Товарищи мои возвратились: Чернявский ни с чем; Сезар с приобретением неважным; Иван привёз несколько поболее. Через два дня посылают меня.
Наконец и я отправилась доставать фураж! Мне, как и другим, дали команду, дали предписание за подписью и печатью командира полка ездить по окружным поместьям, требовать у помещиков овса и сена, брать всё это и взамен давать росписи, с которыми они могут посылать своих старост в эскадрон, чтоб там получить квитанции и с ними опять ехать в штаб; там тоже дадут квитанции, и с этими уже квитанциями должны господа помещики явиться в комиссию для получения уплаты наличными деньгами.
На рассвете оставила я грязную деревню нашу, дымную квартиру свою с её столетнею обитательницею и тремя молодцами, то есть моими товарищами, и последуемая двенадцатью уланами отправилась в путь. Первым поприщем моих действий было поместье подкоморого Л., в тридцати верстах от наших квартир. Поручение моё казалось мне довольно щекотливым, и оттого я пришла в большое замешательство, когда увидела дом пана Л. в десяти шагах от себя… Как я начну! что скажу! Может быть, это человек почтенный, старый, отец семейства; примет меня радушно, сочтёт за гостя; а я, я буду требовать овса почти даром! Я ведь знаю, что поляки неохотно отдают свои произведения под наши квитанции и все способы употребляют избавиться от них; что и весьма натурально. Как бы ни был верен платёж по квитанциям, но всё веселее и вернее получить сию минуту наличные деньги, нежели разъезжать туда и сюда с квитанциями. Рассуждая, размышляя и краснея от готовящейся драмы, я всё-таки доехала, взъехала на двор, взошла в комнаты, и предчувствие не обмануло меня…
Меня встречает человек лет шестидесяти; лицо его печально, взор беспокоен. Приметно однакож, что причина этого не мы, незванные гости; ему даже и не видно улан моих, а я одна, с моею наружностью семнадцатилетнего юноши, не могла испугать его; итак, это какая-нибудь домашняя скорбь рисуется на добродушном лице его. Поляки всегда очень вежливы; он пригласил меня сесть, прежде нежели спросил, что доставляет ему честь видеть меня в своём доме. Наконец начало сделано; вопрос, столько ужасающий меня, вылетел из уст моего хозяина; я отвечала, покраснев, как только может человек покраснеть, что имею поручение от полка отыскивать фураж, где только есть возможность достать его, и купить… разумеется, не на деньги, а под квитанцию. «Я не могу вам служить этим, — сказал помещик равнодушно; — неделя тому назад у меня сгорело всё: овес, сено, пшеница, рожь, и я теперь отправил к окружным помещикам купить для себя всего этого, если продадут. Квартирование ваше, господа кавалеристы, очень выгодно для тех из нас, у которых есть что продавать вам, но служит величайшим подрывом для тех, которые, подобно мне, ищут купить». В продолжение этого разговора нам подали кофе. Л. продолжал: «Вы имеете поручение весьма затруднительное; простите мою откровенность; но под квитанции ни один помещик не продаст вам продуктов земли своей; не продал бы и я, даже и тогда, если б все мы не имели другой дороги сбыть их; посудите же, отдадут ли их теперь, когда имеют случай продать за наличные деньги?» — Я встала в нерешимости и не знала, что делать: уехать, не говоря более ни слова или показать ему предписание? Л. тоже встал. «Вы уже едете? Жалею очень, что не могу исполнить вашего требования; мне приятно было бы долее пользоваться удовольствием видеть вас у себя, если б я не был убит горестию: вчера я схоронил сына!..» Он не мог более ничего сказать; глаза его затмились слезами, и он сел, не в состоянии будучи держаться на ногах. Я поспешно вышла, села на лошадь и в галоп ускакала с моими уланами.
Под вечер приехала я в поместье старостины Ц. и теперь уже несколько смелее вошла в комнату. Как на беду и здесь надобно иметь дело с старостью; меня приняла дама лет осьмидесяти; узнав мою надобность, она велела позвать эконома и просила меня заняться чем-нибудь пока он придёт. Говоря это, она отворила дверь в другую комнату; это была обширная зала, где собраны были всех родов способы забавляться: волан, биллиард, кольцо, карты, разрезные картинки, арфа, гитара… Я нашла тут общество молодых людей; все они занимались разными играми. «Это всё мои внуки», — сказала хозяйка, вводя меня в их круг; они в ту ж минуту просили меня взять участие в их играх; я тотчас согласилась и от всей души предалась удовольствию играть во все игры поочерёдно; подхватывая и отбрасывая волан, я в то же время слушала очаровательную игру на арфе одной из девиц и восхитительное пение другой. Как желала я, чтоб эконом не приходил как можно долее! При звуках арфы и прекрасного голоса можно ль было помыслить, не содрогаясь, о том предписании, которое, как спящий змей, лежало у меня на груди под мундиром; стоило только вынуть его, и все встревожатся. А теперь, как веселы эти молодые люди! Как они полюбили меня! Как дружелюбно жмут мне руки, обнимают, целуют; девицы сами ангажируют, в танцах резвятся, бегают! Все мы теперь не что иное, как толпа взрослых детей, и вот чрез какие-нибудь полчаса вдруг всё переменится; я сделаюсь отчаянным уланом, имеющим и власть и возможность забрать у них фураж… А мои пленительные хозяева… что сделается с их радостными физиономиями, живым и весёлым говором! Ах, для чего и здесь не сгорел весь овёс и не умерла которая-нибудь внучка или внук!.. Тогда мне легче было бы уехать без всего; а теперь!.. Вот я уже в пятидесяти верстах от эскадрона, а ещё ничего не сделала и, верно, не сделаю, потому что всякий помещик, хотя бы он имел одну только каплю ума, не даст мне ничего под простую расписку; а требовать повелительно и, в случае отказа, всё-таки надобно взять нужное и отправить в эскадрон на их же лошадях, дав помещику за всё это расписку!.. Как можно подумать об этом и не прийти в отчаяние! По крайней мере я впервые проклинала своё уланское звание; среди танцев, смеху, беготни я вздрагивала всякий раз, когда отворялась дверь в нашу залу. К счастию, эконом не пришёл до самого ужина, и, к величавшему моему благополучию, хозяйка сказала, что может дать мне овса четвертей десять и четыре воза сена, с тем чтоб людям её было заплачено за провоз, и чтоб с моею распискою ехал в эскадрон при возах её староста и мой унтер-офицер; я с великою радостью и благодарностию согласилась на все её распоряжения и поцеловала её руку; я поцеловала бы её и тогда, если б не была к этому обязана обыкновением Польши и моим одеянием, потому что её снисходительность сняла ужаснейшую тяжесть с моего сердца и избавила от необходимости шевелить змея, которого теперь повезу далее.
Отправя возы с фуражом, я возвратилась к весёлому обществу; меня ожидали ужинать, и хлопоты отправления замедлили ужин одним часом; когда сели за стол, хозяйка поместила меня подле себя: «Вы слишком усердны к службе, молодой человек, — начала она говорить; — возможно ли смотреть самому и дожидаться, пока возы с фуражом наложатся и выберутся из селения; это уже чересчур; по вашему виду и молодости я не предполагала найти в вас такого хорошего служивого». Безрассудная старуха не знала того, что для её же выгод я ни на минуту не выпускала из виду моих улан; они могли бы поискать в разных местах чего-нибудь получше овса? Долго ли будут люди судить всегда но наружности!.. Меня удерживали ночевать; но я уже разочаровалась и не находила более приятности быть в этом обществе.
Оставя дом старостины Ц., я решилась ехать всю ночь, чтоб на рассвете посетить ещё деревню отставного ротмистра М. польской службы; жиды сказали мне, что у него очень много заготовлено овса и сена, и именно на продажу; надеюсь, судьба будет так милостива ко мне, что спящий змей не проснётся.
Старый народовец, к которому я пришла в десять чаеов утра, принял меня со всем радушием кавалериста: «Садитесь, садитесь, любезный улан, чем вас подчивать? вина вы, верно, ещё не пьёте; не правда ли? итак, кофе. Гей, Марисю!» На этот возглас явилась Мариса, седая, сухая, высокая, с пасмурною физиономией. «Прикажи, милая, подать нам кофс». Самолюбию моему было очень лестно, что Марися (хотя ей было под пятьдесят) взглянула на меня ласково и с усмешкою, тогда как взор её на ветерана выражал и досаду и пренебрежение вместе; она отвечала, что сейчас будет готов, ушла и через четверть часа возвратилась с кофе. Сказав своему господину, что его спрашивает эконом, сама поместилась подле меня, чтоб разливать кофе; я не удивлялась этой фамильярности; домоправительницы холостых стариков имеют все привилегии госпож, и в Польше бывают почти всегда из дворян, то есть шляхтянки. Наконец хозяин возвратился; узнал причину моего приезда, покачал головою, пожал плечами: «Ну, если я не дам под росписку вашу овса, что тогда!» — «Тогда у меня не будет его», — отвечала я. «Вы умереннее, нежели я ожидал, и это делает вам много чести. Для чего ваши начальники не посылают вас с деньгами вместо права давать росписки?» — «Не знаю; это уже думаю хозяйственное распоряжение полка. Но ведь и вам всё равно, что росписка, что деньги; разница только во времени; получите немного позже, потому что надобно ехать за ними в штаб». Народовец рассмеялся: «Ах, как вы ещё молоды, kochany koliego! Пойдёмте, однако ж, вам, я думаю, нельзя терять времени, пойдёмте; я велю дать вам двадцать четвертей овса; более этого не могу и не хочу уделить вам от назначенного уже мною в продажу, не иначе как на деньги. Я так обрадовалась этим двадцати четвертям, которые превышали моё ожидание, давали возможность возвратиться в эскадрон и освободиться наконец от ненавистной «баранты», что схватила руку старого народовца и побежала было с быстротою лани, таща его с собою… «Тише, тише, молодой человек! верю, что вам приятно получить столько овса без хлопот; но моя пора бегать прошла уже; сверх того, я ранен в обе ноги, итак, пойдёмте шагом». Я устыдилась своего неуместного восхищения и молча шла подле моего доброхотного хозяина. Мы прошли через прекрасный сад и вышли к его стодолам и житницам; тут стоял эконом и мои уланы. Наконец всё готово; я отправила всех своих улан с этой добычею и оставила при себе только одного, располагаясь провесть день у любезного народовца и завтра возвратиться в эскадрон. С каким удовольствием вынула я из-за мундира своё предписание, изорвала его в мелчайшие кусочки и бросила в озеро. Как я была рада! вся весёлость моя возвратилась, и старый ротмистр так доволен был моим товариществом, что просил меня самым убедительным образом остаться у него ещё дня на два: «Ваша юность цветущая, живость, весёлость, приводят мне на память и оживляют в душе моей счастливое время молодости; таков был я в ваши лета; останьтесь, молодой человек, — говорил он, обнимая меня, — подарите эти два дня старику, который полюбил вас, как сына!» Я осталась. В награду моей уступчивости хозяин мой пригласил к себе из окружных поместьев семейства три или четыре. Я провела очень весело время у бравого народовца; мы танцевали, играли во все возможные игры, бегали по горницам не лучше пятилетних детей, и сколько ни хмурилась Марися, но шум, говор, смех, танцы, нисколько не утихали; и сверх того, хозяин превзошёл наше ожидание, установив огромный стол конфетами[1], вареньями и лакомствами всех родов. Каково-то было бедной Марисе; она не могла пройти мимо этого стола, не сделав какой-то судорожной гримасы.
Два дня минуло; я простилась с моим добрым хозяином и поехала обратно в эскадрон. Так кончилась неприятная откомандировка моя, и дай бог, чтоб никогда уже более не возобновилась! Возвратясь домой, я ничего не рассказывала ротмистру, кроме того что не имела нужды прибегать к насильственным мерам. На квартире нашей теперь остались только мы двое с Сезаром; Чернявский и старший Торнези опять поехали на поиски.
— Сегодня товарищи мои возвратились, и сегодня же мы идём к поход. Долго ль это будет! я что-то худо понимаю, для чего мы идём с такими расстановками?
— Мы прошли вёрст сто и опять остановились. Говорят, Наполеон вступил в границы наши с многочисленным войском. Я теперь что-то стала равнодушнее; нет уже тех превыспренных мечтаний, тех вспышек, порывов. Думаю, что теперь не пойду уже с каждым эскадроном в атаку; верно, я сделалась рассудительнее; опытность взяла свою обычную дань и с моего пламенного воображения, то есть дала ему приличное направление.
Мы стоим в бедной деревушке, на берегу Наревы. Каждую ночь лошади наши осёдланы, мы одеты и вооружены; с полуночи половина эскадрона садится на лошадей и выезжает за селение содержать пикет и делать разъезды; другая остаётся в готовности на лошадях. Днём мы спим. Этот род жизни очень похож на описание, которое делает мертвец Жуковского:
Близ Наревы дом мой тесный:
Только месяц поднебесный
Над долиною взойдёт,
Лишь полночный час пробьёт,
Мы коней своих седлаем,
Тёмны кельи покидаем.
Это точь-в-точь мы, литовские уланы: всякую полночь седлаем, выезжаем; и домик, который занимаю, — тесен, мал и близ самой Наревы. О, сколько это положение опять дало жизни всем моим ощущениям! Сердце моё полно чувств, голова мыслей, планов, мечтаний, предположений; воображение моё рисует мне картины, блистающие всеми лучами и цветами, какие только есть в царстве природы и возможностей. Какая жизнь, какая полная, радостная, деятельная жизнь! Как сравнить её с тою, какую вела я в Домбровице! Теперь каждый день, каждый час я живу и чувствую, что живу: о, в тысячу, в тысячу раз превосходнее теперешний род жизни!.. Балы, танцы, волокитства, музыка… о, боже! какие пошлости, какие скучные занятия!..
— Право, я не думала, что найду употребление тому вину, которого раздают нам по две рюмки каждый день наравне с солдатами; но, видно, не надобно ничем пренебрегать: вчера, проходя одно селение, должно было нашему эскадрону идти через узкую плотину; какое-то затруднение, встретившееся переднему отделению, заставило эскадрон остановиться; другие, подходя, потеснили нас с тылу, и лошади наши, теснясь и упираясь, чтоб не упасть в широкие рвы с боков плотины, стали беситься, бить и становиться на дыбы. В этом беспорядке меня вдавили в середину моего взвода, и так сжали, что я, хотя и видела, как стоящая передо мною лошадь располагалась ударить меня своею хорошо подкованною ногою, но во власти моей было только с мужеством дождаться и вытерпеть этот удар; от жестокой боли я вздохнула из глубины души! Негодная лошадь имела и волю и возможность раздробить ногу мою, потому что я была, как в тисках; к счастью, когда она собиралась повторить удар, эскадрон тронулся с места и всё пришло в порядок. Когда стали на лагерь, я осмотрела свою ногу и ужаснулась: она была расшиблена до крови и распухла; от подошвы до колена ломит нестерпимо. В первый раз в жизни я охотно села бы в повозку; мучительно ехать верхом; но как переменить этого нечем, то и надобно терпеть. Повозок при нас давно уже нет ни одной. Теперь вино пригодилось мне; всякой день я мою им больную ногу свою и вижу, к испугу моему, что она делается с каждым днём багровее, хотя боль и утихает. Ступня ушибленной ноги сделалась черна как уголь; я боюсь смотреть на нее и не могу понять, отчего почернела ступня, когда ушиб на средине между ею и коленом? Штаб-лекарь Корнилович говорит, что ногу мою надобно будет отрезать; какой вздор!
Что бы это значило? Мы отступаем и очень поспешно, а ещё ни разу не были в деле!
Сегодня шли без дороги, лесом; я думала, что мы спешим прямым путём на неприятеля, но ничуть не бывало; мы прибежали, чтоб вытянуть фронт наш в высоких коноплях. Было для чего торопиться! Однако ж впереди нас сражаются… Худо остаться без настоящего начальника! Полковой командир Тутолмин отрапортовался больным ещё в Бельске, и оставил нас на произвол судьбы; нами командует теперь Штакельберг, подполковник Новороссийского драгунского полка; Крейц, шеф этого полка, наш бригадный начальник.
Мы всё ещё стоим в коноплях; день жарок до несносности. Ротмистр Подъямпольский спросил меня, не хочу ли я купаться? И когда я отвечала, что очень бы хотела, тогда велел мне взять начальство над четырнадцатью человеками улан, отряжёнными им за водою к ближней речке, которая была также недалеко и от сражающихся. «Теперь имеешь случай выкупаться, — сказал ротмистр, — только будь осторожен: неприятель близко». — «Что ж мы не дерёмся с ним?» — спросила я, вставая с лошади, чтоб идти на реку. «Как будто всем надобно драться! подожди ещё, достанется и на твою долю; ступай! ступай! не мешкай! да смотри, пожалуйста, Александров, чтоб соколы твои не разлетелись». Я пошла позади моей команды, велев унтер-офицеру идти впереди и в таком порядке привела их к речке. Оставя улан наполнить котелки свои водою, умываться, пить и освежаться, как могли, я ушла от них на полверсты вверх по течению, проворно разделась и с неизъяснимым удовольствием бросилась в свежие, холодные струи. Разумеется, я недолго могла тут блаженствовать; минут через десять я вышла из воды и оделася ещё скорее, нежели разделась, для того что выстрелы слышались очень уже близко. Я повела свою команду, освежённую, ободренную и несущую благотворную влагу своим товарищам.
Весь эскадрон наш отряжён на пикет; мне очередь разводить, ставить и объезжать ведеты. Для этого дано мне полэскадрона; с другою половиною Подъямпольский расположился в селении. Получив от ротмистра наставления, как в каком случае поступать, какие брать предосторожности, и что наблюдать при размещении часовых, я отправилась с своим полуэскадроном на гору к монастырю, где надобно было поставить первый ведет. Половиною людей своих я заняла назначенные пункты, а другая была в готовности, чтобы по прошествии урочного времени сменить их. Была уже полночь, когда я подъехала сменять свои ведеты. Подъезжая к селению, расположенному недалеко от той горы, где находился монастырь, я приказала уланам ехать по траве, прижать сабли коленом к седлу и не очень сближаться одному с другим, чтоб не бренчать стременами. У самого селения я остановила свою команду и поехала одна осмотреть, не кроется ли где неприятель. Мёртвое молчание царствовало повсюду; все дома были брошены своими жителями; всё было тихо и пусто, и одна только чёрная глубь растворённых сараев и конюшен крестьянских страшно зияла на меня. Зелант, имевший дурную привычку ржать, когда отставал от лошадей, теперь, казалось, таил дыхание и ступал так легко по твёрдой дороге, что я не слыхала его топота. Уверясь, что в селении никого нет, я возвратилась к своим уланам и повела их через деревню к подошве горы. Тут, взяв с собою двух улан и одного унтер-офицера, оставила я всю свою команду, а сама поехала на гору к стенам монастыря, чтоб сменить главный ведет. «Нам что-то слышится в поле, ваше благородие, — говорили уланы, — и что-то маячит то там, то сям, как будто люди на лошадях, но разглядеть порядочно не можем, а чуть ли то не французы». Я сказала, что если при оклике не скажут лозунга, то стрелять по них, и, взяв с собою сменённых улан, поехала к оставленной под горою команде. Проезжая рощу, окружавшую монастырь, я очень удивилась, увидя одного из тех людей, которые должны были ждать меня у подошвы горы, идущего ко мне пешком. «Что это значит, — спросила я, — зачем ты здесь и без лошади?» Он отвечал, что лошадь сшибла его. «Как! стоя на месте!» — «Нет; на нас напали французы; унтер-офицер, которому вы поручили нас, убежал первый; нам нечего было делать, и мы разбежались в разные стороны. Я поскакал было к вам, чтоб дать знать; но лошадь моя стала на дыбы и, сбросив меня, убежала». — «Где ж французы?» — «Не знаю». — «Прекрасно!..» Я не вправе была взыскивать с солдата, когда унтер-офицер бежал, но чрезвычайно была недовольна и встревожена этим обстоятельством. При выезде из рощи увидела я толпу конных людей, которые что-то нерешительно переминались: то поедут, то станут, то осадят лошадей и наклонятся один к другому. Я остановилась, чтоб всмотреться, что это такое; но услыша русской разговор, тотчас подъехала к ним и спросила, кто они. «Казаки, — отвечал мне один из них; — хорошо, что вы остановились, а то мы хотели ударить на вас». — «Для чего же ударить, не окликнув, не спрося лозунга, не узнав наверное, неприятель или свой? Да что еще значит: хорошо, что вы остановились?» — «А как же! ведь вы давеча бежали от нас…» Теперь всё дело объяснилось; несколько человек казаков, рыская, по обыкновению, по всем местам, заехали и в пустую деревню посмотреть, неть ли чего или кого; оттуда пустились в монастырь и, увидя под горою конный отряд, сочли его за неприятельский, и пока совещались между собою: гикнуть на него или нет, — храбрецы мои, сочтя их также за неприятелей, не рассудили за благо этого дождаться, и, следуя примеру негодяя унтер-офицера, бросились скакать в разные стороны. Это рассыпное бегство и быстрота лошадей их спасли от преследования казаков, которые, взъехав на гору, осмотрели монастырь и, не нашед ничего и никого, отправились обратно; но, увидя меня с тремя уланами, приняли за тех же, по их мнению, французов, которые от одного вида их бежали, и если б я не подъехала к ним с вопросом, то они ударили бы на нас с пиками. «Уж мы хотели было принять вас хорошенько!» — сказал один бравый казак лет пятидесяти. «Куда вам, — отвечала я с досадою, — наши пики твёрже ваших, вы не нашли б места, куда убежать», — и не слушая более их толков, поехала своею дорогою. Свыше всякого выражения я была недовольна и обескуражена. Что ожидает меня в будущем? Можно ль пуститься на какое-нибудь славное дело с такими сподвижниками? При одном виде опасности они убегуг, выдадут, остыдят. Зачем я оставила добдестных гусаров моих? Это сербы, венгры! Они дышат храбростию, и слава с ними неразлучна!.. Всё пропало для меня в будущем; но что ещё ожидает меня теперь? Трусы, верно, уже встревожили резерв; Подъямпольский может послать в главную квартиру с этим адским донесением: «Пикет под начальством поручика Александрова разбит неприятелем, по этому действию прорвавшимся через передовую линию ведетов!» И вот спокойствие и безопасность армии потревожены потому только, что поручик Александров или трус, или глупец позволил себя разбить, не защищаясь, не дав знать резерву, не сделав ни одного выстрела; иначе неприятелю нельзя было бы так удобно прорезать передовую цепь ведетов! А мне сказано, что и тень пятна на имени Александрова не простится мне никогда!.. Мысли и чувства, чёрные как ночь, тяготили ум и сердце моё; я ехала шагом в сопровождении трёх улан, мне оставшихся; вдруг сильный топот скачущего полуэскадрона поразил слух мой. Взглянув вперёд, увидела я Торнези Сезара, несущегося как вихрь, а за ним летящий полуэскадрон. Увидя меня, он вскрикнул с изумлением, останавливая свою лошадь: «Это ты, Александров! Скажи, ради бога, что такое случилось?» — «Чему случиться, брат? Разумеется, случилось то, что и всегда будет случаться с нашими трусами. Они испугались казаков и, не пошевеля даже оружием, бежали как зайцы». — «Подъямпольский в отчаянии; унтер-офицер сказал, что тебя взяли в плен и весь пикет вырезали». — «Что за выражение! „вырезали“! Ведь канальи-то не спали, чтоб их вырезать; их могли только изрубить. Что ж Подъямпольский?» — «Я тебе говорю, что он в отчаянии: „Как он мог забыть мои слова! Я так ясно, так подробно всё растолковал ему“, — говорит с горестию и досадою бравый начальник наш. Но вот он едет и сам; мы ведь поехали было отбивать тебя у неприятеля, хотя бы это стоило целого эскадрона…» Я подъехала к Подъямпольскому: «Не вините меня, ротмистр! Я лучше желал бы быть разбит и взят в плен, нежели видеть себя покрытым незаслуженным стыдом». (В первый раз ещё дано мне поручение, назначен пост, соединённый с опасностью и требующий мужества и неусыпности, и вот как отлично исполнено это поручение.) Я рассказала ротмистру подробно всё происшествие. Мы возвратились в наше седо, оставя бедных часовых стоять без смены до рассвета. Не было уже времени сменять их. Подъямпольский, отличнейший офицер, храбрый и опытный, получа нелепое донесение от бежавшего с пикета унтер-офицера, как ни был им встревожен и огорчен, не хотел послать однако ж этого известия далее, не употребя прежде всех способов поправить это несчастное дело, и решился лучше погибнуть со всем эскадроном, сражаясь до остальной капли крови, нежели допустить в огласку столь постыдный случай. Благодаря этой геройской решимости, имя моё сохранилось от поношения, но происшествие это сделало глубокое впечатление недоверчивости в душе моей; я стала бояться всякой откомандировки, всякого поручения, если только исполнять его надобно было вместе с моею командою. Никогда, никогда уже нельзя будет поверить им! Правду говорил Ермолов, что «трус солдат не должен жить». Тогда такое заключение казалось мне жестоким, но теперь вижу что это истина, постигнутая великим умом необыкновенного человека. Ленивый земледелец, расточительный купец, вольнодумец священник, все они имеют порок противоположный их званию и выгодам, но пример их никого не увлекает, и они вредны только себе: бедность и презрение остаются им в удел. Но трус солдат!!. У меня нет слов изобразить всю великость зла, какое может сделать один ничтожный, робкий негодяй для целой армии!.. И в теперешнем случае, какие беды навлекло бы на мою голову одно только то, что трус испугался своей тени, убежал, увлёк за собою других, был бы причиною ложного донесения, напрасной тревоги всего войска! Нет, робкий солдат не должен жить — Ермолов прав!
Эти размышления занимали меня до рассвета. Ведеты наши были сменены; трусов наказали больно, унтер-офицера ещё больнее. По окончании этой расправы новая мысль не даёт мне покою, пугает, стыдит меня; и я ничем не могу выжить её из головы, краснею, начертывая эти строки: не я ли одна виновата? не я ли одна заслуживаю и нарекание и наказание? Я офицер; мне поручен был этот отряд; зачем я оставляла их одних и с таким унтер-офицером, который никогда ещё не был в деле!
Скорыми маршами едем мы вглубь России и несём на плечах своих неприятеля, который от чистого сердца верит, что мы бежим от него. Счастье ослепляет!.. Мне часто приходит на мысль молитва Старна перед жертвенником Одена, когда он просит его наслать на ум Фингала недоумение, «предзнаменующе могущего паденье»!.. Вопреки бесчисленным поклонникам Наполеона, беру смелость думать, что для такого великого гения, каким его считают, он слишком уже уверен и в своём счастии и в своих способностях, слишком легковерен, неосторожен, малосведущ. Слепое счастье, стечение обстоятельств, угнетённое дворянство и обольщённый народ могли помочь ему взойти на престол; но удержаться на нём, достойно занимать его будет ему трудно. Сквозь его императорскую мантию скоро заметят артиллерийского поручика, у которого от неслыханного счастия, зашёл ум за разум: неужели, основываясь на одних только сведениях географических и донесениях шпионов, можно было решиться идти завоёвывать государство обширное, богатое, славящееся величием духа и бескорыстием своего дворянства, незыблемой опоры русского престола; устройством и многочисленностию войск, строгою дисциплиною, мужеством их, телесною силою и крепостью сложения, дающего им возможность переносить все трудности; государство, заключающее в себе столько же народов, сколько и климатов, и ко всему этому имеющее оплотом своим веру и терпимость? Видеть, что это славное войско отступает, не сражаясь, отступает так быстро, что трудно поспевать за ним, и верить, что оно отступает, страшась дождаться неприятеля! Верить робости войска русского в границах его отечества!.. Верить и бежать за ним, стараясь догнать. Ужасное ослепление!! Ужасен должен быть конец!..
Французы употребляют все старания догнать нас и подраться, а мы употребляем тоже все старания уйти и не драться. Маневр этот очень утешает меня. Забавно видеть, с какою быстротою несём мы доверчивого неприятеля своего во глубину лесов наших!.. не всегда однако ж кажется это смешным. Воображая страшный конец отступления нашего, я невольно вздыхаю и задумываюсь. Французы — неприятель достойный нась, благородный и мужественный; но злой рок, в виде Наполеона, ведёт их в Россию; в ней положат они головы свои, в ней рассыплются кости их и истлеют тела.
Двое суток я не смыкаю глаз и почти не схожу с лошади. Штакельберг послал меня занимать место для лагеря; мне дали по четыре улана с каждого эскадрона, и со мною едут также квартиргеры полков Новороссийского драгунского и Ахтырского гусарского. Заняв место для лагеря, я еду встретить полк и, когда он расположится, дожидаюсь приказаний, и получа их, немедленно отправляюсь. Марши наши довольно велики; я почти всякий раз выезжаю в ночь, приезжаю на место около полудня, и, пока разведут места всему арьергарду, я жду своей очереди принять назначенное для полка; после этого надобно тотчас ехать ему навстречу, разместить эскадроны и, опять дождавшись конца всей суматохи и новых приказаний, отправляться в путь.
Третьи сутки прошли так же: лагерь занят под местечком Кадневым. Я не в силах долее выносить; возвратясь из лагеря в местечко, я послала улана на дорогу смотреть, когда покажется полк, и дать мне знать, а сама пошла на квартиру в намерении что-нибудь съесть и после заснуть, если удастся. В ожидании обеда легла я на хозяйскую постель и более ничего уже не помню… Проснувшись поздно вечером, я очень удивилась, что дали мне так долго спать; в горнице не было ни огня, ни людей; я поспешно встала и, отворя дверь в сени, кликнула своего унтер-офицера; он явился: «Разве полк не пришёл ещё?» — спросила я; он отвечал, что нет, а что пришёл один только Киевский драгунский. «Для чего ж вы не разбудили меня?» — «Не могли, ваше благородие; вы спали сном смертным; мы сначала будили вас тихонько, но после трясли за руки, за плечи, посадили вас, поднесли свечу к самым глазам вашим, наконец брызнули холодной водою в лицо вам; всё напрасно: вы даже не пошевелились. Хозяйка, при которой всё это происходило, заплакала, увидя, что мы, не успев разбудить вас, положили опять на постель: „Бедное дитя! он как мёртвый! зачем вы берёте таких молодых в службу?“ Она, наклонясь к вам, прислушивалась дышите ли вы. Оставшись при вас, я велел улану ехать далее по дороге навстречу полку; но он скоро возвратился с уведомлением, что нашему полку переменён маршрут? и что сюда пришёл один только Киевский драгунский полк под начальством Эмануэля». Я тотчас поехала в лагерь; там еще не спали, и я нашла тут обоих своих товарищей, драгунского и гусарского квартиргеров; первый просил Эмануэля взять его с командою под своё начальство покамест; а гусар и я, осведомясь, какою дорогою пошли наши полки, пустились отыскивать их, в чём и успели весьма скоро.
Между нашим арьергардом и неприятельским авангардом бывают иногда небольшие сшибки — так только, чтоб не совсем без дела отступать.
Охота же так бежать!.. Я не знаю, что мне делать; смертельно боюсь изнемочь; впоследствии это припишут не чрезмерности стольких трудов, но слабости моего пола! Мы идём и день и ночь; отдохновеше наше состоит в том только, что, остановя полк, позволят нам сойти с лошадей на полчаса; уланы тотчас ложатся у ног своих лошадей, а я, облокотись на седло, кладу голову на руку, но не смею закрыть глаз, чтоб невольный сон не овладел мною. Мы не только не спим, но и не едим — спешим куда-то! Ах, бедный наш полк!
Чтоб прогнать сон, меня одолевающий, я встаю с лошади и иду пешком; но силы мои так изнурены, что я спешу опять сесть на лошадь и с трудом поднимаюсь на седло. Жажда палит мою внутренность; воды нет нигде, исключая канав по бокам дороги; я сошла опять с лошади и с величайшим неудобством достала на самом дне канавы отвратительной воды, тёплой и зелёной; я набрала её в бутылку и, сев с этим сокровищем на лошадь, везла ещё вёрст пять, держа бутылку перед собою на седле, не имея решимости ни выпить, ни бросить эту гадость; но чего не делает необходимость! я кончила тем, что выпила адскую влагу…
Если б я имела миллионы, отдала бы их теперь все за позволение уснуть. Я в совершенном изнеможении. Все мои чувства жаждут успокоения… Мне вздумалось взглянуть на себя в светлую полосу своей сабли: лицо у меня бледно как полотно и глаза потухли! С другими нет такой сильной перемены, и верно оттого, что они умеют спать на лошадях; я не могу.
В ту ночь Подъямпольский бранил меня и Сезара за то, что люди наших взводов дремлют, качаются в седле и роняют каски с голов. На другой день после этого выговора мы увидели его самого едущего с закрытыми глазами и весьма крепко спящего на своём шагистом коне; утешаясь этим зрелищем, мы поехали рядом, чтобы увидеть, чем это кончится; но Сезар хотел непременно отмстить ему за выговор: он пришпорил свою лошадь и проскакал мимо Подъямпольского; конь его бросился со всех ног, и мы имели удовольствие видеть испуг и торопливость, с какою Подъямпольский спешил подобрать повода, выпавшие из рук его.
Непостижимый дух раздора овладел мною и Сезаром! Начинаем всегда тем, что выедем вперёд эскадрона, разговариваем прежде очень дружелюбно, после начинаем спорить и наконец, наговорив друг другу вежливых колкостей, разезжаемся к краям дороги. В одну из этих вылазок мы отъехали ко рвам по сторонам дороги, сошли с лошадей и легли; но, к счастью, не заснули ещё, как эскадрон подошёл; Подъямпольский, полагавший, что мы при своих взводах, удивился и рассердился, увидя нас спокойно расположившихся у рвов близ дороги. «Не стыдно ли вам, господа!» — говорил он, вместо того чтоб смотреть за своими солдатами, чтоб не спали, не падали, не роняли касок, не портили лошадей, вы уехали вперёд и легли спать на дороге!.. Подстрекаемые тем же духом раздора, который вооружал нас друг против друга, мы отвечали ему, что не прошло ещё и двух дней, как он сам испытал и доказал, что теперешние трудности превышают силы человека! Подъямпольский, не возражая ничего, приказал только нам быть непременно при своих местах и людях. «Мы обязаны подавать им пример, — прибавил он ласково, — им легче будет переносить всякий труд, если они увидать, что офицеры их переносят его наравне с ними; никогда солдат не осмелится роптать ни на какую невыгоду, если офицер его разделяет её с ним…» Я почувствовала справедливость слов Подъямпольского и приняла твёрдое намерение всегда ими руководствоваться.
Наконец дали нам отдых. С каким неописанным удовольствием разостлала я свою шинель на сено, легла и в ту же минуту заснула. Думаю, что я спала часов десять, потому что солнце уже садилось, когда я выползла из своего шалаша, в буквальном смысле выползла, для того что отверстие, служащее дверью, было немного выше полуаршина. Глазам моим представилась живая и прекрасная картина: толпы офицеров уланских, гусарских, кирасирских ходили по всему лагерю; солдаты варили кашу, чистили амуницию; ординарцы, адъютанты скакали то там, то здесь; прекрасная музыка нашего полка гремела и восхищала бесчисленное множество всех полков офицеров, пришедших слушать её. Штакельберг, теперешний командир полка нашего, будучи любителем и знатоком музыкального искусства, занялся усовершенствованием нашей полковой музыки, и довёл её до высшей степени превосходства, так что теперь в обеих армиях, первой и второй западных, нет ей равной.
Полк наш расположен близ цепи холмов, довольно высоких; когда наступила ночь, зажглись бесчисленные огни бивачные, раздался шум, говор солдат, топот, ржание лошадей. Я рассматривала с полчаса эту шумную одушевлённую сцену, и наконец, сама не знаю для чего, перешла на другую сторону холмов; спустясь в долину, я не слыхала уже ни малейшего шуму, как будто солдат, войны, армии не существовало никогда на свете! Я взошла опять на холмы, посмотрела несколько времени на картину кипящей деятельности, беспрерывной суеты и движения и снова погрузилась в тишину и спокойствие долины! Этот скорый переход от величайшего шума к совершенному безмолвию делает на душу мою какое-то впечатление, которого я однако ж ни понять, ни описать не могу.
Близ Смоленска объявили нам государев манифест, в котором было сказано: «Что государь не удерживает более нашего мужества и даёт свободу отмстить неприятелю за скуку противовольного отступления, до сего времени необходимого». Солдаты наши прыгали от радости, и взоры всех пылали мужеством и удовольствием. «Наконец! — говорили офицеры, — теперь будет наша очередь догонять!
Смоленск. Я опять слышу грозный, величественный гул пушек! Опять вижу блеск штыков! Первый год моей воинственной жизни воскресает в памяти моей!.. Нет! трус не имеет души! Иначе, как мог бы он видеть, слышать всё это и не пламенеть мужеством! Часа два дожидались мы приказания под крепости Смоленской; наконец велено нам идти на неприятеля. Жители города, видя нас проходящих в порядке, устройстве, с геройскою осанкою и уверенностию в своих силах, провожали нас радостными восклицаниями; некоторые, а особливо старики, беспрерывно повторяли: «Помоги бог! помоги бог! — каким-то необыкновенно торжественным голосом, который заставлял меня содрогаться и приводил в умиление…
Полк наш помещён по обеим сторонам дороги; эскадрон Подъямпольского — на левой; еще левее — кирпичные сараи. Место, нам доставшееся, так неудобно для оборотов кавалерии, что при первом натиске неприятеля мы не удержим его за собою; всё это поле изрыто, усеяно мелкими кустами и перерезано рытвинами так, что при каждом быстром движении эскадронам пришлось бы перескакивать на каждом шагу или ров, или куст, или яму. Так как здесь брали глину для кирпичей, то ям было бесчисленное множество, и сверх того все они были полны дождевой воды. Нам велено было удерживать неприятеля. Итак, чтоб завязать дело, Подъямпольский, выстроив эскадрон в боевой порядок, велел выехать фланкёрам. «Кому из вас, господа, угодно взять над ними начальство?..» — спросил нас ротмистр. Старший Торнези сейчас вызвался; он и человек двадцать лучших наездников пустились на неприятеля. Через час они возвратились все, исключая Торнези, которого французы изрубили; говорят, что он в запальчивости занёсся в толпу их, и сколько они ему ни кричали: «Rendez vous! rendez vous!» — он, не слушая, рубил их направо и налево, и наконец они с остервенением кинулись на него, и вмиг его не стало.
Когда Подъямпольский спросил фланкёров, как могли они допустить, чтоб изрубили их офицера, то они в оправдание своё сказали, что Торнези заскакал в толпу неприятелей и, не принимая предложения их сдаться, рубил и бранил их без пощады, и что они все вдруг кинулись на него; множество сабель засверкало над несчастным Торнези, и он упал к ногам своей лошади без жизни и образа.
Мы все смотрели очень внимательно на правую сторону дороги, где происходило уже сражение и некоторые из наших эскадронов отлично дрались; дорого заплатили бы мы за это зевание по сторонам, если б наш священник Вартминский, самый неустрашимый человек изо всего полка, не подъехал к нам и не указал в левую сторону своею нагайкою (единственным оружием, которое он равно употреблял для лошадей и для неприятеля). Взглянув, куда он указывал, мы увидели скачущую к нам во фланг неприятельскую кавалерию; в одно мгновение Подъямпольский скомандовал: «Второму полуэскадрону правое плечо вперёд», — и, поставя его к неприятелю лицом, приказал мне взять начальство и в ту ж минуту ударить на несущуюся к нам конницу. Восхитительная минута для меня! Я уже не помнила постыдного бегства улан моих с пикета, видела только возможность прославиться… Но вдруг команда моя: «С места, марш-марш!» — слилась с громовым голосом нашего начальника, раздавшимся позади нашего фронта: «Назад! назад!..» В одну секунду мой полуэскадрон повернулся назад и поскакал сломя голову на большую дорогу; я осталась позади всех. Без порядка скакал эскадрон густой толпою по кустам, буграм и рытвинам; Зелант горячий, заносчивый конь мой, рвался из-под меня, но я не смела дать ему воли; он имел дурную привычку, разгорячась, драть голову кверху, и мне предстоял весьма трудный выбор: дать волю Зеланту и тотчас упасть с ним в яму или полететь стремглав через куст, или, придерживая его, быть догнанной неприятелем, летящим по следам нашим. Я выбрала последнее как более безопасное: посредственность французской кавалерии давно была мне известна, и я могла быть уверена, что в целом отряде, который гнался за нами, ни одна лошадь не ровнялась Зеланту в быстроте; и так, удерживая коня своего, неслась я большим галопом вслед скачущего эскадрона; но, слыша близко за собою топот лошадей и увлекаясь невольным любопытством, не могла не оглянуться; любопытство моё было вполне награждено: я увидела скачущих за мною на аршин только от крестца моей лошади трёх или четырёх неприятельских драгун, старавшихся достать меня палашами в спину. При этом виде я хотя не прибавила скорости моего бега, но сама не знаю для чего, закинула саблю на спину остриём вверх. Миновав бугры и ямы, Зелант как бурный вихрь унёс меня от толпы неприятельской. Выбравшись на ровное место, мы отплатили неприятелю за своё беспорядочное бегство: повинуясь голосу офицеров, эскадрон в минуту пришёл в порядок, построился и грозною тучею понёсся навстречу неприятелю. Земля застонала под копытами ретивых коней, ветер свистал в флюгерах пик наших; казалось, смерть со всеми её ужасами неслась впереди фронта храбрых улан. Неприятель не вынес этого вида и, желая уйти, был догнан, разбит, рассеян и прогнан несравненно с большим уроном, нежели был наш, когда мы приневолены были отступать во весь дух через бугры и рытвины.
Теперь эскадрон наш поставили на правой стороне дороги, а бугристое поле занято егерями. «Давно бы так!» — говорит Подъямпольский, покручивая усы с досадою… Мы здесь должны охранять крепость, итак, стоим без дела, но в готовности, то есть на лошадях и пики наперевес. Впереди нас стрелки Бутырского полка перестреливаются с неприятельскими. Храбрый, отличный полк! Как только он начал действовать, в ту ж минуту пули неприятельские перестали долетать до нас. На этом месте мы будем до завтра. Бутырский полк сменён другим, и теперь пули не только долетают до нас, но и ранят. Подъямпольскому это очень неприятно. Наконец, наскуча видеть, что у нас то того, то другого отводили за фронт, он послал меня в Смоленск к Штакельбергу сказать о критическом положении нашем и спросить, что он прикажет делать? Я исполнила, как было велено, сказала Штакельбергу, что у нас много ранено людей, и спросила, какое будет его приказание? «Стоять, — отвечал Штакельберг, — стоять, не трогаясь ни на шаг с места. Странно, что Подъямпольский присылает об этом спрашивать!» Я с великим удовольствием повезла этот прекрасный ответ своему ротмистру: «Что́, — кричал мне издали Подъямпольский, — что велено?» — «Стоять, ротмистр!» — «Ну, стоять, так стоять», — сказал он покойно; и, оборотясь к фронту с тем неустрашимым видом, который так ему свойствен, хотел было несколько ободрить солдат, но к удовольствию своему увидел, что они не имеют в этом нужды: взоры и лица храбрых улан были веселы; недавняя победа одушевила черты их геройством. Весь их вид говорит: «Беда неприятелю!» К вечеру второй полуэскадрон спешился, и я, имея тогда свободу отойти от своего места, пошла к ротмистру спрашивать о всём том, что в этот день казалось мне непонятным. Подъямпольский стоял у дерева, подперши голову рукою, и смотрел без всякого участия на перестрелку; приметно было, что мысль его не здесь. «Скажите мне, ротмистр, для чего вы посылали к Штакельбергу меня, а не унтер-отицера? Не правда ли, что вы хотели укрыть меня от пуль?» — «Правда, — отвечал задумчиво Подъямпольский. — Ты так ещё молод, так невинно смотришь и среди этих страшных сцен так весел и беспечен! Я видел, как ты скакал позади всего эскадрона во время беспорядочного бегства нашего от кирпичных сараев, и мне казалось, что я вижу барашка, за которым гонится стая волков. У меня сердце обливается кровью при одной мысли видеть тебя убитым. Не знаю, Александров, отчего мне кажется, что если тебя убьют, то это будет убийство противное законам: дай бог, чтоб я не был этому свидетелем! Ах, пуля не разбирает. Она пробивает равно как грудь старого воина, так и сердце цветущего юноши!.. Меня удивило такое грустное расположение духа моего ротмистра и необыкновенное участие во мне, какого прежде я не замечала; но, вспомня, что у него брат, нежно им любимый, остался в Мариупольском полку, один, предоставленный произволу судьбы и собственного разума, нашла весьма натуральным, что мой вид незрелого юноши и опасности войны привели ему на память брата, детский возраст его и положение, в каком он может случиться при столь жаркой войне.
Наступила ночь; второй полуэскадрон сел на лошадей, а первый спешился; пальба ружейная прекратилась. Я просила ротмистра позволить мне не садиться на лошадь; он согласился, и мы продолжали разговаривать: «Объясните мне, ротмистр, отчего у нас так много ранят офицеров? Рядовых такая густая масса; их более и удобнее было бы убивать; разве в офицеров нарочно метят?» — «Разумеется, — отвечал Подъямпольский, — это самый действительный способ расстроить и ослабить силы неприятеля». — «Почему ж?» — «Как почему! потому что один храбрый и знающий офицер более сделает вреда неприятелю своими сведениями, проницанием, уменьем пользоваться и выгодами местоположения и ошибками противной стороны, а особливо офицер, одарённый тем высоким чувством чести, которое заставляет встречать бестрепетно смерть и спокойно действовать в величайших опасностях; такой офицер, повторяю, один более сделает вреда неприятелю, нежели тысяча солдат, никем не начальствуемых…» Разговор наш продолжался часа два всё в этом же смысле; я слушала со вниманием суждения и замечания Подъямпольского, лучшего офицера в полку нашем, храброго, опытного, строгого к себе столько же, как и к другим. Очередь сойти с лошадей второму полуэскадрону прекратила беседу нашу; ротмистр сел на лошадь, а мне сказал, что теперь я могу, если хочу, заснуть полчаса. Я не заставила повторить этого два раза, но тотчас воспользовалась позволением и, закутавшись солдатским плащом, легла под деревом, положа голову на корни его. На рассвете, сквозь тонкий сон, слышала я, что по каске моей что-то щёлкало; проснувшись совсем, я открыла голову и увидела стоящих недалеко от меня подполковника Лопатина и Подъямпольского; они о чём-то разговаривали, смотря и по временам указывая в сторону неприятельских стрелков; стыдясь, что нашли меня спящею, я спешила встать; и в это самое время пуля на излёте ударила по каске моей, а тем объяснились и первые щелчки; я собрала лежащие близ меня пули и понесла их показать ротмистру. «Ну так что ж! — сказал он, рассмеявшись, — неужели тебе и это в диковинку?» — «А как же! ведь они не докатились, а долетели, почему ж не ранили меня?» — «Не имели силы. Полно, однако ж, садись на лошадь, нас сейчас сменят!» Драгунский эскадрон пришёл стать на наше место, а мы вошли в крепость и у стен её расположились отдыхать.
Смоленск уступили неприятелю!.. Ночью уже арьергард наш взошёл на высоты за рекою. Раевский с сожалением смотрел на пылающий город. Кто-то из толпы окружавших его офицеров вздумал воскликнуть: «Какая прекрасная картина!..» — «Особливо для Энгельгардта, — подхватил которой-то из адъютантов генерала, — у него здесь горят два дома!»
Мы всё отступаем! Для чего ж было читать нам, что государь не удерживает более нашего мужества! Кажется, не слишком большому опыту подвергли нашу храбрость. Как вижу, мы отступаем в глубь России. Худо будет нам, если неприятель останется в Смоленске! Одна только безмерная самонадеянность Наполеона обеспечивает в возможности заманить его далее. Всё это однако ж выше моего понятия. Неужели нельзя было встретить и разбить неприятеля ещё при границах государства нашего? К чему такие опасные манёвры? Для чего вести врага так далеко в средину земли своей?.. Может быть, это делается с прекрасною целью; однако ж, пока достигнут её или разгадают войско может потерять дух; и теперь уже со всех сторон слышны заключения и догадки, одни других печальнее и нелепее.
По очереди пришлось мне быть на ординарцах у Коновницына. Генерал этот очень любит находиться как можно ближе к неприятелю, и, кажется, за ничто считает какие б то ни было опасности; по крайней мере он так же спокоен среди битв, как и у себя в комнате. Здесь завязалось небольшое сражение. Генерал подъехал к передовой линии; но как свита его тотчас привлекла внимание и выстрелы неприятеля, то он приказал нам разъехаться. Не знаю почему, мы не скоро послушались его, и в это время ранили под ним лошадь. Неприятель сосредоточил на нашей группе свои выстрелы, что и заставило Коновницына отъехать немного далее от линии фланкёров. Когда мы повернулись все за ним, то мой досадный Зелант, имея большой шаг, неприметно вышел вперёд генеральской лошади. Коновницын, увидя это, спросил меня очень строго: «Куда вы, господин офицер? Разве не знаете, что вам должно ехать за мною, а не впереди?» Со стыдом и досадою осадила я свою лошадь. Генерал, верно, подумал, что это страх заставил меня прибавить шагу!..
Коновницыну надобно было послать на левый фланг к графу Сиверсу узнать, что в случае отступления безопасны ли и удобны ли дороги для его ретирады, довольно ли с ним войска, и не нужно ли будет ему подкрепления? Для принятия этого поручения явилась я. «Ох нет! — сказал Коновницын, взглянув на меня, — вы слишком молоды, вам нельзя этого поручить; пошлите кого постарее». Я покраснела: «Не угодно ли вашему превосходительству испытать; может быть, я в состоянии буду понять и исполнить ваши приказания». — «А… очень хорошо! извините меня», — сказал Коновницын торопливо и вежливым тоном; он отдал мне свои приказания, прибавя, чтоб я как можно скорее ехала. Не успела я скрыться у него из виду, как он, тревожимый недоверчивостью, послал другого ординарца по следам моим с тем же самым приказанием, и это было действием видимого покровительства божия, потому что неприятель занял уже те места, через которые проехала я к Сиверсу. Возвращаясь, я встретилась с посланным офицером, от которого и узнала, что там, где прежде ехала, находятся уже неприятельские стрелки. Приехав к Коновницыну, я рассказала ему со всею подробностию о положении отряда Сиверса, о путях, переправах, средствах, одним словом, обо всём, что мне велено было узнать. Коновницын, выслушав моё донесение, расхвалил меня, попросил извинения в том, что усомнился было дать мне поручение по причине моей молодости и, видно, желая загладить это, посылал уже везде одну меня через целый день, говоря при каждом поручении: «Вы исправнее других». Носясь весь день по полям от одного полка к другому, я измучилась, устала, смертельно проголодалась и совсем уже не рада стала приобретённой славе исправного ординарца. Бедный Зелант сделался похож на борзую собаку.
Солнце уже закатилось, когда мы стали на лагерь. Я только что успела сойти с лошади, как должна была опять сесть на нее: Подъямпольский сказал, что мне очередь ехать за сеном для целого полка. «Вот тебе десять человек от моего эскадрона, сейчас прибудут остальные, отправляйся с богом! Да нельзя ли, — прибавил он вполголоса, — достать что-нибудь съесть: гуся, курицу; сколько уже дней всё один хлеб, до смерти наскучило!..» Пятьдесят человек улан явились под начальство моё, и я поехала с ними по первой, какая попалась, дороге, отыскивать сенокос, потому что в это время года начинают уже косить. Ночь была очень тепла, но и очень темна; месяц не светил. Отъехав вёрст шесть от лагеря, мы увидели в полуверсте от нас деревню, и в три минуты были уже в ней, потому что, обрадовавшись такой скорой находке, пустились туда рысью. К деревне примыкал обширный луг; виднелась речка, за нею несколько мелких перелесков. Приказав уланам идти с лошадьми на луг, я осталась одна в покинутой деревне и, привязав лошадь, пошла осматривать опустевшие жилища. Что-то было страшного видеть все двери отворёнными; везде царствовал мрак, тишина и запустение; ничто не было заперто: конюшни, сараи, амбары, кладовые и дома, всё было растворено! На дворе однако ж ходили, лежали, стояли коровы, овцы, и сидели гуси стадами: бедные гуси! вид их припомнил мне просьбу Подъямпольского! припомнил, что одному из них непременно надобно будет умереть! Ах, как мне стыдно писать это! Как стыдно признаваться в таком бесчеловечии! Благородною саблей своею я срубила голову неповинной птицы!! Это была первая кровь, которую пролила я во всю мою жизнь. Хотя это кровь птицы, но, поверьте, вы, которые будете когда-нибудь читать мои Записки, что воспоминание о ней тяготит мою совесть!.. Через час уланы мои возвратились, ведя за собою лошадей своих, навьюченных сеном. «Не слишком ли тяжело вы навьючили их?» — спросила я, видя, что по бокам лошадей висели огромнейшие связки сена. «Нет, ваше благородие! ведь сено легко!» Я поверила, вовсе не подозревая, что тут кроется тяжесть мне неизвестная, и что для этого нарочно навязаны такие ужасные горы сена. Я села на лошадь, велела взять мёртвого гуся и поехала впереди своего отряда, который шёл пешком, ведя лошадей своих в поводу. Мы уже прошли большую половину своей дороги, и были верстах в двух от лагеря, как вдруг прискакал улан: «Поспешите, ваше благородие, полк скоро пойдёт». Я велела людям идти так скоро, как они могут; они побежали; натурально, что и лошади пошли рысью; я очень удивилась, увидя, что в отряде моём то там, то сям падают с лошадей бараны. Я не имела времени спросить, для чего они столько набрали их, как другой улан прискакал с приказанием от полка бросить сено и спешить к полку; я приказала оставил всё: и сено, и баранов, и моего гуся на месте, сесть на лошадей и рысью возвращаться в полк; мы догнали его уже на марше. «Что это значит, ротмистр, что полк так скоро пошёл?» — «Вот странный вопрос, что значит! велено, так и пошли; мы не прогуливаемся, теперь война!» Я замолчала. Ротмистр был не в духе и, верно, оттого, что голоден. Я тоже голодна, и сверх того нисколько не спала эту ночь.
«У нас новый главнокомандующий — Кутузов!..» Это услышала я, стоя в кругу ординарцев, адъютантов и многих других офицеров, толпящихся около разведённого огня. Гусарский генерал Дорохов говорил, поглаживая седые усы свои: «Дай бог, чтоб Михайло Ларионович поскорее приехал и остановил нас; мы разбежались, как под гору».
Кутузов приехал!.. солдаты, офицеры, генералы — все в восхищении; спокойствие и уверенность заступили место опасений; весь наш стан кипит и дышит мужеством!..
Холодный, пронзительный ветер леденит тело моё. Шинель моя не только что не на вате, но и ни на чём: под нею нет подкладки. Уланский колет мой подложен тафтою, и в нём состоит вся моя защита против ветра столько же холодного, как зимою.
Бородино. Вечером вся наша армия расположилась биваками близ села Бородино. Кутузов хочет дать сражение, которого так давно все желают и ожидают. Наш полк по обыкновению занимает передовую линию. В эту ночь я, сколько ни свёртывалась, сколько ни куталась в шинель, но не могла ни согреться, ни заснуть. Шалаш наш был сделан à jour, и ветер свистал сквозь него, как сквозь разбитое окно. Товарищи мои, которых шинели теплы, спят покойно; охотно бы легла я у огня, но его нет и не разводили.
24 августа. Ветер не унялся! на рассвете грозно загрохотала вестовая пушка. Гул её нёсся, катился и переливался по всему пространству, занятому войском нашим. Обрадовавшись дню, я тотчас оставила беспокойный ночлег свой! Ещё не совсем замолк гул пушечного выстрела, как всё уже было на ногах! Через четверть часа всё пришло в движение, всё готовится к бою! Французы идут к нам густыми колоннами. Всё поле почернело, закрывшись несметным их множеством.
26-го. Адский день! Я едва не оглохла от дикого, неумолкного рёва обеих артиллерий. Ружейные пули, которые свистали, визжали, шикали и как град осыпали нас, не обращали на себя ничьего внимания, даже и тех, кого ранили, и они не слыхали их: до них ли было нам!.. Эскадрон наш ходил несколько раз в атаку, чем я была очень недовольна: у меня нет перчаток, и руки мои так окоченели от холодного ветра, что пальцы едва сгибаются; когда мы стоим на месте, я кладу саблю в ножны и прячу руки в рукава шинели; но когда велят идти в атаку, надобно вынуть саблю и держать её голою рукой на ветру и холоде. Я всегда была очень чувствительна к холоду и вообще ко всякой телесной боли; теперь, перенося днём и ночью жестокость северного ветра, которому подвержена беззащитно, чувствую, что мужество моё уже не то, что было с начала кампании. Хотя нет робости в душе моей, и цвет лица моего ни разу не изменялся, я покойна, но обрадовалась бы однако ж, если бы перестали сражаться.
Ах, если б я могла согреться и опять почувствовать, что у меня есть руки и ноги! Теперь я их не слышу.
Желание моё исполнилось; нужды нет, каким образом, но только исполнилось; я не сражаюсь, согрелась и чувствую, что у меня есть руки и ноги, а особливо левая нога очень ощутительно даёт мне знать, что я имею её; она распухла, почернела и ломит нестерпимо: я получила контузию от ядра. Вахмистр не допустил меня упасть с лошади, поддержал и отвёл за фронт. Несмотря на столько битв, в которых была, я не имела никакого понятия о контузии; мне казалось, что получить её не значит быть ранену, и потому, не видя крови на колене своём, воротилась я к своему месту. Подъямпольский, оглянувшись и видя, что я стою перед фронтом, спросил с удивлением: «Зачем ты воротился?» — «Я не ранен», — отвечала я. Ротмистр, полагая, что меня ударила пуля на излёте, успокоился, и мы продолжали стоять и выдерживать огонь до самой ночи. Тогда неприятель зачал освещать нас светлыми ядрами, живописно скачущими мимо нашего фронта; наконец и эта забава кончилась, всё затихло. Полк наш отступил несколько назад и спешился, но эскадрон Подъямпольского остался на лошадях. Я не в силах была выдерживать долее мучений, претерпеваемых мною от лома в ноге, от холода, оледенявшего кровь мою, и от жестокой боли всех членов (думаю оттого, что во весь день ни на минуту не сходила с лошади). Я сказала Подъямпольскому, что не могу более держаться на седле, и что если он позволит, то я поеду в вагенбур, где штаб-лекарь Корнилович посмотрит, что делается с моею ногой; ротмистр позволил. Наконец пришло то время, что я сама охотно поехала в вагенбург! В вагенбург, столько прежде презираемый! Поехала, не быв жестоко раненною!.. Что может храбрость против холода!!
Оставя эскадрон, пустилась я в сопровождении одного улана по дороге к вагенбургу, едва удерживаясь от болезненного стона. Но я не могла ехать далее Бородина и остановилась в этом селении; оно из конца в конец было наполнено раненными. Ища бесполезно избы, куда б меня пустили, и получая везде отказ, решилась я войти и занять место, не спрашивая согласия; отворив дверь одной обширной и тёмной, как могила, избы крестьянской, была я встречена двадцатью голосами, болезненно кричащими ко мне из глубины этого мрака: «Кто там! Зачем? Затвори двери! Что тебе надобно? Кто такой пришёл…» Я отвечала, что я уланский офицер, ранен, не могу найти квартиры и прошу их позволить мне переночевать злесь. «Нельзя, нельзя! — закричало вдруг несколько голосов. — Здесь раненный полковник, и нам самим тесно!» — «Ну, так раненный полковник должен по себе знать, что в таком положении трудно искать квартиры, и как бы ни было вам тесно, но вы должны были бы предложить мне остаться между вами, а не выгонять». На эту проповедь отвечал мне кто-то отрывисто: «Ну, пожалуй оставайтесь, вам негде будет лечь». — «Это уже моя забота», — сказала я и, обрадовавшись, что наконец вижу себя в тепле, взлезла на печь, и легла на краю не только что во всём вооружении, но даже не снимая и каски. Члены мои начали оттаивать и боль утихать; одна только ушибенная нога была тяжела, как бревно: я не могла пошевелить её без боли. Изнурённая холодом, голодом, усталостию и болью, я в одну минуту погрузилась в глубочайший сон. На рассвете, видно, я хотела повернуться на другую сторону, но как спала на краю печи, то сабля моя от этого движения свесилаеь и загремела; все проснулись и все кричали: «Кто тут? Кто ходит?» Голос их показывал сильный испуг; один из них прекратил эту тревогу, напомня товарищам обо мне, выражаясь весьма обязательно: «Это возится тот улан, вот что с вечера ещё чёрт принёс к нам». После того они опять все заснули, но я уже не спала; нога моя жестоко болела, и вместо вчерашнего озноба во мне был сильный жар. Я встала и, рассмотрев сквозь трещины ставня, что заря уже занималась, отворила дверь, чтоб выйти и оставить гостеприимный кров, под которым провела ночь; у самого порога стоял мой улан с обеими лошадьми; терзательная боль, когда надобно было стать и опереться левою ногой на стремя, выжала невольные слёзы из глаз моих. Отъехав с полверсты, я хотела уже сойти с лошади и лечь в поле, отдавшись на волю судьбы: нога моя затекла и причиняла мне боль невыносимую! К счастью, улан мой увидел вдали телегу; на ней лежала пустая бочка, в которой отвозили вино в армию; сейчас он поскакал и привёл эту телегу ко мне; пустую бочку сбросили, а я заняла её место и легла на ту солому, на которой она лежала. Улан повёл моего Зеланта в поводу, и таким образом прибыла я в вагенбург, где нашла доброго приятеля своего полкового казначея Бурого. и теперь сижу в его тёплом шалаше, в его тулупе; в руках у меня стакан горячего чаю; нога обвязана бинтами, намоченными спиртом; надеюсь, что и это поможет за неимением лучших средств. Корниловича нет здесь, он при полку.
Я совершенно оправилась! Хороший суп, чай и теплота возвратили членам моим силу и гибкость; всё забыто как сон, хотя нога и болит ещё. Но что об ней думать! К тому ж, право, мне кажется, что моя контузия из всех контузий самая лёгкая.
Проведя два дня в шалаше Бурого, я спешила возвратиться в полк; мне дано отвесть туда небольшой отряд, состоящий из двадцати четырёх улан, для укомплектования эскадрона.
Мы отступаем к Москве и теперь уже в десяти верстах от неё. Я просила Штакельберга позволить мне съездить в Москву, чтоб заказать сшить тёплую куртку; получа позволение, я отдала свою лошадь улану и отправилась на паре едва дышащих кляч, нанятых в селении. Я хотела было остановиться в Кремле, у Митрофанова, искреннего друга и сослуживца отца моего, но узнала, что он куда-то уехал. Пока я доспросилась о нём, должна была заходить ко многим жильцам обширного дома, вь котором были и его комнаты. Один из этих набегов произведён на горницы молодой купчихи; она, увидя меня отворяющую дверь её, тотчас стала говорить: «Пожалуйте, пожалуйте, батюшка господин офицер! прошу покорно, садитесь, сделайте, милость; вы хромаете, конечно ранены? Не прикажете ли чаю? Катенька, подай скорее». Говоря всё это, она усаживала меня на диване, а Катенька, миленькая четырнадцатилетняя девочка, во всём блеске купеческой красоты, стояла уже передо мною с чашкою чаю. «Что, батюшка, супостат наш далеко ли? Говорят, он идёт в Москву». Я отвечала, что его не пустят в Москву. «Ах, дай-то бог! Куда мы денемся тогда? Говорят, он всех принуждает к своей вере». Что мне было отвечать им на такие вопросы? Малютка тоже отозвалась своим тоненьким голосом: «Слышно, что они всех пленных клеймят против сердца», — говоря это, она указывала на своё собственное сердце. «Это легко может быть, — отвечала я, — об этом что-то и я слышал». Они приступили было ко мне с расспросами, но я встала, сказав, что должен спешить к своему месту. «Итак, господь с вами, батюшка,» — говорили обе сестры, провожая меня по переходам к лестнице.
Куртку мне сшили, я надела её и хотела сейчас выехать из города, но это не так-то легко было сделать: неприятель близко, многие извозчики оставили Москву, и те из них, которые были ещё тут, просили с меня пятьдесят рублей, чтоб довезть до главной квартиры, но как у меня нет и одного, не только пятидесяти, то я отправляюсь пешком. Прошед версты три по мостовой, я принуждена была лечь на землю, как только вышла за заставу: нога моя снова стала болеть и пухнуть, и я не могла уже ступить на неё. К моему счастью, проезжала мимо какая-то фура, нагруженная сёдлами, потниками, манерками, ранцами и всяким другим военным дрязгом; при ней был офицер. Я просила его взять меня на эту фуру; сначала он не соглашался, говоря, что ему нельзя ничего из тех вещей сбросить и некуда посадить меня; но, представя ему, что не только офицер, но и простой солдат дороже государю двадцати таких фур, я убедила его дать мне место. У главной квартиры я встала, поблагодарила офицера и пошла, прихрамывая, искать Шварца, чтоб попросить у него какую-нибудь лошадь — моя осталась в полку. Я отыскала Шварца в квартире графа Сиверса. После Бородинского дела мы не видались; он очень удивился, увидя меня, и спросил, для чего я не при полку? Я рассказала ему о контузии, о боли, о Москве, о куртке, прибавя ко всему этому, что желала бы как можно скорее возвратиться к полку, и что для этого мне нужна лошадь. Шварц дал мне казачью лошадь с тонкою вытянутою шеей, безобразную, осёдланную гадким седлом с огромной подушкой. На этом коне, не имевшем и в доброе своё время ни огня, ни быстроты, приехала я в полк. Горя нетерпением сесть на своего бодрого и гордого Зеланта, я узнала, к величайшей досаде моей, что он отправлен с заводными лошадьми вёрст за пять в деревню.
Перешед Москву, мы остановились верстах в двух или трёх от неё; армия пошла дальше.
Через несколько времени древняя столица наша запылала во многих местах! Французы вовсе нерасчётливы. Зачем они жгут наш прекрасный город? свои великолепные квартиры, так дорого ими нанятые? Странные люди!.. Мы все с сожалением смотрели, как пожар усиливался, и как почти половина неба покрылась ярким заревом. Взятие Москвы привело нас в какое-то недоумение; солдаты как будто испуганы; иногда вырываются у них слова: «Лучше уж бы все лечь мёртвыми, чем отдавать Москву!» Разумеется, они говорят это друг другу вполголоса, а в таком случае офицер не обязан этого слышать.
Полк наш примыкал левым флангом к какой-то деревушке; в ней не было уже ни одного человека. Я спросила ротмистра, долго ли мы тут будем стоять. «Кто ж это знает, — отвечал он; — огней не велено разводить, так, видно, надобно быть наготове каждую минуту. А тебе на что это знать?» — «Так: я пошел бы в крайний дом лечь спать ненадолго; у меня очень болит нога». — «Поди; пусть унтер-офицер постоит у избы с твоей лошадью; когда полк тронется с места, то он разбудит тебя». Я проворно побежала в дом, вошла в избу и, видя, что пол и лавки выломаны, не нашла лучшего места, как печь; я влезла на неё и легла с краю; печь была тепла, видно её недавно топили; в избе было довольно темно от притворенных ставень. Теплота и темнота! какие два благословенные удобства! Я тотчас заснула. Думаю, что спала более получаса, потому что скоро проснулась от повторённых восклицаний: «Ваше благородие! ваше благородие! полк ушёл! неприятель в деревне!!» Проснувшись, я спешила встать и, стараясь опереться левою рукой, почувствовала под нею что-то мягкое; я обернулась посмотреть и, как было темно, то наклонилась очень близко к предмету, в который упёрлась рукою; это был мёртвый человек и, кажется, ополчанин; не знаю, легла ли бы я на печь, если б увидела прежде этого соседа, но теперь я и не подумала испугаться. Каких странных встреч не случится в жизни, особливо в теперешней, войне! Оставя безмолвного обитателя хижины спать сном беспробудным, я вышла на улицу; французы были уже в деревне и стреляли кой на кого из наших. Я поспешила сесть на свою лоцшадь и рысью догнала полк.
Штакельберг послал меня за сеном для полковых лошадей, и я, волею или неволею, но должна была ехать на лошади упрямой, ленивой и безобразной, как осёл; пустя вперёд свою команду, ехала я за нею, размышляя о неприятном положении своём. Стыд и беда с таким конём ожидают меня в первом деле: на неприятеля он не пойдёт, от неприятеля не унесёт… «Вот здесь наши заводные!» — сказал один из улан своему товарищу, указывая на ближнее селение; оно было в версте от дороги, по которой я вела свой отряд. Мысль, что могу достать свою лошадь, осветила мой ум, успокоила и разогнала все мрачные помыслы; я поручила унтер-офицеру вести шагом отряд к ближнему лесу, а сама не поскакала уже, но потряслась, как могла скорее, к селу, где надеялась найти наших заводных.
Судьба ожесточилась против меня: я не нашла здесь своей лошади; здесь не нашего полка заводные; уланские далее ещё верстах в трёх от селения.
Несчастный голодный осёл, на котором я сижу и терзаюсь досадою, какую только можно себе представить, не хочет идти иначе как шагом и то с величайшею ленью. Мучительнее этого состояния я ещё не испытывала. Если б мне отдали на выбор: быть ли ещё на двух Бородинских сражениях или два дня только иметь под собою эту верховую лошадь, сию минуту избираю первое, не колеблясь ни секунды.
Я отыскала и взяла своего Зеланта, но как дорого мне это стоило! Решась во что бы ни стало избавиться неприятного положения своего, принудила я шпорами и саблею бедную лошадь довезти меня рысью до второго селения, и тут, к восхищению моему, первый предмет, который мне представился, был Зелант! Пересев на него, полетела я как стрела к тому лесу, куда велела ехать своему отряду; я надеялась отыскать его по следам, но множество дорог, идущих вправо, влево, поперёк, и на всех бесчисленное множество конских следов привели меня в недоумение. Проехав версты три наудачу по дороге, которая показалась мне шире других, приехала я к господскому дому прекрасной архитектуры. Цветник перед крыльцом, ведущим в сад, был весь истоптан лошадьми; по аллеям тянулись богатые кружева и блонды: следы грабительства видны были везде. Не встречая тут ни одного человека и не зная, как отыскать свою команду, решилась я возвратиться в полк. Штакельберг, увидя меня одну, спросил: «Где ж ваша команда?» Я откровенно рассказала, что, желая взять свою лошадь в ближнем селении, велела отряду идти шагом к лесу и там дождаться меня, но что, возвратясь, я не нашла их на назначенном месте и теперь не знаю, где они. «Как смели вы это сделать! — закричал Штакельберг, — как смели оставить свою команду! Ни на секунду не должны вы были отлучаться от неё; теперь она пропала — лес этот занят уже неприятелем. Ступайте, сударь! сыщите мне людей, иначе я представлю на вас главнокомандующему, и вас расстрѣляют!.. Оглушённая этою выпалкой, поехала я опять к проклятому лесу, но там были уже неприятельские стрелки. «Куда ты едешь, Александров?» — спросил меня офицер лейб-эскадрона, находившийся в передней линии наших стрелков. Я отвечала, что Штакельберг прогнал меня искать моих фуражиров. «А ты ужели их потерял?» Я рассказала. «Это, братец, пустяки, фуражиры твои, верно, прошли безопасно окольными дорогами и теперь должны быть в селении, занятом заводными лошадьми нашего арьергарда; ступай туда». Я последовала его совету и в самом деле нашла своих людей с их вьюками сена в этом селе. На вопрос: «Для чего не дожидались меня?» — сказали, что услыша скачку и пальбу в лесу, думали что это неприятель и, не желая вовсе быть взятыми в плен, уехали дальше, вёрст за восемь; нашли там сено, навьючили им лошадей и приехали ожидать меня здесь. Я отвела их в полк, представила Шттельбергу и поехала прямо к главнокомандующему.
Чувствуя себя жестоко оскорблённою угрозой Штакельберга, что меня расстреляют, я не хотела более оставаться под его начальством: не сходя с лошади, написала я карандашом к Подъямпольскому: «Уведомьте полковника Штакельберга, что не имея охоты быть расстрелянным, я уезжаю к главнокомандующему, при котором постараюсь остаться в качестве его ординарца».
Приехав в главную квартиру, увидела я на одних воротах написанные мелом слова: «Главнокомандующему». Я встала с лошади и, вошед в сени, встретила какого-то адъютанта. «Главнокомандующий здесь?» — спросила я. «Здесь, — отвечал он вежливым и ласковым тоном, но в ту же минуту вид и голос адъютанта изменились, когда я сказала, что ищу квартиру Кутузова. — Не знаю; здесь нет, спросите там», — сказал он отрывисто, не глядя на меня, и тотчас ушёл. Я пошла далее и опять увидела на воротах: «Главнокомандующему». На этот раз я была уже там, где хотела быть: в передней горнице находилось несколько адъютантов; я подошла к тому, чьё лицо показалось мне лучше других; это был Дишканец: «Доложите обо мне главнокомандующему, я имею надобность до него». — «Какую? вы можете объявить её через меня». — «Не могу, мне надобно, чтобы я говорил с ним сам и без свидетелей; не откажите мне в этом снисхождении», — прибавила я, вежливо кланяясь Дишканцу. Он тотчас пошёл в комнату Кутузова и через минуту, отворяя дверь, сказал мне: «Пожалуйте», — и с этим вместе сам вышел опять в переднюю; я вошла и не только с должным уважением, но даже с чувством благоговения поклонилась седому герою, маститому старцу, великому полководцу. «Что тебе надобно, друг мой?» — спросил Кутузов, смотря на меня пристально. «Я желал бы иметь счастье быть вашим ординарцом во всё продолжение кампании и приехал просить вас об этой милости». — «Какая ж причина такой необыкновенной просьбы, а ещё более способа, каким предлагаете её?» Я рассказала, что́ заставило меня принять эту решимость и, увлекаясь воспоминанием незаслуженного оскорбления, говорила с чувством, жаром и в смелых выражениях; между прочим я сказала, что, родясь и выросши в лагере, люблю военную службу со дня моего рождения, что посвятила ей жизнь мою навсегда, что готова пролить всю кровь свою, защищая пользы государя, которого чту, как бога, и что, имея такой образ мыслей и репутацию храброго офицера, я не заслуживаю быть угрожаема смертию… Я остановилась как от полноты чувств, так и от некоторого замешательства: я заметила, что при слове «храброго офицера» на лице главнокомандующего показалась лёгкая усмешка. Это заставило меня покраснеть; я угадала мысль его и, чтобы оправдаться, решилась сказать всё. «В Прусскую кампанию, ваше высокопревосходительство, все мои начальники так много и так единодушно хвалили смелость мою, и даже сам Буксгевден назвал её беспримирною, что после всего этого я считаю себя вправе назваться храбрым, не опасаясь быть сочтённым за самохвала. — «В Прусскую кампанию! разве вы служили тогда? который вам год? Я полагал, что вы не старее шестнадцати лет». Я сказала, что мне двадцать третий год, и что в Прусскую кампанию я служила в Коннопольском полку. «Как ваша фамилия?» — спросил поспешно главнокомандующий. «Александров!» Кутузов встал и обнял меня, говоря: «Как я рад, что имею наконец удовольствие узнать вас лично! Я давно уже слышал об вас. Останьтесь у меня, если вам угодно; мне очень приятно будет доставить вам некоторое отдохновение от тягости трудов военных; что ж касается до угрозы расстрелять вас, — прибавил Кутузов усмехаясь, — то вы напрасно приняли её так близко к сердцу; это были пустые слова, сказанные в досаде. Теперь подите к дежурному генералу Коновницыну и скажите ему, что вы у меня бессменным ординарцем». Я пошла было, но он опять позвал меня: «Вы хромаете? отчего это?» Я сказала, что в сражении под Бородиным получила контузию от ядра. «Контузию от ядра! и вы не лечитесь! сейчас скажите доктору, чтобы осмотрел вашу ногу». Я отвечала, что контузия была очень лёгкая, и что нога моя почти не болит. Говоря это, я лгала: нога моя болела жестоко и была вся багровая.
Теперь мы живём в Красной Пахре́, в доме Салтыкова. Нам дали какой-то дощатой шалаш, в котором все мы (то есть ординарцы) жмёмся и дрожим от холода. Здесь я нашла Шлеина, бывшего вместе со мною в Киеве на ординарцах у Милорадовича.
Лихорадка изнуряет меня. Я дрожу как осиновый лист!.. Меня посылают двадцать раз на день в разные места; на беду мою, Коновницын вспомнил, что я, будучи у него на ординарцах, оказалась отличнейшим изо всех, тогда бывших при нём. «А, здравствуйте, старый знакомый», — сказал он, увидя меня на крыльце дома, занимаемого главнокомандующим; и с того дня не было уже мне покоя. Куда только нужно было послать скорее, Коновницын кричал: «Уланского ординарца ко мне!» — и бедный уланский ординарец носился, как бледный вампир, от одного полка к другому, а иногда и от одного крыла армии к другому.
Наконец Кутузов велел позвать меня: «Ну что, — сказал он, взяв меня за руку, как только я вошла, — покойнее ли у меня, нежели в полку? Отдохнул ли ты? что твоя нога?» Я принуждена была сказать правду, что нога моя болит до нестерпимости, что от этого у меня всякий день лихорадка, и что я машинально только держусь на лошади, по привычке, но что силы у меня нет и за пятилетнего ребенка. «Поезжай домой, — сказал главнокомандующий, смотря на меня с отеческим состраданием, — ты в самом деле похудел и ужасно бледен; поезжай, отдохни, вылечись и приезжай обратно». При этом предложении сердце моё стеснилось. «Как мне ехать домой, когда ни один человек теперь не оставляет армию!» — сказала я печально. «Что ж делать! ты болен. Разве лучше будет, когда останешься где-нибудь в лазарете? Поезжай! теперь мы стоим без дела, может быть, и долго ещё будем стоять здесь; в таком случае успеешь застать нас на месте». Я видела необходимость последовать совету Кутузова: ни одной недели не могла бы я долее выдерживать трудов военной жизни. «Позволите ли, ваше высокопревосходительство, привезть с собою брата? Ему уже четырнадцать лет. Пусть он начнёт военный путь свой под начальством вашим». — «Хорошо, привези, — сказал Кутузов, — я возьму его к себе и буду ему вместо отца».
Через два дня после этого разговора Кутузов опять потребовал меня: «Вот подорожная и деньги на прогоны, — сказал он, подавая то и другое, — поезжай с богом! Если в чём будешь иметь надобность, пиши прямо ко мне, я сделаю всё, что от меня будет зависеть. Прощай, друг мой!» Великий полководец обнял меня с отеческою нежностию.
Лихорадка и телега трясут меня без пощады. У меня подорожная курьерская, и это причиною, что все ямщики, не слушая моих приказаний ехать тише, скачут сломя голову. Малиновые лампасы и отвороты мои столько пугают их, что они, хотя и слышат, как я говорю, садясь в повозку: «Ступай рысью», — но не верят ушам своим и, заставя лихих коней рвануть разом с места, не прежде остановят их, как у крыльца другой станции. Но нет худа без добра: я теперь не зябну; от мучительной тряски меня беспрерывно бросает в жар.
В Калуге пришёл на почту какой-то, по-видимому, чиновник, и, выждав, как никого не осталось в комнате, подступил ко мне тихо, как кошка, и ещё тише спросил: «Не позволите ли мне узнать содержание ваших денеш!» — «Моих депеш! Забавно было бы, если б рассказывали курьерам, что́ написано в тех бумагах, с которыми они едут! Я не знаю содержания моих депеш». — «Иногда это бывает известно господам курьерам; я скромен, от меня никто ничего не узнает», — продолжал шептать искуситель с ласковою миной. «И от меня также. Я скромен, как и вы», — сказала я, вставая, чтоб уйти от него. «Одно слово, батюшка! Москва…» Остального я не слыхала, села в повозку и уехала. Сцены эти повторялись во многих местах и многими людьми; видно, им не новое было расспрашивать курьеров.
Казань. Я остановилась в доме благородного собрания, чтобы пообедать. Лошади были уже готовы, и обед мой приходил к концу, как вошло ко мне приказное существо с тихою поступью, прищуренными глазами и хитрою физиономией: «Куда изволите ехать?» — «В С…» — «Вы прямо из армии?» — «Из армии». — «Где она расположена?» — «Не знаю». — «Как же это?» — «Может быть, она перешла на другое место». — «А где вы оставили ее?» — «На поле между Смоленском и Москвою». — «Говорят, Москва взята; правда ли это?» — «Неправда!» — «Как можно! вы не хотите сказать! все говорят, что взята, и это верно!» — «А когда верно, так чего ж вам больше?» — «Стало, вы соглашаетесь, что слух этот справедлив?» — «Не соглашаюсь! прощайте, мне некогда ни рассказывать, ни слушать вздору о Москве». Я хотела было ехать. «Не угодно ли вам побывать у губернатора? он просил вас к себе», — сказал хитрец, совсем уже другим тоном. «Вам надобно было сказать мне это сначала, не забавляясь расспросами, а теперь я вам не верю, и к тому ж я курьер и заезжать ни к кому не обязан». Чиновник опрометью бросился от меня и через две минуты опять явился: «Его превосходительство убедительно просит вас пожаловать к нему; он прислал за вами свой экипаж». Я тотчас поехала к губернатору. Почтенный Мансуров начал разговор свой благодарностью за мое благоразумие в отношении к нескромным расспросам: «Мне очень приятно было, — говорил он, — слышать от своего чиновника, с какою осторожностью вы отвечали ему; я много обязан вам за это. Здесь наделал было мне хлопот один негодяй, вырвавшийся из армии; столько наговорил вздору и так растревожил умы жителей, что я принуждён был посадить его под караул. Теперь прошу вас быть со мною откровенным: Москва взята?» Я медлила ответом: губернатора смешно было бы обманывать, но тут стоял ещё какой-то чиновник, и мне не хотелось при нём отвечать на такой важный вопрос. Губернатор угадал мысль мою: «Это мой искренний друг, это второй я! прошу вас не скрывать оть меня истины; меня удостоивает доверенностью и сам государь; сверх того, мне надобно знать о участи Москвы и для того, чтобы взять свои меры в рассуждении города; буйные Татары собираются толпами и выжидают случая наделать неистовств; я должен это упредить; итак, Москва точно взята?» — «Могу вас уверить, ваше превосходительство, что не взята, но отдана добровольно, и это последний триумф неприятеля нашего в земле русской: теперь гибель его неизбежна!» — «На чём же вы основываете ваши догадки?» — спросил губернатор, на лице которого при словах «Москва отдана» изобразилось прискорбие и испуг. «Это не догадки, ваше превосходительство, но совершенная уверенность: за гибель врагов наших порукою нам спокойствие и весёлый вид всех наших генералов и самого главнокомандующего. Ненатурально, чтоб, допустя неприятеля в сердце России и отдав ему древнюю столицу нашу, могли они сохранять спокойствие духа, не быв уверенными в скорой и неизбежной погибели неприятеля. Сообразите всё это, ваше превосходительство, и вы сами согласитесь со мною». Губернатор долго ещё разговаривал со мною, расспрашивая о действиях и теперешнем положении армии и наконец, прощаясь, наговорил мне много лестного и в заключение сказал, «что Россия не дошла бы до крайности отдать Москву, если б в армии были всё такие офицеры, как я». Подобная похвала и от такого человека, как Мансуров, вскружила бы голову хоть кому, а мне и подавно. Мне, которую ожидает тьма толков, заключений, предположений и клевет, как только пол мой откроется! Ах, как необходимо будет мне тогда свидетельство людей, подобных Мансурову, Ермолову и Коновницыну!..