смертью; Валазе, заколовшийся некоторое время спустя кинжалом; Кондорсе, умерший в Бург-ла-Рене (переименованном в Бург-Эгалите) с Горацием в руках; Петюн, идол толпы в 1792 году и загрызенный волками в 1794 году; Марбоз, Лидон, Сен-Мартен, Дюссо, переводчик Ювенала, участвовавший в ганноверской кампании, Буало, Бертран, Лестерп-Бове, Лесаж, Гомэр, Гардьен, Мэнвьель, Дюплантье, Лаказ, Антибуль и, наконец, Барнав, по прозванию Верньо.
На другой стороне — Антуан-Луи-Леон-Флорель де Сен-Жюст, бледный, низколобый, с правильным профилем, с печальным выражением лица, молодой человек двадцати трех лет; Мерлен де Тионвилль, которого немцы называли «огненным чертом»; другой Мерлен де Дуэ, предложивший и проведший закон о подозрительных; Сурбани, которого парижская чернь после разрушения Бастилии требовала себе в генералы; бывший священник Лебон, променявший кропило на саблю; Билло-Варенн, пересоздатель французской магистратуры; Фабр д’Эглантин, составивший республиканский календарь; этого человека раз в жизни посетило вдохновение, как оно посетило Руже де Лиля, создавшего «Марсельезу». Ни к тому ни к другому больше оно не возвращалось. Манюэль, прокурор Коммуны, которому принадлежало выражение: «Мертвый король — это несколько больше, чем сошедший со сцены человек»; Гужон, взявший Шпейер и Нейштадт и обративший в бегство прусскую армию; Лакруа, из адвокатов превратившийся в генерала и ставший кавалером ордена Святого Людовика за шесть дней до 10 августа; Фрерон-Терсит, сын Фрерона-Зоила; Рюль, впоследствии лишивший себя жизни в тот день, когда пала республика; Фуше с лицом трупа и душой дьявола; Камбулас, друг Дюшена; Жаго, который в ответ на жалобы арестованных, что их плохо содержат, говорил: «Темница — это каменная одежда»; Жавог, перерывший королевские гробницы в Сен-Дени; Осселен, требовавший изгнания всех аристократов, сам скрывший, однако, у себя маркизу Шарри; Бентабаль, который, председательствуя на заседаниях, сигналом заставлял трибуны рукоплескать или шикать; журналист Робери, муж госпожи Кералио, ненавидевший Робеспьера и Марата; Гаран-Кулон, потребовавший, чтобы палата не допустила чтения письма испанского короля, ходатайствовавшего за Людовика XVI; аббат Грегуар, напоминавший епископов первых времен христианства, но впоследствии при Империи превратившийся в графа Грегуара; Амар, сказавший: «Вся земля осудила Людовика XVI. К кому же теперь апеллировать? Только к звездам». Руйе, который протестовал против того, чтобы во время казни Людовика XVI палили из пушек, доказывая, что из-за королевской головы не следует производить больше шуму, чем из-за головы простого смертного; Шенье, брат известного поэта; Водье, клавший перед собой пистолет, когда он всходил на трибуну; Танис, безуспешно хлопотавший о том, чтобы примирить Марата и Робеспьера; Лежандр, мясник по ремеслу; Колло-д’Эрбуа, бывший актер, требовавший смертной казни Робеспьера и перенесения тела Марата в Пантеон; Жениссье, требовавший смертной казни для всякого, кто будет носить медаль в память Людовика XVI; учитель Леонард Бурдон, моряк Топсан, адвокат Гупильо, купец Лоран-Лекуантр, врач Дюгем, скульптор Сержант, живописец Давид, бывший принц Жозеф Эгалите; Лекуант-Пюираво, требовавший, чтобы Марат был объявлен сумасшедшим; Робер Лендэ, покрывший Францию сетью двадцати одной тысячи революционных комитетов; Томас Пэн, американец по происхождению; Анахарсис Клоц, немецкий барон, миллионер и атеист; Ровер, отличавшийся своею злостью; Шарлье, требовавший, чтобы аристократам говорили вы; Тальен, свирепый автор элегий, один из главных виновников 9 термидора; Камбасерес, бьюший прокурор, впоследствии князь; Каррье, прокурор-тигр; Тюрио, требовавший открытой подачи голосов членами революционного судилища; Бурдон, который донес на Пэна и на которого, в свою очередь, донес Гебер; Файо, требовавший образования в Вандее «армии поджигателей»; Таво, тщетно старавшийся примирить «гору» с жирондистами; Верньо, требовавший, чтобы вожаки жирондистов и вожаки «горы» были отправлены в армию простыми солдатами; Ревбель, защитник Майнца; Бурбо, под которым была убита лошадь при взятии Сомюра; Генберто, делегат при Шербургской армии; Жар-Панвилье, делегат при Ла-Рошельской армии; Лекарпантье, делегат при Канкальской эскадре; Робержо, попавший в ловушку в Раштадте; Левассер, Ревершон, Мор, Бернар де Сент, Шарль Ришар, Лекинио и, наконец, Дантон.
В стороне от обоих этих лагерей стоял совершенно особняком Робеспьер, державший, однако, в повиновении и правую и левую стороны.
V
[править]Кроме жирондистов и «горы» в собрании была еще третья группа, называвшаяся «равнина». К этой группе принадлежали колеблющиеся, нерешительные, высматривающие и выжидающие. «Равнина», — это была толпа. Самым выдающимся человеком среди нее был Сийес, который остановился на третьем сословии и не в состоянии был подняться до народа. Некоторые люди так созданы, что они всегда останавливаются на полдороге. Сийес называл Робеспьера тигром, а тот называл его кротом. Этот метафизик был скорее осторожен, чем умен; он скорее ухаживал за революцией, чем служил ей; он заискивал к толпе, но та относилась к нему подозрительно; он советовал быть энергичным, но сам лишен был энергии; он приглашал жирондистов вооружиться, но сам не подавал тому примера. Иные мыслители бывают в то же время и борцами: таковы были Кондорсе, Верньо, Камилл Демулен, Дантон; иные же бывают эпикурейцами: таков был Сийес.
В самом лучшем вине бывают подонки: такими подонками в Конвенте 1793 года было так называемое «болото», группа безумных эгоистов и трусов, бесчестных и бесстыдных, злых и раболепных, циников и подлецов, не имевших никаких твердых убеждений и склонявшихся лишь на сторону победителя; они выдали Людовика XVI Верньо, Верньо — Дантону, Дантона — Робеспьеру, Робеспьера — Тальену; они выставляли к позорному столбу Марата живого и боготворили Марата мертвого; завтра они ниспровергали то, чему поклонялись сегодня; они любили наносить удар ослиным копытом умирающему льву; в их глазах колебаться значило совершать измену. Они были сильны числом, но слабы характером. Они играли видную роль и 31 мая, и 11 жерминаля, и 9 термидора, — в этих трагедиях, созданных гигантами, но разыгранных карликами.
VI
[править]За людьми страстными следовали мечтатели. Утопия принимала у них самые разнообразные формы: и воинственную, допускавшую эшафот, и гуманную, отменявшую смертную казнь; для трона она являлась страшным призраком, для народа — добрым ангелом. Одни из них только и думали, что о войне, другие — о мире. Карно создал четырнадцать армий; Жан Дебри мечтал о всемирной демократической федерации. Тут были и пылкие ораторы и люди молчаливые. Лаканаль молчал и обдумывал свой план всеобщего народного образования; Лантенас молчал и создавал первоначальные школы; Ревельер-Лепо молчал и мечтал о возведении философии в религию. Другие занимались второстепенными практическими вопросами: Гюитон-Морво занимался оздоровлением госпиталей, Мэр — вопросом об отмене натуральных повинностей, Жан Бон-Сент-Андре — вопросом об отмене ареста за долги, Дюбоэ — приведением в порядок архивов, Ромм — созданием нового календаря, Корен-Фюстье — созданием анатомического кабинета и естественно-исторического музея, Гюйомар — устройством речного судоходства и строительством плотин на Шельде. И у искусства явились свои фанатики и даже одержимые. 21 января, в то самое время, когда голова Людовика XVI скатывалась на площади Революции, народный представитель Безар отправлялся рассматривать картину Рубенса, обнаруженную на одном чердаке на улице Сен-Лазар. Артисты, ораторы, проповедники, колоссы, в роде Дантона, взрослые дети, в роде Клотца, актеры и философы — все они шли к одной цели — к прогрессу. Ничто их не смущало. Конвент тем и был велик, что искал возможно большего количества реальности в том, что люди называют невозможностью. С одной стороны его — Робеспьер, не сводивший глаз со справедливости; с другой — Кондорсе, не спускавший глаз с долга.
Кондорсе был светлая голова и мечтатель; Робеспьер был человек дела; а иногда, в моменты серьезных кризисов для состарившихся обществ, дело бывает почти равносильно истреблению. Революции похожи на высокие горы, часто на очень незначительном расстоянии присутствуют все климатические пояса, начиная со льда и кончая цветами. Каждая полоса производит здесь именно тех людей, которые наиболее подходят к ее климату.
VII
[править]Здесь можно было видеть то место в углу коридора, где Робеспьер сказал на ухо Гарашу, другу Клавьера, это ужасное слово: «Для Клавьера заговоры столь же необходимы, как и воздух, которым он дышит». В этом же углу, удобном для беседы вполголоса, Фабр-д’Эглантин упрекал Ромма в том, что тот недостаточно умело составил свой республиканский календарь. Здесь показывали друг другу то место, где когда-то сидели рядом семеро представителей Гаронны, при поименном голосовании первые подавшие голоса за казнь Людовика XVI; словно эхо доносилось с занимаемых ими скамей ужасное слово: «смерть», «смерть», «смерть». Указывали и на других депутатов, участвовавших в этом полном трагизма голосовании. Паганель сказал: «Смерть. Король может быть полезен только своей смертью». Мильо сказал: «В данном случае, если бы смерти не существовало, следовало бы ее изобрести»; старик Раффрон дю Трулье воскликнул: «Смерть, да только поскорее»; Гупильо тоже крикнул: «Сейчас же на плаху; смерть не терпит промедления»; Сиэс лаконично ответил: «Смерть»; Тюрю, восставший против обращения к народу, предложенного Бюзо, и сказавший при этом: «К чему столько разговоров! К чему сорок тысяч судов! К чему эти бесконечные процессы! Этак голова Людовика XVI успеет поседеть, прежде чем свалится!» Огюстен Бон-Робеспьер воскликнул вслед за своим братом: «Я не признаю такого человеколюбия, которое душит народ и прощает деспотизм. Смерть! Требовать отсрочки, — это значит обращаться, вместо суда народного, к суду тиранов»; Фусседуар, заместитель Бернардена де Сен-Пьера: «Я враг пролития человеческой крови; но кровь тирана не есть человеческая кровь. Смерть!» Жан Бон-Сент-Андре, сказавший: «Свобода народа немыслима без смерти тирана». Лавиконтери, выступивший со следующей формулой: «Пока дышит тиран, задыхается свобода»; Шатонеф-Рандон, воскликнувший: «Я требую смерти Людовика последнего»; Гюйарден, выразивший желание, чтобы Людовика казнили на опрокинутом троне; Телье, потребовавший, чтобы голову Людовика XVI сожгли и чтобы ее пеплом зарядили пушки, направленные против неприятеля. Тут были и более мягкие депутаты, например: Жантиль, требовавший для Людовика, вместо смертной казни, пожизненного тюремного заточения, так как, утверждал он, после Карла I непременно явится Кромвель; Банкаль, требовавший изгнания Людовика и говоривший при этом: «Пусть же хоть один монарх в мире научится сам добывать себе хлеб». Альбуис, также требовавший изгнания для того, «чтоб этот живой призрак отправился бродить вокруг тронов»; Занджиакоми, требовавший тюремного заключения: «Пусть, — говорил он, — Людовик Капет остается жить, как вечное пугало»; Шальон, тоже желавший, чтобы королю сохранена была жизнь, «так как в случае его смерти Рим сделает из него святого». Пока в собрании высказывались все эти как беспощадные так и более мягкие мнения и делались достоянием истории, сидевшие на трибунах нарядные и декольтированные женщины, держа в руках списки депутатов и булавки, отмечали последней в списке — жизнь или смерть королю. Даже в трагедии есть место состраданию и жалости.
История Конвента неразрывно связана с историей осуждения Людовика XVI. Легенда 21 января, так сказать, отсвечивалась во всех его действиях; до сих пор еще в этом собрании чувствовалось то страшное дуновение, которое в начале 1793 года задуло старый монархический факел, горевший в течение почти восемнадцати веков; суд над бывшим королем являлся как бы исходной точкой борьбы нового общества против старых преданий; на любом заседании Конвента виднелась бросаемая с эшафота тень Людовика XVI. И еще до сих пор зрители передают друг другу, как после осуждения короля Керсэн и Ролан тут же, на заседании, сложили с себя свои полномочия, и как представитель Севрского департамента Дюшатель, будучи болен, велел принести себя на заседание на своей кровати и, умирая, подал голос за сохранение жизни Людовика, что заставило Марата громко расхохотаться; наконец зрители искали глазами того депутата, имя которого не запечатлела история, который после 37-часового заседания уснул от изнеможения на своем месте, и, будучи разбужен приставом для того, чтобы подать голос, открыл глаза, произнес слово «смерть» и тотчас же снова уснул.
В ту минуту, когда произносился смертный приговор над Людовиком XVI, Робеспьеру оставалось еще жить восемнадцать месяцев, Дантону — пятнадцать, Верньо — девять, Марату — пять месяцев и три недели, Лепельтье де Сен Фаржо — всего один день. Краткое и ужасное дыхание человеческих уст!
VIII
[править]У народа было свое окошко, сквозь которое он смотрел на то, что происходило в Конвенте: это были публичные трибуны; а когда этого окна оказывалось недостаточно, он отворял дверь, и улица вторгалась через нее в собрание. Подобного рода вторжения толпы в собрание своих правителей представляют собой интересные исторические явления. Обычно они имели весьма миролюбивый характер, и улица по-братски относилась к курульному креслу. Но подобные панибратские отношения народной толпы, захватившей в один день, в несколько часов, сорок тысяч ружей и сотни пушек, все-таки представляли собой нечто страшное. Ежеминутно какое-нибудь новое вторжение прерывало заседание: то приходилось принимать депутации, то поздравления, то изъявления благодарности, то требования. Сент-Антуанские женщины принесли сюда воткнутую на копье голову Людовика XVI; англичане предлагали двадцать тысяч башмаков для босоногих солдат республики. «Гражданин Арну, — сообщал „Монитер“, — обоньянский священник, командующий дромским батальоном, просит, чтоб его отправили на границу, но чтобы за ним был сохранен его приход». Делегаты отдельных парижских округов прибывали сюда с блюдами, чашами, кубками, ковчежцами, грудами золота, серебра и драгоценных камней, предлагаемыми отечеству этой оборванною толпою и требуя, в виде награды, лишь позволения сплясать «карманьолу» перед Конвентом. Шенар, Нарбон и Вальер приходили сюда петь куплеты в честь депутатов «горы». Округ Мон-Блана принес бюст Лепелетье, а какая-то женщина надела красную шапку на голову президента, который за это публично ее поцеловал; другие «гражданки» осыпали цветами «законодателей»; «воспитанники отечества» являлись с музыкой благодарить Конвент за то, что он подготовил «благополучие века»; женщины отдела «стражей Франции» предлагали розы; женщины квартала «Елисейских Полей» предлагали дубовый венок; женщины Тампльского отдела клялись пред Конвентом в том, что будут любить только истинных республиканцев; квартал Мольера представил франклиновскую медаль, которая, силой декрета, была прицеплена к статуе Свободы; подкидыши, объявленные «детьми республики», проходили мимо Конвента, одетые в национальные мундиры; молодые девушки из квартала «Девяносто второго года» являлись сюда, одетые в белые платья, и на следующий день в «Монитер» было напечатано: «Президент получил букет из невинных рук молодой красавицы». Ораторы, всходя на трибуны, кланялись толпе, порой льстили ей, уверяли ее, что она непогрешима, безупречна, возвышенна; в толпе бывает много ребяческого: она любит сладости. Иногда бунт, как ураган, налетал на собрание, врывался в него разъяренный и выходил успокоившимся, подобно тому, как Рона, вливаясь в Женевское озеро мутными волнами, а выходит из него волнами лазуревого цвета. Но, впрочем, не всегда все обходилось миролюбиво, и начальнику национальной гвардии Анрио не раз приходилось ставить перед Тюильрийским дворцом жаровни для раскаливания ядер.
IX
[править]Направляя революцию, собрание заботилось также о распространении цивилизации. Это было пекло, но в то же время и кузница. В этом котле, в котором кипятился террор, зарождался и прогресс. Из этого хаоса теней и из этих быстро бегущих по горизонту облаков выходили порой яркие снопы света, подобие вечных законов; и эти снопы света навсегда остались на горизонте, они навеки блестят на небе народов. Их имена: справедливость, терпимость, доброта, разум, истина, любовь. Конвент высказал следующую великую аксиому: «Свобода каждого гражданина оканчивается там, где начинается свобода другого гражданина», то есть, другими словами, в двух строках подытожил всю науку о взаимном существовании людей. Он объявлял бедность священной, глухоту, немоту и слепоту — священными, стоящими под особым покровительством государства; материнство, в лице незамужней женщины, — священным; он старался поднять и утешить девушку-мать, он устанавливал усыновление сирот отечеством, он предписывал, чтоб оказавшийся невинным, несправедливо обвинявшийся подсудимый получал вознаграждение от государства. Он преследовал торговлю невольниками и освобождал рабов. Он ввел бесплатное образование, организовал национальное образование учреждением Нормальной Школы в Париже, центральных школ — в крупнейших городах и элементарных школ — в каждой общине. Он учреждал консерватории и музеи. Он ввел единство уголовного и гражданского кодексов, единство мер и весов, единство счисления путем введения десятичной системы. Он воссоздал французские финансы и заменил монархическое банкротство общественным кредитом. Он сделал пользование воздушным телеграфом общим достоянием, он устроил богадельни для стариков, хорошие больницы — для больных, политехническую школу — для юношества, обсерваторию — для астрономов, академию — для человеческого гения. Будучи национальным, Конвент был в то же время и космополитическим. Из числа одиннадцати тысяч двухсот десяти декретов, изданных Конвентом, одна треть имела в виду цель политическую, две трети — цели гуманитарные. Он объявлял публичную мораль — основой общества и общественную совесть — основой закона. И все это — отмену рабства, провозглашение братства, покровительство гуманизму, направление на должный путь человеческой совести, превращение законов о труде в право на труд, превращение их из тягостных в полезные, упрочение народного богатства, призрение и просвещение отрочества, покровительство наукам и литературе, свет, зажженный на всех вершинах, помощь, оказанная всякой нужде, провозглашение самых возвышенных принципов — все это Конвент успел совершить, имея во внутренностях своих такую гидру, как Вандея, и чувствуя на своих плечах такие тигровые когти, как монархическая коалиция.
X
[править]В этом многочисленном собрании можно было встретить всевозможные типы — человеческие, нечеловеческие и сверхчеловеческие. Это было какое-то сборище противоположностей. Тут был и Гильотен, избегавший Давида, и Базир, оскорблявший Шабо, и Гюаде, смеявшийся над Сен-Жюстом, и Верньо, презиравший Дантона, и Луве, нападавший на Робеспьера, и Бюзо, доносивший на Филиппа Эгалите, и Шамбон, клеймивший Паша, и все ненавидевшие Марата. И сколько бы еще пришлось перечислять других имен! Армонвилль, прозванный «Красным Колпаком», потому что являлся в заседание не иначе, как в красном фригийском колпаке на голове, друг Робеспьера, желавший, однако, «ради равновесия» отправить после Людовика XVI на эшафот Робеспьера; Массье, друг и двойник епископа Ламуретта; Легарди, из Морбигана, клеймивший бретонских патеров; Барер, председательствовавший в Конвенте во время суда над Людовиком XVI; каноник Дану, только и твердивший, что «нужно выиграть время»; Дюбуа-Крансе, с которым любил шептаться Марат; маркиз де Шатонеф, Лакло, Геро де Сешель, отступавший перед Анрю со словами: «Канониры, по местам»; Жюльен, сравнивший «гору» с Фермопилами; Гамон, требовавший, чтоб одна из трибун была отведена исключительно для женщин; Лалуа, предложивший Конвенту публично поблагодарить епископа Гобеля, который на заседании снял со своей головы митру и надел красный колпак; Леконт, требовавший расстрижения всех священников; Феро, отрубленной голове которого вскоре после того низко поклонился Буасси д’Англа; два брата Дюпра, один жирондист, другой член «горы», ненавидевшие друг друга не меньше, чем два брата Шенье.
С этой трибуны произнесено было немало головокружительных слов, которые часто, даже помимо воли тех, кто их произносит, тяжело падают на весы революции, будят дремлющие страсти и вызывают неожиданные катастрофы, подобно тому, как достаточно бывает самого обыкновенного звука, чтобы с горы скатилась лавина. Часто одно лишнее слово вызывает крушение; если бы оно не было произнесено, крушения не случилось бы; сами факты порой как будто приходят в гнев и раздражение; так вследствие одного неверно понятого слова пала голова принцессы Елизаветы, сестры Людовика XVI.
В Конвенте невоздержность в словах была очень в ходу. Угрозы летали по воздуху, точно головни во время сильного пожара. Например: Петюн: «К делу, Робеспьер!» Робеспьер: «Дело — это вы, Петюн, и я до вас доберусь». Голос: «Смерть Марату!» Марат: «В тот день, когда умрет Марат, не будет более Парижа, а в тот день, когда погибнет Париж, не будет более революции». Бильо-Варенн встает и говорит: «Мы желаем»… Барер прерывает его: «Ты говоришь точно король». Филиппо: «Один из членов обнажил против меня шпагу». Одуэн: «Господин председатель, призовите убийцу к порядку». Председатель: «Подождите». Панис: «Ну, так я вас призываю к порядку, господин председатель».
В Конвенте было также немало смеха и шуток. Например: Лекуантр: «Священник Шан-Дебу жалуется на то, что его епископ Фоше запрещает ему жениться». Голос: «Я не возьму в толк, почему Фоше, имеющий сам любовниц, желает мешать другим иметь жен». Другой голос: «Ну, так и ты возьми себе любовницу, поп!» Публика, наполнявшая галереи, также вмешивалась в разговоры, обращаясь к депутатам на «ты». Однажды депутат Рюан входит на ораторскую трибуну, он был кривобок, кто-то из публики крикнул ему: «Повернись толстой щекой направо!» Вообще толпа позволяла себе большие вольности с Конвентом. Впрочем, однажды, во время бурной сцены 11 апреля 1793 года, председатель велел арестовать одного из крикунов.
Однажды Робеспьер говорил целых два часа, все время глядя на Дантона то прямо ему в глаза, что не предвещало ничего хорошего, то исподлобья, что было еще хуже. Он закончил свою речь следующими зловещими словами: «Интриганы, взяточники, изменники — известны; они в этом собрании. Они слышат нас, мы видим их, мы не спускаем с них глаз. Пусть они поднимут глаза кверху, и они увидят над собою меч правосудия; пусть они заглянут в свою совесть, и они увидят там свой позор. Пускай они остерегаются». Когда Робеспьер закончил, Дантон, прищурив глаза, откинувшись головою назад и глядя на потолок, стал напевать сквозь зубы.
Руссель прекрасно речи говорит,Но еще лучше, если он молчит.
По собранию то и дело проносились слова: «Заговорщик!», «Убийца!», «Негодяй!», «Изменник!», «Умеренный!» Иные доносили друг на друга, обращаясь к стоявшему тут же бюсту Брута, бросая вокруг себя свирепые взгляды, грозя кулаками, вынимая из карманов пистолеты, выхватывая из ножен кинжалы. Слово «гильотина» слышалось каждую минуту. Страсти были накалены до крайности; в собрании было не меньше восемнадцати священников, подавших голоса за казнь короля. Словом, собрание напоминало собою клубы дыма, подхватываемые и разносимые по воздуху ураганом.
XI
[править]Да, умы уносились ветром, но то был ветер, способный творить чудеса. Быть членом Конвента значило быть одной из волн океана. В Конвенте чувствовалось присутствие чьей-то воли, но воля эта была ничья. Этой волей была идея — идея неукротимая и безграничная, дувшая в потемках словно из зенита. Эта-то идея и называется революцией. Проносясь над собранием, она валила с ног одного и поднимала в воздух другого; она уносила одного в брызгах пены и разбивала другого об утесы. Эта идея знала, куда она катится, и гнала перед собою все и всех. Приписывать революцию людям — это все равно, что приписывать прилив волнам.
Революция — это проявление деятельности неизвестного. Назовите это проявление хорошим или дурным, смотря по тому, обращаете ли вы ваши взоры к будущему или к прошлому, но не приписывайте ее тому, кто ее произвел. Она — общее дело великих событий и великих личностей, но в большей мере первых, чем последних. События тратят, люди расплачиваются; события предписывают, люди — подписывают. 14 июля подписано Камиллом Демуленом, 10 августа подписано Дантоном, 2 сентября подписано Маратом, 21 сентября подписано аббатом Грегуаром, 21 января подписано Робеспьером; но и Демулен, и Дантон, и Марат, и Грегуар, и Робеспьер во всех данных случаях являются только простыми секретарями; имя же автора, написавшего эти великие страницы истории, — «Рок». Революция является одной из форм того охватывающего нас со всех сторон явления, которое мы называем «Неизбежностью».
Ввиду этого таинственного сочетания благотворных и вредных явлений возникает извечный вопрос истории: «почему?», на что возможен только один ответ: «потому». Эти периодические катастрофы, приносящие с собой разрушение, но в то же время и оживляющие цивилизацию, неудобно рассматривать в подробностях. Порицать или хвалить людей за результаты — это почти то же, что порицать или хвалить цифры слагаемых за полученную в итоге сумму. То, что должно проходить, — проходит, то, что должно дуть, — дует. После бури небо снова проясняется. Истина и справедливость остаются поверх революции, подобно тому как звездное небо остается раскинутым над бурей.
XII
[править]Таков был этот Конвент, этот укрепленный лагерь рода людского, против которого разом ополчились все поборники тьмы, этот сторожевой огонь, зажженный для освещения осажденных идей, этот громадный бивуак гениев, разбитый над пропастью. В истории невозможно найти ничего подобного этой группе людей, одновременно законодателей и черни, трибунала и улицы, ареопага и рынка, судей и подсудимых.
И теперь, по прошествии восьмидесяти лет, каждый раз, когда уму человека, кто бы он ни был, историк или философ, представляется Конвент, человек этот останавливается и размышляет. Да и невозможно не остановиться с полным вниманием пред этой громадной процессией теней.
На следующий день после свидания в кофейне Марат отправился в Конвент.
В числе членов Конвента был маркиз-якобинец Луи де Монто, который впоследствии подарил Конвенту стенные часы, украшенные бюстом Марата. В то время, когда Марат входил в зал, Шабо подошел к Монто и сказал ему: «Бывший».
— На каком основании ты называешь меня бывшим? — спросил Монто.
— Да разве ты не был маркизом?
— Никогда! Отец мой был солдатом, дед мой был ткачом.
— Ну, рассказывай нам сказки, Монто!
— Моя фамилия вовсе не Монто, а Марибон!
— Ну, Марибон так Марибон! Для меня все равно.
И он пробормотал сквозь зубы:
— Удивительно, как нынче все стали открещиваться от титула маркиза!
Марат остановился в левом проходе, глядя на Монто и Шабо. Каждый раз, когда Марат входил в Конвент, поднимался гул, напоминающий отдаленный шум моря; вблизи же его все молчало. Марат не обращал внимания на этот шум, презрительно относясь к «кваканью болота».
В полутьме нижних скамеек указывали друг другу на него пальцами Конпэ из Уаза, Прюнель, епископ Виллар, впоследствии ставший членом Французской Академии, Бутру, Пети, Плэшар, Боннэ, Тибодо, Вальдрюш.
— Гляди-ка — Марат!
— Он, значит, не болен?
— Конечно, болен, если он явился сюда в халате!
— Неужели в халате?
— Да конечно же!
— Чего только он себе не позволяет!
— В таком виде являться в палату!
— Отчего бы и нет? Если он мог явиться сюда, увенчанный лаврами, то может же он являться и в халате.
— Бронзовое лицо и зубы словно из начищенной меди.
— Халат-то, кажется, у него новый.
— Из чего он сделан?
— Из репса.
— Полосатого?
— Посмотри-ка на лацканы!
— Они, кажется, сделаны из тигровой шкуры.
— Неть, из горностая.
— Должно быть, не из настоящего.
— И на нем чулки.
— Это странно!
— И башмаки с пряжками.
— Серебряными!
— Ну, этого не простит ему Камбулас, носящий деревянные башмаки.
На других скамьях делали вид, будто не замечают Марата, и разговаривали на другие темы. Сантонакс обратился к Дюссо с вопросом:
— Слышали, Дюссо? Бывший граф Бриенн…
— Тот самый, который сидел в тюрьме с бывшим герцогом Вильруа? Я знавал их обоих. Ну, что ж?
— Они так перетрусили, что кланялись каждому тюремному сторожу и однажды отказались сыграть партию в пикет, потому что в поданной им колоде карт были короли и королевы.
— Знаю. Ну, так что ж?
— Их обоих вчера казнили.
— А вообще как они держали себя в тюрьме?
— Довольно униженно. Но зато на эшафоте они выказали немалое мужество.
— Да, да, — воскликнул Дюссо, — умирать легче, чем жить!
Барер читал только что полученное донесение из Вандеи. Из Морбигана девятьсот человек и несколько орудий отправились на выручку Нанта. Крестьяне угрожали Редону. Была произведена атака на Пенбеф. Перед Мендрэном крейсировала эскадра для того, чтобы помешать высадке. Начиная с Энгранда до Мора весь берег был уставлен роялистскими батареями. Три тысячи крестьян овладели Порником с возгласами: «Да здравствуют англичане!» Одно письмо Сантерра в Конвент, прочитанное Барером, оканчивалось следующими словами: «Семь тысяч крестьян атаковали Ванн. Мы отбили их нападение, и они оставили в руках наших четыре орудия»…
— А сколько пленных? — перебил чей-то голос. Барер продолжал:
— Вот приписка к письму: «Пленных ни одного, потому что мы отказываемся их брать».
Марат сидел неподвижно и не слушал, очевидно, чем-то сильно озабоченный. Он держал в руках и нервно мял какую-то бумагу, на которой тот, кто развернул бы ее, мог бы прочесть следующие строки, написанные рукою Моморо и, по всей видимости, заключавшие в себе ответ на сделанный Маратом вопрос: «Ничего не поделаешь против всемогущества уполномоченных комиссаров, в особенности против делегатов Комитета общественной безопасности. Хотя Жениссье и сказал в заседании 6 марта: „Каждый член комитета тот же король“, но это неверно: они гораздо могущественнее королей; они имеют неограниченное право казнить и миловать. Массад в Анжере, Трюльар — в Сент-Аманде, Нюн — при генерале Марсэ, Паррен — при Сабльской армии, Мильер — при Нюрской армии — все они всемогущи. Клуб якобинцев назначил даже Паррена бригадным генералом. Обстоятельства все изменяют. Комиссар Комитета общественной безопасности держит в своих руках главнокомандующего» .
Марат смял бумагу, сунул ее в карман и медленными шагами подошел к Монто и Шабо, продолжавшим болтать и не заметившим, как он вошел в зал.
— Слушай, Монто или Марибон, — говорил Шабо, — я выхожу из Комитета общественной безопасности.
— Почему? Чем ты недоволен?
— Помилуй! Там священнику поручают наблюдать за дворянином…
— А!
— За дворянином, как ты…
— Я не дворянин, — сказал Монто.
— Попу…
— Вроде тебя…
— Я не поп, — заметил Шабо.
Оба расхохотались.
— Ну, расскажи подробнее, в чем же дело? — продолжал Монто.
— А вот в чем. Какой-то поп, по имени Симурдэн, назначен состоять уполномоченным комиссаром при каком-то виконте, по фамилии Говэн; виконт этот командует экспедиционным отрядом, выделенным из армии, охраняющей морское побережье. Теперь дело в том, чтобы не позволить дворянину вести двойную игру, а попу — изменить делу республики.
— Это очень просто, — возразил Монто. — Следует только пустить в ход смерть.
— И я того же мнения, — проговорил приблизившийся к ним Марат.
Оба собеседника подняли головы.
— А, здравствуй, Марат, — сказал Шабо. — Тебя что-то редко стало видно на наших заседаниях.
— Мой доктор предписывает мне брать ванны, — ответил Марат.
— Нужно быть осторожным с ваннами, — заметил Шабо: — Сенека умер в ванне.
— Не беспокойся, Шабо, — сказал Марат, улыбаясь, — здесь нет Нерона.
— Да, но зато здесь ты, — проговорил грубый голос. Это был Дантон, пробиравшийся к своему месту.
Марат даже не обернулся и сказал, наклоняясь к Монто и Шабо:
— Послушайте! Я пришел сообщить вам нечто важное. Нужно, чтобы кто-нибудь из нас троих внес сегодня в Конвент проект одного декрета.
— Только не я, — проговорил Монто. — Меня не слушают, потому что я маркиз.
— И меня тоже не слушают, потому что я капуцин, — заметил Шабо.
— И меня не слушают, потому что я Марат, — проговорил Марат.
Все они замолчали: Из Марата нелегко было вытянуть ответ. Однако Монто решился спросить его:
— Так какого же декрета ты хочешь, Марат?
— Я желаю казни каждого военачальника, который позволит убежать пленному бунтовщику.
— Да ведь такой декрет существует, — заметил Шабо. — Он был принят еще в конце апреля.
— Но на деле он не применяется, — возразил Марат. — По всей Вандее, все только и делают, что позволяют пленным бежать, и все совершенно безнаказанно дают им убежище.
— Ну, значит, Марат, декрет этот не исполняется.
— Значит, Шабо, нужно предложить Конвенту, чтоб он заставил исполнять его.
— Да при чем же тут Конвент, Марат? Это дело касается Комитета общественной безопасности.
— Цель могла бы быть достигнута, — добавил Марат, — если бы Комитет повелел вывесить этот декрет во всех вандейских общинах и показал бы два-три примера.
— На крупных личностях, — добавил Шабо: — на командирах отдельных частей.
— Да, этого, пожалуй, было бы достаточно, — пробормотал Марат сквозь зубы.
— Ну, так за чем же дело стало? — спросил Шабо. — Предложи это сам Комитету, Марат.
Марат пристально посмотрел ему в глаза, что заставило смутиться даже Шабо.
— Комитет общественной безопасности, Шабо, — проговорил он, — это — Робеспьер; а я не желаю иметь с ним дела.
— Ну, хорошо, я поговорю с ним, — объявил Шабо.
На следующий же день было разослано предписание Комитета общественной безопасности, обязывающее объявить во всех городах и общинах Вандеи о неукоснительном исполнении декрета, назначающего смертную казнь за всякое содействие бегству пленных «разбойников» и инсургентов.
Декрет этот являлся лишь первым шагом. Вскоре Конвент пошел еще дальше. Несколько месяцев спустя, а именно 11 брюмера II года (в ноябре 1793 года), когда город Лаваль открыл свои ворота перед вандейскими беглецами, он издал декрет, в силу которого всякий город, который даст у себя убежище бунтовщикам, подлежал уничтожению и срытию.
Со своей стороны европейские монархи объявили в манифесте герцога Брауншвейгского, составленном эмигрантами и управляющим делами герцога Орлеанского, Линноном, что всякий француз, схваченный с оружием в руках, будет расстрелян, и что если хоть один волос упадет с головы короля Франции, то Париж будет стерт с лица земли.
В Бретани в те времена было семь грозных лесов. Вандея, — это было возмутившееся духовенство, а союзником этого возмущения являлись леса. Мрак помогал мраку.
Семь так называемых «черных лесов» Бретани были следующие: Фужерский лес, загораживавший пространство между Долем и Авраншом; Пронсеский, имевший восемь миль в окружности; Пемпонский, перерезанный оврагами и ручьями, почти недоступный со стороны Беньона, но имевший удобное сообщение с роялистским местечком Конкорнэ; Реннский, в котором слышны были звуки набата республиканских приходов, довольно многочисленных в окрестностях городов; в этом-то лесу отряд Пюисэ уничтожил отряд Фокара; Машкульский лес, в котором, словно дикий зверь, скрывался Шаррет; Гарнашский, принадлежавший семействам Ла Тремойль, Говэн и Роган и, наконец, Броселиандский, принадлежавший феям.
Один из аристократов Бретани, виконт Фонтенэ, бретонский принц, носил титул «помещика семи лесов». Бретонских принцев не следует смешивать с принцами французскими. Так, например, Роганы были бретонские принцы. Гарнье де Сент, в своем донесении Конвенту от 15 нивоза II года, следующим образом отзывается о принце Тальмоне: «Этот Капет разбойников, считающийся в Мэне и в Нормандии принцем».
История бретонских лесов с 1792 по 1800 год могла бы составить предмет совершенно самостоятельного труда, являясь как бы легендой в обширной вандейской эпопее. У истории своя правда, у легенды — своя. Легендарная правда имеет иное свойство, чем правда историческая. Правда легендарная — это вымысел, имеющий в результате реальную истину. Впрочем, и история, и легенда — обе стремятся к одной и той же цели — к изображению, под видом преходящего человека, человека вечного.
Вандейское восстание может быть вполне объяснено только в том случае, если легенда будет дополнять историю: история нужна для общего, легенда — для подробностей. И нужно сказать, что Вандея стоит этого труда. Вандея — это своего рода чудо.
Эта война темных людей — нелепая и блестящая, ужасная и величественная — причинила Франции много бедствий, но и была ее гордостью. Вандея — это рана, но рана почетная.
Иногда человеческое общество становится своего рода загадкой, разрешающейся для мудреца — светом, а для невежды — потемками, насилиями, варварством. Философ задумается прежде, чем обвинять. Он принимает в соображение неизвестное, присущее каждой задаче. Задачи, подобно облакам, набрасывают на все тень.
Тот, кто желает составить себе объективное понятие о вандейском восстании, не должен ни на одну минуту упускать из виду следующего антагонизма: с одной стороны, французскую республику, с другой — бретонского крестьянина. Ввиду этих несовместимых элементов, постоянной и страшной угрозы всем благодеяниям революции, хлынувшим разом, припадка ярости цивилизации, избытка стремления к прогрессу, несоразмерной и непонятной жажды к реформам — с одной стороны, стоит, с другой стороны этот странный и серьезный дикарь, этот человек со светлыми глазами и длинными волосами, питающийся молоком и каштанами, любящий свою соломенную крышу, свой забор и свой ров, легко различающий по звуку колокола всех окрестных сел, употребляющий для питья только воду, носящий кожаную куртку, расписывающий свою одежду так же, как его предок кельт расписывал себе лицо, уважающий в своем палаче своего господина, говорящий на мертвом языке, что равносильно погребению заживо своей мысли, подгоняющий своих волов, точащий свою косу, возделывающий только рожь, пекущий лепешки из гречневой муки, уважающий прежде всего свой плуг, а затем свою бабушку, верующий и в Богородицу и в привидения, преклоняющий колена и пред алтарем церкви и пред старым друидским камнем в лесу, земледелец на ниве, рыбак на морском берегу, браконьер в лесу, любящий и королей своих, и господ, и священников, и свою исконную грязь, задумчивый, способный простоять иной раз в полнейшей неподвижности целые часы на пустынном морском берегу, прислушиваясь к шуму морских волн.
И ввиду всего этого спрашивается: мог ли подобный слепец примириться с таким ярким сиянием?
У крестьянина есть две точки опоры: нива, которая его кормит, и ле, который его скрывает.
Теперь даже трудно представить себе, чем былипв то время бретонские леса. Это были целые города. На первый взгляд леса эти были не что иное, как громадный глухой, немой и дикий клубок кустарника и терновника, полный неподвижности и тишины; ничто, казалось, не могло быть мертвее и могилоподобнее этих чащ; но если бы можно было моментально, с быстротой молнии, срубить все эти деревья, то оказалось бы, что в этих лесах люди копошатся, словно муравьи в муравейнике.
Круглые и узкие отверстия колодцев, скрытые снаружи наваленными на них камнями и хворостом, спускаясь сначала вертикально и поворачивая затем горизонтально, расширялись под землей в виде воронок и вели к мрачным и темным подземельям, — вот что нашел Камбиз в Египте, а Вестерман — в Бретани, с той только разницей, что в Египте они попадались в пустыне, а в Бретани — в лесу, и что в египетских подземельях находились мертвые, а в бретонских — живые люди. Одна из самых глухих прогалин Миздонского леса, вся изрытая пещерами и галереями, в которых сновали взад и вперед какие-то таинственные люди, называлась «Большим городом». Другая прогалина, не менее пустынная на поверхности и не менее обитаемая под землею, называлась «Королевской площадью».
Впрочем, в Бретани эта подземная жизнь не была новинкой: здесь во все времена человек скрывался от человека, вырывая себе берлоги под корнями деревьев. Этот обычай берет начало еще с друидских времен, и эти подземные пещеры были такие же древние, как и дольмены. И злые духи легенд и чудовища истории — все прошло по этой дикой стране: Тевтат, Цезарь, Гоэль, Неомен, Готфрид английский, Алан Железная Перчатка, Пьер Моклерк, французское семейство Блуа, английская семья Монфоров, короли и герцоги, девять бретонских баронов, судьи «Великих Дней», графы Нантские, вечно враждовавшие с графами Рейнскими, разбойники, бродяги, Рене II, виконт Роган, королевские губернаторы, добрый герцог Шонский, вешавший крестьян на деревьях под окнами госпожи Севинье, в пятнадцатом столетии — помещичья резня, в шестнадцатом и семнадцатом — религиозные войны, в восемнадцатом — тридцать тысяч собак, натасканных для охоты на людей; ввиду всех этих невзгод народ заблагорассудил исчезнуть. Поочередно троглодиты, спасаясь от кельтов, кельты, спасаясь от римлян, бретонцы, спасаясь от норманнов, гугеноты, спасаясь от католиков, контрабандисты, спасаясь от жандармов, искали убежища сначала в лесной чаще, а затем под землей. До такого звериного образа жизни тирания довела народ! В течение целых двух тысячелетий деспотизм во всех своих проявлениях — завоевание, фанатизм феодализма, чиновничество — не переставал устраивать облавы на несчастных жителей Бретани, и эти облавы прекращались в одной форме лишь затем, чтобы возобновиться в другой. Поневоле людям приходилось зарываться в землю.
После всех этих гонений судьбы бретонцы подверглись нашествию войск французской республики, вызванному восстанием Бретани, открещивавшейся от свободы, — как, впрочем, нередко случается с рабами. И вот готовые подземелья снова заселились.
Мрачные леса Бретани снова стали играть свою старую роль и сделались сообщниками и пособниками и этого восстания, подобно тому как они были ими и при других восстаниях. Подпочва такого леса сделалась похожа на какой-то звездчатый коралл, будучи изрыта по всем направлениям целой сетью подземных ходов, галерей и келий. В каждой из этих келий жило по пять, по шесть человек. Понятно, что в них трудно было дышать. Некоторые цифры дают более или менее верное понятие о могучей организации так называемых крестьянских восстаний. В департаменте Иль-э-Вилен, в Пертском лесу — убежище принца Тальмона, не слышно было людского голоса, не было видно человеческих следов, а между тем в нем скрывалось шесть тысяч человек под начальством Фокара; в Морбигане, в Мелакском лесу, никого не было видно, а между тем здесь было восемь тысяч человек. Оба этих леса, Пертский и Мелакский, считаются, впрочем, еще не самыми большими лесами Бретани. Вступать в эти леса было страшно для неприятеля. Эти коварные чащи, наполненные бойцами, спрятанными в подземных лабиринтах, похожи были на громадные губки, из которых, под давлением тяжелой стопы революции, выступала гражданская война.
Здесь сидели в засаде невидимые батальоны. Невидимые армии бродили под ногами республиканских армий, внезапно появлялись из-под земли и снова уходили в нее, выскакивали многочисленные — и снова исчезали, словно одаренные и даром вездесущности и способностью испаряться, то лавина, то пыль, то колоссы, то карлики, великаны в бою, карлики при исчезновении. То были барсы, усвоившие себе нравы кротов.
Подобно тому как большие города окружают мелкие поселки, так непроходимые леса окружала поросль. Большие боры соединялись между собою лабиринтом порослей. Старые замки, напоминавшие собою цитадели, усадьбы, игравшие роль лагерей, фермы, превратившиеся в западни, укрепленные рвами и засеками, являлись петлями этой громадной сети, в которую то и дело попадали республиканские армии.
Вся эта местность была известна под общим названием «Рощи». В состав ее входил Миздонский лес, с большим прудом посредине, — главная квартира Жана Шуана; Женнский лес, в котором расположился Тальефер, и Гюиссерийский лес, прибежище Гуж-ле-Брюана; Шарнийский лес, занятый Куртилье-Батаром, по прозванию «Апостол Павел»; Бюргольский лес, в котором хозяйничал загадочный Жак, нашедший себе впоследствии столь же загадочную смерть в Жювардейльском подземелье; Шарроский лес, в котором вожди ван-дейцев Пимусс и Пти-Прэне, подвергшись нападению Шатонефского гарнизона, выхватывали из республиканских рядов гренадеров и уносили их в плен; Эрезерийский лес, свидетель поражения лонгфайского гарнизона; Оньский лес, из которого можно было наблюдать за Реннской и за Лавальской дорогами; и Гравельский, который один из принцев Латремуйль выиграл в мяч; Лоржский, в департаменте Кот-дю-Нор, в котором Шарль де Буагарди царил после Бернара де Вильнева; Баньярский, близ Фонтенэ, где Шальбос сражался с Лескюром, имея одного человека против пяти; Дюрондейский лес, который некогда оспаривали друг у друга Ален де Редрю и Эрипу, сын Карла Лысого; лес Круа-Батайль, место поединка Серебряной Ноги и Морьера; Содрейский лес, только что обысканный, как мы видели в начале этого рассказа, одним из парижских батальонов, и еще многие другие.
В некоторых из этих лесов и рощ встречались не только целые подземные поселки, сгруппированные вокруг главного подземелья, но и целые селения, состоявшие из землянок, приютившихся под свесившимися ветвями деревьев, порой до того многочисленных, что ими бывал занят весь лес. Порой на их существование указывал поднимавшийся среди деревьев дым. Особенно были известны два таких поселка в Миздонском лесу: Лоррьер, близ Летана, и группа шалашей близ Сент-Уэна, прозванная Рю-де-Бо.
Женщины жили в шалашах, а мужчины — в подземельях. Они использовали для военных целей старые кельтские галереи и подкопы. Женщины приносили пищу скрывавшимся под землей мужчинам. Случалось, что про некоторых забывали, и они умирали с голода. Это были, впрочем, большей частью люди неловкие, которые сами не могли найти выход из колодца. Дело в том, что обычно крышки над колодцами делались так искусно из сучьев и мха, что, не будучи заметны в траве снаружи, они, однако, очень легко открывались изнутри. При рытье этих подземных ходов, для предосторожности, вынутая земля выбрасывалась в ближайший пруд. Внутренние стенки колодцев и дно их были выложены папоротником и мхом. Эти ямы назывались «ложами». В них можно было бы неплохо жить, если бы не недостаток света, огня, воздуха и хлеба. Вылезать отсюда на свет Божий без особых предосторожностей было небезопасно: можно было случайно попасть под ноги проходящему отряду республиканцев. Вообще леса эти были настоящими западнями: синие не осмеливались в них входить, а белые боялись из них выходить.
Понятно, что люди, засев в эти звериные норы, томились от скуки. Поэтому иногда по ночам они рисковали выходить на поверхность и отправлялись поплясать на ближайшую лужайку; большую же часть времени они предавались молитве. «Целый день, — жалуется Бурдуазо, — Жан Шуан заставляет нас перебирать четки».
С наступлением июля не было почти никакой возможности помешать земледельцам департамента Нижнего Мэна выходить из своих убежищ и отмечать праздник жатвы. Некоторые при этом переодевались женщинами, отправлялись на праздник, а затем возвращались в свои ямы или же совершенно спокойно шли на смертный бой, меняя временную могилу на постоянную.
Время от времени сидевшие в колодцах приподнимали их крышки и прислушивались, не раздаются ли барабанный бой и ружейная пальба, и издали следили за ходом сражения. Стрельба республиканцев производилась залпами, пальба роялистов — поодиночке. Этим они и руководствовались. Если залпы внезапно прекращались, это означало, что роялисты потерпели поражение; если одиночная пальба продолжалась и удалялась, это означало, что они одерживали верх: дело в том, что роялисты всегда преследовали разбитого неприятеля, а республиканцы никогда этого не делали, не будучи достаточно знакомы с местностью.
Эти подземные воины прекрасно знали все, что происходило на свете. Ничто не могло быть быстрее и таинственнее их сношений. Они разрушили все мосты, сняли с осей все повозки, и, несмотря на это, находили возможность все сообщать друг другу, обо всем предупреждать. Между лесами, между поселками, между фермами, между хижинами, между кустами то и дело сновали посыльные. Иной крестьянин с самым тупым выражением лица успешно переносил, однако, депеши в своей выдолбленной палке. Бывало, член Учредительного собрания, Боэтиду, доставлял им для передвижения по всей Бретани республиканские паспорта нового образца, в которых оставалось только проставить имя и которых у него были целые пачки. Было абсолютно невозможно захватить их врасплох. «Тайны, — говорит Бюизе, — вверенные нескольким сотням людей, соблюдались самым добросовестным образом».
Казалось, будто этот громадный четырехугольник, образуемый с юга линией, проведенной из Сабля в Туар, с востока — линией из Туара в Сомюр и рекой Туэ, с севера — Луарой и с запада — океаном, имел один общий нервный механизм и что толчок на любой точке этой местности отзывался повсюду. Известия в мгновение ока передавались из Нуармутье в Люсон, и Луэский лагерь отлично знал, что творилось в Мориноском лагере. Можно было бы подумать, что известия переносятся птицами. Гош писал 7 мессидора III года: «Можно подумать, что у них есть телеграф».
Страна была разделена на кланы, вроде шотландских. У каждого прихода был свой предводитель. Мой отец участвовал в этой войне, и поэтому я могу кое-что рассказать о ней.
Многие вандейцы вооружены были одними только пиками. Было, впрочем, и немало хороших охотничьих ружей; браконьеры из «Рощи» и контрабандисты из Лору вообще прекрасные стрелки. Это были странные, смелые и страшные бойцы. При появлении декрета о рекрутском наборе в триста тысяч человек в шестистах деревнях Бретани ударили в набат, и пожар вспыхнул разом по всей стране. Пуату и Анжу взялись за оружие в один и тот же день. Впрочем, зловещий шум раздался еще 8 июля 1792 года, за месяц до 10 августа, в Кербадерской равнине. Ален Ределер, о котором ныне все забыли, был предтечей Ларошжаклэна и Жана Шуана. Роялисты, под угрозой смертной казни, заставляли всех здоровых людей браться за оружие, забирая лошадей, повозки и съестные припасы. По прошествии нескольких дней у Сапино было три тысячи бойцов, у Кателино — десять тысяч, у Штофэ — двадцать тысяч, а Шаррет овладел островом Нуармутье. Виконт Сепо поднял Верхний Анжу, шевалье Дьези — департамент Вилена-и-Луары, Тристан Отшельник — Нижний Мэн, цирюльник Гастон — город Геменэ, а аббат Бернье — всю остальную провинцию. Для того чтобы поднять все эти массы людей, нужно было немного: в дарохранительницу какого-нибудь республиканского священника сажали большого черного кота, который выскакивал оттуда во время обедни. «Это дьявол!» кричали крестьяне, и вся окрестность бралась за оружие. Из исповедален раздавались пароли и лозунги. Многие бретонцы вооружены были большой и толстой дубиной, сажени в две длиной, которая служила им оружием в бою и помогала перепрыгивать через рвы во время походов. Во время самого боя, встречая в минуту атаки крест или часовню, бретонцы становились на колени и читали молитву под градом пуль; по окончании ее, те, которые остались в живых, поднимались на ноги и бросались на неприятеля. Они обладали способностью на бегу заряжать свои ружья. Легковерию их не было предела. Так, священники показывали им людей с красной полосой вокруг шеи от туго перетянутой бечевки и уверяли их, что это — воскресшие после казни на гильотине. Им не чужд был дух рыцарства; так они похоронили с почетом республиканского знаменосца Феска, который дал изрубить себя на месте, не выпустив из рук своего знамени. Сначала они боялись пушек; но вскоре стали кидаться на них со своими дубинами и захватывать их. Первую красивую бронзовую пушку, которую они взяли, они назвали «миссионером»; другую, вылитую еще во времена религиозных войн и на которой выгравированы были герб Ришелье и образ Богоматери, назвали «Марией-Анной». При взятии республиканцами Фонтенэ была захвачена и «Мария-Анна», вокруг которой пали, не дрогнув, шестьсот крестьян; затем они снова напали на Фонтенэ, чтобы возвратить себе «Марию-Анну», разбили республиканцев, овладели «Марией-Анной» и повезли ее с собою, украшенную белым флагом и убранную цветами, заставляя встречных женщин целовать ее. Но двух орудий было мало. Стоффле взял «Марию-Анну»; Катли-ъно, завидуя ему, двинулся из Пен-ан-Можа, захватил Жаллэ и взял третье орудие; Форэ атаковал Сен-Флоран и взял четвертое. Два других предводителя вандейцев, Шупп и Сен-Поль, придумали следующее: они сделали из бревен подобие пушек, поставили возле них кукол, одетых артиллеристами, и с помощью этой артиллерии, над которой они сами немало хохотали, заставили республиканцев отступить к Марейлю. Это было еще лучшей эпохой их борьбы. Впоследствии, когда Шальбос разбил Ламарсоньера, вандейцы оставили после себя на поле сражения тридцать два орудия с английскими клеймами. Англия выплачивала субсидии французским принцам; Нанциа писал 10 мая 1794 года, что «принцам посылают деньги, так как Питта уверили в том, что в этом нет ничего неприличного». Мелинэ пишет в донесении 31 марта, что в рядах бунтовщиков раздаются клики: «Да здравствуют англичане!» Крестьяне стали грабить, ханжи сделались ворами, дикари усвоили себе пороки. Пюизе говорит (т. II, с. 187): «Мне несколько раз удалось спасти местечко Плелан от разграбления». А дальше (с. 434) он говорит, что нарочно не входил в Монфор: «Я сделал обходный марш, чтобы избежать разграбления домов якобинцев». Вандейцы ограбили Шолле, разнесли Шаллан. Не успев проникнуть в Гранвилль, они разграбили Билль-Дье. Они называли «якобинскою сволочью» тех из поселян, которые держали сторону синих, и преследовали их с большим ожесточением, чем последних. Они убивали не просто как солдаты, а как разбойники. Им нравилось расстреливать горожан, и они называли это «разговеться». В Фонтенэ один из их священников, аббат Барботен, собственноручно изрубил одного старика саблей. В Сен-Жермен-на-Ил (Пюизе, т. II, с. 35) один из их предводителей, дворянин родом, убил выстрелом из ружья прокурора коммуны и снял с него часы. В Машкуле они убивали республиканцев партиями, по тридцать человек в день, и это продолжалось пять недель; каждая такая партия в тридцать человек называлась «четками». Их ставили спиною ко рву и расстреливали; расстрелянные падали в ров часто еще живые, но их тем не менее хоронили вместе с другими. Нечто подобное повторилось, впрочем, и в наши дни… У главы округа Жубера отпилили кисти обеих рук; иногда республиканцам надевали на руки колодки с режущими краями. Их избивали на публичных площадях при звуках охотничьих рогов. Шарретт, подписывавшийся: «Братство, шевалье Шарретт» и надевавший на голову, подобно Марату, платок, завязанный узлом на лбу, сжег дотла город Порник, вместе с его обитателями. Со своей стороны и Каррье был свиреп. Террор вызывал террор. Бретонский инсургент очень походил на инсургента-грека: короткая куртка, ружье на перевязи, набедренники, широкие шаровары, — словом, бретонский мужик был, ни дать ни взять, эллинский клефт. Анри Ларошжаклен отправился в бой 21 года отроду с палкой в руке и с парой пистолетов за поясом. Вандейская армия подразделялась на сто пятьдесят четыре дивизии. Инсургенты вели правильные осады; в течение трех дней они осаждали Брессюир. В Страстную пятницу десять тысяч крестьян обстреливали Сабль-д’Олон калеными ядрами. Им случилось разрушить в один день не менее четырнадцати республиканских лагерей, от Монтинье до Курбейля. На высокой стене Туара произошел следующий диалог между Ларошжакленом и одним крестьянским парнем:
— Карл.
— Здесь!
— Подставь плечи, чтобы я мог взобраться на них.
— Пожалуйте!
— Ружье твое давай!
— Извольте!
И Ларошжаклен перепрыгнул через стену в город. Вандейцы захватили, даже без помощи лестниц, его башни, которые не мог в свое время взять Дюгесклен. Они предпочитали патрон червонцу и плакали, теряя из виду колокольню своего села. Они не считали постыдным обращаться в бегство, и тогда начальники кричали им: «Сбросьте с себя башмаки, но оставляйте при себе ружье». Когда у них не хватало зарядов, они, прочитав молитву, набрасывались на зарядные ящики республиканцев; впоследствии д’Эльбе требовал зарядов у англичан. Когда неприятель приближался, они скрывали своих раненых в хлебе или в папоротнике и по окончании сражения снова подбирали их. У них не было никаких мундиров, и многие из них являлись настоящими оборванцами. Как крестьяне, так и дворяне одевались в первые попавшиеся лохмотья. Роже Мулинье носил чалму и ментик, взятые из гардеробной Ла-Флешского театра; на шевалье де Бовилье надета была прокурорская мантия и женская шляпка поверх шерстяного колпака. Но все носили белые шарфы и перевязи, и чины различались по цвету узлов на шарфах. У Стоффле был красный узел; у Ларошжаклена — черный; Вимпфлен, не выходивший, впрочем, из Нормандии, носил кожаные наручники. В рядах инсургентов были и женщины: госпожа Кескюр, вышедшая впоследствии замуж за Ларошжаклена; Тереза де Мольен, любовница Ларуари, которая сожгла списки начальников приходов; госпожа Ларошфуко, молодая и красивая, которая с саблей в руке выстраивала крестьян у подошвы высокой башни Пюи-Руссо; Антуанетта Адамс, которую называли «шевалье Адамс» и которая отличалась такою храбростью, что когда ее взяли в плен, то расстреляли стоя, из уважения к ее мужеству. Это было жестокое и суровое время. Госпожа Лескюр нарочно заставляла свою лошадь наступать на тела лежащих на земле неприятелей, не разбирая того, убиты ли последние, или же только ранены. Среди мужчин иногда встречались изменники, среди женщин — никогда. Госпожа Флери, актриса Французского театра, перешла от Ла-Руари к Марату, но по любви.
Начальники часто бывали такие же невежды, как и солдаты; так, например, Сапино был совершенно безграмотен. Предводители недолюбливали друг друга; предводители из «равнины» открыто кричали: «Долой горцев». Кавалерия их была малочисленна и плохо организована. Пюизе писал: «Иной охотно отдавал мне обоих своих сыновей, но бледнел, когда я требовал у него одного из его коней». Вилы, косы, мотыги, старые и новые ружья, охотничьи ножи, вертела, обитые железом и гвоздями дубины — вот их оружие; некоторые носили на груди изображение крестообразно сложенных костей. Они громко кричали во время нападения, появлялись внезапно, точно вырастая из-под земли, из лесов, из-за холмов, из канав, бросались врассыпную, убивали, истребляли и снова исчезали. Проходя через республиканский город, они срубали дерево свободы, зажигали его и плясали вокруг него. Они охотно подкрадывались в темноте; вообще они руководствовались правилом — появляться внезапно, как снег на голову. Они могли пройти пятнадцать миль, не сломав ни одной ветки, не издав ни единого звука. По вечерам, после того как их начальники определили, где завтра будет произведено нападение на республиканцев, они заряжали свои ружья, читали молитвы, снимали свои деревянные башмаки и длинными колоннами пробирались босиком по лесу, ступая по мху и вереску, не произнося ни единого звука, не производя ни малейшего шума, словно стая кошек, выступивших в потемках.
Число вандейских инсургентов нельзя определить меньше чем в пятьсот тысяч человек, считая здесь, впрочем, женщин и детей. Тюффен де ла Пуари определяет число одних бойцов в полмиллиона.
Кроме того, им помогали федералисты: Жиронда была сообщницей Вандеи. Из Лозера прибыло в Вандею тридцать тысяч человек. Открыто восстали восемь департаментов — пять в Бретани и три в Нормандии. Эвре, братаясь с Каэном, имел своим представителем в восстании своего мэра Шомона и старшину Гарденбаса. Бюзо, Горзас и Барбару в Казне, Бриссо — в Мулене, Шассан — в Лионе, Рабо Сент-Этьенн — в Ниме, Мельян и Дюшатель — в Бретани, — все они раздували пламя восстания.
Были две Вандеи: большая, которая вела войну в лесах, и малая, которая вела ее в кустах; именно это и отличает Шаррета от Жана Шуана. Малая Вандея была наивна, большая — испорчена; во всяком случае первая была симпатичнее. Шаррет был сделан маркизом, генерал-лейтенантом королевских армий и получил орден Святого Людовика; Жан Шуан остался Жаном Шуаном; но между тем первый приближается к разбойнику, а второй — к рыцарю. Что же касается великодушных предводителей — Ларошжаклена, Лескюра, Бонтана, то они просто заблуждались. Великая католическая армия была не что иное, как безумная затея, и поражение ее было неизбежно. Вандея не в состоянии была перейти за Лауру. Гражданская война не может быть завоевательной. Цезари и Наполеоны могут переходить Рейн, но для Ларошжаклена немыслимо было перейти за Луару.
Настоящая Вандея — это Вандея у себя дома; здесь она более чем неуязвима — она неуловима.
Вандеец у себя дома — это контрабандист, земледелец, солдат, пастух, браконьер, вольный стрелок, звонарь, крестьянин, шпион, убийца, причетник, лесной зверь. Ларош-жаклен — не что иное, как Ахилл, Жан Шуан — Протей.
Вандейское восстание потерпело поражение; другие подобные крестьянские восстания, как, например, в Швейцарии, сопровождались успехом. Между восстанием горцев, как, например, швейцарцев, и восстанием в лесах, как, например, вандейцев, существует та зависящая от среды разница, что первые почти всегда борются за идею, а вторые — за предрассудок. Первые парят, вторые ползают; первые сражаются за человечество, вторые — за пустыню; первые жаждут свободы, вторые — одиночества; у первых во главе общие интересы, у вторых — частные; первые имеют дело с безднами, вторые — с трясинами; первые — люди потоков и пены, вторые — люди стоячих вод, гнездилища лихорадок; у первых над головами — небесная лазурь, у вторых — хворост; первые облиты светом, вторые окутаны потемками.
Горы и равнины порождают разных людей. Гора — это цитадель, лес — это засада; первая синоним смелости, вторая — коварства. Еще люди древнего мира помещали богов на вершинах гор, а сатиров — в лесной чаще. Сатир — это дикарь, полубог, получеловек. В свободных странах мы находим Апеннины, Альпы, Пиренеи, Олимп. Парнас — это опять же гора.
Монблан был колоссальным союзником Вильгельма Телля; индийские поэмы сложились у подножия Гималайских гор. Греция, Испания, Италия, Швейцария богаты горами; Кимврия, Германия, Бретань — лесами. Лес — это синоним варварства.
Свойство почвы внушает человеку те или другие действия; оно в большей мере является его сообщником, чем то обыкновенно полагают. Ввиду некоторых диких пейзажей поневоле появляется желание оправдать человека и обвинить природу, бросающую как бы вызов человеку. Пустыня оказывает порой вредное влияние на совесть, в особенности на совесть малопросвещенную. Возвышенная совесть — это Иисус и Сократ; низкая совесть — Атрей и Гуда. Низкая совесть склонна к пресмыканию; она любит скрываться в густом лесу, в терновнике, под кустами, в болоте; там она проникается дурными наклонностями. Оптические обманы, необъяснимые миражи, ошибки во времени и в месте наводят на человека тот страх, полурелигиозный, полуживотный, который в обыкновенные времена ведет к предрассудкам, а в смутные времена — к жестокости. Галлюцинации держат факелы, освещающие путь к убийству. Разбой — это своего рода головокружение. Величественная природа имеет двойной смысл: она просвещает высокие умы и ослепляет низкие. Когда человек невежествен, когда пустыня полна миражей, тьма одиночества присоединяется к тьме разума, и вследствие того перед человеком разверзается несколько бездн. Какой-нибудь утес, какой-нибудь овраг, какая-нибудь чаща, какой-нибудь странный вечерний просвет могут натолкнуть человека на безумное и свирепое действие. Можно было бы почти сказать, что есть преступные местности.
Свидетелем скольких ужасных вещей был мрачный холм, возвышающийся между Беньоном и Плеланом!
Широкие горизонты дают широкий простор и человеческой мысли; суженные горизонты суживают и мысль, и люди с великой душой превращаются в людей ограниченных. Примером тому может служить Жан Шуан. Общие идеи, ненавидимые во имя частных интересов, — в этом и заключается борьба за прогресс.
Родной край и Отечество — в этих двух словах суммируется вся Вандейская война: борьба местной идеи против универсальной, крестьян против патриотов.
Бретань — это старая бунтовщица. В течение целых двух тысячелетий, каждый раз, когда она поднималась, она была права; но на этот раз она ошибалась. И между тем, в сущности борясь против революции или против монархии, против народных представителей-делегатов или против герцогов и маркизов-губернаторов, против ассигнаций или против соляного налога, кто бы ни были бойцы — Никола Рапен или Франсуа де Лану, капитан Плювио и госпожа Лагарнаш или Стоффле, Кокеро и Лешанделье де Пьервилль, под начальством ли принца Рогана против короля, или Ларошжаклена за короля — Бретань вела все одну и ту же борьбу — борьбу местного духа против центральной власти.
Эти старые провинции представляли собой пруд; всякое движение было чуждо этой стоячей воде; дувший на них ветер не освежал, а раздражал их. Недаром часть этой провинции называлась Финистер: здесь кончалась Франция, кончалась цивилизация и останавливалось поступательное движение поколений.
Стой! — кричал океан суше. Стой! — кричало варварство цивилизации. Каждый раз, когда центр, Париж, давал толчок, все равно, исходил ли этот толчок от королевской или от республиканской власти, был ли он на руку деспотизму или свободе, Бретань, чуя что-то новое, ощетинивалась. Оставьте нас в покое! Чего вам от нас нужно? Равнина хватается за вилы, леса — за карабин. Все наши попытки, наша инициатива в деле законодательства и воспитания, наши энциклопедии, наши философии, наши гении, все то, чем мы гордимся, не имеет никакой цены в глазах этих дикарей. Местные колокольни бьют в набат, призывая к борьбе против французской революции, местные долины возмущаются против шумных парижских площадей, и сельская церковь в каком-нибудь Го-де-Прэ колокольным звоном объявляет войну Луврской башне.
Вандейское восстание было не что иное, как прискорбное недоразумение. Это была колоссальная свалка, ссора титанов, бесполезный бунт, все то, от чего в истории осталось только одно слово Вандея — слово громкое, но мрачное. Вандея сама накладывала на себя руки ради отсутствующих, жертвовала собой ради эгоистов, предлагала свое беззаветное мужество трусам; она действовала без стратегии, без тактики, без расчета, без плана, без цели, без ответственности, без головы; она ясно доказывала, что можно иметь сильную волю и быть бессильным; вандейцы оказались одновременно и рыцарями и дикарями: они наивно вздумали оградить себя против света перилами мрака; невежество оказывало глупое, но в то же время геройское и продолжительное сопротивление истине, справедливости, разуму, свободе. Восьмилетняя резня, разорение четырнадцати департаментов, заброшенные поля, вытоптанные жатвы, сожженные деревни, разграбленные города, разгромленные дома, убитые женщины и дети, зажженные факелы в соломенных крышах, проткнутые шпагами сердца, ужас цивилизации, надежда сэра Вильяма Питта — вот что такое была эта война, эта бессознательная попытка отцеубийства.
Вообще же Вандея содействовала делу прогресса, доказав необходимость разорять исконный бретонский мрак и озарить эту чащу яркими лучами света. И исторические катастрофы по-своему могут приносить известную долю пользы.
Лето 1792 года было очень дождливое; лето 1793 года было очень жаркое. Вследствие гражданской войны в Бретани были уничтожены все дороги. Однако, благодаря хорошему лету, можно было путешествовать: хорошо просохшая земля — самая лучшая дорога.
В один ясный июльский вечер, приблизительно с час после захода солнца, всадник, ехавший со стороны Авранша, остановился перед небольшой харчевней Круа-Браншар, у въезда в Понторсон, на вывеске которой можно было прочесть следующие слова: «Здесь можно получить хороший мед». Днем было жарко, но теперь начинал дуть свежий ветер.
Путник был укутан в просторный плащ, покрывавший и круп его лошади. На голове у него была надета широкополая шляпа с трехцветной кокардой, что было не совсем безопасно в этих краях, так как, того и гляди, можно было ожидать выстрела из-за какого-нибудь плетня, причем кокарда представляла собою отличную цель. Плащ был завязан под шеей, но спереди он распахивался и из-под него можно было разглядеть трехцветную перевязь и две ручки пистолетов, торчавшие из-за пояса. Из-под полы плаща высовывался конец сабли.
Когда всадник остановил своего коня возле харчевни, дверь отворилась, и на пороге показался хозяин с фонарем в руке. На дворе было еще достаточно светло, но в комнате уже стемнело.
— Что, гражданин, вы думаете здесь остановиться? — спросил хозяин, взглянув на кокарду.
— Нет, я еду в Доль.
— В таком случае лучше возвратитесь в Авранш или оставайтесь в Понторсоне. В Доле дерутся.
— Вот как! — заметил всадник и прибавил: — Дайте овса моему коню.
Хозяин принес колоду, высыпал в нее мешок овса и разнуздал лошадь, которая, фыркая, принялась жевать овес. Разговор продолжался.
— Что, гражданин, этот конь ваш собственный или реквизированный?
— Мой собственный. Я купил его, заплатив свои кровные денежки.
— А откуда держите путь?
— Из Парижа. Только я еду окольными дорогами.
— Еще бы! Большие дороги не безопасны. Впрочем, почта еще ходит.
— До, но только до Алансона. Туда я доехал в почтовой карете.
— А-а, скоро во Франции уже не будет почты! Не хватает лошадей. За лошадь в триста франков платят шестьсот, а к фуражу и не подступишься. Я сам прежде держал почту, а теперь приходится держать постоялый двор. Из 1313 прежних содержателей почтовых станции двести бросили это занятие. А что, гражданин, вы платили прогоны по новому тарифу?
— Да, начиная с первого мая.
— Значит, по двадцати су за милю в карете, по двенадцати — в кабриолете и по пяти — в телеге. А эту вы лошадь купили в Аланосе?
— Да, в Аланосе.
— И вы ехали на ней целый день?
— Да, с самого рассвета, равно как и вчера и третьего дня.
— Оно и видно. Вы проехали, значит, на Домфрон, Мортен и Авранш. Послушайтесь моего совета, гражданин, — отдохните. И лошадь ваша устала, да и вы, вероятно, не менее того.
— Лошади имеют право уставать, но люди этого права не имеют.
Хозяин снова уставился на путника и увидел перед собою лицо спокойное, серьезное и даже строгое, обрамленное седыми волосами. Затем он перевел взор на дорогу, на которой ни в ту ни в другую сторону не видно было ни души, и спросил:
— И вы решаетесь путешествовать совершенно один?
— Нет, у меня есть конвой: моя сабля и мои пистолеты!
Хозяин принес ведро воды и напоил лошадь, не переставая смотреть на приезжего и бормоча сквозь зубы:
— До чего он похож на священника!
— Вы говорите, что в Доле дерутся? — спросил всадник.
— Да. Вероятно, мы сейчас услышим выстрелы.
— Но кто же дерется?
— «Бывший» с «бывшим»; один «бывший» дерется за республику, а другой — за короля.
— Да ведь уже нет больше короля.
— Все равно: есть дофин. И любопытнее всего то, что оба «бывшие» — родня между собой.
Всадник внимательно слушал его. Трактирщик продолжал:
— Один молод, другой стар; племянник сражается против дяди. Дядя — роялист, племянник — республиканец; дядя начальствует над белыми, племянник — над синими. Ну, эти-то уж не пощадят друг друга, нет! Вот увидите! Это — борьба не на жизнь, а на смерть. Хотите ли знать, гражданин, какими любезностями они обмениваются? Прочтите-ка вот эту афишу; старик велел расклеить ее повсюду, на всех заборах, на всех деревьях и даже на моей двери.
Трактирщик поднес свой фонарь к листу бумаги, наклеенному на одной из створок дверей, и так как афиша была напечатана очень крупными буквами, то всадник, не слезая с коня, мог прочесть следующее:
«Маркиз Лантенак имеет честь уведомить племянника своего, господина виконта Говэна, что если ему, маркизу, удастся захватить господина виконта, то он с превеликим удовольствием велит его расстрелять».
— А вот и ответ, — продолжал трактирщик, оборачиваясь и освещая фонарем другую афишу, приклеенную рядом с первой, на другой створке двери. Путник прочел:
«Говэн предупреждает Лантенака, что если он Лантенака захватит, то велит его расстрелять».
— Вчера, — сказал трактирщик, — на мою дверь наклеили первую из этих афиш, а сегодня утром — вторую. Как видите, ответ не заставил себя долго ждать.
Путник вполголоса, как бы говоря сам с собою, произнес следующие слова, которые трактирщик расслышал, но которых не мог понять.
— Да, это уже не гражданская война; это — война семейная. Впрочем, оно так и лучше. Обновление народов может совершиться только этой ценой, — и затем, не спуская глаз со второй афиши, он поднес руку к шляпе и отдал ей честь.
— Видите ли, в чем дело, гражданин, — продолжал трактирщик. — Мы, жители городов и местечек, стоим за революцию, поселяне — против нее; другими словами, мы — французы, они — бретонцы. Это борьба горожан против мужиков. Они называют нас мещанами, мы их называем мужланами. Дворяне и попы стоят за них.
— Ну, однако же, не все, — проговорил всадник.
— Понятно, не все, гражданин; вот видите ли, — прибавил он, указывая на обе афиши, — виконт против маркиза. — И он пробормотал сквозь зубы: — И к тому же бьюсь об заклад, что я теперь беседую с бывшим попом.
— А на чьей же стороне пока успех? — спросил всадник.
— Пока на стороне виконта. Но он достается ему нелегко. Старик силен. Оба они — из семейства Говэнов, из здешних. Семейство это разделилось на две ветви: на старшую, главой которой считается маркиз Лантенак, и на младшую, с виконтом Говэном во главе. Теперь обе эти ветви борются друг с другом. У деревьев это не случается, но среди людей бывает. Этот маркиз Лантенак пользуется в Бретани громадным авторитетом; крестьяне считают его принцем. В первый же день его высадки под его знаменем собралось восемь тысяч человек; в течение одной недели поднялось триста приходов. Если бы ему удалось утвердиться на каком-нибудь пункте побережья, англичане немедленно бы высадились. К счастью, по какой-то странной случайности, тут оказался его племянник с отрядом республиканцев, и он оттеснил от берега своего дядю. К тому же случилось, что этот Лантенак в самый день своего прибытия велел перебить множество пленных и в том числе двух женщин, у одной из которых было трое ребятишек, усыновленных одним из парижских батальонов. Это привело батальон в ярость, — он называется батальоном Красной Шапки; уцелели уже немногие из этого батальона, но все это народ беззаветно храбрый. Они вошли в состав отряда Говэна, и ничто не в состоянии противостоять им. Они во что бы то ни стало желают отомстить за смерть женщин и выручить ребятишек; а между тем неизвестно, что сделал с последними старик, и это приводит в ярость парижских гренадеров. Если бы не случай с этими детьми, борьба никогда не велась бы с таким ожесточением. Виконт — храбрый и прекрасный молодой человек, но старик — настоящий изверг. Крестьяне называют эту войну борьбой архангела Михаила против Вельзевула; вам, быть может, известно, что архангел Михаил особенно почитается в этой стране; его имени посвящен большой утес, возвышающийся в бухте из воды. По распространенному в народе преданию, он убил дьявола и зарыл его тело под другой горой, недалеко отсюда, которая зовется «Могильной».
— Да, да, знаю, — проговорил путник и продолжал как бы про себя: — Гора называется могильной, «tombelaine». Может быть, это название происходит также от латинского «Tumba Beleni», то есть могила Ваала или Вельзевула.
— Я вижу, что вам знакомы эти подробности, — сказал трактирщик и прибавил про себя: «Он знает по-латыни! Ну конечно же, это поп!» Так вот, гражданин, — продолжал он, — в глазах крестьян возобновляется именно борьба святого Михаила против Вельзевула. Само собою разумеется, что для них святой Михаил — это роялистский генерал, а Вельзевул — это предводитель республиканцев. На деле же, если здесь есть дьявол, то это Лантенак, а если есть ангел, то это Говэн. Ах, я совсем было забыл спросить вас, гражданин, не желаете ли вы поужинать?
— Спасибо; у меня есть кусок хлеба и фляжка с вином. Но вы ничего не сказали мне о том, что происходит в Доле.
— А вот что. Говэн командует экспедиционным отрядом, предназначенным для операций вдоль побережья. Цель Лантенака заключалась в том, чтобы поднять всю страну, чтобы опереть Нижнюю Бретань на Нижнюю Нормандию, чтоб открыть доступ в страну англичанам и привести на помощь двумстам тысячам восставших вандейцев английский вспомогательный корпус в 20 000 человек. Говэн расстроил весь этот план. Он занял побережье и оттесняет Лантенака внутрь страны, а англичан — в море. Недавно еще Лантенак был здесь, но Говэн выбил его; он отнял у него Пантобо, прогнал его из Авранша и Вильдье, не допустил до Гранвилля. Теперь он разными маневрами старается загнать его в Фужерский лес и там окружить. До сих пор все шло хорошо. Не далее как вчера Говэн был здесь со своей колонной. Но вдруг старик сделал ловкий маневр, и, как слышно, идет теперь к Долю. Если ему удастся взять этот город и установить на близлежащей горе батарею, — а при его отряде есть артиллерия, — то англичанам можно будет здесь высадиться, и все будет потеряно. Поэтому, так как нельзя было терять ни минуты, то Говэн, человек очень способный, быстро, никого не спрашиваясь и не дожидаясь приказаний, принял самостоятельное решение: велел седлать лошадей и запрягать орудия, собрал свой отряд, и в то самое время, когда Лантенак собрался атаковать Доль, двинулся вперед, чтобы атаковать Лантенака. В Доле оба этих упрямых бретонца должны столкнуться лоб в лоб. Удар будет сильный! В настоящее время они уже должны быть там.
— А за сколько времени можно добраться отсюда до Доля?
— Для отряда с обозом, по крайней мере, нужно три часа. Но они уже там.
— Действительно, мне кажется, будто я слышу пушечную пальбу, — сказал путник, прислушиваясь.
— Да, гражданин, — подтвердил трактирщик, вслушиваясь в свою очередь. — Слышна даже и ружейная перестрелка, точно разрывают пополам холст. Вам бы лучше переночевать здесь. Что вам там делать?
— Нет, я не могу медлить. Мне необходимо продолжать путь.
— Напрасно! Я не знаю, какие у вас там дела, но риск очень велик, и если только дело не идет о том, что для вас всего дороже на свете…
— Именно об этом-то и идет дело, — перебил его всадник.
— Например, о вашем сыне…
— Почти что так, — проговорил всадник.
Трактирщик поднял голову и проговорил про себя: «Этот гражданин, однако, поразительно похож на священника! — И, немного подумав, он прибавил про себя: — Впрочем, что ж! Встречались примеры, что и у священников бывали дети».
— Взнуздайте мою лошадь, — проговорил путник. — Сколько вам с меня следует?
Трактирщик ответил и получил деньги. Он отодвинул колоду и ведро к забору, снова приблизился к путешественнику и произнес:
— Так как вы решили ехать дальше, то послушайте моего совета. Вы, очевидно, едете в Сен-Мало; ну, так не ездите на Доль. В Сен-Мало ведут две дороги: одна — через Доль, другая — вдоль морского берега. Обе они одинаковой длины. Прибрежная дорога проходит через Сен-Жорж-де-Брээнь, Шерюэ и Ирель-Вивье; Доль останется у вас к югу, Канкаль — к северу. В конце улицы, гражданин, будет развилка: налево пойдет дорога на Доль, направо — дорога на Сен-Жорж. Послушайтесь меня; если вы поедете к Долю, вы рискуете быть убитым. Поэтому не берите влево, берите вправо.
— Спасибо, — сказал путник и дал шпоры своей лошади.
За время остановки его на постоялом дворе уже совсем стемнело, и потому трактирщик скоро потерял его из виду.
Когда путник доехал до конца улицы, он услышал голос трактирщика, кричавшего ему издали: «Поезжайте направо!»
Он повернул налево.
Доль, «испанский город во Франции, в Бретани», как значится в старинных документах, собственно, не город, а только улица, длинная готическая улица, по обеим сторонам которой возвышаются дома с колоннами, не составляющие, впрочем, прямой линии, а то выдающиеся в широкую улицу, то отступающие назад. Вся остальная часть города составляет лишь сеть переулков и тупиков, выходящих на эту большую улицу и напоминающих собою ручейки, вливающиеся в реку. Город был совершенно открытый, не имел ни стен ни ворот; кроме того, над ним господствовала гора Мон-Доль, так что он не мог бы выдержать осады; но на улице можно было, благодаря топографическим особенностям, держаться довольно долго. Выступы домов, которые можно было видеть еще пятьдесят лет тому назад, и тянувшиеся по обеим сторонам колоннады, были очень удобны для обороны. Сколько домов, столько и цитаделей, и неприятелю приходилось брать каждую из них поочередно. Старый рынок находился приблизительно посредине улицы.
Трактирщик в Круа-Браншаре не ошибся: в то время, как он беседовал с путником, в Доле происходила ожесточенная схватка; в нем внезапно начался ночной поединок между белыми, занявшими город с утра, и синими, прибывшими к вечеру. Силы обеих сторон были неравны: белых было шесть тысяч, синих же — всего полторы тысячи; но зато ожесточение было одинаково с обеих сторон. Интересно было то, что не шесть тысяч атаковали полторы тысячи, а наоборот.
С одной стороны была беспорядочная толпа, с другой — правильный строй. С одной стороны шесть тысяч крестьян, с вышитым у них на кожаных куртках сердцем Иисуса, в шляпах, обвитых белыми лентами, с евангельскими текстами на знаменах и четками на кушаках. Шесть тысяч простых мужиков, вооруженных по большей части вилами и лишь изредка ружьями, да и то без штыков, тащивших за собой на веревках орудия, плохо одетых, плохо обученных, плохо вооруженных, но неистовых. С другой стороны — полторы тысячи солдат, в треуголках с трехцветной кокардой, с загнутыми полями и отворотами, в перевязях крест-накрест, вооруженных тесаками с медными рукоятками и ружьями с примкнутыми штыками, вымуштрованных, умевших держать правильный строй, дисциплинированных, хотя и свирепых в бою, умевших одинаково хорошо и командовать и повиноваться, тоже своего рода волонтеры, но волонтеры отечества, одетые, впрочем, в лохмотья и босоногие. За монархию стояли крестьяне-рыцари; за революцию — босоногие герои; и душой каждой из этих армий был ее начальник: у роялистов — старик, у республиканцев — молодой человек; с одной стороны — Лантенак, с другой — Говэн. У революции, рядом с молодыми гигантами, какими были Дантон, Сен-Жюст, Робеспьер, соседствовали и молодые идеалисты, как, например, Гош и Марсо. К числу последних принадлежал и Говэн.
Говэну было тридцать лет. У него было телосложение Геркулеса, взгляд пророка и улыбка ребенка. Он не курил, не пил, не говорил бранных слов. Он возил с собой во время похода туалетную шкатулку; он очень заботился о своих ногтях, о своих зубах, о своих темно-русых красивых волосах; во время привала он сам чистил свой мундир, простреленный пулями и побелевший от пыли. Хотя он бросался очертя голову в самое пекло боя, но он ни разу не был ранен. Голос его, по природе мягкий, отчетливо раздавался во время сражения. Он подавал своим солдатам пример, ложась отдыхать на голой земле, под дождем, в снег и в ветер, завернувшись в плащ и положив свою красивую голову на камень. Это была героическая и невинная душа. Бросаясь в атаку, он совершенно преображался. У него в лице было что-то женственное, что делает человека во время боя страшным. Вместе с тем он был мыслитель и философ, молодой мудрец. Взглянуть на него — Алкивиад, послушать его — Сократ.
В той великой импровизации, которая называется Великой французской революцией, этот молодой человек сразу же проявил свои военные дарования. Сформированный им отряд представлял собою, подобно римскому легиону, маленькую армию. Он состоял из пехоты и кавалерии; при нем были разведчики, саперы, понтонеры. Подобно тому, как при каждом римском легионе были катапульты, при этом отряде были пушки. Три конных орудия придавали отряду силу, не лишая его подвижности.
Лантенак тоже был недюжинный военачальник. Он был рассудительнее и даже смелее своего племянника. Истинные старые герои бывают обыкновенно холоднее молодых, так как они уже далеки от утренней зари, и смелее, потому что они ближе к заре вечерней. Что они, собственно, теряют? Почти ничего! Этим объясняются смелые, хотя в то же время и искусные маневры Лантенака. Но почти всегда в этом упорном поединке старика и молодого человека перевес оставался на стороне последнего. Впрочем, это скорее следует приписать счастью, чем чему-либо другому. Счастье вообще благоприятствует молодости. В этом отношении победа похожа на женщину.
Лантенак ненавидел Говэна всеми фибрами своей души: во-первых, за то, что тот его побеждал, а во-вторых, за то, что он был ему родственник. И что за фантазия пришла этому Говэну, этому молокососу, стать якобинцем! Да к тому же еще он был наследник Лантенака, так как у последнего не было детей, и он когда-то считал Говэна как бы своим сыном. «О-о, — ворчал про себя дядюшка, — если он попадется в мои руки, я убью его, как собаку!»
Республика имела, впрочем, все основания беспокоиться по поводу этого маркиза Лантенака. Не успел он высадиться на берега Бретани, как уже заставил всех трепетать. Его имя пробежало по Вандее, точно дорожка из пороха, и Лантенак сразу же сделался центром мятежа. В подобного рода восстании, где все ревниво относятся друг к другу и где каждый держится своего оврага или своего кустарника, непременно должна быть личность, стоящая выше других, которая могла бы сплотить вокруг себя всех остальных, равных между собою предводителей. Почти все остальные вожди сразу же подчинились Лантенаку и слушались его и вблизи и издали. Только один из них покинул его, и это был первый присоединившийся к нему — Гавар. Почему? А потому, что Гавар знаком был со всеми тайнами и планами предыдущего этапа войны, которые Лантенак хотел изменить и упразднить. Он не хотел подчиняться Лантенаку и отправился в Нормандию, к Боншану.
Лантенак, как военачальник, придерживался школы Фридриха Великого и старался вести одновременно и большую и малую войну. Он не хотел и слышать ни о «нестройной массе», какую, собственно, представляла собою католическая и королевская армия, представлявшая собою отличный объект для истребления, ни о разбрасывании вооруженных сил по чащам и кустарникам, что могло утомлять неприятеля, но не в состоянии было уничтожить его. Партизанская война не может иметь решающего влияния: начинается она с нападения на республику и оканчивается нападением на дилижанс. Лантенак не понимал ни системы ведения войны исключительно в открытом поле, как вел ее Ларошжаклен, ни ведения ее исключительно в лесах, как ее вел Жан Шуан. Он желал войны настоящей, он желал пользоваться крестьянином, но опираться на солдата. Он желал, чтобы были банды для малой войны и полки для войны регулярной. Он находил очень полезными для внезапных нападений и для засад эти отряды поселян, собирающиеся и рассеивающиеся с одинаковой быстротой, но он находил их недостаточно стойкими; они в его глазах имели слишком большое сходство с жидкостью; он считал необходимым иметь более плотный состав армии; он желал присоединить к беспорядочной армии лесных дикарей регулярное войско, которое представляло бы собою как бы ось для маневров крестьян. Это была во всяком случае глубокая и опасная мысль; если бы ее удалось осуществить, то Вандея оказалась бы непобедимой.
Но откуда взять регулярное войско, откуда взять солдат, как образовать полки? По глубокому убеждению Лантенака, в этом отношении могла бы помочь только одна Англия, и поэтому он не переставал хлопотать об английском десанте. Когда в деле замешаны партийные страсти, совесть легко идет на компромиссы; из-за белой кокарды Лантенак не видел красного мундира. У Лантенака была только одна забота: овладеть каким-нибудь прибрежным пунктом и предоставить его Питту. Поэтому-то, узнав, что Доль не защищен, он бросился к Долю в надежде овладеть после этого городка и господствовавшей над ним горой, а этим путем — и частью побережья.
Место было выбрано удачно. Из орудий, поставленных на Дольской горе, можно было обстреливать с одной стороны Френуа, с другой — Сен-Брелад, не подпускать к берегу канкальскую эскадру и очистить весь берег для возможного десанта, начиная от Роз-сюр-Куэнона и до Сен-Мелуар-Дезонда. Для того чтобы сделать возможным осуществление этой решительной попытки, Лантенак привел с собой шесть с небольшим тысяч человек, выбрав их из самых надежных людей, а также всю свою артиллерию, то есть десять шестнадцатифунтовых, одно восьмифунтовое и одно полевое четырехфунтовое орудия. Он намеревался поставить батарею на Дольской горе, не без основания полагая, что тысяча выстрелов из десяти орудий могут принести больше пользы, чем полторы тысячи выстрелов из пяти.
Успех казался ему несомненным. При нем было шесть тысяч человек. Опасаться можно было со стороны Авранша только Говэна с его полутора тысячами человек, и со стороны Динана — Лешелля. Правда, у Лешелля было двадцать тысяч человек, но он был еще в двадцати милях. Поэтому, несмотря на превосходство сил Лешелля, Лантенак считал себя с этой стороны в безопасности ввиду значительного расстояния, а со стороны Говэна — благодаря незначительности сил неприятеля. Нужно еще к этому добавить, что Лешелль был человек бездарный и что несколько позднее он допустил истребить свой двадцатитысячный отряд в Круа-Батайльской равнине, сам покончив жизнь самоубийством.
Итак, Лантенак имел основание считать себя в полной безопасности. Неожиданное вступление его в Доль навело ужас на жителей, так как он пользовался репутацией безжалостного и жестокого человека. Городское население даже и не пыталось сопротивляться, и испуганные обыватели заперлись в своих домах. Шесть тысяч вандейцев расположились беспорядочным бивуаком на городских улицах, не имея ни квартирьеров ни отведенных для постоя определенных помещений, варя себе пищу под открытым небом, отставив ружья для молитв и проводя большую часть времени в церквах. Лантенак поспешил взойти с несколькими артиллерийскими офицерами на Дольскую гору, чтобы произвести рекогносцировку, оставив временным начальником в городе своего помощника Гуж ле Брюана.
Этот Гуж ле Брюан оставил по себе некоторый след в истории. Он имел два прозвища: «Истребитель синих», благодаря беспощадным убийствам, произведенным в рядах республиканцев, и «Иманус», благодаря тому, что в нем было что-то неестественно-ужасное. «Иманус» — слово, происходящее от латинского «immanis», — слово нижненормандское, обозначающее нечеловеческое, как бы сверхъестественное безобразие, демона, сатира, лешего. Нынешние старики в лесной Бретани не знают уже ни Гуж ле Брюана, ни «Истребителя синих», но они смутно знакомы с «Иманусом», примешивая его имя к местным предрассудкам. О нем говорят еще и в Тремореле и в Плюмоге — двух селениях, в которых Гуж ле Брюан оставил после себя кровавые следы. В Вандее было немало дикарей, но Гуж ле Брюан был настоящий варвар. Это был какой-то ирокез, татуированный крестами и цветами лилий; на его лице четко отражалась безобразная, почти сверхъестественная душа, не похожая ни на какую другую людскую душу. В бою он отличался какою-то адскою храбростью, после окончания боя — такой же жестокостью. Сердце его было полно преданности тому делу, которому он взялся служить, и ярости ко всему остальному. Он рассуждал так же, как ползают змеи, то есть спиралью; он исходил от героизма для того, чтобы прийти к убийству. Трудно было угадать, что внушало ему его решения, порой чудовищные до величия. Свирепость его имела какой-то эпический характер. Этому-то он и был обязан своим прозвищем «Иманус».
Маркиз Лантенак доверял ему именно по причине его жестокости. Действительно, жестокость его была вне всякого сомнения; но что касается стратегии и тактики, то в этом отношении он стоял весьма невысоко, и, быть может, маркиз делал ошибку, выбирая его своим помощником. Как бы то ни было, но, удаляясь из городка, он оставил в нем Имануса своим заместителем. Тот, будучи не столько стратегом, сколько простым рубакой, был более способен передушить всех жителей, чем защитить город. Однако он повсюду расставил часовых.
С наступлением вечера, когда Лантенак, осмотрев место для предполагаемой батареи, возвращался в Доль, он вдруг услышал ружейную пальбу. Он стал всматриваться: в стороне большой улицы виднелось красное зарево. Было ясно, что на город было сделано нападение и что на улицах происходит свалка.
Его нелегко было удивить, но здесь он был поражен. Он не ждал ничего подобного. Кто бы это мог быть? Очевидно, это не был Говэн, так как было бы безумием нападать на вчетверо сильнейшего неприятеля. Неужели это был Лешелль? Но в таком случае какой форсированный переход! Прибытие к Долю Лешелля было неправдоподобно, Говэна — невозможно.
Лантенак дал своей лошади шпоры. По дороге он повстречал бегущих обывателей. Он стал расспрашивать их, но они совершенно обезумели от страха. Впрочем, он разобрал из их криков слова: «Синие, синие!» Когда он прибыл в город, положение дел было отчаянное.
Вот что случилось.
По прибытии в Доль крестьяне, как сказано было выше, рассеялись по всему городу, причем каждый заботился только о себе, как это всегда бывает, когда, по выражению вандейцев, «служишь из одной чести». При таком недостатке дисциплины возможны герои, но невозможны солдаты. Они убрали свои орудия под навесы старого рынка, а сами принялись есть, пить, молиться и, наконец, разбрелись по улицам городка, нимало не заботясь о караульной службе. Так как наступала ночь, то большая часть их заснула, положив под головы свои котомки, некоторые рядом со своими женами (в Вандее крестьянки нередко следовали за своими мужьями, исполняя отчасти разведывательную службу). Стояла теплая, июльская ночь, и звезды ярко блестели в глубокой синеве небес. Весь этот бивуак, скорее похожий на привал каравана, чем на военный стан, предался мирному сну. Вдруг, при слабом свете сумерек, те, которые не успели еще уснуть, увидели три орудия, поставленные в конце улицы.
То был Говэн. Он потихоньку подкрался к городу, снял часовых, и голова его колонны входила на главную улицу. Один из крестьян вскочил, воскликнул: «Кто идет?» и выпалил из своего ружья; ответом на это был пушечный выстрел. Затем начался сильный ружейный огонь. Вся задремавшая уже было армия вскочила на ноги. Неприятное пробуждение: уснуть под звездами и проснуться под картечью!
Первые минуты были ужасны. Ничто не может быть беспомощнее толпы, на которую напали врасплох. Все кинулись к оружию, кричали, бегали взад и вперед, многие падали. Растерявшиеся крестьяне, сами не зная, что они делают, стреляли по своим же. Иные спросонок выходили из домов, опять входили в них, снова выходили и растерянно толкались в общей суматохе. Члены одного семейства громко звали друг друга по имени; мужчины, женщины, дети — все смешались в общей свалке. Сквозь ночную тьму свистели пули. Ружейная пальба раздавалась отовсюду. Повозки и телеги загромождали улицы; лошади становились на дыбы; под конскими копытами и под колесами повозок валялись раненые, испуская дикие вопли. Многие были объяты ужасом, всех охватила паника. Офицеры искали своих солдат, солдаты — офицеров. И среди всего этого можно было видеть примеры какого-то странного безучастия. Какая-то женщина кормила грудью своего ребенка, сидя возле забора, к которому прислонился муж ее, раненный в ногу, не обращавший внимания на свою рану, спокойно заряжавший свое ружье и стрелявший наугад в темноту. Иные, лежа ничком, стреляли между повозок. По временам возгласы усиливались, и все это покрывалось громким гулом пушек. Вообще происходило нечто страшное. Все, точно валежник в лесу, падало в кучу. Говэн, расположив войска за укрытием, бил картечью и нес ничтожные потери.
Наконец, храбрая, но беспорядочная толпа крестьян несколько пришла в себя и организовала оборону; она отступила к рынку, обширному и темному зданию, представлявшему собою целый лес каменных столбов. Там она снова сделалась стойкой: все, что напоминало собой лес, внушало ей доверие. Иманус старался, как умел, заменить отсутствующего Лантенака. У них была при себе артиллерия, но, к великому удивлению Говэна, они ею не пользовались; происходило же это вследствие того, что все артиллерийские офицеры отправились вместе с Лантенаком осматривать Дольскую гору, а крестьяне без их указаний не знали, как управляться с орудиями, но зато они осыпали пулями осыпавших их картечью республиканцев. Крестьяне, находясь теперь под прикрытием, отвечали ружейным огнем на неприятельскую картечь. Они построили себе баррикаду из ящиков, телег, тюков, бочек, найденных ими на старом рынке, проделав в ней отверстия, сквозь которые они просовывали свои карабины. Из-за этого укрытия они открыли убийственный огонь. Все это совершилось с необыкновенной быстротой, и через четверть часа здание рынка представляло собою неприступную крепость.
Дело принимало для Говэна серьезный оборот. Этот рынок, внезапно превратившийся в цитадель, не входил в его расчеты. Крестьяне собрались здесь плотной массой. Говэну удалось напасть на них врасплох, но не удалось обратить в беспорядочное бегство. Он сошел с коня и, скрестив на груди руки, освещенный факелом, зажженным на его батарее, пристально всматривался в темноту. При свете факела его высокая фигура была прекрасно видна защитникам баррикады, представляя собою отличную цель; но он об этом не думал. Град пуль, сыпавшихся с баррикады, падал вокруг погруженного в задумчивость Говэна.
Но ружьям приходилось иметь дело с пушками. Победа всегда останется на стороне артиллерии. Правильно используемые орудия обеспечивали ему победу. Вдруг из темной массы рынка блеснула точно молния, раздался как бы громовой удар, и пушечное ядро пробило стену над самой головой Говэна. Оказалось, что баррикада стала отвечать пушечной пальбой на пушечную.
Что такое случилось? Что это означало? Значит, теперь артиллерия была не на одной только стороне.
Второе ядро последовало за первым и врезалось в стену в нескольких шагах от Говэна. Третье ядро снесло с его головы шляпу. Эти ядра были большого калибра. Стреляли из 16-фунтового орудия.
— В вас метят, полковник, — закричал ему артиллерист и поспешил потушить факел. Говэн в задумчивости нагнулся, чтобы поднять свою шляпу.
Действительно, в Говэна кто-то целился. То был Лантенак, только что прибывший на баррикаду с противоположной стороны.
— Ваше сиятельство, на нас напали врасплох, — крикнул Иманус, подбегая к нему.
— А что, дорога на Динан свободна?
— Кажется, свободна.
— Нужно начать отступление.
— Оно уже началось. Многие уже уходят по этой дороге.
— Не бежать нужно, а отступать. Почему вы не используете артиллерию?
— В первую минуту расчеты растерялись, и к тому же не было ни одного офицера.
— Я сейчас сам отправлюсь туда.
— Ваше сиятельство, я направил в Фужер обозы и женщин, — словом, все ненужное. Что прикажете делать с тремя маленькими пленниками?
— А-а, с этими ребятами! Они нам служат заложниками. Отправьте их в Тург.
Затем маркиз отправился на баррикаду. С прибытием начальника все приняло совершенно иной вид. Баррикада была неудобно устроена, и в ней нельзя было поместить более двух орудий. Маркиз велел поставить здесь два шестнадцатифунтовых орудия и устроить для них амбразуры. Перегнувшись через одно из орудий, чтобы рассмотреть неприятельскую батарею, он заметил Говэна и воскликнул:
— А-а, это он!
Он сам взял в руки банник, почистил ствол, зарядил его, навел орудие и выстрелил. Три раза он целился в Говэна, но не мог попасть в него. Третье ядро только сбило с Говэна шляпу.
— Какой я неловкий! — пробормотал Лантенак. — Чуточку пониже, и я снес бы ему голову.
Вдруг факел потух, и он больше ничего не мог разглядеть.
— Ладно, — проговорил он и крикнул, обращаясь к крестьянам-артиллеристам: — Картечь!
Тем временем Говэн все больше и больше беспокоился. Положение становилось серьезным. Бой вступал в новую фазу, батарея роялистов уже стала обстреливать его. Почем знать, не собираются ли они перейти от обороны к наступлению? Он имел пред собою, даже если вычесть убитых, раненых и убежавших, по крайней мере, пять тысяч человек, а у него было всего тысяча двести. Что станется с республиканцами, если неприятель убедится в их малочисленности? Роли не замедлят поменяться: теперь он нападал, тогда нападать станут на него. Стоило только роялистам сделать вылазку из здания рынка, и все погибло.
Что было делать? Нечего было и думать о том, чтоб атаковать баррикаду с фронта при таком неравенстве сил: с тысячью двумястами человек трудно выбить пять тысяч человек. Действовать напролом было рискованно, ждать было еще опаснее. Нужно было что-то делать. Но что?
Говэн был местный уроженец. Он был хорошо знаком с городом и знал, что позади рынка находится целый лабиринт узких и извилистых улиц. Он обратился к своему помощнику, тому самому храброму капитану Гешану, прославившемуся впоследствии тем, что он очистил от вандейцев Консизский лес, в котором родился Жан Шуан, и помешал бунтовщикам взять Бургнёф, загородив им проход по шоссе мимо Шенского пруда.
— Гешан, — сказал он, — я передаю вам командование. Старайтесь поддерживать по возможности сильный огонь и сбить, если возможно, баррикаду пушечными выстрелами. Вообще старайтесь отвлечь внимание этих мужиков.
— Понял, господин полковник, — ответил Гешан.
— Постройте колонну, прикажите зарядить ружья и будьте наготове к атаке. — И затем он сказал еще несколько слов на ухо Гешану.
— Понял, господин полковник, — повторил Гешан.
— Все ваши барабанщики налицо? — спросил Говэн.
— Все, господин полковник.
— Их у нас девять. Оставьте себе двоих, а семерых дайте мне.
Семь барабанщиков молча вышли из рядов и выстроились перед Говэном. Затем последний воскликнул:
— Батальон Красной Шапки, ко мне!
Двенадцать человек, в том числе один сержант, выступили из рядов на несколько шагов вперед.
— Я звал весь батальон, — заметил Говэн.
— Здесь он весь, — ответил сержант.
— Как, неужели вас только двенадцать?
— Нас осталось только двенадцать, — проговорил сержант.
— Хорошо, — сказал Говэн.
Сержант был тот добрый, хотя и грубоватый Радуб, который от имени батальона усыновил трех малюток, найденных в Содрэйском лесу. Целая половина этого батальона была, как, быть может, помнит читатель, уничтожена на ферме Эрб-ан-Пайль, но Радуб по какой-то счастливой случайности уцелел.
Недалеко от этого места стояла повозка фуражиров. Говэн указал на нее пальцем сержанту.
— Радуб, — сказал он, — прикажите вашей команде обмотать свои ружья соломой, чтобы при ходьбе не было слышно их бряцания.
Через минуту это приказание было исполнено в потемках и среди глубокого молчания.
— Ваше приказание выполнено, — доложил сержант,
— Солдаты, снимите с себя башмаки, — скомандовал Говэн.
— Да у нас их и нет, — ответил сержант.
Вместе с семью барабанщиками образовался небольшой отряд в девятнадцать человек; Говэн был двадцатым. Он скомандовал:
— Выстроиться в одну шеренгу. Следовать за мной. Сначала барабанщики, а затем батальон. Сержант, вы будете командовать батальоном.
Он встал во главе колонны, и пока артиллерийский огонь поддерживался с обеих сторон, эти двадцать человек, пробираясь точно тени, углубились в пустынные переулки городка. Они некоторое время шли, держась как можно ближе к стенам домов. Весь город точно вымер; обыватели забились в погреба. Все двери были заперты, все оконные ставни были закрыты; нигде не было видно света.
И среди этого молчания шум на большой улице казался еще сильнее. Пушечная стрельба продолжалась; республиканская батарея и роялистская баррикада продолжали неистово извергать смерть из своих орудий.
После двадцатиминутной ходьбы по извилистым улицам Говэн, ведший свой небольшой отряд с большою уверенностью, несмотря на темноту, дошел до конца переулка, выходившего на главную улицу, но только с противоположной стороны рынка. Позиция неприятеля была обойдена. Говэн и его небольшой отряд имели пред собой пять тысяч вандейцев, но только с тыла, а не с фронта. Он что-то сказал вполголоса сержанту. Солдаты отвязали солому, обмотанную вокруг ружей; двенадцать гренадер выстроились за углом переулка, а семь барабанщиков собирались забить наступление по первому сигналу.
Артиллерийские залпы производились с равными промежутками. Вдруг, в один из этих промежутков, Говэн поднял свою шпагу и голосом, звучавшим особенно громко среди наступившей на минуту мертвой тишины, он скомандовал:
— Двести человек направо, двести — налево, все остальные — прямо!
Раздалось двенадцать ружейных выстрелов, а семь барабанов забили дробь.
— В штыки! Вперед! Марш! — раздалась страшная для «белых» команда Говэна.
Эффект был поразительный. Вся эта орава крестьян, услыхав у себя в тылу такие зловещие слова, вообразила, что к республиканцам подоспела на помощь чуть ли не целая армия. В то же самое время, услышав барабанную дробь, часть республиканского отряда, оставшаяся возле рынка под начальством Гешана, тоже забила в барабаны и двинулась беглым шагом в атаку. Крестьяне увидели себя между двух огней. Паника имеет свойство представлять все в преувеличенном виде; во время паники пистолетный выстрел кажется пушечным залпом, всюду мерещатся призраки, принимаемые за живых людей, собачий лай представляется рыканием льва. Нужно еще заметить, что страх охватывает крестьянина так же легко, как огонь соломенную крышу; крестьянин не способен к правильному отступлению — он сейчас же обращается в беспорядочное бегство. Именно это и произошло.
В несколько мгновений площадь опустела, повстанцы побежали беспорядочными толпами и поодиночке. Офицеры ничего не могли поделать. Иманус попробовал было убить двух или трех беглецов, но это ни к чему не повело. Со всех сторон раздавались крики: «Спасайся, кто может!», и вся армия рассеялась по улицам и закоулкам, словно вода сквозь решето, стараясь выбраться из города. Одни бежали по направлению к Шатонефу, другие — к Плергэ, третьи — к Антрэну.
Маркиз Лантенак был свидетелем этой паники. Он собственноручно заклепал орудия и затем удалился медленными и спокойными шагами, бормоча сквозь зубы:
— Нет, с одними мужиками решительно ничего не поделаешь! Без англичан нам не обойтись.
Победа была полная. Говэн обратился к остаткам батальона Красной Шапки и сказал им:
— Вас всего двенадцать человек, но вы стоите целой тысячи.
В те времена похвала начальника была высшей наградой.
Гешан, посланный Говэном для преследования беглецов, захватил много пленных. Затем были зажжены факелы и начались поиски в городе. Все, кто не успел бежать, сдались. На улицах немедленно развели костры: оказалось, что они были покрыты множеством убитых и раненых. Кое-где небольшие группы продолжали еще сопротивляться; их окружили, и они положили оружие.
Говэн успел заметить среди беспорядочного бегства какого-то храброго, ловкого и сильного человека, который прикрывал бегство других, но сам и не думал бежать. Крестьянин этот энергично действовал ружьем, стреляя и отбиваясь прикладом, который, наконец, и сломал; тогда он схватил в одну руку пистолет, а в другую — саблю. Все боялись подступиться к нему. Вдруг Говэн заметил, что он зашатался и прислонился к одному из столбов. Он, очевидно, был только что ранен, но не выпускал из рук своей сабли и своего пистолета. Говэн взял свою шпагу подмышку, направился к нему и сказал:
— Сдавайся!
Человек этот пристально взглянул на него. Из-под его одежды сочилась кровь, которая образовала уже порядочную лужу у его ног.
— Ты мой пленник, — продолжал Говэн.
Вандеец продолжал молчать.
— Как тебя звать?
— Мое прозвище «Пляска Тени», — ответил раненый.
— Ты молодец, — проговорил Говэн и протянул ему руку.
— Да здравствует король! — громко воскликнул вандеец и, собрав последние свои силы, разом поднял обе свои руки, выстрелил в Говэна из пистолета и ударил его по голове саблей.
Он сделал все это с быстротою тигра; но кто-то оказался еще быстрее его. Это был всадник, прибывший несколько минут тому назад и на которого до сих пор никто не обратил внимания. Человек этот, увидев, что вандеец поднимает на Говэна саблю и пистолет, бросился между ними. Не будь его — Говэн был бы убит. Пуля попала в лошадь всадника, а сабельный удар в него самого, и оба они упали. Все это произошло среди полнейшей тишины. Вандеец, с своей стороны, повалился на мостовую. Сабельный удар пришелся всаднику поперек лица; он без чувств упал вместе с лошадью, которая оказалась убитой наповал.
— Кто бы мог быть этот человек? — проговорил Говэн, приближаясь к распростертому на мостовой всаднику и всматриваясь в него. Но все лицо всадника было залито кровью, струившейся из раны, так что невозможно было его разглядеть. Видны были только седые волосы.
— Человек этот спас мне жизнь, — продолжал Говэн. — Не знает ли его кто-нибудь из вас?
— Господин полковник, — проговорил один из солдат, — этот человек только что прибыл в город. Я видел, как он въезжал по Понторсонской дороге.
Подошел полковой врач со своими инструментами. Раненый все еще лежал без чувств. Врач осмотрел его и проговорил:
— Рана не опасна. Это пустяки. Только рассечена кожа. Мы наложим ему перевязку, и через неделю он будет на ногах. Сабельный удар, однако, сильный.
Раненый был закутан в плащ, из-под которого виднелись трехцветная перевязь, пара пистолетов и сабля. Его положили на носилки и стали раздевать. Врач велел принести ведро воды и обмыть рану. Скоро можно было различить черты его лица. Говэн всматривался в него с напряженным вниманием.
— Нет ли при нем каких-нибудь бумаг? — спросил он.
Врач ощупал боковой карман и вынул из него бумажник, который и подал Говэну. Тем временем раненый, которого освежила холодная вода, начал приходить в себя, и веки его стали подергиваться.
Говэн начал рассматривать бумажник. Он нашел в нем сложенный вчетверо лист бумаги, развернул его и прочел:
«Комитет общественного спасения. Гражданин Симурдэн»…
— Симурдэн! — воскликнул он.
Этот возглас заставил раненого открыть глаза.
— Как! Симурдэн! Это вы! — твердил Говэн. — Во второй раз вы спасаете мне жизнь.
Симурдэн взглянул на Говэна, и его окровавленное лицо озарилось радостной улыбкой.
Говэн опустился на колени перед раненым и воскликнул:
— Мой учитель!
— Твой отец, — проговорил Симурдэн.
Они не видались в течение многих лет, но сердцем никогда не расставались. Они сразу же узнали друг друга, как будто расстались не далее как вчера.
В здании Дольской ратуши был устроен походный лазарет. Симурдэна положили на кровать в небольшой комнатке, смежной с большой залой, превращенной в общую палату для раненых. Врач, зашив рубец, объявил, что Симурдэн нуждается в покое, и тем положил конец взаимным излияниям чувств; к тому же Говэну необходимо было сделать распоряжения, обусловленные его должностью. Симурдэн остался один; но он не спал, охваченный лихорадкой от раны и волнением от радости.
Он не спал, а между тем ему казалось, будто он видит сон. Может ли это быть? Его сны сбываются наяву. Симурдэн никогда не верил в возможность большого выигрыша, а между тем этот выигрыш выпал на его долю. Он снова нашел Говэна! Он покинул его ребенком и нашел его теперь молодым человеком, храбрым, отважным, уважаемым; он находил его торжествующим и торжествующим за народное дело. Говэн являлся в Вандее точкой опоры для революции, и не кто иной, как он, Симурдэн, воспитал его для служения республике. Этот победитель — его воспитанник. В этом молодом человеке, предназначенном, быть может, для украшения республиканского Пантеона, он видел отражение своих мыслей; его ученик, его духовный сын, уже теперь герой, а со временем станет гордостью нации; Симурдэну казалось, будто его собственная душа превратилась в гения. Он только что видел собственными глазами Говэна в роли военачальника; ему казалось, будто он — Хирон, видевший подвиги своего ученика Ахилла.
Все случайности его ранения, вместе с бессонницей, наполняли душу Симурдэна каким-то таинственным опьянением. Он видел перед своими глазами восходящее светило, и что его особенно радовало, это светило было отчасти его созданием; еще один такой подвиг, как тот, свидетелем которого он только что был, и Симурдэну достаточно будет произнести одно слово, для того чтобы республика поставила Говэна во главе целой армии. Ничто не ослепляет так, как успех. Это было время военных мечтаний; всякому хотелось создать великого полководца. Дантон желал создать Вестермана, Марат желал создать Россиньоля, Эбер желал создать Ронсена, Робеспьер желал всех их уничтожить. «Чем же Говэн хуже других?» — размышлял Симурдэн и впадал в глубокую задумчивость. Перед ним открывались безграничные горизонты; он переходил от одной гипотезы к другой; все препятствия исчезали; если кто один раз поставил ногу на нижнюю ступень этой лестницы, то ничто уже не может заставить его остановиться; он может только подниматься все выше и выше, он может добраться до звездного пространства. Генерал — только начальник армии; но великий полководец в то же время повелитель идей; а Симурдэн уже видел в Говэне великого полководца. Он уже мысленно видел — мечта возносится далеко — Говэна в океане, преследующим англичан; на Рейне — отражающим монархическую коалицию; у подножия Пиренеев — разбивающим испанцев; за Альпами — восстанавливающим Римскую республику. В Симурдэне скрывалось два человека — нежный и суровый, и оба эти человека были довольны, так как он видел Говэна одновременно и покрытым славой и внушающим ужас. Симурдэн был убежден в том, что прежде, чем создавать, нужно разрушать, и он сам себе говорил, что теперь не время для сантиментов. Говэн, конечно, окажется «на высоте своей задачи», как тогда говорили. Симурдэн воображал себе Говэна в светлом ореоле, рассеивающим мрак, носящимся по горизонту, точно метеор, парящим по воздуху на крыльях справедливости, разума и прогресса, с мечом в руке, точно ангел-истребитель.
Среди этих мечтаний, сказать по правде, в достаточной степени бредовых, он расслышал сквозь полуотворенную дверь голоса в большой комнате походного лазарета, смежной с его комнатой. Он узнал голос Говэна. Этот голос, несмотря на многие годы разлуки, никогда не переставал звучать в его ушах, и в голосе взрослого мужчины он узнал голос ребенка. Он стал прислушиваться. Послышался топот шагов, и он услышал, как какой-то солдат говорил:
— Господин полковник, вот человек, который стрелял в вас. Он успел незаметно пробраться в какой-то погреб, но мы разыскали его. Вот он.
Далее Симурдэн расслышал следующий диалог между Говэном и пленником:
— Ты ранен?
— Не настолько серьезно, чтобы нельзя было меня расстрелять.
— Уложите его в постель. Перевяжите его рану и позаботьтесь о нем.
— Я желаю умереть.
— Нет, ты не умрешь. Ты желал убить меня во имя короля; я дарю тебе жизнь во имя республики.
Чело Симурдэна омрачилось. Он как бы пробудился от глубокого сна и пробормотал мрачным и печальным голосом:
— Да, действительно, он из породы милосердных.
Рубец скоро заживет. Но был один человек, раненный гораздо серьезнее, чем Симурдэн: это была расстрелянная женщина, которую нищий Тельмарк поднял в большой луже крови на ферме Эрб-ан-Пайль.
Положение Михалины Флешар было гораздо хуже, чем предполагал Тельмарк. Рана, полученная ею в грудь, была сквозная, и пуля вышла через спину, пробив лопатку; другая пуля разбила ей ключицу, третья — попала в плечевую кость. Однако легкие не были задеты, и поэтому она могла выздороветь. Крестьяне называли Тельмарка «философом», что в их устах означало, что они считали его отчасти врачом, отчасти знахарем, отчасти колдуном. Он стал ухаживать за раненой в своей берлоге, устланной вереском, используя так называемые «простые» средства, и, благодаря его заботам, она стала поправляться. Ключица срослась, раны на груди и на плече затянулись, и через несколько недель раненая была уже на ногах.
Однажды утром она вышла из берлоги Тельмарка, опираясь на его руку, и уселась на солнышке под группой деревьев. Тельмарк почти ничего не знал о ней, так как раны в грудь требуют полного молчания, и за все время лечения она произнесла всего несколько слов. Когда она собиралась говорить, Тельмарк заставлял ее молчать. Но ее, очевидно, сильно заботила какая-то мысль, и Тельмарк видел по ее глазам, что что-то раздирает ее сердце. В это утро она чувствовала себя особенно хорошо и могла даже ходить почти без поддержки. Уход за больными сближает людей, и Тельмарк смотрел на нее почти с отеческой нежностью. Этот добрый старик стал улыбаться и сам заговорил с нею.
— Ну вот, мы и на ногах, — сказал он. — Раны наши зажили?
— Да, за исключением раны в сердце, — ответила она; и, помолчав немного, она продолжала:
— Значит, вам ничего неизвестно о том, где они?
— Кто такие — они? — спросил Тельмарк.
— Да мои дети.
Это «значит» выражало собою целый рой мыслей. В нем слышалось следующее: «Так как вы ничего не говорите мне о них, так как вы, проводя целые дни возле меня, ни единым словом не упоминаете о них, так как вы заставляете меня молчать каждый раз, как только я желаю спросить о них, так как вы, очевидно, боитесь, чтобы я не стала расспрашивать о них, то, значит, вы ничего не можете мне о них сообщить». Часто в бреду, в забытьи, в горячке она звала своих детей, и она отлично заметила, — ибо человек и в горячечном состоянии не лишен известной доли наблюдательности, — что старик ей не отвечал.
Но дело в том, что Тельмарк действительно не знал, что ему ей ответить. Нелегко говорить с матерью о ее пропавших детях. И наконец, что, собственно, он знал? Ничего. Он знал, что солдаты расстреляли какую-то женщину, что он подобрал эту женщину — скоре труп, чем живое существо, что у этого трупа было трое детей и что маркиз Лантенак, велев расстрелять мать, увел с собою детей. Вот чем ограничивались все его сведения. Что стало с этими детьми? Живы ли они, или убиты? Он слышал, что в числе их были двое мальчиков и одна только что отнятая от груди девочка, — вот и все. Он сам ставил себе по поводу этих малюток множество вопросов, но не в состоянии был на них ответить. Окрестные жители, которых он расспрашивал по этому поводу, только пожимали плечами. Маркиз Лантенак был такого рода человек, о котором вообще неохотно разговаривали.
Впрочем, неохотно разговаривали не только о Лантенак, но и о Тельмарке. Бретонские крестьяне, народ по природе подозрительный, недолюбливали Тельмарка. Он казался им подозрительным. И чего это он постоянно глазеет на небо? Что он делал и о чем он думал, оставаясь в течение целых часов неподвижным? Это был, без сомнения, странный человек. В этой стране, охваченной пламенем гражданской войны, где все думали только об одном — об опустошении, где все занимались только одним — резней, где у каждого только и было на уме, что сжечь дом, перерезать целое семейство, разграбить почту, разнести селение, устроить засаду или вовлечь неприятеля в западню, перебить как можно больше народу, — этот отшельник, углубившись в созерцание природы, собирая травы, занимаясь исключительно цветами, птицами и звездами, являлся, очевидно, человеком опасным или же сумасшедшим; он не прятался ни за какой куст, не пытался подстрелить кого-нибудь из ружья. Понятно, что его все боялись.
— Это безумный, — твердили вокруг него, и вскоре все стали избегать Тельмарка. К нему никто не обращался, но и никто не отвечал на его вопросы.
Поэтому понятно, что его попытки собрать сведения относительно детей убитой женщины не могли увенчаться успехом. Военные действия были перенесены в другие округа, маркиз Лантенак исчез с местного горизонта, а Тельмарк был такого рода человек, что война должна была наступить на него самого, только тогда он был способен заметить ее существование.
После произнесенных женщиной слов «мои дети» Тельмарк перестал улыбаться, а мать снова погрузилась в свои мысли. Что происходило в этой душе? Она находилась как бы на дне пропасти. Вдруг она опять взглянула на Тельмарка и воскликнула почти гневным голосом:
— Детей моих! Отдайте мне моих детей!
Тельмарк склонил голову, как виноватый. Он думал об этом маркизе Лантенаке, который, конечно, в эту минуту не думал о нем и даже, вероятно, забыл о самом его существовании. Он сознавал это и сказал про себя: «Когда эти баре нуждаются в вас, они вас знают; раз нужда миновала, вы больше для них не существуете». И затем он сам себе поставил вопрос: «Так для чего ж в таком случае я спас этого барина?» И тут же он сам себе ответил: «Потому, что это — человек». Но затем он задумался и пробормотал про себя: «Да полно, неужели человек?» И он опять с горечью повторил свое восклицание: «Ах, когда б я знал!»
Все это тяготило его, ибо во всем, что он сделал, он видел какую-то загадку. Он с горечью думал о том, что хороший поступок может в то же самое время быть и дурным поступком; тот, кто спасает волка, губит овец; кто вылечит крыло коршуна, отвечает за его когти. Он в глубине души чувствовал себя виноватым. Бессознательный гнев этой матери был основателен. Он, правда, находил некоторое утешение в том, что, не выдав маркиза, он спас эту мать. Но дети?!
Женщина тоже размышляла. Мысли обоих шли, так сказать, бок о бок и, без всяких слов, быть может, встречались в мечтательном сумраке. Наконец женщина снова уставилась на Тельмарка печальным взором.
— Так, однако, не может продолжаться, — проговорила она.
— Тсс! — произнес Тельмарк, прикладывая палец к губам.
— Вы напрасно спасли меня, — продолжала она, — и я на вас за это в обиде. Лучше бы уж было мне умереть: тогда, по крайней мере, я увидела бы их на том свете. Я бы, по крайней мере, знала, где они, и если б даже они меня не видели, то я бы видела их. И мертвая может оберегать своих детей.
— Успокойтесь, — сказал он, беря ее за руку и щупая ей пульс, — у вас опять начнется лихорадка.
— Когда мне можно будет уйти? — спросила она его почти грубым голосом.
— Никогда, если вы не будете рассудительны; пожалуй, хоть завтра, если вы не будете волноваться.
— А что вы называете быть рассудительной?
— Полагаться на Бога.
— На Бога! А что Он сделал с моими детьми? — Здесь голос ее вдруг принял опять мягкое выражение. — Вы понимаете, — продолжала она, — что так я не могу жить. У вас не было детей, у меня они были. А это большая разница. Невозможно судить о том, о чем не имеешь ни малейшего понятия. Ведь у вас никогда не бывало детей, не правда ли?
— Нет, не бывало, — ответил Тельмарк.
— А у меня только и было, что мои дети. Без детей мне незачем жить. Я хотела бы знать, почему дети мои не со мной? Я чувствую, что происходит что-то особенное, чего я не понимаю. Мужа моего убили, меня расстреляли, — а я все-таки ничего не понимаю.
— Ну, вот, — проговорил Тельмарк, — у вас снова начинается жар. Перестаньте говорить.
Она взглянула на него и замолчала. Начиная с этого дня, она не произнесла больше ни слова. Тельмарк встретил с ее стороны такое безусловное повиновение, какого он даже не желал. Ввиду этого немого страдания, старик начинал рассуждать, как женщина. «О, да, — говорил он сам себе, — ее уста молчат, но ее глаза говорят, и я очень хорошо понимаю, что в ее мозгу гвоздем засела какая-то мысль. Быть матерью — и перестать ею быть! Быть кормилицей — и перестать ею быть! Она не может примириться со своей потерей. Она все думает о малютке, которую она еще так недавно кормила грудью. Она все думает, все думает, все думает о ней. А действительно, должно быть, приятно чувствовать прикосновение маленького розового ротика, который высасывает душу из вашего тела и который из вашей жизни создает себе свою собственную жизнь».
И он молчал, понимая все бессилие слова ввиду такого горя. Молчание, как результат затаенной идеи, имеет в себе нечто страшное. А какими доводами можно рассеять затаенную в уме матери идею? Материнство это — нечто не поддающееся рассуждению. Мать, в известном смысле, — животное, и это еще более возвышает ее. Материнский инстинкт имеет в себе что-то и божественное и животное в одно и то же время. Мать перестает быть женщиной и становится самкой. Поэтому во всякой матери есть нечто такое, что и ниже и выше рассудка. У матери сильно развито чутье. В ней сказывается громадная, таинственная воля мироздания, которая и руководит ею. Это ослепление, полное прозорливости.
Когда, наконец, Тельмарк вздумал заставить говорить эту несчастную, это ему не удалось. Однажды он сказал ей:
— К сожалению, я становлюсь стар и мне трудно ходить. Я скорее дождусь конца моих сил, чем конца моего пути. После пятнадцати минут ходьбы мои ноги отказываются служить мне, и мне приходится отдыхать; иначе я мог бы сопровождать вас в ваших поисках. А впрочем, оно, может быть, и лучше, что я не могу идти с вами: я бы мог оказаться для вас более опасным, чем полезным. Меня здесь, правда, терпят, но только терпят; парижане подозрительно относятся ко мне, как к крестьянину, а крестьяне видят во мне колдуна.
Он ждал, что она ответит ему; но она даже не подняла глаз. Сосредоточенность на одной какой-нибудь мысли ведет или к безумию или к героизму. Но на какой героизм способна бедная крестьянка? Ни на какой. Она может быть матерью — вот и все. Она с каждым днем погружалась все глубже и глубже в свою задумчивость. Тельмарк наблюдал за нею. Он всячески старался развлечь ее; он принес ей ниток, иголок, наперсток; и действительно, к великому удовольствию нищего, она принялась шить. Она не выходила из своей задумчивости, но работала — что уже было признаком здоровья. Силы мало-помалу возвращались к ней. Она починила свое белье, свою одежду, свою обувь; но взор ее по-прежнему оставался бессмысленным. Работая, она напевала вполголоса разные грустные песни. Она произносила шепотом какие-то имена, по всей видимости имена своих детей, но, впрочем, недостаточно внятно для того, чтобы Тельмарк мог их расслышать. По временам она переставала петь и прислушивалась к щебетанию пташек, как будто те могли сообщить ей какие-нибудь известия о ее детях. Она глядела на небо, губы ее шевелились: очевидно, она говорила сама с собою. Она сшила себе мешок и наполнила его каштанами. Однажды утром Тельмарк увидел, как она пустилась в путь, устремив неподвижный взор в чащу леса.
— Куда вы идете? — окликнул он ее.
— Я иду их искать, — ответила она. Он не стал ее удерживать.
По прошествии нескольких недель, полных разных перипетий междоусобной войны, во всем Фужерском округе только и речи было, что о двух личностях, составлявших самый резкий контраст и в то же время делавших одно и то же дело, то есть сражавшихся рядом за великое дело республики.
Свирепый вандейский поединок продолжался, но вандейцы теряли почву под ногами. В особенности в департаменте Иль дэ Вилэн, благодаря молодому офицеру, так доблестно отбившему Доле с полутора тысячами солдат у шести тысяч роялистов. Восстание было если не подавлено, то во всяком случае весьма сильно ослаблено. Несколько удачных боев последовали один за одним, благодаря чему сложилась новая ситуация.
Итак, дела приняли новый оборот; но тут случилось странное осложнение. В этой части Вандеи перевес был на стороне республики, — это не подлежало сомнению, — но какой республики? Среди вырисовывавшейся победы определялись две формы республики — республика террористическая и республика гуманная, из которых первая желала действовать строгостью, а вторая идти путем кротости. Вопрос состоял в том, которая из них одержит верх? Обе эти республики, примирительная и беспощадная, имели здесь своими представителями двух людей, влиятельных и авторитетных, один из которых был военачальник, а другой — гражданский делегат. Который из них одолеет? Из этих двух деятелей один — комиссар Конвента — имел сильную точку опоры в Париже. Он прибыл к батальонам Сантерра со страшным лозунгом: «Не давать пощады, не давать помилования!» Он имел при себе декрет Конвента, угрожавший смертною казнью всякому, «кто даст свободу или позволит бежать пленному предводителю бунтовщиков», неограниченные полномочия от «Комитета общественной безопасности» и повеление — оказывать безусловное повиновение ему, делегату, подписанное именами Робеспьера, Дантона и Марата. Другой, военный, имел только одну точку опоры — чувство сострадания. Правда, он, кроме того, имел за себя еще руку, разившую неприятелей, и сердце, дававшее пощаду побежденному врагу. После победы он считал себя вправе щадить побежденных.
Результатом этого являлось скрытое, но глубокое разногласие между обоими этими людьми. Оба они витали в различных облаках; оба они боролись против восстания, но у каждого из них было свое оружие: у одного — победа, у другого — террор.
Во всей Лесной Бретани только и было речи, что о них. Интерес, который всюду возбуждали оба этих лица, увеличивался еще тем, что они, при резкой противоположности своих взглядов, были связаны самой тесной дружбой. Эти два антагониста были друзьями. Никогда еще более искренняя и более глубокая симпатия не сближала двух сердец; свирепый спас жизнь кроткому, и еще не вполне зажил рубец от полученного им при этом случае сабельного удара. Оба эти человека были воплощением: один — смерти, другой — жизни, один — принципа террора, другой — принципа миролюбия, — и в то же время они искренне любили друг друга. Странная загадка! Можно ли представить себе милосердного Ореста и жестокосердного Пилада? Можно ли представить себе Аримана братом Ормузда?
Нужно еще заметить, что тот, которого называли свирепым, был в отдельных случаях очень милосердным: он перевязывал раненых, ухаживал за больными, проводил дни и ночи в лазаретах и на перевязочных пунктах, с состраданием относился к босоногим детям, все, что у него было, раздавал бедным. Во время сражения он шел во главе колонн в самых опасных местах, в одно и то же время и вооруженный двумя пистолетами и саблей, и безоружный, потому что никто никогда не видел, чтобы он пользовался этим оружием. Он подставлял самого себя под удары, но сам их не наносил. О нем говорили, что он когда-то был священником.
Один из этих двух друзей был Говэн, другой — Симурдэн. Люди эти были связаны дружбой, но их принципы находились в состоянии войны; это была как бы одна душа, разрезанная на две половинки. Действительно, Говэну досталась одна половинка души Симурдэна, а именно половинка кроткая; Говэну досталась светлая ее сторона, а на долю Симурдэна осталась темная. Все это не могло не привести к внутреннему разногласию, и эта глухая борьба не могла рано или поздно не превратиться в борьбу открытую. Однажды утром конфликт действительно вспыхнул.
— Ну, в каком положении наши дела? — спросил как-то Симурдэн у Говэна.
— Вам это известно не хуже, чем мне, — ответил Говэн. — Я рассеял шайки Лантенака, и с ним осталось всего несколько человек. Теперь мы оттеснили его к Фужерскому лесу; через неделю он будет окружен со всех сторон, а через две недели захвачен в плен.
— Прекрасно! А дальше что?
— Дальше? Вы читали мое воззвание? Он будет расстрелян.
— Опять излишняя мягкость! Нет, он должен быть казнен на гильотине.
— Что касается меня, — заметил Говэн, — то я, как военный, стою за расстрел.
— А я, — возразил Симурдэн, — как революционер, стою за гильотину. — И, посмотрев Говэну в глаза, он спросил его: — Зачем ты велел освободить этих монахинь из монастыря Святого Марка?
— Потому что я не воюю с женщинами, — ответил Говэн.
— Да, но эти женщины ненавидят народ, а ненависть одной женщины стоит ненависти десяти мужчин. А почему ты не отправил в революционный трибунал этих старых попов-фанатиков, захваченных в Лувинье?
— Потому что я не воюю со стариками, — ответил Говэн.
— Старый священник хуже молодого. Бунт, проповедуемый седовласым человеком, особенно опасен. Морщины внушают доверие. Избегай всякой сентиментальности, Говэн. Не спускай глаз с Тампльской башни.
— С Тампльской башни? Я бы выпустил из нее дофина. Я не воюю с детьми.
Взгляд Симурдэна принял строгое выражение, и он проговорил:
— Говэн, знай, что следует воевать с женщиной, если ей имя Мария-Антуанетта, со стариком, если ему имя Пий VI, и с ребенком, если его зовут Людовик Капет.
— Мой любезный учитель, я политикой не занимаюсь.
— Но все-таки тебе следует стараться о том, чтобы не выставлять себя опасным человеком. Почему при штурме Косе, когда бунтовщик Жан Третон, окруженный со всех сторон, ринулся один, с саблей в руке, против целой колонны, ты воскликнул: «Расступитесь! Пропустите его!»
— Потому, что для полутора тысяч человек было бы позорно убивать одного человека.
— А почему при Кайлыри-д’Астильэ, когда ты увидел, что твои солдаты собираются убить вандейца Жозефа Безье, который был тяжело ранен и едва мог ползти, ты воскликнул: «Прочь! Я сам его прикончу!» и затем ты выстрелил из пистолета в воздух?
— Потому что лежачего не бьют.
— И в том и в другом случай ты был неправ; оба они теперь командуют отрядами инсургентов: Жозеф Безье — под именем «Уса», а Жан Третон — под именем «Серебряная нога». Даруя жизнь этим двум личностям, ты дал двух врагов республике.
— Разумеется, я желал бы приобретать ей друзей, а не врагов! — воскликнул Говэн.
— Почему после одержанной тобой при Ландеане победы ты не велел расстрелять триста крестьян, взятых в плен?
— Так как перед тем Боншан только что пощадил пленных республиканцев, то я счел долгом справедливости пощадить пленных роялистов.
— Значит, если ты захватишь в плен Лантенака, ты и его пощадишь?
— Нет.
— Почему же? Ведь помиловал же ты триста крестьян?
— Крестьяне сами не знают, что они делают, а Лантенак это отлично знает.
— Но ведь Лантенак тебе родня.
— Он мне не ближе родня, чем Франция.
— И Лантенак старик.
— Мне дела нет до его возраста. Изменники возраста не имеют. Лантенак призывает англичан, готовит Франции иноземное нашествие. Лантенак — враг своего отечества. Поединок между ним и мною может кончиться лишь его или моей смертью.
— Помни об этих словах, Говэн.
— Они сказаны.
Оба они некоторое время помолчали. Наконец Говэн проговорил:
— Настоящий, 1793 год, будет записан кровавыми буквами на страницах истории.
— Берегись! — воскликнул Симурдэн. — Существуют ужасные обязанности. Не обвиняй того, что не заслуживает обвинения! С каких это пор врач должен считаться виновником болезни? Да, именно то и характеризует этот великий год, что он не знает жалости! Почему? Потому что это — великий революционный год! Нынешний год есть воплощение революции. У революции один серьезный враг — дряхлый, отживший мир, и она должна относиться к нему безжалостно, точно так же, как безжалостно относится хирург к своему врагу — гангрене. Революция уничтожает королевскую власть в лице монарха, аристократию — в лице дворянина, деспотизм — в лице солдата, предрассудки — в лице священника, несправедливость — в лице судьи, — словом, все, что является тиранией, во всем, что называется тираном. Операция опасная, но революция осуществляет ее твердой рукой. Что касается количества живого мяса, которое она затрагивает, то спросите об этом мнения Боэргава. Можно ли срезать опухоль, не пролив ни единой капли крови? Можно ли потушить пожар без того, чтобы хоть что-нибудь не было уничтожено огнем? Эти жертвы являются одним из условий успеха. Хирург часто бывает похож на мясника, а врач — на палача. Революция вся отдает себя своей великой, но часто тяжелой задаче. Она калечит организм, но этим спасает его. Неужели вы от нее потребуете, чтобы она бережно обходилась с гноем, чтобы она щадила яд? Но она вас не послушает! Она взялась за дело и закончит его. Она делает на цивилизации глубокий надрез, и от этого зависит здоровье рода человеческого. Вам больно — что ж делать? Сколько времени продлится эта боль? Столько же, сколько продлится операция. Но зато ваша жизнь будет спасена. Революция ампутирует старый мир; а ампутация немыслима без сильной потери крови. Вот что такое девяносто третий год.
— Но хирург всегда спокоен, — возразил Говэн, — а те люди, которых я вижу, неистовствуют.
— Для успеха революции, — продолжал Симурдэн, — необходимы неистовые люди. Она отталкивает всякую дрожащую руку. Она верит только в людей неумолимых. Дантон грозен, Робеспьер непреклонен, Сен-Жюст неотвратим, Марат неумолим. Заметь себе это, Говэн; имена эти нам необходимы: они заменяют нам целые армии, они устрашают Европу.
— А быть может, также устрашат и будущие поколения, — заметил Говэн. Помолчав немного, он продолжал: — Впрочем, любезный мой учитель, вы в данном случае ошибаетесь: я никого не обвиняю. По-моему, настоящая точка зрения на революцию — это ее полная неответственность. Здесь нет ни невинных, ни виновных. Людовик Шестнадцатый — это овца, брошенная в стаю волков. Он желает бежать, он желает спастись, он стал бы кусаться, если бы в состоянии был это сделать. Но не всякому дано быть львом. Его попытки вменяются ему в преступление. Раздраженная овца скалит зубы, а в этом усматривается измена. Поэтому овцу разрывают на части, и после этого волки начинают кидаться друг на друга.
— Овца — животное, — заметил Симурдэн.
— А что такое волки? — спросил Говэн.
Этот вопрос заставил задуматься Симурдэна. Наконец он поднял голову и сказал:
— Они — общественная совесть, они — идея, они — принципы.
— И вместе с тем они наводят ужас.
— Да, но наступит день, когда то, что создала революция, заставит забыть об этом ужасе.
— А я, напротив, боюсь, что этот ужас заставит забыть обо всем, что было хорошего в революции, — возразил Говэн. — Свобода, Равенство, Братство — это учение мира и согласия. К чему же придавать этому учению вид чего-то страшного? К чему мы стремимся? К тому, чтобы склонить народы к идее всеобщей республики. Но в таком случае не следует их пугать. К чему наводить на них страх? Пугалами не приманишь ни птиц, ни людей. Делая зло, не достигнешь добра. Нельзя низвергать трон и оставлять на месте эшафот. Уничтожайте короны, но не убивайте людей. Революция должна быть синонимом согласия, а не ужаса. Хорошим идеям должны служить и хорошие люди. По-моему, самое красивое на человеческом языке — это слово «амнистия». Я не желаю проливать чьей-либо крови иначе, как рискуя и своей. Впрочем, я простой солдат, я умею только сражаться. Но если не умеешь прощать, то не стоит и заставлять. Во время боя мой противник — мне враг, но после победы он мне брат.
— Берегись! — повторил Симурдэн в третий раз. — Говэн, ты для меня больше чем сын. Берегись! — И он добавил с задумчивым видом: — В такие времена, как наше, сострадание может быть одним из видов измены.
Слушая разговор этих двух людей, можно было бы подумать, что слушаешь диалог меча с топором.
Тем временем бедная мать продолжала искать своих малюток. Она шла куда глаза глядят. Чем она питалась? Это трудно было бы объяснить; да она и сама этого не знала. Она шла и днем и ночью; она просила милостыню, питалась травой, спала на голой земле, под открытым небом, в кустарнике, часто под дождем и ветром.
Она переходила из селения в селение, с фермы на ферму и всюду расспрашивала. Она останавливалась у порогов домов; одежда ее превратилась в лохмотья. Иногда ее впускали, иногда прогоняли. Когда ее не впускали в дом, она отправлялась в лес. Хотя она и была местная уроженка, но она не знала страны, никогда отроду нигде не бывала, кроме своей деревни Сискуаньяра и своего прихода Азэ. Часто она, совершенно не зная дороги, кружилась на одном и том же месте, возвращаясь туда, где уже была, вторично шла по недавно пройденному пути, теряя понапрасну силы и время. Она шла то по большим дорогам, то по колеям, проложенным телегами, то по тропинкам, протоптанным в лесу. Во время этих скитаний ее одежда и ее обувь окончательно износились; под конец ей приходилось ходить босиком, и ноги ее были стерты до крови.
Она проходила мимо сражающихся, среди ружейных выстрелов, ничего не видя, ничего не слыша, ничего не избегая, думая только о своих детях, которых она искала. Так как вся страна охвачена была восстанием, то нигде не было ни мэров, ни полиции, ни вообще каких-либо властей. Ей приходилось иметь дело только с прохожими. Иногда она останавливала их и спрашивала:
— Не видали ли вы где-нибудь троих детей?
Прохожие с удивлением поднимали головы.
— Двух мальчиков и одну девочку, — продолжала она. — Рене-Жана, Алена и Жоржетту? Вы их не видели?.. Старшему четыре с половиной года, младшей год восемь месяцев. Не знаете ли вы, где они? Их у меня отняли.
Люди смотрели на нее с недоумением и ничего не отвечали. Видя, что ее не понимают, она добавляла:
— Это, видите ли, мои дети. Вот почему я о них спрашиваю.
Прохожие удалялись своею дорогой. Она же молча смотрела им вслед и царапала себе грудь ногтями.
Однажды, впрочем, один крестьянин, выслушав ее вопрос, стал что-то соображать.
— Постойте-ка, — сказал он. — Вы говорите, трое детей: два мальчика…
— И одна девочка.
— Их-то вы и ищете? Видите ли, я что-то такое слышал об одном помещике, который захватил где-то трех детей и держит их при себе.
— Где этот человек? — воскликнула она. — Где мои дети?
— Ступайте в Тург, — ответил крестьянин.
— И там я найду своих детей? Как вы сказали? Тург? Но где же это? Далеко?
— Не могу вам сказать. Я там никогда не был.
— Но что это такое? Селение, замок, ферма?
— И этого не знаю. Я знаю только, что Тург — где-то по соседству с Фужером.
— А как же пройти туда?
— Вы дойдете до Ванторта, — ответил крестьянин, — вы оставите Эрне слева и Кокселль — справа, вы пройдете через Лоршан, по направлению к Леру. Словом, идите все время вперед в ту сторону, где заходит солнце, — прибавил крестьянин, протягивая руку на запад.
Не успел еще крестьянин опустить руку, как она уже шла в указанном ей направлении.
— Только будьте осторожны! — крикнул он ей вслед. — Там воюют.
Она даже не обернулась, чтобы ответить ему, и продолжала идти вперед.
Путника, который лет сорок тому назад, войдя в Фужерский лес со стороны Леньелэ, выходил из него со стороны Паринье, ожидала на опушке этой глухой чащи неприятная встреча. Выйдя из лесу, он вдруг видел перед собою Ла-Тург, но Ла-Тург не живой, а мертвый, потрескавшийся, обвалившийся, разрушенный. По отношению к зданию развалины то же, что призрак по отношению к человеку. Трудно было вообразить себе более печальное сооружение, чем Ла-Тург. Глазам представлялась высокая круглая башня, стоявшая одиноко возле леса, точно злоумышленник. Эту башню, выстроенную на остроконечном утесе, можно было принять за остаток римской архитектуры, до того правильно и прочно она была построена и до того в этой солидной массе идея могущества смешивалась с идеей разрушения. Но это была не римская, а так называемая романская башня. Будучи начата в IX столетии, она была окончена только в XII, после Третьего крестового похода. Просветы ее сводов свидетельствовали о ее древности. Приблизившись к ней и поднявшись на ее откос, посетитель видел перед собою брешь; войдя в нее, он находил вокруг себя абсолютную пустоту. Это было нечто вроде большого каменного горна, опрокинутого книзу широким отверстием. Сверху донизу — никакой перегородки: ни крыши, ни потолков, ни полов; одни только обломки сводов и печей, и на различной высоте амбразуры для фальконетов; гранитные кронштейны и несколько поперечных балок, обозначавших прежнее деление на этажи; на балках густым слоем лежал помет ночных птиц; толстая стена, пятнадцати футов у основания и двенадцати на вершине, там и сям отверстия и расщелины, очевидно, представлявшие прежде двери и окна, сквозь которые видны были остатки темных лестниц, проделанных внутри стен. По вечерам здесь можно было слышать крики конюхов, козодоев, черных цапель и сов; под ногами видны были кусты терновника, камни и змеи, а над головою, сквозь круглое отверстие, напоминавшее собою отверстие громадного колодца, — звезды.
Среди местных жителей существовало предание, что в верхних ярусах этой башни были потайные двери, сделанные, как и двери гробниц иудейских царей, из громадных камней, поворачивающихся вокруг своей оси, открывающиеся и снова закрывающиеся так, что их невозможно и заметить в стене; эта архитектурная мода была привезена крестоносцами с Востока, вместе со стрельчатыми сводами. Когда эти вращающиеся двери были закрыты, невозможно было их заметить: до того они сливались с остальными камнями стены. И в настоящее время можно еще встретить такие двери в некоторых захолустных селениях Анти-Ливана, уцелевших от громадного землетрясения, бывшего здесь при Тиберии.
Пролом, через который входили в руины, был сделан искусственно, путем взрыва мины. В глазах знатока, знакомого с Эрраром, Сарди и Паганом, эта мина была проведена не без искусства, с точным соблюдением количества пороха по отношению к толщине той стены, которую предполагалось взорвать. Она должна была заключать в себе не менее двух берковцев пороху. Подкоп, который вел к этой мине, шел извилинами, что явно безопаснее, чем прямой ход. Взрыв разрушил значительную часть толстой стены, так что осаждавшим, очевидно, нетрудно было проникнуть в пролом. По всему было видно, что этой башне неоднократно приходилось выдерживать настоящие осады: на ней остались следы ядер, принадлежавших самым различным эпохам. На ее стенах присутствовали отметины различных снарядов, начиная с каменного ядра XIV века и кончая чугунным — XVIII века.
Пролом вел в ту часть здания, которая когда-то была нижним этажом. Напротив пролома, в башенной стене, виднелось отверстие, ведущее в склеп, высеченный в утесе и разветвляющийся под различными частями здания. Этот склеп, или застенок, на три четверти заваленный мусором, был расчищен в 1835 году стараниями господина Огюста Ле Прево, бернэйского антиквария.
В прежние времена в любом замке или башне был свой застенок. Застенок Тургской башни, подобно многим другим подземным темницам той же эпохи, состоял из двух ярусов. Первый, в который проходили через дверцу, представлял собою довольно обширную сводчатую комнату, находившуюся на одном уровне с залой нижнего этажа. На одной из стен этого помещения видны параллельные вертикальные борозды, проходившие вдоль всей стены и довольно глубоко в ней высеченные, напоминавшие собой выбоины от колес. Это и в действительности были выбоины, пробитые двумя колесами: в прежние времена в этой комнате производилось четвертование, менее шумным образом, чем с помощью четырех лошадей. Здесь были установлены два колеса таких значительных размеров, что они касались одновременно и стен и свода. К каждому из этих колес привязывали по одной руке и по одной ноге истязуемого, и затем колеса вращали в противоположных направлениях, так что привязанный к ним человек разрывался на части. Вертясь, колеса и образовали вышеупомянутые желоба в стене.
Еще и в наше время можно видеть подобную комнату в Виандене.
Под этой комнатой была другая, в которой хоронили людей заживо. В нее попадали не через дверь, а через отверстие в потолке. Раздетого донага несчастного спускали сюда на веревке, продетой под мышки, через вышеупомянутое отверстие; через это же отверстие бросали ему пищу. Подобная темница существует в Бульонском замке.
Из этого отверстия сильно дуло. Нижнее помещение, вырытое глубоко в земле, было скорее колодцем, чем комнатой; на дне его была вода, и воздух в нем был холодный и сырой. Дувший постоянно снизу сквозняк убивал нижнего жильца и позволял дышать и жить верхнему, иначе последнему не хватало бы воздуха. Всякий, кто раз попадал сюда, больше уже отсюда не выходил. Поэтому верхнему жильцу нужно было быть крайне осторожным, чтобы не упасть в это подземелье. Если он желал жить, то это отверстие представляло для него постоянную опасность, если он желал умереть — оно облегчало ему исполнение этого желания. Верхний ярус был темницей, нижний — могилой. Так же примерно было устроено в то время и само общество.
Вот что наши предки называли «подземной темницей». Каменные мешки исчезли, и теперь эти слова для нас пустой звук. Благодаря прогрессу мы можем оставаться довольно равнодушными при произнесении этих слов.
На наружной стене башни, над проломом, являвшимся сорок лет тому назад единственным входом в нее, видна была амбразура более широкая, чем остальные бойницы, возле которой висела сломанная и погнутая железная решетка.
К этой башне, со стороны, противоположной пролому, примыкал трехарочный, довольно хорошо сохранившийся, каменный мост. На этом мосту прежде, очевидно, стояло здание, от которого теперь оставались только одни развалины; оно, несомненно, было уничтожено пожаром, и до наших дней сохранились только одни стропила, нечто вроде почерневшего остова, вытянувшегося возле развалин замка, словно скелет возле призрака. Теперь эти руины совсем снесены, и от них не осталось даже и следа. Достаточно одного дня и пары крепких рук для того, чтобы разрушить то, что создавали многие века и многие короли.
«Тург», как сокращенно называли замок окрестные крестьяне, собственно, назывался по-настоящему «Тур-Говэн». Замок этот, бывший сорок лет тому назад развалиной, а теперь являющийся какою-то тенью, в 1793 году был еще цитаделью. Это был старинный укрепленный замок Говэнов, охранявший с западной стороны вход в Фужерский лес, который, в свою очередь, превратился в настоящее время в сильно поредевшую рощу. Его выстроили на одной из тех сланцевых скал, которых так много между Майеном и Динаном, а также и в других местах Бретани, среди лесов и кустарников, как будто когда-то титаны швыряли ими друг в друга.
Вся цитадель состояла из одной этой башни. Под башней была скала, а у подножия скалы протекал один из тех ручьев, которые в январе месяце превращаются в бурные потоки, а в июне совершенно пересыхают. Цитадель эта в средние века была почти неприступна. Слабую сторону ее составлял мост; но первые Говэны построили ее без моста, и попасть в нее можно было только по подъемным мосткам, которые нетрудно было разрушить несколькими ударами топора. Пока Говэны были виконтами, они довольствовались и этим; но когда они стали маркизами и променяли свою берлогу на придворную жизнь, они перекинули через поток мост и тем сделали возможным доступ к замку со стороны равнины, подобно тому же, как они открыли для самих себя доступ ко двору. Герцоги семнадцатого века точно так же мало дорожили неприступностью, как герцогини восемнадцатого. Вместо того чтобы брать пример со своих предков, они стали копировать Версаль.
Против самой башни, с запада, было довольно значительное плоское плато, замыкавшее собой долину; оно тянулось почти до самой башни и отделялось от нее только очень глубоким рвом, составлявшим русло речонки, впадавшей в Куэнон. Мост, соединявший цитадель с плато, был перекинут через него на высоких опорах; на нем было выстроено, как и в Шенонсо, здание в стиле Мансара, более удобное для жилья, чем сама башня. Но в те времена нравы были еще очень суровы, и феодалы сохраняли привычку жить в своих башнях, скорее похожих на темницы, чем на барские покои. Что касается здания на мосту, представлявшего собой тоже нечто вроде маленького замка, то нижний его этаж был как бы гауптвахтой; над этой гауптвахтой была библиотека, а над библиотекой — чердак. Длинные и узкие окна, с маленькими рамами, в которые было вставлено богемское стекло, четырехугольные столбы в простенках между окнами, резные медальоны на стенах; три этажа: внизу — бердыши и ружья, посредине — книги, наверху — кули овса; все это было несколько дико, но вместе с тем и благородно.
Стоявшая рядом башня имела мрачный вид. Она господствовала над этой изящной постройкой своими суровыми очертаниями. С ее верхней площадки можно было обстреливать мост. Оба этих здания составляли скорее резкий контраст, чем одно целое. Сами их архитектурные стили нисколько не были похожи один на другой. Хотя, казалось бы, два полукруга должны быть схожи, но между классическим архивольтом и романским полукругом существует громадная разница. Эта башня, настоящее место которой было бы в темном бору, являлась довольно странной соседкой для этого моста, который хоть сейчас переноси в Версаль. Можно ли представить себе Алана — Всклокоченную Бороду, шествующего под руку с Людовиком XIV? Эти две величественные, каждая по-своему, постройки производили, стоя рядом, какой-то резкий диссонанс.
Со стратегической точки зрения, повторяем, мост делал башню почти безоружной; он ее украшал, но вместе с тем и ослаблял; выигрывая в красоте, она утрачивала в силе. Этот мост ставил ее в зависимость от плато. Оставаясь неприступной со стороны леса, она перестала быть такой со стороны равнины. Прежде она господствовала над возвышенностью, теперь последняя господствовала над ней. Неприятелю, утвердившемуся там, нетрудно было овладеть мостом. Библиотека и чердак могли оказать пользу осаждавшим и вред осажденным: библиотека и чердак схожи между собой в том, что и книги и солома представляют собой превосходный горючий материал; для осаждающего, надеющегося извлечь для себя пользу из пожара, совершенно безразлично — сжечь ли Гомера или вязанку соломы, лишь бы горело. Французы доказали это немцам, сожгя Гейдельбергскую библиотеку, а немцы доказали это французам, уничтожив библиотеку Страсбургскую. Итак, этот мост, соединенный с Тургской башней, представлялся в стратегическом отношении ошибкой; но при этом не следует упускать из виду того, что, начиная с семнадцатого столетия, начиная с Кольбера и Лувуа, виконты Говэны, точно так же, как принцы Роганы и Ла-Тремуйли, не предполагали, чтобы им впоследствии когда-нибудь пришлось выдерживать осаду. Несмотря на это, строители моста приняли некоторые меры предосторожности. Во-первых, они предвидели возможность пожара и потому подвесили под тремя окнами, обращенными вниз по течению речки, в горизонтальном положении, на крюках, которые можно было еще видеть полвека тому назад, лестницу. Во-вторых, они предвидели возможность приступа, и потому они приняли меры к тому, чтобы в случае опасности изолировать мост от башни при помощи невысоких, но крепких железных ворот. Ворота эти, устроенные с перемычкой, запирались большим ключом, скрытым в потайном месте, известном только хозяину; они были так крепко построены, что смело могли выдержать удары тарана и едва ли даже не пушечных ядер. Приходилось переходить через мост, чтобы добраться до этих ворот, и через эти ворота, чтобы проникнуть в башню. Другого входа в нее не существовало.
Второй ярус мостового замка соответствовал третьему же ярусу башни, и для большей безопасности на этой же высоте и были устроены железные ворота. Эти железные ворота открывались со стороны моста — в библиотеку, а со стороны башни — в большой зал со сводами, с громадным каменным столбом посредине. Этот зал, как уже сказано выше, составлял третий этаж башни. Он был такой же круглый, как и вся башня; и освещался бойницами, выходившими на равнину. Стены его, сложенные из очень больших симметрично уложенных камней, не были оштукатурены. В зал вела пробитая в стене витая лестница, что было совершенно естественно при толщине стены в 15 футов. В средние века город брали улица за улицей, улицу — дом за домом, дом — покой за покоем, крепость — ярус за ярусом. Тургская башня была в этом отношении построена чрезвычайно искусно, и ее нелегко было взять. Из одного яруса в другой приходилось подниматься по узкой винтовой лестнице, двери были ниже человеческого роста и устроены вкось, так что в них приходилось протискиваться боком и согнувшись; а входить к осажденным в согнутом положении — значит рисковать получить удар по голове прежде, чем успеешь выпрямиться. Осаждающий мог заранее быть уверен, что у каждой из подобных дверей его подкарауливает осажденный.
Под круглым залом с колонной были два соответствующих ему таких же покоя в двух нижних этажах и три в трех верхних ярусах. Над этими шестью, лежавшими друг на друге покоями была каменная площадка, которая составляла крышу этого сооружения и на которой стояла небольшая будка.
Около ворот, со стороны моста, в толще стены, была небольшая потайная дверь, которая вела в коридор первого этажа, проходивший под библиотекой. Это было еще одно препятствие для осаждавшего. Мостовое здание со стороны равнины представляло собой отвесную стену, и мост здесь обрывался. Подъемный мост соединял его с плато. Этот мост, будучи опущенным, представлял собой наклонную плоскость и открывал доступ прямо в длинный коридор, или гауптвахту. Но даже овладев этим коридором, осаждающий, для того чтобы добраться до железных ворот, должен был прежде захватить витую лестницу, которая вела на второй этаж.
Что касается библиотеки, это была продолговатая комната, по размерам соответствующая длине и ширине моста, в которую вела только одна дверь — железные ворота. Фальшивая дверь, обитая зеленым сукном, маскировала изнутри вход в башню. Стены библиотеки, во всю ширину и высоту, были уставлены стеклянными шкафами XVII столетия. Комнату освещали шесть больших окон, по три с каждой стороны, по одному над каждой аркой. Сквозь эти окна снаружи, и даже с вершины плато, можно было разглядеть внутреннее убранство библиотеки. В простенках между окнами стояли на дубовых резных тумбах шесть мраморных бюстов — Ермолая Византийского, навкратического грамматика Атенея, Свиды, Казабона, Хлодвига, короля Франции, и канцлера его Анахала, который, заметим, был таким же канцлером, каким тот королем.
В библиотеке были самые разнообразные книги. Одна из них заслуживала особого внимания. То был старинный фолиант с гравюрами, на заглавном листе которого было написано крупными буквами: Святой Варфоломей, а далее, более мелким шрифтом: Евангелие святого Варфоломея, с предисловием Пантена, христианского философа, по вопросу о том, следует ли считать это Евангелие подлинным, а святого Варфоломея — тождественным с Нафанаилом. Книга эта, считавшаяся единственным из существующих на свете экземпляров, лежала на особом аналое посреди библиотеки. Еще в последнем столетии многие нарочно приезжали сюда, чтобы взглянуть на эту редкостную книгу.
Что касается чердака, имевшего, подобно библиотеке, продолговатую форму моста, то он представлял собою не что иное, как подкровельное пространство, наполненное овсом и сеном и освещенное шестью небольшими оконцами. В нем не было никакого иного украшения, кроме статуи святого Варнавы, вырезанной на двери и под которой можно было прочесть следующую подпись: Святому Варнаве приятно было водить косой по траве. Итак, высокая и широкая шестиярусная башня, с пробитыми кое-где бойницами, имевшая единственным входом и выходом железные ворота, выходившие на мост и отделенные от последнего еще подъемным мостом; позади башни — густой бор, впереди ее — возвышенность, заросшая вереском, повыше моста и пониже башни; под мостом, между башней и возвышенностью, глубокий, узкий, заросший кустарником овраг, превращавшийся зимою в поток, весною — в ручей, летом — в каменистую канаву, — вот что такое представлял собой замок Тур-Говэн, в простонародье известный просто под именем Турга.
Миновал июль, наступил август. По Франции пронеслось какое-то веяние героизма и свирепости. Два привидения только что мелькнули на горизонте: Марат с ножом в боку и Шарлотта Кордэ без головы; все вокруг принимало ужасающие формы. Что касается Вандеи, то, потерпев поражение в большой войне, она стала ограничиваться малой войной, партизанской, но, как мы уже говорили выше, еще более опасной. Война эта, так сказать, рассеялась теперь по лесам. Большая вандейская «католическая и королевская» армия потерпела несколько неудач; в силу декрета Конвента в Вандею была послана Майнцская армия; восемь тысяч вандейцев пали при Ансени; вандейцев прогнали из-под Нанта, из Монтегю, из Туара, с острова Нуармутье, из Шолле, Мортаня и Сомюра; они уже не могли держаться в Шатильоне; вынуждены были очистить Портенэ, Клиссон, Шатильон; потеряли знамя при Сент-Илере, они были разбиты при Порнике, при Сабле, Фонтенэ, Дрэ, Шато-д’О, Пон-де-Сэ, им угрожали в Люсоне, их оттеснили от Ла-Шатеньерэ, обратили в бегство под Рош-сюр-Ионом. Но зато, с другой стороны, они угрожали Ла-Рошели, а в Гернсейских водах стоял английский флот под командованием адмирала Крэга, на котором, кроме довольно значительного числа французских морских офицеров, был десант, состоявший из нескольких английских полков, который ждал только сигнала маркиза Лантенака, чтобы высадиться на берег. Эта высадка могла влить новые силы в роялистское восстание. Питт был человек коварный. Впрочем, коварство составляет такую же часть политики, как кинжал составляет часть полного вооружения. Питт заносил кинжал над нашей страной и изменял своей, ибо бесчестить свое отечество — значит изменять ему; при нем и благодаря ему Англия вела своего рода пунические войны: она шпионила, обманывала, лгала; она не брезгала браконьерами и фальшивомонетчиками; она стала мелочной в своей ненависти; так, например, она захватывала всюду, где только было возможно, французское сало, стоившее пять франков фунт. В Лилле захвачен был один англичанин, при котором нашли письмо Прайджента, агента Питта в Вандее, содержавшее в себе, между прочим, следующие строки:
«Прошу вас не жалеть денег. Мы надеемся на то, что убийства будут совершаться с должной осторожностью. Переодетые священники и женщины наиболее пригодны для этой цели. Пошлите шестьдесят тысяч фунтов стерлингов в Руан и пятьдесят тысяч в Каэн».
Письмо это было прочитано Барером на заседании Конвента 1 августа. Ответом на это коварство послужили жестокости Паррена и позднее варварство Каррье. Мецские и марсельские республиканцы требовали, чтобы им позволили идти против бунтовщиков. Особым декретом Конвента приказано было сформировать двадцать четыре саперные роты для уничтожения всех изгородей и плетней в Бретани. Словом, был неслыханный кризис. Война прекращалась в одном месте только для того, чтобы возобновиться в другом. «Не давать пощады! Не брать пленных!» — раздавалось с обеих сторон. Ужасная и мрачная страница истории!
В августе месяце Тургский замок был осажден. Однажды вечером, когда уже зажглись звезды, среди полусвета ясной летней ночи, когда в воздухе было так тихо, что не шелестел ни один лист, не колебалась ни одна былинка на лугу, среди тишины надвигавшейся ночи вдруг раздался звук трубы. Раздался он с верхушки башни. Ответом на этот звук был звук рожка, раздавшийся у подножия башни.
На башне стоял только один вооруженный человек; внизу, у ее подножия, был целый лагерь. Среди темноты, окутывавшей Тур-Говэн, можно было различить какие-то двигающиеся в разных направлениях черные фигуры. Здесь был разбит лагерь. Кое-где, под деревьями и среди вереска плато, горели огни, издали похожие на светляков, как будто земля, завидуя небу, тоже пожелала засветиться звездами — печальными звездами войны и разрушения. Со стороны возвышенности лагерь раскинулся до самой долины, а со стороны леса углублялся в чащу. Тургский замок был обложен со всех сторон. Количество бивуачных огней показывало, что число осаждающих было довольно значительно. Лагерь тесно обложил цитадель, простираясь со стороны башни до самой скалы, а со стороны моста до самого рва.
Вторично раздался звук трубы, которому вторил звук рожка. Труба, очевидно, спрашивала, а рожок отвечал. Голосом трубы башня спрашивала бивуак: «Можно ли переговорить с вами?», а лагерь рожком отвечал: «Да».
В те времена, так как Конвент отказался признавать вандейцев воюющей стороной и так как декретом Конвента были запрещены переговоры с «разбойниками» через парламентеров, то приходилось прибегать к разным уловкам для сношений, допускаемым международным правом при обычной войне, но не допускаемым при войне гражданской. Поэтому и приходилось прибегать к таким изворотам, как, например, к диалогу между крестьянской трубой и военным рожком. Первый сигнал имел только целью вызвать внимание противной стороны, второй ставил вопрос: «Желаете ли вы слушать?» Если на этот второй сигнал рожок не давал ответа, то это означало отказ, если же он отвечал, то это означало согласие или, другими словами, перемирие на несколько минут.
Так как рожок ответил на второй сигнал, то человек, стоявший на верхушке башни, заговорил. Вот что услышали люди, бывшие внизу, в лагере:
«Слушайте меня! Я — Гуж ле Брюан, по прозвищу „Истребитель синих“, потому что я отправил на тот свет многих из ваших, а также „Иманус“, „Леший“, потому что я истреблю их еще большее число, чем истребил до сих пор. При нашем нападении на Гранвилль кто-то из ваших отрубил мне палец сабельным ударом, а в Лавале вы казнили на гильотине моего отца, мою мать и мою восемнадцатилетнюю сестру Жаклин. Вот кто я!
Я обращаюсь к вам от имени господина маркиза Говэна де Лантенака, виконта Фонтенэ, бретонского принца, владетеля семи лесов, моего господина.
Знайте, во-первых, что господин маркиз, прежде чем запереться в этой башне, в которой вы его держите в осаде, поручил ведение военных действий шести предводителям, своим помощникам: он оставил Дельера в местности между Брестской и Эрнейской дорогами; Третона — в местности между Ла-Роэ и Ла-Валем; Жакэ, по прозвищу Тайльфера, — на границе Верхне-Мэнской провинции; Голье, по прозвищу Гран-Пьер, — в Шато-Гонтье; Леконта — в Краоне, Дюбуа-Гюи — в Фужере, а всю Майенскую провинцию он поручил господину Рошамбо. Таким образом, вы ничего не выиграете, взяв эту цитадель, и даже если господин маркиз умрет, Вандея, преданная Богу и королю, не умрет.
Я счел нужным предупредить вас об этом. Господин маркиз здесь, возле меня; я лишь передаю его собственные слова. А теперь не шумите и слушайте, что я вам скажу дальше.
Не забывайте того, что война, которую вы ведете против нас, — война несправедливая. Мы, мирные обитатели нашей провинции, сражаемся честно; мы люди простые и бесхитростные; мы живем по-божески и никого не трогаем. На нас напала республика, она потревожила нас в наших селениях, она сожгла наши дома и жатвы, разрушила наши фермы, и наши жены и дети вынуждены были босиком бродить по лесам, когда еще не наступала весна.
Вы, слушающие меня, вы, точно зверей, преследовали нас в лесу и теперь осаждаете нас в этой башне; вы убили или разогнали тех, кто присоединился к нам; вы имеете при себе артиллерию; вы присоединили к вашему отряду гарнизоны Мортена, Барантона, Тельеля, Ландови, Эврана, Тентениака и Витрэ, так что теперь вас всех, нападающих на нас, здесь не менее четырех с половиной тысяч человек, а нас, защищающихся, здесь всего девятнадцать. Но у нас достаточно съестных и военных припасов.
Вам удалось подвести мину и взорвать часть нашей скалы и часть нашей стены. Таким образом, в башне образовалось отверстие, брешь, в которую вы можете войти, хотя она и очень узка и хотя над ней все еще высится грозная, несокрушимая башня.
Теперь вы готовитесь к приступу. Но мы — во-первых, господин маркиз, бретонский принц и светский приор аббатства Святой Марии в Лантенаке, в которое королева Иоанна внесла вклад на вечное поминовение с тем, чтобы там каждый день неукоснительно служилась обедня, и другие защитники башни, в том числе господин аббат Тюрмо, иначе называемый Гран-Франкер, товарищ мой Гинуазо, начальник Зеленого лагеря, другой мой товарищ Зимний Певец, начальник Овсяного лагеря, товарищ мой Ла-Мюзент, начальник Муравьиного лагеря, и я, крестьянин, уроженец Даона на речке Мориандр, — мы все объявляем вам следующее. Прислушайтесь!
В наших руках находятся три пленника — трое детей. Дети эти усыновлены одним из ваших батальонов, значит, это — ваши дети. Мы предлагаем возвратить вам этих трех детей, но с тем условием, чтобы вы предоставили нам свободный выход из башни.
Если вы откажетесь от этого нашего предложения, то слушайте: вы можете атаковать башню только двумя способами, — или через пролом, со стороны леса, или через мост, со стороны холма. Здание на мосту — трехъярусное. В нижний этаж я, Иманус, говорящий с вами, велел поставить шесть бочек смолы и сто пуков сухого вереска; в верхнем этаже навалена солома, а в среднем хранятся книги и бумаги. Железные ворота между мостом и башней заперты и ключ от них у господина маркиза; я же просверлил в полу под воротами отверстие и провел через него пропитанный серой фитиль, один конец которого опущен в одну из смоляных бочек, а другой — находится у меня под рукой, в самой башне, и я могу зажечь его, когда мне заблагорассудится. Если вы откажетесь нас выпустить, мы поместим троих детей во второй этаж мостового здания, между ярусом, в который проведен фитиль и где хранится смола, и тем, в котором сложена солома, затем мы запрем за ними железные ворота. Если вы поведете атаку со стороны моста, то вы сами подожжете здание; если вы поведете ее со стороны пролома, то его подожжем мы; а если вы поведете ее одновременно и со стороны моста и со стороны пролома, мы подожжем его сообща; но в любом случае трое детей погибнут.
Теперь от вас зависит — принять наше предложение или отвергнуть его. Если вы его примете, мы немедленно уходим; если вы его отвергнете, дети умрут. Выбирайте!»
Человек, говоривший с высоты башни, замолк. Снизу раздался голос:
— Мы отказываемся.
Голос этот был решителен и резок. Другой голос, менее резкий, но тоже твердый, добавил:
— Мы даем вам двадцать четыре часа для безоговорочной капитуляции.
Наступило молчание. Наконец тот же голос продолжал:
— Если завтра, в этот час, вы не сдадитесь, мы начнем против вас приступ.
— И тогда никому не будет пощады, — добавил первый голос.
На этот резкий голос отозвался другой голос с крыши башни. Между двух ее зубцов просунулась высокая фигура, в которой при свете звезд можно было узнать грозную фигуру маркиза Лантенака, и фигура эта, как бы ища кого-то в темноте, воскликнула:
— Как, это ты, поп?
— Да, это я, изменник! — ответил снизу грубый и резкий голос.
Резкий голос, действительно, принадлежал Симурдэну, более молодой и мягкий был голос Говэна. Маркиз Лантенак не ошибся, признав в первом говорившем аббата Симурдэна.
В течение немногих недель в этой стране, которую гражданская война залила кровью, Симурдэн успел приобрести громкую известность, но известность самого жуткого свойства. Про него говорили: «Симурдэн в Вандее будет почище Марата в Парижа и Шалье в Лионе». Аббата Симурдэна настолько же порицали теперь, насколько его прежде уважали: надетая наизнанку священническая ряса всегда производит такое действие. Симурдэн наводил на всех ужас. Люди слишком строгие, в сущности, несчастные люди, их осуждают на основании их поступков; но тот, кто мог бы взглянуть в их душу, быть может, оправдал бы их. Непонятый Ликург может показаться Тиберием. Как бы то ни было, два человека, маркиз Лантенак и аббат Симурдэн, склоняли одинаково низко каждый на свою сторону чашу весов ненависти: проклятия, расточаемые роялистами по адресу Симурдэна, составляли должный противовес ненависти, которую питали республиканцы к Лантенаку. Каждый из этих двух людей считался в противном лагере чудовищем, так что в то самое время, когда марнский депутат назначал в Гранвилле награду за голову Лантенака, Шаррет назначал в Нуармутье награду за голову Симурдэна.
А между тем оба этих человека, и маркиз и аббат, были в каком-то смысле одним существом. У маски гражданской войны два лица; одно из них обращено к прошлому, другое — к будущему, причем они оба одинаково ужасны. Лантенак был одним из этих лиц, Симурдэн — другим; с той только разницей, что на ужасном облике Лантенака лежали исключительно мрак и тень, а на зловещем лице Симурдэна отсвечивалась утренняя заря.
Таким образом осажденная Тургская башня добилась отсрочки в двадцать четыре часа. Благодаря вмешательству Говэна, как видел читатель, военные действия были приостановлены на этот срок. Гуж-де-Брюан, как оказалось, имел совершенно точные сведения: благодаря стараниям Симурдэна, под начальством Говэна теперь, действительно, было четыре тысячи пятьсот человек, частью линейных солдат, частью национальных гвардейцев, с которыми он и осадил Лантенака в Ла-Турге; кроме того, у него было двенадцать орудий, из которых он поставил шесть у опушки леса, направив их на саму башню, а шесть — на возвышенности, направив их против мостового укрепления. Кроме того, ему удалось подвести мину и расширить брешь у подножия башни.
Поэтому, по истечении суточного срока перемирия, борьба должна была возобновиться при следующем раскладе сил: на холме и в лесу стояли четыре тысячи пятьсот республиканцев; в башне было девятнадцать роялистов, имена которых, в случае желания, можно было бы восстановить на основании публикаций, объявлявших их стоящими вне закона. Мы, впрочем, быть может, еще встретимся с ними.
Симурдэн хотел, чтобы Говэн, поставленный во главе такого значительного отряда, в сущности небольшой армии, был произведен в генералы; но тот отказался, сказав: «Когда Лантенак будет захвачен, тогда посмотрим. Пока я еще не заслужил этого звания». Впрочем, в нравах республики было поручать команду над значительными силами офицерам, состоящим в сравнительно невысоких чинах.
Странная судьба выпала на долю замка Тур-Говэн: один Говэн его защищал, другой осаждал. Этим может быть объяснена некоторая сдержанность атаки, но отнюдь не защиты, так как Лантенак принадлежал к числу тех людей, которые ничего не щадят; к тому же он почти всю свою жизнь прожил в Версале и относился очень равнодушно к Тургу, которого он почти совсем не знал. Он просто пришел сюда искать убежища, будучи тесним со всех сторон, — вот и все, но он ни на одну минуту не задумался бы в случае необходимости его срыть. Говэн, напротив, относился к старому замку с большой почтительностью.
Слабым местом этой небольшой крепости был мост. Но в библиотеке, находившейся на мосту, хранились семейные архивы; если повести с этой стороны приступ, невозможно было бы избежать пожара; а Говэну казалось, что сжечь архивы значило бы оскорбить своих предков. Тург был одним из самых старинных замков в Бретани; от него зависели все бретонские лены, подобно тому как в средние века все французские лены зависели от Луврского замка. Кроме того, Говэна связывали с этим замком семейные воспоминания: он здесь родился и вырос. И вот извилистые хитросплетения судьбы заставили его, взрослого человека, атаковать эти почтенные стены, которые охраняли его, когда он был ребенком. Неужели же он до того проявит свою непочтительность к этому зданию, что превратит его в прах и пепел? Быть может, в каком-нибудь углу чердака еще стоит колыбель, в которой он, Говэн, лежал, когда был младенцем. Воспоминания очень часто бывают способны растрогать человека, и Говэн, ввиду этого старинного дома, его фамильной собственности, был чрезвычайно взволнован. Поэтому-то он и пощадил мост и ограничился тем, что устранил возможность всякой вылазки или бегства в эту сторону, наведя на мост батарею; для атаки же он избрал противоположную сторону, подведя подкоп и мину под самое основание башни.
Симурдэн предоставил ему поступать по-своему; но в душе он был недоволен им, относясь в высшей степени равнодушно и даже пренебрежительно ко всему этому «старому, готическому хламу» и столь же мало допуская снисхождение к зданиям, как и к людям. Щадить замок, это, по его мнению, значило выказывать слабость; а слабость характера, по мнению Симурдэна, была одним из главных недостатков Говэна, и он, внимательно наблюдая за ним, всячески старался остановить его на этой, крайне опасной на его взгляд, наклонной плоскости. Однако он сам, — и он должен был сам себе сознаться в том не без досады, — почувствовал некоторое волнение при виде Тургского замка, этой библиотеки, из которой он брал первые книги, по которым он учил читать Говэна. Он был сельским священником в соседнем приходе Паринье; он сам, Симурдэн, жил долгое время во флигеле на мосту; в этой самой библиотеке он, держа у себя на коленях Говэна, учил его азбуке; среди этих старых стен он видел своего возлюбленного воспитанника, своего духовного сына, растущим и развивающимся физически и духовно. Неужели он разрушит и сожжет эту библиотеку, этот мостовой флигель, эти стены, среди которых, казалось, еще раздавались благословения, призываемые им на ребенка? Нет, он решил их пощадить, хотя и не без угрызений совести.
Он предоставил Говэну вести осаду с противоположной стороны. Тургский замок имел свою дикую сторону — башню и свою цивилизованную сторону — библиотеку. Симурдэн решил, что атака должна вестись только с первой из этих сторон.
Вообще, это старое здание, защищаемое одним из Говэнов и атакуемое другим Говэном, еще в эпоху французской революции как будто жило старой феодальной жизнью. Вся история состоит из рассказов о войнах между родственниками. Этеоклы и Полиники настолько же греки, насколько и готы. Гамлет совершил в Эльсиноре то же самое, что Орест в Аргосе.
Вся ночь прошла и с той и с другой стороны в приготовлениях.
Как только окончились переговоры, Говэн тотчас же позвал к себе своего помощника. Гешан, о котором уже была выше речь, был человек довольно заурядный, честный, храбрый, созданный больше для повиновения, чем для командования, понятливый до тех пор, пока это нужно начальству, бесстрастный, неподкупный, не способный войти в сговор со своей совестью. Движения его души и сердца регулировались чувством долга и дисциплины, подобно тому как движения пугливой лошади регулируются прикрепленными с обеих сторон ее головы наглазниками, для того чтобы она могла смотреть только прямо перед собой, а не по сторонам, и он поэтому и шел вперед все по прямой линии, не озираясь по сторонам. Шел-то он прямо, но по очень узкой дороге. Впрочем, это был человек вполне надежный, в роли начальника — строгий, в роли подчиненного — послушный.
— Гешан, нам нужна лестница, — обратился к нему Говэн, как только он вошел.
— Господин полковник, у нас нет лестниц.
— Но она нам необходима. Не штурмовая лестница, а спасательная.
— Понимаю, — ответил Гешан, подумав немного. — Но для того, чего вы желаете, нужна очень высокая лестница.
— Да, такая, которая доставала бы, по крайней мере, до третьего этажа.
— Точно так, господин полковник, такой приблизительно высоты она должна быть.
— И даже на всякий случай еще выше того. Но как же случилось так, что у вас нет лестницы?
— Да вот видите ли, господин полковник, вы не заблагорассудили осадить Тург со стороны плато, а ограничились с этой стороны блокадой; вы пожелали атаковать замок не со стороны моста, а со стороны башни. Поэтому все внимание было обращено на подкоп, и никто и не думал о возможности влезать на стену. Вот почему мы и не заготовили лестниц.
— Ну, так велите сейчас сделать лестницу.
— Лестницу, которой хватало бы до третьего этажа, нельзя изготовить так быстро.
— В таком случае велите связать вместе несколько коротких лестниц.
— Да и короткие-то лестницы не так-то легко найти. Крестьяне повсюду их уничтожают подобно тому, как они снимают с колес телеги и разрушают мосты.
— Это верно! Они думают парализовать тем республику.
— Они желают лишить нас возможности иметь при себе обоз, перейти через реку, взобраться на стену.
— Однако мне во что бы то ни стало нужна лестница.
— Вот что я придумал, господин полковник; в Жавенэ, близ Фужера, есть большая плотницкая мастерская. Там можно будет сделать лестницу.
— Но ведь нам нельзя терять ни одной минуты.
— А к какому времени вам нужна лестница?
— Завтра, к этому часу, — самое позднее.
— Я сейчас пошлю в Жавенэ нарочного с приказом непременно изготовить лестницу к завтрашнему дню. В Жавенэ стоит кавалерийский патруль, который может доставить ее сюда. Завтра, до заката солнца, лестница будет здесь.
— Хорошо, это не будет поздно, — сказал Говэн, — но только поторопитесь. Ступайте!
Десять минут спустя Гешан вернулся и сказал Говэну:
— Господин полковник, нарочный поскакал в Жавенэ.
Говэн взошел на плато и долго смотрел оттуда на мост и на стоявшее на нем здание. Его глухая стена, не имевшая с этой стороны иного входа, кроме низеньких ворот, закрытых в это время поднятым подъемным мостом, выходила на обрыв оврага. Для того чтобы добраться с холма до устоев моста, нужно было спуститься с этого обрыва, что не представлялось невозможным, так как можно было цепляться за кусты. Но, спустившись в ров, нападающий был бы совершенно беззащитен против разных метательных снарядов, которые могли сыпаться на него из всех трех ярусов здания. Это привело Говэна к окончательной мысли, что при существующем положении дел приступ может быть осуществлен только через пролом в башне.
Он принял меры к тому, чтобы сделать всякое бегство из замка невозможным. Он организовал блокаду Турга еще теснее; он расставил свои батальоны так, чтобы сквозь их ряды никто не мог проскочить. Говэн и Симурдэн распределили между собою роли при предстоящей атаке крепости: Говэн взялся руководить атакой со стороны леса, а Симурдэну он предоставил командование со стороны плато. Решено было, что тем временем, пока Говэн и Гешан поведут приступ через подкоп, Симурдэн, зарядив все орудия, поставленные на холм, будет наблюдать за оврагом и мостом.
Пока снаружи башни делались приготовления к атаке, внутри ее вовсю шла подготовка к обороне. Не без основания иногда башню сравнивают с бочкой; взрыв мины способен сделать башню до такой же степени негодной, как удар шилом бочку. Брешь в стене — это то же, что дыра в бочке. Именно это и произошло с Тургской башней. Сильный удар шилом, данный двумя или тремя центнерами пороха, продырявил насквозь толстую стену. Отверстие это шло от основания башни, через всю толщу стены, и кончалось безобразной аркой в ее нижнем этаже. Кроме того, осаждающие, для того чтобы воспользоваться этим отверстием на случай вылазки, расширили его с помощью пушечных ядер.
Нижний этаж, в который вел этот пролом, был занят залой — самой обширной комнатой во всей башне, имевшей не менее сорока футов в диаметре. Во всех остальных ярусах были совершенно одинаковые комнаты, с той только разницей, что они были снабжены бойницами, между тем как в нижнем зале не было бойниц; он не имел также и окон, так что в нем было темно, как в могиле. В этот же зал выходила обитая железом дверь подземной темницы. Другая дверь из зала выходила на лестницу, которая вела на верхние этажи. Все эти лестницы проходили в толще стены.
В этом зале было так душно, что здесь нельзя было провести и сутки, не рискуя задохнуться. Теперь, благодаря пролому, сюда проникало немного свежего воздуха. Поэтому осажденные и не старались заделать пролом. Да и к чему бы это привело? Пушечные ядра не замедлили бы образовать новый. Поэтому осаждающие могли рассчитывать попасть сюда через пробитый ими в стене пролом. А раз будет взята эта комната, нетрудно будет взять и всю башню.
Осажденные вбили в стену подфакельник, вставили в него факел и осветили таким образом зал.
Возникал вопрос: как здесь защищаться? Положим, можно было бы заделать отверстие, но смысла в этом не было. Лучше было воспользоваться им для того, чтобы обстреливать наступающих. Они и устроили здесь нечто вроде блокгауза, оставив небольшие отверстия для ружей. Угол этой импровизированной баррикады опирался в центральный столб, а обе его стороны — в стену возле пролома. Кроме того, в подходящих местах были размещены фугасы.
Маркиз лично всем распоряжался с неиссякаемой энергией. Он придумывал, приказывал, руководил и сам помогал работать. Лантенак принадлежал к числу тех генералов XVIII столетия, которые в восемьдесят лет сохраняли еще юношескую бодрость и свежесть. Он походил на того графа Альберта, который, будучи почти восьмидесяти лет от роду, прогнал из Риги польского короля.
— Не робейте, друзья! — говорил маркиз. — В начале нашего столетия, в тысяча семьсот тринадцатом году, Карл Двенадцатый, запершись в Бендерах в одном доме, держался с тремястами шведов против двадцати тысяч турок.
На двух этажах были устроены баррикады, двери были подперты крепкими бревнами, забитыми в распор; пришлось только оставить свободным проход по винтовой лестнице, так как загородить ее для осаждающего значило загородить ее в то же время и для осажденных. Защита укреплений всегда имеет какое-нибудь слабое место.
Маркиз, неутомимый и деятельный, как молодой человек, показывал всем личный пример, перетаскивал балки, помогал рабочим, приказывал, распоряжался, болтал, шутил со своими подчиненными, оставаясь, однако, все время аристократом, гордым — несмотря на фамильярность, изящным — несмотря на простоту в обращении. Нечего было и думать о том, чтобы возражать ему. Он с самого начала объявил спокойным тоном: «Если б одна половина из вас взбунтовалась, я бы приказал другой расстрелять ее и стал бы защищать башню с оставшейся половиной». Подобные слова заставляют подчиненных боготворить своего начальника.
Тем временем, пока маркиз распоряжался в башне и около пролома, Иманус распоряжался на мосту. С самого начала осады спасательная лестница, подвешенная поперек наружной стены, под окнами второго этажа, была убрана по распоряжению маркиза и поставлена Иманусом в библиотечной комнате. Быть может, эту-то лестницу и желал заменить Говэн. Окна нижнего этажа, или гауптвахты, были защищены тройным рядом железных полос, крепко вбитых в каменную стену, и здесь проникнуть в помещение было нельзя. Окна библиотеки не были защищены железными полосами, но зато они находились на значительной высоте.
Иманус взял с собою трех надежных, энергичных людей, а именно Уанара, по прозвищу Золотая Ветка, и обоих братьев Пиканбуа. Он захватил фонарь, отпер железные ворота и тщательнейшим образом осмотрел все три этажа мостового здания. Уанар был не менее решителен и неумолим, чем Иманус, так как республиканцы убили у него брата.
Иманус осмотрел верхний этаж, наполненный соломой и сеном, и нижний этаж, в который он велел принести еще несколько горшков с углями и поставить их рядом со смоляными бочками. Затем он велел подложить пуки сухого вереска к самым бочкам и удостоверился в том, что обмакнутый в раствор серы фитиль, один конец которого находился в башне, а другой на мосту, был в исправном состоянии. Он вылил на пол, под бочки и пуки вереска, часть смолы и обмакнул в нее фитиль; затем он велел поставить в библиотечном зале, как раз над нижним этажом, где была смола, и под верхним, где была солома, три кровати, в которых глубоким, безмятежным сном спали Рене-Жан, Ален и Жоржетта. Кроватки были перенесены сюда с величайшею осторожностью, для того чтобы не разбудить малюток.
Это были обыкновенные деревенские люльки, плетеные ивовые корзины с очень низкими стенками, которые ставятся на пол для того, чтобы ребенок один, без чужой помощи, мог выползти из них. Подле каждой люльки Иманус велел поставить по миске супа и положить по деревянной ложке. Спасательная лестница, снятая с крюков, была положена на пол, вдоль стены. Иманус велел расставить люльки рядом вдоль другой стены, напротив лестницы. Затем, сообразив, что сильная тяга воздуха может оказаться полезной для его целей, он распахнул настежь все шесть окон библиотеки. Стояла ясная и теплая летняя ночь.
Затем он послал братьев Пиканбуа отворить окна нижнего и верхнего этажей. Он заметил на восточном фасаде здания раскидистый, старый, высохший плющ, цвета трута, покрывавший почти всю стену с этой стороны и обрамлявший окна. Он подумал, что этот плющ может оказаться полезным. Наконец Иманус окинул еще раз все внимательным взглядом, вышел из здания со своими тремя спутниками и возвратился в башню. Он запер железные ворота на два поворота ключа, внимательно осмотрел громадный, тяжелый замок, затем, с довольным видом, взглянул на фитиль, проходивший сквозь просверленную им в воротах дыру и составлявший отныне единственный путь сообщения между башней и мостовым зданием. Фитиль этот шел от круглого зала башни, проходил сквозь железные ворота, вдоль свода, спускался в нижний этаж, извиваясь по витой лестнице, проползал по полу коридора нижнего этажа и своим концом упирался как раз в лужу пролитой жидкой смолы и вороха сухого вереска. Иманус высчитал, что понадобится приблизительно с четверть часа для того, чтобы этот фитиль, подожженный внутри башни, зажег лужу дегтя под библиотечной комнатой. Произведя осмотр и сделав все эти приготовления, он принес обратно ключ от железных ворот маркизу Лантенаку, который сунул его в карман.
Нужно было внимательно следить за всеми движениями осаждающих. Иманус поднялся на верхнюю площадку башни, со своим пастушьим рогом на поясе, и стал караулить, всматриваясь то направо, по направлению к лесу, то налево, по направлению к мосту. Рядом с ним, в амбразуре стены, лежала пороховница, мешок из парусины, наполненный пулями, и кипа старых газет, из которых он, разрывая их, делал патроны.
Когда взошло солнце, оно осветило восемь батальонов, выстроившихся в лесу с примкнутыми штыками и готовых по первому приказу кинуться на приступ; на плато — батарею пушек, с зарядными ящиками, в которых были и ядра, и картечь; в башне — девятнадцать человек, заряжавших ружья, пистолеты и мушкетоны; а в трех люльках — трех спящих детей.
I
[править]Проснулась маленькая Жоржетта.
Просыпающийся ребенок — это словно распускающийся цветок. Из этих невинных душ словно несется какое-то свежее благоухание.
Жоржетта, младшая из трех детей, двадцатимесячный ребенок, которую еще в мае мать кормила грудью, приподняла свою головку, уселась в своей люльке, посмотрела на свои ножки и принялась болтать. Луч утреннего солнца падал на ее убогую кроватку; но трудно было бы сказать, у чего был нежнее розовый цвет — у утренней зари или у ножки ребенка.
Мальчики еще спали: сон у мужчины всегда бывает крепче. А Жоржетта, веселенькая и спокойная, болтала да болтала.
Рене-Жан был черноволос, у Гро-Алена волосы были каштановые, а у Жоржетты совершенно белокурые. Цвет волос у детей в зависимости от их возраста часто меняется. Рене-Жан похож был на маленького Геркулеса; он спал ничком, подложив под лицо оба свои кулачка. Гро-Ален перекинул обе ноги за спинку своей люльки.
Все трое были одеты в лохмотья. Одежда, которой снабдил их батальон Красной Шапки, давно уже износилась. На них не было даже белья; оба мальчика были почти голые, а на Жоржетте было надето что-то такое, что когда-то представляло юбку, а теперь не похоже было даже на кофточку. Да и кому было заботиться об этих детях? Некому. Матери у них не было; а дикари-крестьяне, таскавшие их за собой из леса в лес, уделяли им часть своей пищи, но, конечно, с ними не нянчились. Малютки изворачивались, как умели. Но ребенок, даже и в лохмотьях, представляет собой светозарное явление. Словом, эти дети были прелестны.
Жоржетта болтала. Болтовня ребенка — это то же, что щебетание птички, это — тот же гимн, — невнятный, но возвышенный. Но ребенок имеет перед собой то, чего нет у птички, — мрачную судьбу человека. От этого и происходит то, что взрослый человек не может слышать без грусти веселого пения младенца. Самый возвышенный гимн, который можно услышать на земле, — это лепет человеческой души в устах младенца. Это смутное шептание мысли, являющейся пока лишь инстинктом, содержит в себе как бы призыв к вечной правде: оно может также являться протестом, скромным и печальным, прежде чем переступить через порог жизни. Это неведение, улыбающееся бесконечности, как бы приобщает все сотворенное к судьбе, готовящейся этому слабому, безоружному существу. Если случится несчастье, оно явится злоупотреблением доверия. Лепет ребенка — это в одно и то же время и больше и меньше, чем человеческое слово. Это не ноты, и в то же время это пение; это не слова, и в то же время это язык; лепет этот начинается на небе, но не кончается на земле; он начинается еще раньше рождения ребенка и продолжается долго после него. Этот лепет состоит из того, что говорил ребенок, когда он был еще ангелом, и из того, что он скажет, когда станет человеком. У колыбели есть свой вчерашний день, подобно тому, как у могилы есть день завтрашний; вчерашний и завтрашний дни сливают в этом щебетании свое темное неизвестное; и ничто лучше не доказывает существования Бога, вечности, ответственности, двойственности судьбы, чем эта печальная тень в этой розовой душе.
То, что лепетала Жоржетта, очевидно, не печалило ее, так как все ее милое личико улыбалось: улыбались ее губки, улыбались глазки, улыбались ямочки на щечках. Эта сплошная детская улыбка была как бы приветом зарождающемуся утру. Душа любит свет. Небо было голубое, солнце ярко светило, в воздухе было тепло. Это слабое созданьице, ничего не зная, ничего не понимая, бессознательно мечтало, чувствовало себя в полнейшей безопасности среди этих честных деревьев, среди этой искренней зелени, среди этой чистой и мирной природы, среди мягкого и приятного шума ручейков, листвы, насекомых, пташек, над которыми ярко сияло невинное, радостное солнце.
Вслед за Жоржеттой проснулся старший, «большой» ее брат — четырехлетний Рене-Жан. Он вскочил в кровати на ножки, перешагнул через спинку кровати, увидел свою миску, нашел это вполне естественным, уселся на полу и принялся за свой завтрак. Болтовня Жоржетты не в состоянии была разбудить младшего из мальчиков, толстяка Гро-Алена; но стук ложки о миску заставил его открыть глаза и усесться в кроватке. Гро-Алену было три года от роду. Он увидел и свою миску, протянул ручонку и, не вылезая из кроватки, поставил миску к себе на колени, взял в кулачок ложку и, следуя примеру старшего брата, принялся есть.
Жоржетта их не слушала и продолжала что-то мурлыкать себе под нос. Широко открыв глазки, она смотрела куда-то наверх; что бы ни было над головою ребенка, потолок или свод, в глазах его постоянно отражается небо.
Рене-Жан опорожнил свою миску, выскреб дно ее ложкой, вздохнул и проговорил серьезным голосом: «Я съел свой суп». Слова эти вывели Жоржетту из ее задумчивости, и она повторила: «Шуп, шуп». Затем, увидев, что Рене-Жан уже закончил свой завтрак, а Гро-Ален кончает его, она также взяла стоявшую рядом с ней мисочку и принялась есть, поднося, однако, ложку гораздо чаще к уху, чем ко рту. Иногда она отказывалась от благ цивилизации и ела просто пальцами. Гро-Ален, выскребя, по примеру старшего своего брата, дно миски, выполз из кроватки, и они вдвоем пустились бегать.
II
[править]Вдруг внизу, со стороны леса, раздался громкий и резкий звук рожка. На этот звук сверху, из башни, ответил звук трубы. На этот раз призыв исходил от рожка, а труба только вторила. Вторично рожок дал сигнал, и вторично на него ответила труба. Затем с опушки леса раздался отдаленный, но довольно внятный голос, который кричал:
— Разбойники, сдавайтесь! Если вы не сдадитесь к закату солнца, мы начнем штурм!
— Штурмуйте! — раздался с верхней площадки голос, похожий на рычание.
— За полчаса до приступа, — продолжал голос снизу, — в качестве последнего предупреждения будет сделан пушечный выстрел.
— Штурмуйте! — повторил голос с башни.
Эти голоса не долетали до детей, но звуки рожка и трубы доносились дальше, и потому Жоржетта при первом звуке рожка перестала есть и вытянула шейку; при вторичном звуке она приподняла указательный пальчик правой руки и стала размахивать им в такт трубным звукам; когда рожок и труба замолкли, она, не опуская пальчика, пролепетала вполголоса:
— Музика!
Мальчики, Рене-Жан и Гро-Ален, не обратили внимания на звуки трубы и рожка, так как они всецело отдались наблюдениям над мокрицей, как раз в это время ползшей по комнате.
— Гляди-ка, животное! — воскликнул Гро-Ален, первый заметивший насекомое.
Рене-Жан подбежал к нему.
— Оно кусается, — продолжал Гро-Ален.
— Нет, не кусается, ты только его не трогай, — рассудительно заметил Рене-Жан.
И оба они, наклонившись над насекомым, стали внимательно его рассматривать.
Тем временем Жоржетта окончила свой завтрак и стала глазами искать своих братьев. Рене-Жан и Гро-Ален удалились в оконную нишу и продолжали, сидя на корточках, наблюдать за движениями мокрицы, чуть не сталкиваясь лбами; они от восхищения едва переводили дыхание и смотрели на насекомое, переставшее ползти и, очевидно, вовсе не польщенное таким избытком внимания.
Жоржетта, заметив, что ее братья чем-то заинтересовались, также пожелала узнать, в чем дело. Хотя ей и нелегко было добраться до братишек, она, однако, рискнула и отправилась в путь. Путешествие совершилось не без затруднений. Пол был завален опрокинутыми табуретами, кипами бумаг, пустыми ящиками, баулами и разными другими предметами, которые приходилось обходить, — словом, целым архипелагом подводных камней. Но все-таки Жоржетта пустилась в путь. Выкарабкавшись из своей кроватки, она принялась обходить различные препятствия, лавировать в теснинах; она отодвинула один табурет, проползла между двумя ящиками, перешагнула через связку бумаг, где ползая, где спотыкаясь, почти совсем голенькая и, наконец, успела выбраться в то, что моряк назвал бы открытым морем, то есть в довольно обширное пространство комнаты, которое ничем не было загромождено и где уже не было никаких опасностей. Она проползла это пространство на четвереньках, с быстротой котенка, и добралась до окошка. Но тут она натолкнулась на непреодолимое препятствие — на длинную лестницу, положенную вдоль стены, захватывавшую почти все окошко и образовавшую между Жоржеттой и ее братьями нечто вроде мыса. Она остановилась и стала размышлять. Окончив свой монолог, она схватилась обеими своими розовыми ручонками за одну из перекладин лестницы, лежавшей в горизонтальном положении, так что перекладина приходилась вертикально к полу. Затем она попробовала встать на ножки, но упала; два раза она возобновляла свою попытку, которая, наконец, в третий раз увенчалась успехом; тогда, придерживаясь поочередно за каждую из перекладин лестницы, она направилась вдоль нее; добравшись до конца лестницы и не имея под руками точки опоры, она было споткнулась, но удержалась на ножках, обогнула страшный мыс, взглянула на Рене-Жана и Гро-Алена и засмеялась.
III
[править]В эту самую минуту Рене-Жан, довольный своими наблюдениями над мокрицей, поднял голову и проговорил:
— Это самка.
Смех Жоржетты заставил рассмеяться Рене-Жана, а смех Рене-Жана заразил Гро-Алена. Жоржетте удалось, наконец, благополучно присоединиться к братьям, и, таким образом, составился небольшой кружок, расположившийся на полу. Однако тем временем мокрица исчезла: она воспользовалась смехом Жоржетты для того, чтобы забраться в щель в полу.
Это обстоятельство, впрочем, не слишком огорчило детей, так как наступили другие важные события. Во-первых, мимо окна пронеслась стая ласточек. По-видимому, их гнезда были под карнизом крыши. Они кружились около окна, беспокоясь, очевидно, за своих птенцов, описывая большие круги по воздуху и о чем-то между собою тараторя. Это заставило троих детей поднять глаза, и мокрица была забыта. Жоржетта ткнула пальчиком по направлению к ласточкам и проговорила:
— Кокочки!
Но Рене-Жан поправил ее, проговорив строгим голосом:
— Какая ты глупая девочка! Кто же говорит «кокочки»? Говорят «пташки».
— Птаски, — покорно пролепетала Жоржетта, и все трое принялись смотреть на ласточек.
Вслед за тем в открытое окно влетела пчелка. Пчелка похожа на детскую душу: она порхает с цветка на цветок, как душа со звезды на звезду, и впитывает в себя мед, как душа впитывает в себя свет.
Эта пчела, влетев, громко зажужжала, как бы желая сказать: «Вот и я! Я только что была в гостях у роз; теперь я прилетела в гости к детям. Ну, что вы здесь поделываете, малютки?» Пчела — это та же домовитая хозяйка: она, любя, не может не поворчать.
Пока пчела оставалась в комнате, трое ребят не спускали с нее глаз. Пчела осмотрела всю библиотеку, залетела во все углы, налеталась по всей комнате, как будто она была дома, в своем улье, и в качестве крылатой, жужжащей гостьи заглядывала через стеклянные дверцы на корешки книг, как будто желая ознакомиться с заглавиями последних. Окончив свой осмотр, она улетела.
— Она отправилась к себе домой, — проговорил Рене-Жан.
— Это зверь, — заметил Гро-Ален.
— Не зверь, а муха, — наставительно произнес Рене-Жан.
— Мука, — поддакнула Жоржетта.
Затем Гро-Ален нашел где-то веревочку, на одном конце которой был узел, схватил ее указательным и большим пальцами за конец, противоположный узлу, и стал кружить ее вокруг себя, с глубочайшим вниманием следя за кругами, описываемыми ею по воздуху. Со своей стороны, Жоржетта, снова превратившись в четвероногое существо, продолжала ползать в разных направлениях по полу. Наконец ей удалось сделать важное открытие: она наткнулась в своих странствованиях на старое, изъеденное молью кресло, из-под обивки которого, через несколько дыр, выглядывал конский волос. Это кресло сильно заинтересовало ее: она стала ковырять пальчиком дыры и вытаскивать из них конский волос.
Вдруг она подняла кверху пальчик, что должно было означать: «Слушайте». Оба мальчика повернули головы. Издали доносился какой-то грохот. Вероятно, нападающие совершали какой-нибудь маневр возле леса. Лошади ржали, барабаны били, пушки грохотали, цепи лязгали, рожки перекликались, и весь этот разнообразный шум сливался в какую-то страшную гармонию. Удивленные и восхищенные этим новым развлечением дети стали прислушиваться.
— Это Боженька шумит, — проговорил Рене-Жан.
IV
[править]Шум вскоре прекратился, но Рене-Жан оставался погруженным в задумчивость.
Каким образом возникают и исчезают мысли в этих маленьких головках? Действию каких таинственных законов подчинена работа этих шатких и несформировавшихся рассудков? В этой маленькой задумавшейся головке в эту минуту перемешалось все: и Боженька, и молитва, и сложенные ручки, и какая-то нежная улыбка, останавливавшаяся когда-то на вас, но которой теперь уже не было видно, и Рене-Жан прошептал вполголоса:
— Мама.
— Мама, — повторил Гро-Ален.
— Мама, — пролепетала Жоржетта.
Рене-Жан принялся прыгать. Гро-Ален не замедлил последовать его примеру. Вообще, Ален считал своею обязанностью рабски копировать все движения и жесты своего старшего брата. Жоржетта была самостоятельнее. Трехлетнему возрасту свойственно подражать четырехлетнему; но полуторагодовалый ребенок стремится к большей независимости.
Жоржетта осталась сидеть на полу, лепеча время от времени какие-нибудь слова. Она не любила говорить фразами, для нее это было пока тяжело, а изъяснялась лишь отрывочными словами и односложными изречениями. Она была мечтательница. Однако по прошествии некоторого времени пример подействовал заразительно и на нее; она нашла нужным подражать братьям, и все три пары маленьких босых ножек принялись топать, семенить и прыгать по старому пыльному дубовому паркету, под строгими взорами мраморных бюстов, на которые Жоржетта бросала иногда беспокойные взгляды, лепеча: «Люди». Хотя она и старалась подражать братьям, но она охотнее ползала на четвереньках, чем бегала на двух ножках.
Вдруг Рене-Жан, приблизившись к одному из окон, поднял голову, но сейчас же живо опустил ее и спрятался за притолоку окна: он заметил кого-то, смотревшего на него. Это был один из «синих», который, воспользовавшись кратким перемирием и, быть может, отчасти нарушая его, рискнул приблизиться до рва, откуда можно было заглянуть внутрь библиотеки. Увидев, что Рене-Жан прячется, Ален счел нужным также спрятаться рядом с ним. Жоржетта тоже последовала примеру старших братьев. Они сидели там молча, неподвижно, причем Жоржетта приложила свой пальчик к губам. По прошествии нескольких минут Рене-Жан рискнул высунуть голову, — солдат все стоял на прежнем месте. Рене-Жан быстро отдернул голову, и трое малюток не осмеливались переводить дыхание. Наконец этот страх надоел Жоржетте, и она, в свою очередь, решилась выглянуть. Солдат ушел. Они снова принялись бегать и играть.
Гро-Ален, хотя вообще старался подражать Рене-Жану и преклонялся пред ним, имел, однако, одну склонность — он любил делать находки. Его братишка и сестренка вдруг увидели его неистово скачущим, причем он тащил за собой небольшую тележку на четырех колесах, которую откопал неизвестно откуда. Эта кукольная тележка, очевидно, валялась здесь, всеми забытая, в течение многих лет, в добром соседстве с творениями гениев и с бюстами мудрецов. Быть может, это была одна из игрушек, которою забавлялся Говэн, будучи ребенком.
Ален сделал из своей бечевки кнутик, которым он бойко пощелкивал, чем немало гордился. Это, впрочем, слабость всех изобретателей: если нельзя открыть Америку, то открываешь тележку. Все-таки открытие. Но этой находкой ему пришлось поделиться с другими: Рене-Жан пожелал впрячься в нее, а Жоржетта — в нее залезть.
Рене-Жан изображал собою лошадь, а Гро-Ален — кучера. Но так как оказалось, что кучер не умел править, то лошади пришлось его учить, как что делается.
— Кричи: «ну-у!» — сказал Рене-Жан Алену.
— Ну-у! — повторил Ален. Но в эту минуту экипаж опрокинулся и Жоржетта покатилась по полу. Иногда и ангелы умеют кричать, и Жоржетта закричала благим матом. Потом ей захотелось плакать.
— Сударыня, — заметил ей Рене-Жан, — вам стыдно плакать: вы большая.
— Я больсая, — повторила Жоржетта, и сознание своего величия заставило ее забыть про падение.
Карниз под окнами был очень широк. На нем насело немало пыли, нанесенной сюда с площадки; дожди снова превратили эту пыль в землю, ветер принес сюда семена, и некоторые травки воспользовались импровизированной грядкой для того, чтобы пустить здесь ростки. Между прочим, ухитрился пустить здесь корни один вид терновника, известный под именем «лисьей морошки». Стоял август, и ветка была покрыта ягодами; она спускалась до самого пола.
Все тот же Гро-Ален, открывший уже веревочку, открывший тележку, открыл теперь и эту ветку. Он приблизился к ней, сорвал ягодку и съел ее. «И мне!» — проговорил Рене-Жан. Жоржетта тоже подоспела, галопируя на руках и на коленках. Они втроем обобрали ветку и съели все ягоды. При этом они до того перепачкали себе лица, что из трех маленьких серафимов превратились в трех маленьких фавнов, что вызвало бы негодование Данте и привело бы в восторг Вергилия. При этом они все трое заливались смехом.
По временам они кололи себе пальцы, но не обращали на это внимания. Жоржетта протянула старшему брату свой пальчик, на котором выступила капелька крови, и проговорила, указывая на ветку:
— Она кусается.
Гро-Ален, который тоже успел уколоться, подозрительно взглянул на ветку и проговорил:
— Это зверь.
— Вовсе не зверь, а палка, — поправил его Рене-Жан.
— Злая палка, — сердито пробормотал Гро-Ален. Жоржетте и на этот раз захотелось было плакать, но вместо того она засмеялась.
V
[править]Однако Рене-Жан, завидуя, может быть, успешным открытиям своего младшего брата, задумал великий проект. Уже в течение некоторого времени, срывая морошку и укалывая себе пальцы, он неоднократно обращал взоры к предмету, похожему на церковный аналой и стоявшему посреди библиотеки. На этом аналое, или пюпитре, лежал знаменитый фолиант «Святой Варфоломей».
Это был, действительно, великолепный и замечательный том in quarto. Он был издан в Кельне знаменитым издателем Библии 1682 года Блёвом или, по-латыни, Цезиусом. Он был напечатан не на голландской, а на прекрасной белой арабской бумаге, приводившей в восхищение Эдризи, сделанной из шелка и хлопка, и никогда не желтевшей. Переплетен он был в позолоченную кожу, с серебряными застежками; белые листы в начале и в конце книги были сделаны из того редкого пергамента, который можно найти только в монастыре Святого Матурина и нигде больше. Том этот был переполнен гравюрами на меди и на дереве и географическими картами разных стран. В виде предисловия к нему был напечатан протест печатников, бумажников и книготорговцев против эдикта 1635 года, облагавшего налогом «кожу, пиво, парнокопытных животных, морскую рыбу и бумагу», а на оборотной стороне заглавного листа можно было прочесть посвящение Грифам, игравшим в Лионе такую же роль, какую Эльзевиры играли в Амстердаме. Все это делало этот экземпляр почти такою же достопримечательностью, как и московский «Апостол».
Вообще книга эта была очень красива и поэтому Рене-Жан рассматривал ее, быть может, с излишним вниманием. Фолиант был раскрыт как раз на странице, на которой был большой эстамп, изображавший святого Варфоломея, несущего в руке содранную с него кожу. Эту гравюру, благодаря наклонному положению верхней доски пюпитра, можно было разглядеть снизу. Когда были съедены все ягоды морошки, Рене-Жан взглянул на картинку жадно-зловещим взором; а Жоржетта, следившая глазами за направлением взоров старшего брата, тоже заметила гравюру и пролепетала:
— Калтинка.
Это слово, казалось, положило конец нерешительности Рене-Жана, и он, к великому удивлению Гро-Алена, совершил нечто необыкновенное. В одном из углов библиотеки стоял большой стул из дубового дерева. Рене-Жан направился к этому стулу, схватил его и потащил к аналою. Приставив его вплотную к последнему, он влез на стул и положил оба кулака на книгу. Добравшись до своей цели, он почувствовал потребность оказаться на высоте своего положения: он схватил «калтинку» за верхний угол и стал отрывать ее; но, несмотря на все свое старание, он оторвал ее вкось, так что остался прикрепленным к корешку весь левый угол листа, с левым глазом и частью сияния святого мученика. Затем он очень галантно преподнес Жоржетте всю остальную часть святого, с перекинутой через руку его кожей включительно. Жоржетта благосклонно приняла подношение и пролепетала:
— Человек.
— И мне, и мне! — завопил Ален.
Первая вырванная из книги страница — это то же, что первая пролитая капля крови: за этим начинается истребление.
Рене-Жан перевернул страницу. За изображением святого оказалось изображение комментатора Пантэна. Рене-Жан преподнес комментатора Гро-Алену. Тем временем Жоржетта нашла нужным разорвать свой большой лист на два меньших, затем оба меньших на четыре еще меньших, и таким образом святой Варфоломей, после содрания с него кожи в Армении, семнадцать веков спустя был четвертован в Бретани.
VI
[править]Окончив четвертование листа с картинкой, Жоржетта протянула к Рене-Жану руку и пролепетала: — Еще!
После святого и комментатора наступила очередь толкователей. Первым на очереди оказался Гавантус. Рене-Жан вырвал и его и отдал Гавантуса в распоряжение Жоржетты. За ним через ее руки прошли все толкователи жития святого Варфоломея.
Дарить приятно, и Рене-Жан простер свое великодушие до того, что сам себе ничего не оставил. Ален и Жоржетта взирали на него с благоговением, и это вполне удовлетворяло его; восторг публики — высшая награда для истинного артиста. Итак, Рене-Жан, неистощимый в своем великодушии, подарил сначала Гро-Алену Фабричио Пиньаттели, а Жоржетте — патера Стильтинга; затем Гро-Алену — Альфонса Тоста, а Жоржетте — Корнелия Лапида; далее Ален получил Генриха Гаммонда, а Жоржетта — патера Роберти, в придачу еще вид города Дуэ, в котором этот патер родился в 1619 году. Алену достался протест типографщиков, а Жоржетте — посвящение семейству Грифов. В фолианте оказались также и географические карты; Рене-Жан разделил и их: Эфиопию он подарил Алену, а Ликаонию — Жоржетте. Свершив все это, он сбросил книгу на пол.
То была страшная минута. Ален и Жоржетта смотрели с чувствами восторга и ужаса, как Рене-Жан сперва нахмурил брови, раздвинул на стуле ноги, сжал кулаки и, наконец, спихнул с аналоя массивный фолиант. Падение старой книги не лишено трагизма. Этот сдвинутый с места тяжелый том повисел некоторое время в воздухе, покачался и, наконец, грохнулся на пол — изорванный, помятый, с погнутыми застежками. К счастью, он при своем падении не задел малюток и растянулся на полу вверх корешком.
Дети были поражены, но не ушиблены. Нельзя сказать, чтобы все подвиги победителей всегда оканчивались так же благополучно. Подобно падению всякой славы, падение редкостного фолианта произвело страшный грохот и подняло целое облако пыли.
Покончив с книгой, Рене-Жан слез со стула. Наступило молчание ужаса: и победа вызывает ужас у победителя. Трое ребят, взявшись за ручонки, стояли в сторонке, не спуская глаз с побежденного фолианта. Первым оправился от чувства робости Гро-Ален, он решительно приблизился к остаткам книги и пнул их ногою.
Это послужило сигналом. Известно, что у детей, как и у взрослых, сильно развита страсть к разрушению. Рене-Жан тоже счел нужным пнуть книгу ногой. Жоржетта намеревалась было сделать то же, но потеряла равновесие и упала; тогда она накинулась на книгу руками. Детьми овладел настоящий экстаз. Они набросились на фолиант, веселые, торжествующие, беспощадные, рвали картинки и печатные листы, вытаскивали закладки, царапали переплет, отклеивали золотые украшения на кожаном переплете, выковыривали серебряные гвоздики из наугольников, сгибали пергаментные листы, работали одновременно руками, ногами, ногтями и зубами; эти три хищных ангела, розовые, смеющиеся и свирепые, набросились на беззащитного евангелиста. Они уничтожали с одинаковой беспощадностью и Армению, и Иудею, и Беневент, где хранятся мощи святого, и Нафанаила, быть может тождественного с Варфоломеем, и папу Геласия, объявившего Евангелие Варфоломея-Нафанаила апокрифическим, и все оставшиеся еще в ней политипажи и карты. Эта беспощадная казнь старого фолианта до того поглотила все их внимание, что они не обратили даже ни малейшего внимания на пробежавшую мимо них мышку.
Это было полное уничтожение. Разносить по частям историю, легенду, науку, чудеса, истинные или ложные, церковную латынь, предрассудки, фанатизм, мистерии, разорвать сверху донизу целую религию, — этот труд, достойный трех великанов, могут совершить и трое малых ребят. Правда, им пришлось употребить на это дело несколько часов, но все же они справились с ним и от святого Варфоломея не осталось ничего.
Когда все было кончено, когда была вырвана последняя страница, когда последняя гравюра очутилась на полу, когда от всего фолианта остались только обрывки печатного текста и картин в переплете, тогда Рене-Жан выпрямился, взглянул на валявшиеся на полу клочки бумаги и захлопал в ладоши. Гро-Ален последовал его примеру. Жоржетта подняла с полу один лист книги, встала на ноги, прислонилась к подоконнику, доходившему ей до подбородка, и стала, отрывая от листа полоски, выбрасывать их в окошко.
Увидев это, Рене-Жан и Гро-Ален пожелали последовать ее примеру. Они, подобно Жоржетте, стали подбирать с полу листы, разрывать их и бросать обрывки за окошко; и вскоре вся старинная книга, страница за страницей, разорванная на мелкие кусочки этими маленькими пальчиками, улетела, подхваченная ветром. Жоржетта задумчиво смотрела на то, как порхали по воздуху эти рои белых бумажек, и пролепетала: «Бабочки».
Вскоре дело истребления книги было завершено ветром, разнесшим ее во все четыре стороны света.
VII
[править]Такова была вторичная казнь святого Варфоломея, в первый раз принявшего мученический венец в 49 году от Рождества Христова. Тем временем наступил вечер. Было жарко, воздух был неподвижен, глаза Жоржетты начали слипаться. Рене-Жан подошел к своей кроватке, стащил с нее мешок, набитый соломой, заменявший матрац, приволок его к окну, разостлал его на полу, вытянулся на нем и сказал: «Давайте спать». Гро-Ален положил свою голову на живот Рене-Жана, Жоржетта положила свою на живот Алена, и трое маленьких палачей заснули.
Через открытые окна в комнату проникали теплый воздух и благоухание цветов, росших по соседним холмам и оврагам. В природе все было тихо; все блестело, все было полно ко всему любовью. Солнце заливало землю своим ласковым светом; всеми порами чувствовалась гармония, выливавшаяся из каждого творения природы; в бесконечности было что-то материнское. Мир Божий — это вполне распустившееся чудо, смягчающее свое величие своею добротою. Кажется, будто что-то невидимое принимает эти таинственные предосторожности, оберегающие в страшном столкновении существ слабого против сильного. И в то же время это было прекрасно; великолепие равнялось кротости. Вся окрестность, как бы объятая сладкой дремою, покрыта была тем волнистым лоском, которым покрывают долины и реки передвигающиеся тени. Легкая мгла поднималась к облакам, точно мечты к видениям. Стаи птиц носились над Тургской башней: ласточки заглядывали в окна, как бы желая убедиться в том, хорошо ли спят дети. Последние составляли прелестную группу, неподвижную, полунагую, точно три маленьких амура; они были восхитительны; им втроем было неполных девять лет; они, очевидно, видели сладкие сны, и на устах их лежала ангельская улыбка; быть может, Бог шептал им что-то на ухо; они были теми, что на всех человеческих наречиях называются слабыми и благословенными; невинность их внушала почтение. Все вокруг них молчало, как будто их ровное дыхание интересовало весь мир и как будто к нему прислушивалась вся вселенная; листья не шелестели, трава не шуршала; казалось, будто обширный звездный мир затаил дыхание для того, чтобы не нарушить сна этих трех ангелов. Нельзя было представить себе ничего более величественного, чем это глубокое уважение природы к таким маленьким созданиям.
Солнце уже приближалось к горизонту. Вдруг, среди этого глубокого мира природы, блеснула молния, сверкнувшая из чащи леса, и затем раздался громкий гул. Это был пушечный выстрел. Эхо подхватило этот гул и стало перекатывать его с холма на холм, с возвышенности на возвышенность. Шум разбудил Жоржетту.
Она приподняла немного голову, вытянула пальчик, прислушалась и проговорила: «Бум!»
Но шум умолк, и снова водворилась тишина. Жоржетта опять склонила свою головку на Гро-Алена и снова уснула.
В этот самый вечер мать, которая, как читатель знает, брела почти наугад, едва не падала от усталости, проходив целый день; впрочем, она это делала ежедневно: она все шла и шла, никогда не останавливаясь. Даже когда она засыпала от усталости в первом попавшемся углу, это нельзя было назвать сном, точно так же, как нельзя было назвать питанием те крохи пищи, которые она от времени до времени принимала и которые не в состоянии были бы насытить даже птицу. Она ела и спала ровно столько; сколько было необходимо для того, чтобы не упасть на землю мертвой.
Предшествовавшую ночь она провела в пустом сарае. Во время гражданской войны подобные убежища встречаются часто. Она нашла среди открытого поля четыре стены, раскрытую дверь, немного соломы под остатками кровли и улеглась на этой соломе, под этой крышей, чувствуя сквозь солому, как под нею шныряли крысы, и видя сквозь остатки кровли мерцание звезд. Она проспала несколько часов; затем проснулась среди ночи и пустилась в путь, чтоб успеть пройти возможно большее пространство до наступления полуденной жары. Для пешехода летом полночь приятнее полудня.
Она, как умела, старалась держаться того пути, который указал ей вантортский крестьянин, и следовала по возможности в западном направлении. Если бы кто-нибудь был рядом с ней, он мог бы ясно расслышать, как она ежеминутно повторяла: «Ла-Тург». Кроме имен своих троих детей, она теперь помнила только это слово.
Но ходьба не мешала ей думать. Она думала о пережитых ею приключениях, обо всем, что она перестрадала, о всем, с чем ей пришлось смириться, — о своих встречах, о грубом с ней обращении, о поставленных ей условиях, о предложенных и заключенных сделках, то из-за убежища, то из-за куска хлеба, то просто из-за указания дороги. Несчастная женщина более достойна сожаления, чем несчастный мужчина, потому что она в то же время является и орудием удовольствия. Ужасный торг! Впрочем, что ей было за дело до этого, лишь бы ей удалось разыскать своих детей!
В этот день ей прежде всего попалось на пути селение. Заря едва брезжила, и все вокруг было еще окутано ночным сумраком. Однако несколько ворот, выходивших на деревенскую улицу, были уже приотворены, и из окон высовывались головы любопытных. Обыватели волновались, как потревоженный пчелиный улей. Вызвано было это волнение неожиданно раздавшимся среди ночной тишины стуком копыт и колес.
На площади, перед церковью, стояла перепуганная толпа, которая, подняв глаза кверху, смотрела на что-то, спускавшееся по дороге к селению с ближайшего холма. Это была большая четырехколесная телега, запряженная пятью лошадьми, с цепями вместо постромок. На телеге были навалены какие-то длинные брусья, среди которых виднелось что-то неопределенной формы, и это что-то было покрыто большим чехлом, похожим на саван. Десять верховых ехали впереди телеги и столько же позади нее. На них были надеты треугольные шляпы и над их плечами виднелись острия сабель наголо. Все это шествие, медленно приближаясь, отчетливыми черными линиями выделялось на горизонте; и телега, и лошади, и всадники — все казалось черным. Сзади них брезжила заря.
Эта процессия въехала в селение и направилась на площадь. Тем временем, пока повозка спускалась, немного рассвело, и можно было яснее различить кортеж, похожий на шествие призраков, так как из его среды не раздавалось ни единого звука.
Всадники оказались жандармами, державшими сабли наголо. Покрывало было черное.
Несчастная мать со своей стороны вошла в селение и приблизилась к толпе крестьян в то самое время, когда на площадь въезжали повозка и жандармы. В толпе раздавались вопросы и ответы, произносимые вполголоса.
— Что это такое?
— А это из Фужера везут гильотину.
— Куда же ее везут?
— Не знаю. Говорят, что ее везут в какой-то замок около Паринье.
— Пускай ее везут куда угодно, лишь бы она не останавливалась здесь!
Большая повозка со своею кладью, покрытой чем-то вроде савана, жандармы, лязг цепей, молчаливый конвой, ранний утренний час — во всем этом было что-то неестественное.
Кортеж проехал по площади и выехал из деревни. Последняя лежала в котловине, как раз между спуском и подъемом. По прошествии получаса крестьяне, оставшиеся стоять как вкопанные, снова увидели мрачную процессию на вершине холма, лежавшего к западу. Большие колеса прыгали по выбоинам, цепи упряжи бряцали среди тишины раннего утра, сабли блестели, обливаемые лучами восходящего солнца. Поворот дороги — и все исчезло.
В эту самую минуту Жоржетта, как мы видели выше, просыпалась в библиотечной зале и любовалась своими розовыми ножками, между тем как лежавшие рядом с ней маленькие братья спали еще сладким сном.
Мать с любопытством посмотрела на проехавшую мимо нее странную повозку, но не поняла, да и не старалась понять, что это такое, так как перед глазами ее носилось другое видение — ее дети, поглощенные мраком.
Вскоре после того, как кортеж исчез из виду, она вышла из деревни и направилась по той же дороге, немного позади заднего взвода жандармов. Вдруг ей припомнилось слово «гильотина». «Гильотина», — подумала она. Эта дикарка, Михалина Флешар, не знала, что это такое, но какой-то инстинкт подсказал ей неведомый смысл этого слова. Она, сама не отдавая себе отчета, почему-то задрожала, и ей показалось страшным идти за этой машиной; она взяла влево, свернула с дороги и углубилась в чашу деревьев, оказавшуюся Фужерским лесом.
Пробродив некоторое время, она увидела на опушке леса колокольню и крыши. Она проголодалась и потому пошла по направлению к этим зданиям. Селение было одно из тех, в которых республиканцы устроили сторожевой пост.
Она дошла до площади перед квартирой мэра. И в этом селении среди жителей царили страх и волнение. Перед низким крыльцом в несколько ступеней, составлявших вход в мэрию, толпился народ. На крыльце стоял какой-то человек, державший в руках развернутым какой-то лист; позади него стоял военный конвой. Справа от него стоял барабанщик, а слева — чиновник, с горшком клея и кистью в руке. На балконе, над входной дверью в мэрию, стоял сам мэр, опоясанный поверх своей крестьянской одежды трехцветным шарфом. Человек, с развернутым листом бумаги, был общественным глашатаем. Поверх его официальной перевязи висела небольшая сумка, что означало, что он переходит из селения в селение и что ему поручено огласить что-то для всеобщего сведения.
В ту самую минуту, когда Михалина Флешар приблизилась к крыльцу, глашатай только что развернул лист и принялся читать громким голосом:
«Французская республика, единая и неделимая…»
Раздалась барабанная дробь. В толпе произошло некоторое движение; одни сняли шапки,