Перейти к содержанию

Квентин Дорвард (Скотт; Шишмарёва)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Квентин Дорвард
автор Вальтер Скотт, пер. Марии Шишмаревой.
Оригинал: англ. Quentin Durward, опубл.: 1823. — Источник: az.lib.ru

Вальтер Скотт

Квентин Дорвард

[править]
Перевод М. А. Шишмаревой

Глава I

[править]

КОНТРАСТ

[править]
Взгляните, вот портрет, и вот другой.
Искусные подобия двух братьев.
"Гамлет" [1]

Вторая половина пятнадцатого столетия подготовила ряд событий, в итоге которых Франция достигла грозного могущества, с той поры не раз служившего предметом зависти для остальных европейских держав. До этой эпохи она была вынуждена отстаивать свое существование в борьбе с Англией, владевшей в то время лучшими ее провинциями, и только благодаря постоянным усилиям ее короля и беззаветной отваге народа ей удалось избежать окончательного подчинения иноземному игу. Но ей угрожала не только эта опасность. Ее могущественные вассалы, [2] в особенности герцоги Бургундский и Бретонский, стали так пренебрежительно относиться к своим обязанностям феодалов, что при малейшем поводе готовы были восстать против своего государя и сюзерена[3] французского короля. В мирное время они самовластно управляли своими провинциями, при этом Бургундский дом, владевший цветущей Бургундской провинцией и лучшей, богатейшей частью Фландрии, был сам по себе настолько богат и силен, что ни в могуществе, ни в великолепии не уступал французскому двору.

Следуя примеру главнейших вассалов, каждый мелкий ленник[4] старался отстоять свою независимость, насколько это ему позволяли расстояние от королевского двора, размеры его владений и неприступность его замков и укреплений. Все эти мелкие деспоты, не считаясь с законом и пользуясь своей безнаказанностью, зверски угнетали своих подданных и расправлялись с ними с чудовищной жестокостью. В одной Оверни насчитывалось в то время более трехсот таких независимых дворян, для которых кровосмешение, грабеж и насилие были самым обычным делом.

Кроме всех этих бед, другой, не менее страшный бич — последствия многолетних войн между Францией и Англией — терзал эту несчастную страну. Многочисленные выходцы из соседних государств, собираясь в вооруженные шайки под предводительством избранных ими смелых и ловких искателей приключений, наводняли Францию. Это продажное воинство предлагало на любой срок свои услуги тому, кто больше за них заплатит; а в тех случаях, когда на них не было спроса, воевало на собственный страх и риск, захватывая замки и крепости, которые использовались как убежища, забирая в плен людей, чтобы получать за них огромные выкупы, облагая данью беззащитные селения и прилегавшие к ним земли; словом, своим поведением они вполне оправдывали данные им прозвища tondeurs и еcorcheurs, то есть обирал и живодеров.

Наряду со всеми ужасами и несчастьями, вызванными бедственным положением государства, среди мелкопоместных дворян царили безумное мотовство и роскошь, которыми они щеголяли в подражание крупным феодалам, выжимая последние соки из обнищавшего, разоренного народа.

Отношение к женщине носило романтический, рыцарский характер, часто переходивший, однако, в полную разнузданность. Язык странствующего рыцарства еще не совсем вышел из употребления, внешние его приемы и формы еще сохранились, но чувство благородной, возвышенной любви и порожденная ею рыцарская доблесть почти исчезли и не скрашивали больше вычурности его оборотов.

Поединки и турниры, празднества и пиры, которые устраивались каждым, даже самым маленьким, феодальным двором, привлекали толпы искателей приключений во Францию, представлявшую такое широкое поле для безрассудной отваги и предприимчивости, не находивших применения в более счастливом отечестве всех этих авантюристов.

В ту эпоху, как будто для того, чтобы спасти прекрасную Францию от грозивших ей со всех сторон бед, на шаткий престол ее взошел Людовик XI, который, несмотря на свои отталкивающие личные качества, сумел понять и до некоторой степени пресечь и парализовать зло своего времени. Так иные яды, как говорится в старинных медицинских книгах, могут обезвреживать друг друга.

Достаточно смелый, когда этого требовала выгода или политическая цель, Людовик не был романтичен по природе: в нем не было и искры той благородной рыцарской отваги, которая не столько гонится за пользой и успехом, сколько за славой и честью. Расчетливый и хитрый, он прежде всего ставил свои личные интересы и умел ради них жертвовать не только своей гордостью, но и своими страстями. Он тщательно скрывал истинные мысли, намерения и чувства даже от своих приближенных и нередко говаривал: «Кто не умеет притворяться — тот не умеет и царствовать; что касается меня, то узнай я, что моя шапка проведала мои тайны, я в ту же минуту бросил бы ее в огонь». Никто — ни до него, ни после — не умел лучше подмечать слабости ближних и пользоваться ими для своих выгод, в то же время ловко скрывая от всех собственные недостатки и слабости.

Людовик был по природе мстителен и жесток до такой степени, что бесчисленные казни, совершавшиеся по его приказанию, доставляли ему истинное удовольствие. Он не знал ни милосердия, ни пощады в тех случаях, когда мог действовать безнаказанно; но вместе с тем никакая жажда мести не могла толкнуть его на безрассудный, необдуманный поступок. Он бросался на свою жертву только тогда, когда она была в полной его власти и не могла от него ускользнуть; и действовал всегда так осторожно, ловко и скрытно, что смысл его тайных происков становился понятен окружающим лишь после того, как он добивался своей цели.

Прирожденная скупость Людовика не мешала ему, однако, быть щедрым до расточительности, когда дело шло о том, чтобы подкупить какого-нибудь фаворита или министра враждебного ему государя и этим предотвратить грозившее ему нападение или разрушить подготовляемый против него союз. Он любил чувственные наслаждения и всякие развлечения, но даже самые сильные его страсти — женщины и охота — не могли отвлечь его от строгого исполнения взятых им на себя обязанностей — от управления государством. Он был тонким знатоком человеческой природы, потому что никогда не чуждался частной жизни людей, к какому бы слою общества они ни принадлежали. И хотя он был высокомерен и заносчив, однако не признавал произвольного деления общества на высших и низших, чем вызывал глубокое возмущение знати, и не колеблясь доверял самые высокие посты людям, которых выбирал из самых низших слоев общества; правда, людей он умел выбирать и редко ошибался.

Но цельные характеры — большая редкость, и в этом хитром и одаренном государе уживались странные противоречия. Несмотря на все свое лицемерие и лукавство, Людовик иногда слишком слепо и опрометчиво полагался на прямодушие и честность других. Подобные промахи имели, по-видимому, своим источником слишком тонкую игру, побуждавшую его иногда прикидываться и надевать личину неограниченного доверия к тем, кого он хотел обмануть; обычно же он бывал так недоверчив и подозрителен, как ни один из властителей того времени.

Чтобы дополнить наш беглый набросок, укажем еще на две характерные черты этого страшного человека, сумевшего то ловкой политикой, то вовремя брошенной подачкой, то, наконец, жестокостью и крутыми мерами выдвинуться среди воинственных, суровых государей того времени и занять среди них место укротителя диких зверей, которые разорвали бы его на куски, если бы он не подчинил их своей власти.

Первая из характерных черт Людовика — это крайнее суеверие, бич, при помощи которого провидение часто терзает людей, отказывающихся исполнять повеления религии. Людовик никогда не пытался успокоить преступную совесть, изменив хоть на волос свою макиавеллистскую политику, [5] но тщетно старался заглушить муки раскаяния исполнением суеверных обрядов, строгим покаянием и щедрыми дарами, расточаемыми духовенству. Второй его чертой, которая, как ни странно, часто бывает неразлучна с первой, была страсть к низменным удовольствиям и тайному разгулу. Самый умный, или, во всяком случае, самый хитрый из современных ему монархов, Людовик любил низменные наслаждения. Сам человек в высшей степени остроумный, он очень ценил находчивость и остроумие в своих собеседниках, что как будто плохо вяжется с его характером. Несмотря на крайнюю недоверчивость, он с удивительным легкомыслием пускался во всевозможные сомнительные похождения и любовные интриги. Страсть его к подобным развлечениям была так велика, что дала пищу для бесчисленных игривых и скандальных анекдотов, собранных и изданных отдельной книжкой, которая хорошо знакома библиофилам, в чьих глазах (ведь другие таких книг не читают) первое издание является наиболее ценным.

Итак, при посредстве этого осторожного и ловкого, но очень непривлекательного государя провидению угодно было возвратить великой французской нации те блага государственного порядка, которые она почти утратила ко времени вступления Людовика на престол. Так часто провидение заставляет служить на пользу людям не только теплый летний дождик, но и грозную, разрушительную бурю.

До своего вступления на престол Людовик успел обнаружить больше пороков, чем достоинств. Первая его жена, Маргарита Шотландская, пала жертвой клеветы придворных своего супруга; однако, если бы сам Людовик этого не поощрял, никто не осмелился бы сказать ни единого слова против доброй и несчастной государыни. Людовик был также неблагодарным и непокорным сыном: сначала он затеял тайный заговор против отца, а потом поднял против него открытое восстание. За первое из этих преступлений он был удален в собственное свое владение Дофине, где впервые показал себя искусным правителем, за второе — был окончательно изгнан за пределы государства и принужден чуть не из милости просить убежища у герцога Бургундского и его сына; он пользовался их гостеприимством до самой смерти отца, скончавшегося в 1461 году, и отплатил им впоследствии черной неблагодарностью.

В самом начале своего царствования он едва не был свергнут с престола лигой, заключенной против него сильнейшими вассалами Франции, во главе которых стоял герцог Бургундский, или, вернее, сын его — граф де Шароле. Предводители этой лиги собрали многочисленное войско, осадили Париж и под стенами столицы дали решительное сражение, исход которого чуть не погубил французскую монархию. Но, как это обыкновенно бывает, более ловкий из противников сумел присвоить себе если не славу и честь, то все выгоды, какие можно было извлечь из этого спорного сражения. Людовик, показавший редкую личную храбрость в битве при Монлери, [6] сумел так ловко повернуть дело, что смело мог считать эту спорную битву своей победой. Он выждал время и, когда лига сложила оружие, стал так искусно сеять раздор между ее предводителями, называвшими себя Лигой всеобщего блага (хотя настоящей их целью было ниспровержение французской монархии), что лига распалась и никогда больше не возникала в прежних угрожающих размерах. С той поры Людовик, которому Англия не была больше страшна, потому что в ней самой шли в то время междоусобные войны между домами Йоркским и Ланкастерским, [7] занялся оздоровлением своего государства: он, как искусный, но безжалостный врач, то уговорами, то огнем и мечом многие годы старался остановить распространение смертельной болезни, разъедавшей и подтачивавшей политический организм Франции. Он стремился положить предел разбою вольных вооруженных шаек и беззаконному своеволию дворян, и мало-помалу благодаря выдержке и настойчивости ему удалось укрепить королевскую власть и если не подавить совсем, то значительно ослабить своих могущественных вассалов.

Тем не менее французский король со всех сторон был окружен опасностями. Правда, членов Лиги всеобщего блага разъединяли раздоры, но она еще существовала и, как недобитая змея, могла ожить и сделаться по-прежнему опасной. Но наибольшая опасность грозила ему со стороны герцога Бургундского, одного из могущественнейших европейских государей, возраставшую силу и значение которого ничуть не умаляла его формальная зависимость от короля Франции.

Карл, прозванный Смелым (вернее было бы назвать его Отчаянным, так как храбрость у него сочеталась с яростью и неистовством), [8] владел в то время Бургундским герцогством и горел одним желанием: сменить свою герцогскую корону на независимый королевский венец. По характеру герцог Карл представлял полную противоположность Людовику XI.

Спокойный, рассудительный и хитрый Людовик никогда не пускался в рискованные предприятия, но зато и не отступал перед раз намеченной целью, если достижение ее было возможно хотя бы в самом отдаленном будущем. Герцог же, наоборот, очертя голову бросался в самые опасные предприятия, потому что любил опасность и не признавал никаких препятствий. Людовик никогда не жертвовал выгодой даже ради своих страстей; Карл ради выгоды не поступался не только своими страстями, но даже малейшей прихотью. Несмотря на узы близкого родства, несмотря на услуги, оказанные герцогом и его отцом Людовику, когда он был еще дофином[9] в изгнании, они презирали и ненавидели друг друга. Герцог Бургундский презирал осторожную политику короля, приписывая природной трусости Людовика его манеру добиваться своих целей хитрыми подходами, подкупом и другими окольными путями, тогда как сам он всегда шел к своей цели с оружием в руках. Он ненавидел короля не только за его неблагодарность, за личные оскорбления и постоянную клевету, которой послы Людовика старались очернить Карла еще при жизни его отца, но больше всего за тайную помощь, которую Людовик оказывал недовольным гражданам Гента, Льежа и других больших городов Фландрии. Эти беспокойные города, крепко державшиеся своих привилегий и гордые богатством, часто открыто восставали против своих властителей, герцогов Бургундских, и всегда находили поддержку при дворе Людовика, который не упускал удобного случая посеять смуту во владениях своего могущественного вассала.

Людовик платил герцогу такой же ненавистью и презрением, но умел ловко скрывать свои чувства. Да и не мог такой глубоко проницательный человек, как Людовик, не презирать той упрямой настойчивости, с которой герцог стремился к достижению своих целей, как бы гибельны ни были для него последствия его упорства, точно так же как не мог не презирать его слепой и безрассудной отваги, не признававшей ни опасностей, ни преград. Впрочем, король не столько презирал, сколько ненавидел Карла, и его злоба и ненависть становились тем сильней, чем больший страх внушал ему этот опасный противник; Людовик хорошо понимал, что нападение бешеного быка, с которым он любил сравнивать герцога Бургундского, всегда опасно, хотя бы животное нападало с закрытыми глазами. Его страшили не только богатство и могущество Бургундии, не только многочисленность воинственного и дисциплинированного населения герцогских владений — сам герцог, по своим личным качествам, был для него опасным врагом. Храбрый до безрассудства, щедрый до расточительности, окруживший себя и свой двор роскошью и блеском, Карл Смелый привлекал к себе самых отважных, самых пылких людей того времени, которых неудержимо влекло к нему в силу сходства их характеров; и Людовик не мог не понимать, на что способны такие храбрецы под предводительством бесстрашного, неукротимого вожака.

Было и еще одно обстоятельство, усиливавшее вражду Людовика к его могущественному вассалу: герцог оказал ему некогда услугу, за которую Людовик и не подумал с ним расплатиться; он чувствовал себя в долгу перед ним, и это заставляло его не только быть сдержанным с герцогом, но иногда даже сносить вспышки его необузданного гнева и дерзости, оскорбительные для его королевского достоинства, причем он не мог обращаться с ним иначе, как со своим «любезным кузеном Бургундским».

Около 1468 года взаимная ненависть двух великих государей достигла крайних пределов вопреки заключенному ими между собой перемирию, правда временному и очень непрочному. Начало нашего рассказа относится именно к этой эпохе. Быть может, читатель найдет, что главное действующее лицо этой повести слишком незначительно по своему общественному положению и что для его характеристики не стоило выяснять взаимоотношения таких высоких и могущественных особ; но мы позволим себе напомнить, что нередко страсти, ссоры, вражда или мирные отношения великих мира сего сильно отражаются на участи окружающих людей, и надеемся, что из последующих глав каждому станет ясно, как важно все сказанное в этой первой, вступительной главе для правильного понимания многих событий в жизни нашего героя.

Глава II

[править]

ПУТНИК

[править]
Я мир, как устрицу, мечом своим
открою.
Лейтенант Пистоль

В одно прелестное летнее утро, в тот час, когда солнце жжет еще не слишком сильно, а освеженный росой воздух наполнен благоуханием, молодой человек, державший путь с северо-востока, подошел к броду через небольшую речку, или, вернее, широкий ручей, впадающий в Шер, близ королевского замка Плесси-ле-Тур, многочисленные мрачные башни которого возвышались вдали над обступившим его густым лесом. В этой лесистой местности находился la noble chaise, или королевский охотничий парк, обнесенный оградой, называвшейся на средневековой латыни plexitium, от чего многие французские деревни получили название Плесси. В отличие от них замок и деревня, о которых здесь идет речь, назывались Плесси-ле-Тур, так как находились в двух милях к югу от большого красивого города Тура, столицы древней Турени, богатые равнины которой по праву назывались садом Франции.

На противоположном берегу ручья, к которому приближался путник, стояли два человека; издали казалось, что они поглощены серьезным разговором, но на самом деле они следили за каждым движением приближавшегося юноши, которого давно уже заметили, ибо находились на более высоком берегу.

Молодому путешественнику можно было дать не более девятнадцати-двадцати лет; его лицо и весь облик сразу располагали в его пользу, хотя и было видно, что он не местный житель, а чужестранец. Короткий серый камзол и штаны были скорее фламандского, чем французского покроя, а щегольская голубая шапочка, украшенная веткой остролиста и орлиным пером, была, несомненно, подлинно шотландской. Одет он был очень опрятно, с той тщательностью, с какой одевается молодость, сознающая свою красоту. За спиной у него висела дорожная сумка, по-видимому содержащая самые необходимые пожитки. На левой руке была надета перчатка для соколиной охоты, хотя сокола с ним и не было; в правой руке он держал крепкую палку. С левого плеча свешивался небольшой пунцового бархата мешочек нашитой перевязи, какие носили охотники с кормом для соколов и другими принадлежностями этой излюбленной в то время забавы. На груди его перевязь перекрещивалась ремнем, на котором сбоку висел охотничий нож. На ногах вместо сапог были башмаки из сыромятной оленьей кожи.

Хотя юноша, очевидно, не достиг еще полного расцвета сил, тем не менее он был высок и статен, а легкость его походки доказывала, что путешествие пешком было для него скорее удовольствием, чем трудом. Его белое от природы лицо было покрыто легким загаром — может, под непривычным влиянием южного солнца, а может, и от постоянного пребывания на открытом воздухе у себя на родине.

Черты его лица не отличались особой правильностью, но были очень приятны и внушали к нему доверие. Беззаботная молодая улыбка, блуждавшая на его свежих губах, открывала два ряда зубов, ровных и белых, как слоновая кость; веселый взгляд блестящих голубых глаз, внимательно останавливавшийся на окружавших предметах, был добродушен, беспечен и в то же время полон решимости.

На поклоны и приветствия редких в то опасное время прохожих юноша отвечал сообразно достоинству каждого. Вооруженному бродяге, не то разбойнику, не то солдату, который внимательно разглядывал его, как бы взвешивая про себя, чего можно здесь ждать — богатой добычи или решительного отпора, — он отвечал таким бесстрашным и уверенным взглядом, что тот мигом оставлял злые умыслы и приветствовал его угрюмым: «Здорово, приятель!» — на что молодой шотландец отвечал столь же воинственным, хотя и менее суровым тоном. Пилигрима[11] и нищенствующего монаха он встречал почтительным приветствием и получал в ответ отеческое благословение; а с молодой черноглазой крестьянкой он обменивался таким веселым поклоном, что она долго еще оборачивалась и с улыбкой смотрела ему вслед. Словом, в юноше было что-то привлекавшее внимание: смелость, прямота в соединении с жизнерадостностью, ясным взглядом и приятной внешностью невольно располагали в его пользу. По его поведению чувствовалось, что это человек, бесстрашно вступающий в жизнь, полную неведомых ему зол и опасностей, для борьбы с которыми у него только и есть оружия, что живой ум и молодая отвага — черты, вызывающие симпатии людей молодых и участие поживших и опытных.

Путник, которого мы сейчас описали, был давно замечен двумя собеседниками, остановившимися на том берегу речки, где стоял окруженный лесом замок; но когда юноша стал спускаться с крутого берега с легкостью бегущей к водопою лани, младший из собеседников сказал старшему:

— А ведь это наш цыган! Если он пустится вброд, он пропал: вода сильно прибыла, речки не перейти.

— Пусть попытается, — ответил старший, — и сам убедится в этом, куманек. Может быть, он подтвердит старую пословицу: «Кому повешену быть, тот не утонет».

— Отсюда я не могу рассмотреть лица, но узнаю его по голубой шапке, — сказал первый. — Послушайте, вот он кричит: спрашивает, глубока ли вода.

— Пусть сам попробует, — повторил старший собеседник, — в этом мире нет ничего лучше собственного опыта.

Между тем юноша, видя, что двое людей на противоположном берегу спокойно смотрят, как он готовится перейти речку вброд, и даже не отвечают на вопрос, снял башмаки и недолго думая вошел в воду. Только в эту минуту старший из собеседников крикнул, чтоб он был осторожен, и, обратившись к своему спутнику, сказал:

— Mortdieu, [12] куманек, опять ты дал маху — это вовсе не цыган.

Но предупреждение опоздало: то ли юноша его не расслышал, то ли не успел им воспользоваться, так как сразу попал в быстрину. Для всякого менее искусного и ловкого пловца гибель казалась неизбежной: речка была очень глубока, а течение стремительно.

— Клянусь святой Анной, он молодчина! — воскликнул старший незнакомец. — Беги-ка поскорей, приятель, да загладь свою вину: помоги ему, если можешь. Он, видно, все же достанется тебе и, если верить старой пословице, не должен утонуть.

И правда, юноша с такой силою и ловкостью боролся с волнами, что, несмотря на бурное течение, выплыл на берег почти против того места, откуда вошел в воду.

В то время как младший незнакомец бежал вниз к реке на помощь пловцу, старший не спеша следовал за ним, рассуждая сам с собой: «Клянусь небом, он уже вылез на берег и сразу схватился за палку! Если я не поспешу, он, чего доброго, отколотит моего приятеля за единственное доброе дело, которое тот собирался сделать за всю свою жизнь».

Он не без основания предвидел такую развязку, потому что как раз и эту минуту отважный шотландец набросился на подбежавшего к нему самаритянина с сердитым окриком:

— Ах ты собака! Ты почему не ответил, когда я спрашивал, можно ли пройти вброд? Черт меня побери, если я не научу тебя, как надо обходиться с чужестранцами!

С этими словами юноша подбросил палку и, перехватив ее посередине, угрожающе завертел ею в воздухе. Этот прием назывался moulinet, [13] потому что вертящаяся палка напоминала вращение крыльев ветряной мельницы. Услышав эту угрозу, противник юноши, в свою очередь, схватился за меч: он, видно, был из тех, кто предпочитает действия разговорам. Но тут подоспел старший незнакомец; он приказал ему остановиться и, обратившись к молодому шотландцу, стал упрекать его за безрассудную поспешность, с которой тот бросился в воду, и за горячность, с какой он, не разобрав дела, накинулся на человека, спешившего ему на помощь.

Выслушав это замечание от человека пожилого и по виду вполне почтенного, юноша сейчас же опустил свое оружие и ответил, что очень жалеет, если был к ним несправедлив; но и они, по его мнению, были не правы, заставив его рисковать жизнью, ни словом не предупредив об опасности. А такой поступок недостоин ни честных людей, ни добрых христиан, ни тем более уважаемых горожан, какими они кажутся.

— Ну, сынок, — сказал старший незнакомец, — по твоей внешности и выговору я догадываюсь, что ты чужестранец, и, право, ты и сам мог бы сообразить, что нам не так-то легко тебя понимать, хоть ты и бойко болтаешь на чужом языке.

— Ладно, отец, — ответил юноша. — Поверьте, мне это купание нипочем, и я охотно извиню вам, что вы были отчасти его причиной, если вы укажете местечко, где я мог бы обсушиться, потому что на мне единственное мое платье и мне хотелось бы сохранить его в приличном виде.

— За кого же ты нас принимаешь, мой друг? — спросил старший незнакомец вместо ответа.

— За зажиточных горожан, разумеется. За кого же еще? — ответил шотландец. — Или нет, постойте!.. Вы, сударь, должно быть, меняла или хлебный торговец, а ваш товарищ — барышник или мясник.

— Не в бровь, а прямо в глаз, — заметил с улыбкой пожилой незнакомец. — Что правда, то правда! Я действительно по мере сил занимаюсь денежными делами; да и про моего товарища ты угадал: он по профессии и впрямь сродни мяснику. Оба мы рады тебе услужить, но только скажи нам, кто ты, куда и за каким делом идешь. Нынче ведь по дорогам рыщет много всяких бродяг, и пеших, и конных, у которых нет ни совести, ни страха господня.

Юноша окинул своего собеседника и его молчаливого товарища быстрым проницательным взглядом, как бы желая убедиться, достойны ли они его доверия, и вот к чему свелись его наблюдения.

Старший и более почтенный из этих двух людей, выделявшийся как наружностью, так и костюмом, смахивал больше всего на купца. Его камзол, штаны и плащ из одноцветной темной материи были донельзя потерты, и сметливый шотландец сейчас же решил, что носить такую одежду мог человек либо очень богатый, либо совсем бедный, вернее — первое. Узкий покрой его слишком короткого платья не был в то время в моде ни у дворян, ни у зажиточных горожан, носивших широкие и длинные камзолы, спускавшиеся ниже колен.

В выражении лица этого человека было что-то одновременно привлекательное и отталкивающее; в его резких чертах, ввалившихся щеках и глубоко сидящих глазах сквозили лукавство и затаенный юмор, не чуждый и нашему юноше. И в то же время во взгляде этих впалых глаз, смотревших из-под густых, нависших черных бровей, было что-то зловещее и повелительное. Быть может, впечатление это усиливалось благодаря плоской меховой шапке, плотно надвинутой на лоб и еще больше оттенявшей глаза, но юношу поразил этот взгляд, плохо вязавшийся с заурядной внешностью незнакомца. Его шапка была особенно неказиста. Люди состоятельные украшали в то время свои шапки золотыми или серебряными пряжками; на его же головном уборе не было никаких украшений, кроме жалкой оловянной бляхи с изображением божьей матери, вроде тех, что приносят из Лорето беднейшие пилигримы.

Его товарищ, лет на десять его моложе, был человек приземистый и коренастый. Угрюмое лицо его лишь изредка озарялось злобной усмешкой; впрочем, он улыбался только в тех случаях, когда старший незнакомец обращался к нему с какими-то таинственными знаками. Он был вооружен мечом и кинжалом, а под его скромной одеждой шотландец заметил тонкую кольчугу из мелких железных колец, какие в ту полную опасностей эпоху носили не только воины, но и мирные жители, занятия которых требовали частых отлучек из дому. Это обстоятельство еще больше убедило шотландца, что незнакомец был мясником, барышником или кем-нибудь в этом роде.

Молодой чужеземец, с одного взгляда сделав наблюдения, на передачу которых мы потратили столько времени, после минутного молчания ответил с легким поклоном:

— Не знаю, с кем имею честь говорить, но, кто бы вы ни были, я не стыжусь и не боюсь сказать вам, что я шотландец, младший сын в семье и, по обычаю моих земляков, иду попытать счастья во Франции или в какой-нибудь другой стране.

— Чудесный обычай, черт возьми! Да и сам ты молодец хоть куда! В твои годы ты должен нравиться не только мужчинам, но и женщинам… Ну-с, так вот, видишь ли, я — купец, и мне нужен помощник. Что ты на это скажешь? Или, может быть, ты слишком благороден для такого низкого занятия?

— Если вы делаете мне это предложение серьезно, в чем я очень сомневаюсь, я должен вас поблагодарить и благодарю вас, сударь; но, право, я боюсь, что не сумею быть вам полезным.

— Еще бы! Ручаюсь, что ты искуснее стреляешь из лука, чем ведешь счета, а мечом владеешь лучше, чем пером. Ведь так?

— Я горец, сударь, а следовательно, стрелок, как у нас говорят, — ответил юноша. — Но мне случилось жить в монастыре, и добрые монахи научили меня читать, писать и даже считать.

— Черт возьми, это великолепно! — воскликнул купец. — Клянусь пречистой девой Эмбренской, ты просто чудо!

— Веселитесь, сударь, если вам это нравится, — сказал шотландец, которому насмешливый тон нового знакомого, видимо, пришелся не по вкусу. — А мне нечего тут болтать с вами, когда вода бежит с меня в три ручья. Пойду поищу, где бы обсушиться.

В ответ на эти слова купец только расхохотался.

— Черт возьми, — сказал он, — недаром, видно, пословица говорит: «Fier comme un Ecossois»!..[14] Полно сердиться, приятель. Я знаю и люблю твою родину, потому что мне не раз приходилось иметь дело с шотландцами. Народ вы бедный, но честный… Пойдем-ка с нами в деревню; я угощу тебя славным завтраком и поднесу стаканчик доброго вина, чтобы вознаградить тебя за купание… А это еще что, черт возьми? Охотничья перчатка? Разве ты не знаешь, что соколиная охота в королевских владениях запрещена?

— Не знал, да меня вразумил негодяй лесничий герцога Бургундского, — ответил юноша. — Дело было под Перонной: только я спустил было своего сокола на цаплю, как этот негодяй уложил его на месте своей проклятой стрелой. А я-то еще так на него надеялся и нес с собой от самой Шотландии!

— Что же ты сделал ему за это? — спросил купец.

— Я избил его, — сказал юноша, потрясая своей палкой, — так, как только может один христианин избить другого, не уложив его на месте и не беря греха на душу.

— А знаешь ли ты, что, попадись ты в руки герцогу Бургундскому, он тут же вздернул бы тебя и ты болтался бы на дереве, как каштан?

— Как не знать! Говорят, он на эти дела так же скор, как и французский король. Но так как это случилось под самой Перонной, то я махнул через границу и был таков! Кабы он не был так горяч, я, может быть, еще поступил бы к нему на службу.

— Если перемирие будет нарушено, герцог горько пожалеет, что потерял такого молодца, — сказал насмешливо купец, бросив быстрый взгляд на своего молчаливого товарища, а тот ответил ему зловещей улыбкой, озарившей на мгновение его лицо, как промелькнувший метеор озаряет зимнее небо.

Молодой шотландец резко остановился и, надвинув решительным жестом свою шапочку на правую бровь, сердито сказал:

— Послушайте, господа, особенно вы, сэр, старший и как будто более разумный из двух: будьте осторожней! Я сумею вам доказать, что прохаживаться на мой счет небезопасно. Мне не нравится ваш тон. Я могу стерпеть шутку, а от старшего даже выговор и поблагодарю за него, если я его заслужил; но я не потерплю, чтобы со мной обращались как с мальчишкой, когда, бог свидетель, я чувствую в себе столько сил, что легко проучу вас обоих, если вы выведете меня из себя.

Эти слова так рассмешили старшего незнакомца, что он чуть не задохнулся от хохота, а товарищ его схватился за меч; но шотландец ловким, сильным ударом по руке заставил его в тот же миг выпустить оружие, и эта выходка еще больше развеселила старого купца.

— Стой, храбрый шотландец, стой! — закричал он. — Успокойся, хотя бы из любви к своей родине!.. Да и тебе, куманек, советую не кипятиться. Черт возьми! Люди торговые должны быть справедливыми, а его ловкий удар можно принять как расплату за холодное купание… А ты, приятель, слушай: перестань горячиться! — добавил он, обращаясь к шотландцу таким властным тоном, что тот невольно смутился. — Со мной шутки плохи, а с моего товарища хватит и того, что он получил. Как твое имя?

— На вежливый вопрос у меня всегда есть учтивый ответ, — сказал юноша, — и я готов отнестись к вам с почтением, подобающим вашему возрасту, если вы не станете выводить меня из терпения насмешками. Во Франции и во Фландрии мне дали прозвище Паж с Бархатной Сумкой — из-за мешочка, который я всегда ношу на боку. Но мое настоящее имя, данное мне на родине, — Квентин Дорвард.

— Дорвард? Это дворянское имя? — спросил незнакомец.

— Надеюсь, — ответил шотландец. — Об этом свидетельствуют пятнадцать поколений моих предков. Это-то и заставило меня избрать именно военную, а не иную профессию.

— Настоящий шотландец! Много предков, много гордости и, ручаюсь, очень мало денег в кармане!.. Послушай, куманек, — продолжал старый купец, обращаясь к своему мрачному товарищу, — ступай-ка вперед да прикажи приготовить нам завтрак в тутовой роще; я уверен, что этот молодец окажет ему такую же честь, как голодная мышь хозяйскому сыру. Что же касается цыгана… дай-ка я шепну тебе на ухо два слова…

Выслушав товарища, мрачный незнакомец ответил ему многозначительной зловещей улыбкой и удалился крупным шагом, а старый купец, обратившись к Дорварду, сказал:

— Пойдем-ка и мы помаленьку да завернем по дороге в часовню святого Губерта и прослушаем обедню, потому что не годится заботиться о потребностях тела больше, чем о спасении души.

Как добрый католик, Дорвард ничего не мог возразить против этого предложения, хотя, по всей вероятности, ему прежде всего хотелось обсушиться и подкрепить свои силы. Между тем мрачный незнакомец скоро исчез из виду, и, следуя за ним той же дорогой, его товарищ с юношей вошли в густой лес, весь заросший мелким кустарником и перерезанный длинными и широкими просеками, по которым бродили вдалеке небольшие стада оленей, чувствовавших себя здесь, по-видимому, в полной безопасности.

— Вы спрашивали меня, хороший ли я стрелок, — сказал юный шотландец. — Дайте мне лук да пару стрел, и я ручаюсь, что у вас будет оленина на обед.

— Берегись, дружок! Советую тебе: будь осторожен. Куманек смотрит в оба за здешней дичью, на нем лежит надзор за нею; и поверь мне, он очень сердитый сторож.

— А все-таки он больше смахивает на мясника, чем на веселого лесничего, — сказал Дорвард. — Трудно поверить, чтобы человек с рожей висельника имел что-нибудь общее с благородным искусством охоты.

— Это правда, дружок; на первый взгляд физиономия у моего куманька не слишком-то привлекательна; однако никто из тех, кто сводил с ним знакомство покороче, никогда не жаловался на него.

Квентину Дорварду послышалась какая-то странная, неприятная нотка в многозначительном тоне, каким были сказаны эти слова; он быстро взглянул на говорившего и в выражении его лица, в улыбке, змеившейся на его губах, в пронизывающем взгляде его черных прищуренных глаз уловил нечто такое, что еще усилило это неприятное впечатление.

«Мне доводилось слышать о разбойниках, ловких плутах и обманщиках, — подумал он. — Может быть, тот негодяй — убийца, а этот старый плут — его правая рука и приспешник? Надо держать ухо востро… Впрочем, что с меня взять? Разве что несколько добрых шотландских тумаков!»

Пока Дорвард был занят этими размышлениями, они вышли на прогалину, на которой кое-где росли старые большие деревья. Очищенная от мелкой заросли и хвороста, она была покрыта, точно ковром, свежей густой травой, разросшейся в тени деревьев, защищавших ее от лучей палящего южного солнца, и такой пышной и нежной, какая редко встречается во Франции. Кругом росли вековые буки и вязы, высоко возносившие к синему небу свои гигантские зеленые купола. Среди этих могучих детей природы, на самом открытом месте, невдалеке от быстрого ручья, стояла небольшая часовня простой, даже грубой архитектуры. Рядом лепилась убогая келья — жилище отшельника, исполнявшего при часовне обязанности священнослужителя. В небольшой нише над сводчатой дверью часовни виднелась маленькая статуя святого Губерта с охотничьим рогом через плечо и с двумя борзыми собаками у ног. Одинокая часовня, окруженная густым лесом, полным дичи, была посвящена покровителю охоты, святому Губерту.[15]

Незнакомец в сопровождении Дорварда направился прямо к часовне. В ту минуту, когда они подходили к ней, из кельи вышел отшельник в священническом облачении и тоже направился к часовне, очевидно, чтобы служить обедню. При его приближении Дорвард, в знак почтения к его сану, отвесил низкий поклон; спутник же его с видом глубочайшей набожности преклонил колено и, приняв благословение святого отца, смиренно последовал за ним медленным шагом человека, полного благоговения.

Внутреннее убранство часовни говорило о трудах и занятиях святого Губерта в его земной жизни. Все стены были увешаны ценными мехами всевозможных зверей, на каких охотятся в различных странах; из таких же мехов была и завеса у алтаря. Стенную живопись заменяли охотничьи рога, колчаны и самострелы, развешанные вперемежку с головами оленей, волков и других зверей; словом, все убранство носило вполне охотничий характер. Самую службу тоже можно было назвать «охотничьей обедней», так как она была сокращена и ее служили перед началом охоты на скорую руку, в угоду знатным господам, которые нетерпеливо ждали конца, чтобы предаться своей излюбленной забаве.

Во время этой коротенькой службы спутник Дорварда был, казалось, всецело поглощен молитвой; сам же Дорвард, не особенно занятый религиозными мыслями, не переставал упрекать себя за то, что осмелился оскорбить низкими подозрениями такого хорошего и смиренного человека. Он не только не считал его теперь другом и сообщником разбойников, но готов был признать в нем почти святого.

Когда обедня кончилась, они вместе вышли из часовни, и, обратившись к нему, старший сказал:

— Теперь нам два шага до деревни, и ты с чистой совестью можешь наконец разрешить свой пост. Ступай за мной!

Свернув направо на тропинку, которая отлого поднималась в гору, он посоветовал своему спутнику быть поосторожнее и ни в коем случае не сходить с тропинки, а стараться идти, держась ее середины. Дорвард не утерпел и спросил о причине такой предосторожности.

— Видишь ли, молодой человек, мы теперь находимся в королевских владениях, — ответил его провожатый, — и ходить здесь, черт возьми, совсем не то, что бродить в ваших диких горах. Здесь каждая пядь земли, за исключением тропинки, по которой мы идем, грозит опасностями и почти непроходима, потому что на каждом шагу расставлены ловушки и западни с острыми ножами или секачами, которые так же ловко отрезают ноги неосторожному путнику, как кривой нож садовника — ветви боярышника; здесь есть такие капканы, что как раз пригвоздят тебя к земле; есть и волчьи ямы, такие глубокие, что могут заживо схоронить тебя. Словом, мы в самом сердце королевских владений и сейчас увидим замок.

— Будь я королем Франции, — сказал юноша, — я не стал бы окружать себя ни ловушками, ни капканами, а постарался бы так управлять своим государством, чтобы никто не осмелился приблизиться ко мне с дурным умыслом. Тем же, кто приходил бы в мои владения с миром и дружбой, я был бы всегда рад, потому что, по-моему, чем больше друзей, тем лучше.

Спутник Дорварда оглянулся кругом с притворным испугом:

— Тише, тише, господин Паж с Бархатной Сумкой! Я и забыл тебя предупредить о самой большой опасности, подстерегающей тебя в здешних местах: у каждого листочка в этом лесу есть уши и каждое слово будет передано королю.

— Что за беда! — ответил Квентин Дорвард. — Недаром же я шотландец: я всегда смело скажу, что думаю, даже в глаза королю Людовику, храни его господь! Что же касается ушей, о которых вы говорите, — хотел бы я их видеть, чтоб отрезать моим охотничьим ножом!

Глава III

[править]

ЗАМОК

[править]
Высокий замок впереди встает
С железными решетками ворот,
Которые вторжению врагов
Дадут отпор. Внизу - глубокий ров,
И медленно вокруг течет поток,
А в башне стражника мерцает огонек.
Неизвестный автор

Продолжая разговаривать, Дорвард и его новый знакомый приблизились к замку Плесси-ле-Тур, который теперь весь открылся их взорам. Даже в ту полную опасностей эпоху, когда все знатные люди принуждены были жить под защитой надежных укреплений, охрана замка отличалась особенной строгостью.

От опушки, где Дорвард и его спутник, выбравшись из чащи, остановились, чтоб поглядеть на замок, и до самых его стен расстилалась покатая к лесу, совершенно открытая площадь, на которой не было ни кустика, ни деревца — ничего, кроме единственного и наполовину засохшего векового громадного дуба. Эта площадь, согласно правилам обороны всех времен, была нарочно оставлена открытой, чтобы неприятель не мог спрятаться или приблизиться к замку не замеченным с высоты его укрепленных стен.

Замок был обнесен тройной зубчатой стеной с укрепленными башнями по всей ее длине и по углам. Вторая стена была немного выше первой, а третья, внутренняя, выше второй, так что с внутренних стен можно было оборонять наружные, если бы неприятель завладел ими. Француз пояснил своему юному спутнику, что вокруг первой стены идет ров в двадцать футов глубиной (они не могли его видеть, потому что стояли в ложбине, ниже основания стен), наполнявшийся при помощи шлюзов водой из Шера, или, вернее, из его притока. Точно такие же глубокие рвы шли, по его словам, и вокруг двух внутренних стен. Как внутренние, так и наружные берега этого тройного ряда рвов были обнесены частоколом из толстых железных прутьев, расщепленных на концах в острые зубья, которые торчали во все стороны и делали эти рвы совершенно неприступными: попытка перелезть через них была бы равносильна самоубийству.

В центре этого тройного кольца стен стоял самый замок, представлявший собой тесную группу зданий, построенных в различные эпохи и окружавших древнейшую из этих построек — старинную мрачную башню, возвышавшуюся над замком, точно черный эфиопский великан. Узенькие бойницы, пробитые там и сям вместо окон в толстых стенах башни для ее защиты, вызывали то же неприятное чувство, какое мы испытываем, глядя на слепца. Остальные постройки также мало походили на благоустроенное, удобное жилье: все их окна выходили на глухой внутренний двор, так что по своему внешнему виду замок напоминал скорее тюрьму, чем королевский дворец. Царствовавший в то время король еще усиливал это сходство тем, что все вновь возводимые здания приказывал строить так, чтобы их нельзя было отличить от старых, не желая обнаруживать сделанные им новые укрепления (как все подозрительные люди, он тщательно скрывал свою подозрительность). Для этой цели на постройки употребляли кирпич и камень самых темных оттенков, а в цемент примешивали сажу, так что, несмотря на новейшие пристройки, дворец носил отпечаток глубокой древности.

В эту неприступную твердыню вел единственный вход — по крайней мере так показалось Дорварду, когда он разглядывал фасад замка, — то были ворота, пробитые в первой наружной стене, с обязательными в то время двумя высокими башнями по бокам, с опускавшейся решеткой и подъемным мостом; решетка была спущена, а мост поднят. Такие же точно ворота с башнями были видны и в двух внутренних стенах. Но все трое ворот не приходились друг против друга, потому что были расположены не по прямой линии; таким образом, их нельзя было пройти все насквозь, и, вступив в первые ворота, приходилось идти между двумя стенами ярдов тридцать в сторону, чтобы попасть во вторые. И вздумай забраться сюда неприятель — он очутился бы под перекрестным огнем, направленным на него с обеих стен. Та же участь ждала бы его, если бы ему удалось прорваться сквозь вторые ворота. Словом, для того, чтобы проникнуть во внутренний двор, где стоял замок, надо было миновать два опасных узких прохода, обстреливаемых с двух сторон, и завладеть тремя сильно укрепленными и тщательно оберегаемыми воротами.

Дорвард родился в стране, которая не меньше Франции страдала и от внешних войн и от междоусобиц, в стране гористой, изрезанной вдоль и поперек пропастями и бурными потоками, представлявшими прекрасные естественные укрепления, и он был хорошо знаком с различными способами, при помощи которых люди в то суровое время старались обезопасить свои жилища; но он откровенно сознался своему спутнику, что никогда не представлял себе, как много может сделать искусство там, где природа сделала так мало. Действительно, как мы уже сказали, замок стоял почти на равнине, если не считать небольшого склона, который от стен его незаметно спускался к опушке леса.

Желая окончательно поразить Дорварда, его спутник сообщил ему, что все окрестности замка, за исключением единственной тропинки, по которой он его вел, точно так же, как и лес, были усеяны ловушками, западнями и капканами, грозившими смертью тому несчастному, кто осмелился бы проникнуть сюда без провожатого; вдоль стен, по его словам, тянулся целый ряд железных сторожек, так называемых ласточкиных гнезд, где в полной безопасности сидели регулярно сменяемые часовые и откуда они могли незаметно прицелиться в каждого, кто отважился бы подойти к замку, не подав условного сигнала и не зная ежедневно менявшегося пароля; охрану замка, сказал незнакомец, день и ночь несли стрелки королевской гвардии, получавшие от короля Людовика за свою службу большое жалованье и богатую одежду, не считая почета и других милостей.

— Ну-с, а теперь, молодой человек, — продолжал он, — скажи-ка мне: случалось ли тебе когда-нибудь видеть такую сильную крепость и считаешь ли ты, что ее можно взять приступом?

Дорвард давно уже, не спуская глаз, рассматривал замок, который так сильно заинтересовал его, что в порыве юношеского любопытства он забыл и думать о своем промокшем платье. При этом вопросе глаза его сверкнули отвагой и лицо ярко вспыхнуло, точно он обдумывал про себя смелый подвиг; наконец он ответил:

— Спору нет, крепость сильная, почти неприступная, но для храбрецов нет ничего невозможного.

— И на твоей родине, конечно, водятся такие храбрецы? — спросил его спутник презрительным тоном.

— Утверждать не берусь, — ответил юноша, — знаю только, что у меня на родине найдутся тысячи людей, готовых на смелый подвиг за правое дело.

— Еще бы! — воскликнул незнакомец. — Может быть, и ты из их числа?

— Не хочу хвастать без надобности, — ответил Дорвард. — Но мой отец славился храбростью, а я родной и законный его сын!

— Что ж, — заметил незнакомец с улыбкой, — в таком случае тебе здесь есть с кем помериться силами. Королевская гвардия Людовика, охраняющая эти стены, вся состоит из твоих соотечественников — шотландских стрелков. В ней числится триста человек дворян из благороднейших домов твоей родины.

— Так будь я на месте короля Людовика, — подхватил с живостью юноша, — я возложил бы свою охрану только на этих шотландцев! Я снес бы эти неприступные стены, засыпал бы рвы, призвал бы ко двору своих пэров и рыцарей и зажил бы в свое удовольствие, ломая копья на блестящих турнирах, задавая пиры своим приближенным и танцуя ночи напролет с красивыми женщинами! А о своих врагах думал бы не больше, чем о какой-нибудь мухе.

Спутник Дорварда опять улыбнулся и, сказав, что они подошли слишком близко к замку, повернул назад и направился к лесу, но уже не прежней тропинкой, а другой, более широкой тропой.

— Эта дорога ведет в деревню Плесси, где ты можешь найти удобное и недорогое пристанище, — пояснил незнакомец. — Милях в двух отсюда лежит красивый город Тур, по имени которого называется и все это богатое и цветущее графство. Но мне кажется, что тебе будет гораздо лучше остановиться не в городе, а в деревне Плесси, или Плесси при парке, как ее называют благодаря ее соседству с королевским охотничьим парком., если только в деревне Плесси — будь то Плесси при парке или Плесси у пруда — мне посчастливится найти кусок говядины да стаканчик чего-нибудь повкуснее воды, все мои дела с нею на этом и закончатся.

— Вот как! А мне почему-то казалось, что у тебя здесь есть друзья, — сказал его спутник.

— Это верно, у меня есть здесь родственник, брат моей матери, — ответил Дорвард. — В былое время в своем родном графстве он слыл молодцом и красавцем.

— А как его зовут? — спросил незнакомец. — Я мог бы о нем справиться, потому что, видишь ли… тебе не совсем безопасно самому являться в замок, где тебя могут принять за шпиона.

— Меня — за шпиона! — воскликнул Дорвард. — Клянусь богом, славно бы я отделал всякого, кто осмелился бы меня так назвать! Что касается дяди, у меня нет причин скрывать его имя. Его зовут Лесли; это честное и благородное имя.

— Нисколько не сомневаюсь, но дело в том, что в шотландской гвардии трое носят эту фамилию.

— Дядю зовут Людовик Лесли, — сказал юноша.

— Но из троих Лесли двое Людовики.

— Моего дядю прозвали Людовик со Шрамом, — сказал Дорвард. — В Шотландии так часто встречаются одинаковые имена и фамилии, что людям безземельным, которых нельзя отличать по названиям их поместий, дают обыкновенно какую-нибудь кличку.

— То есть не кличку, a nomme de guerre, [16] хочешь ты сказать. Я, кажется, догадываюсь, о ком ты говоришь… Должно быть, о Людовике Меченом, как его у нас прозвали за его шрам… Он честный малый и добрый солдат. Мне бы очень хотелось устроить ваше свидание, но, видишь ли, это не так-то легко, потому что порядок у королевских гвардейцев строгий и они редко выходят из замка, кроме тех случаев, когда сопровождают самого короля. Но прежде, милый друг, ответь мне на один вопрос. Бьюсь об заклад, что ты хочешь поступить под начальство своего дяди в шотландскую гвардию? Если я угадал, то это очень смелый план при твоей молодости: подобная служба требует большого опыта.

— Может быть, раньше я и помышлял о чем-нибудь в этом роде, — ответил беспечно Дорвард, — но теперь у меня пропала всякая охота.

— Что так, любезный? — спросил француз, и в голосе его послышалась строгая нотка. — Почему ты так свысока отзываешься о службе, на которую стремятся попасть благороднейшие и знатнейшие из твоих соотечественников?

— И пусть стремятся на здоровье, — ответил спокойно Дорвард. — Откровенно говоря, я был бы не прочь поступить на службу к французскому королю; но только, как он там меня роскошно ни корми и ни одевай, хоть всего озолоти, я не променяю своей свободы на его железные клетки, на «ласточкины гнезда», как вы зовете вон те проклятые каменные перечницы. Да и кроме того, — добавил Дорвард, понижая голос, — мне, сказать по правде, не особенно хочется жить в замке, вблизи которого растут дубы с такими желудями, как, например, вон тот.

— Я, кажется, понял тебя, — сказал француз, — но все-таки выскажись ясней.

— Извольте, могу и ясней. Вон там, на выстрел от замка, стоит прекрасный старый дуб, — сказал Дорвард, — а на нем висит человек в точно таком же сером камзоле, какой на мне. Теперь ясно?

— А ведь и правда! Вот что значат молодые глаза, черт возьми! — заметил француз. — Я и сам вижу что-то меж ветвей, да только подумал, что это ворона. Впрочем, милый друг, что ж тут особенного? Лето перейдет в осень, лунные ночи станут длинней, а дороги опасней, и ты увидишь на этом дубе не один, а десяток и два таких желудей. Что за важность? Подобные знамена развешиваются на страх негодяям, и с каждым таким висельником во Франции становится меньше одним разбойником или мошенником, одним грабителем или притеснителем народа. Это только доказательство справедливости нашего государя, милый друг, вот и все.

— Будь я королем Людовиком, я запретил бы вешать их так близко от своего замка, — сказал юноша. — У меня на родине мертвых ворон вешают обыкновенно в таких местах, где часто собираются живые вороны, но никак не в садах и не на голубятнях. Этот ужасный трупный запах… фу, гадость! Он даже сюда доходит.

— Поживи-ка на свете да сделайся преданным, верным слугой своего государя, и ты узнаешь, дружок, что в мире ничто так приятно не пахнет, как труп врага, предателя или изменника, — заметил француз.

— Упаси бог дожить до того, чтобы потерять обоняние, зрение или любое из пяти чувств, — сказал шотландец. — Поставьте меня лицом к лицу с живым врагом или предателем — и вот вам моя рука и мой меч; но я не знаю ни ненависти, ни вражды, которые пережили бы смерть… Однако вот мы добрались и до деревни. Надеюсь доказать вам на деле, что ни холодное купание, ни этот отвратительный запах ничуть не испортили мне аппетита. Теперь прежде всего в гостиницу, и чем скорее, тем лучше… Кстати, прежде чем я воспользуюсь вашим гостеприимством, позвольте узнать ваше имя.

— Меня зовут дядюшка Пьер. За титулом я не гонюсь, потому что человек я простой и живу скромно, довольствуясь небольшим доходом.

— Ну что ж, пусть будет дядюшка Пьер, — сказал Дорвард. — Как бы то ни было, я очень благодарен счастливому случаю, который свел меня с вами.

Пока они вели эту беседу, из-за деревьев показались церковная колокольня и деревянное распятие, говорившие о близости селения. В эту минуту тропинка вывела путников на большую дорогу, но, вместо того чтобы идти по ней, дядюшка Пьер свернул в сторону, сказав своему товарищу, что гостиница, в которую они направляются и где останавливаются все порядочные люди, находится поодаль от деревни.

— Если порядочными людьми вы называете тех, у кого тугой кошелек, — ответил шотландец, — то я не из их числа и скорее согласен встретиться с грабителем на большой дороге, чем где-нибудь в трактире.

— Однако, черт побери, какой вы, шотландцы, расчетливый народ! Не чета англичанам: те очертя голову врываются в трактиры, пьют и едят все, что есть лучшего, а о цене спрашивают только тогда, когда хорошенько набьют живот. Но ты, кажется, забыл, мистер Квентин, — ведь твое имя Квентин? — что за мной завтрак, которым я должен расквитаться с тобой за хорошую ванну, принятую по моей вине. Пусть это будет расплатой за мою оплошность.

— И правда, я ведь совсем забыл и о купании, и о вашей провинности, и об обещанной расплате, — сказал добродушно Дорвард. — Забыл потому, что платье на мне почти высохло на ходу. Тем не менее я не откажусь от вашего любезного предложения, так как вчера обед у меня был очень легкий, а ужина и вовсе не было… А вы мне кажетесь человеком таким почтенным, что я решительно не вижу причины отказываться.

Француз незаметно улыбнулся. Он прекрасно видел, с каким трудом молодой шотландец, несмотря на то что умирает с голоду, мирится с мыслью поесть на чужой счет, и отлично понимал, что всеми этими рассуждениями он старается успокоить свою гордость и убедить себя в необходимости ответить любезностью на любезность и принять это небольшое одолжение.

Между тем они прошли узкую аллею рослых вязов, которая вела к воротам гостиницы, и вошли во двор. Гостиница была поставлена на широкую ногу и предназначалась для благородных посетителей, имевших какое-нибудь дело в замке, где Людовик никому и ни под каким видом не позволял останавливаться, если только его не вынуждал к этому неизбежный долг гостеприимства. Над главным входом этого большого и неуклюжего здания красовался щит с изображением королевской лилии.[17] Ни во дворе, ни в доме, ни в прилегающих к нему службах не было заметно оживления и суеты, которые в те годы, когда и частные дома и общественные здания были полны слуг, указывали бы на обилие постояльцев и процветание дела. Казалось, суровый, мрачный характер соседнего замка наложил свою печать и на это место, предназначенное, по тогдашним обычаям, для шумных сборищ с обильной выпивкой и хорошим угощением.

Миновав главный вход и ни с кем не заговаривая, дядюшка Пьер поднял щеколду одной из боковых дверей и ввел Дорварда в большую комнату, где ярко пылал огонь в камине и стоял стол, накрытый для обильного завтрака.

— Мой куманек обо всем подумал, ничего не забыл, — сказал он, обращаясь к Дорварду. — Ты, наверно, продрог — вот тебе огонь, обсушись и погрейся; ты голоден — сейчас тебе будет и завтрак.

Он свистнул, и в дверях показался хозяин гостиницы, ответивший на его приветствие низким поклоном и ничем не обнаруживший болтливости, столь свойственной французским трактирщикам всех времен.

— Я посылал сюда джентльмена и велел заказать завтрак… Исполнено ли мое поручение?

Хозяин ответил новым безмолвным поклоном и стал торопливо вносить и расставлять на столе разнообразные блюда прекрасного завтрака, ни единым словом не заикаясь об их необыкновенных достоинствах. А между тем этот завтрак, как читатель увидит из следующей главы, стоил похвал, на которые обыкновенно так щедры болтливые французские трактирщики.

Глава IV

[править]

ЗАВТРАК

[править]
Святые небеса! Какие челюсти!
И что за хлеб!
"Путешествия Йорика"

Итак, на долю нашего юного чужестранца выпала такая удача, какой он еще не видывал с минуты вступления на землю древней Галлии.[18]

Завтрак, как мы уже сказали в конце предыдущей главы, удался на славу. Был тут и знаменитый перигорский пирог, за который истинный любитель охотно положил бы свою жизнь, как те гомеровские герои, которые, отведав лотоса, забывали и родину, и близких, и свои общественные обязанности.[19] Его аппетитно подрумяненная корка вздымалась подобно крепостной стене вокруг богатого города, поставленной, чтобы охранять его несметные сокровища. Было тут и сочное рагу с чесночной приправой, любимое кушанье гасконцев, которое, однако, признают и шотландцы. Был великолепный окорок, еще недавно составлявший часть благородного вепря из соседнего Монришарского леса. Белые круглые булочки с румяной коркой были сами по себе так вкусны, что могли показаться лакомством, если бы даже их пришлось запивать простой водой. Но на столе, кроме воды, красовалась еще кожаная фляга почтенных размеров, так называемый сапожок, вмещавший около кварты превосходного вина. Такое обилие вкусных блюд способно было и в мертвом возбудить аппетит. Поэтому легко себе представить, какое действие они произвели на здорового двадцатилетнего молодца, который (уж если говорить правду) два последних дня питался только случайно попадавшимися ему по дороге недозрелыми плодами да небольшим куском ячменного хлеба. Теперь он первым делом набросился на рагу и живо очистил все блюдо; потом смело атаковал величественный пирог и, не теряя времени, врезался в самую его середину. Запивая каждую солидную порцию стаканчиком доброго вина, он несколько раз возобновлял свои нападения на блюдо с пирогом, к изумлению трактирщика и к удовольствию дядюшки Пьера.

Этот последний (должно быть, от радости, что ему удалось нечаянно сделать доброе дело), казалось, от души восхищался аппетитом шотландца; заметив, что рвение его молодого друга стало наконец ослабевать, он приказал подать варенье, печенье и всевозможные тонкие лакомства, чтобы возбудить его угасающий аппетит. Пока Дорвард насыщался, лицо наблюдавшего за ним дядюшки Пьера приняло добродушное и даже благосклонное выражение, мало отвечавшее его обычно насмешливому и суровому виду. Люди пожилые всегда готовы сочувствовать радостям молодой жизни, если только зависть или бесплодное соперничество не нарушают их душевного равновесия.

Как ни был Квентин Дорвард поглощен своим приятным занятием, он не мог не заметить, что лицо его нового знакомого, показавшееся ему вначале таким отталкивающим, теперь, под влиянием выпитого вина, стало казаться гораздо более привлекательным. Поэтому он обратился к дядюшке Пьеру и самым дружеским тоном стал упрекать его, что тот все время посмеивался над его аппетитом, а сам ни до чего не дотронулся.

— Я исполняю епитимью, [20] — отвечал дядюшка Пьер, — и до самого полудня не могу есть ничего, кроме засахаренных фруктов и стакана воды… Скажи, кстати, той особе наверху, — добавил он, обращаясь к хозяину гостиницы, — чтоб она принесла мне закусить.

Хозяин вышел, а дядюшка Пьер продолжал:

— Ну, как же по-твоему, сдержал я свое обещание накормить тебя завтраком?

— Я в первый раз так славно поел с тех пор, как покинул Глен-хулакин, — отвечал юноша.

— Глен?.. Как ты сказал? Повтори-ка! Уж не собираешься ли ты вызвать дьявола своими колдовскими словами?

— Глен-хулакин — название нашего старинного родового поместья, сударь, — добродушно ответил Дорвард, — и в переводе на ваш язык означает «Долина мошек». Но если вам нравится потешаться над этим названием — смейтесь сколько угодно: вы ведь купили себе это право.

— У меня и в мыслях не было тебя обидеть, — сказал дядюшка Пьер. — Я просто хотел тебе объяснить, раз мой завтрак тебе понравился, что шотландские стрелки королевской гвардии всякий день завтракают так же, если не лучше.

— Это меня не удивляет, — заметил Дорвард. — Воображаю, какой у них разыгрывается аппетит после ночи, проведенной взаперти в этих «ласточкиных гнездах»!

— Зато они и удовлетворяют его с избытком, — сказал дядюшка Пьер. — Им не приходится, подобно бургундцам, выбирать между голой спиной и пустым желудком. Они одеваются как вельможи, а едят как аббаты.

— Тем лучше для них, — заметил Дорвард.

— Но почему бы тебе самому не стать в их ряды, молодой человек? Я уверен, что твой дядя мог бы легко тебя устроить на первое освободившееся место. Да и я сам, сказать по правде, имею кое-какие связи и мог бы быть тебе полезен. Надеюсь, ты ездишь верхом не хуже, чем стреляешь из лука?

— Никто из Дорвардов не уступит любому наезднику, когда-либо ставившему кованый башмак в стальное стремя. Ваше любезное предложение, конечно, очень соблазнительно: пища и одежда — вещи, необходимые в жизни; но люди с моим характером мечтают, видите ли, о почестях, о славе и о военных подвигах. Ваш же король Людовик — да хранит его господь, ведь он друг и союзник Шотландии! — заперся в своем замке, на коня садится только затем, чтоб переехать из одной крепости в другую, а города и целые провинции приобретает не славными битвами, но переговорами да союзами. Ну и пусть… Только я придерживаюсь мнения Дугласов, [21] которые всегда предпочитали открытое поле, потому что больше любили пение жаворонков, чем писк мышей.

— Не следует так дерзко судить о действиях государей, молодой человек! — строго заметил дядюшка Пьер. — Людовик не хочет зря проливать кровь своих подданных, но он не трус. Он доказал это в битве при Монлери.

— Да, но ведь с тех пор прошло двенадцать лет, если не больше, — ответил юноша. — Нет, я охотнее служил бы государю, слава которого была бы так же блестяща, как его щит, и который был бы всегда первым на поле боя.

— Почему же ты не остался в Брюсселе у герцога Бургундского? У него по крайней мере ты бы каждый день имел случай переломать себе кости, а если бы ты не сумел им воспользоваться, то герцог и сам позаботился бы об этом, особенно если б узнал, что ты отколотил его лесника.

— Это правда. Что ж, видно, не судьба; этот путь навсегда закрыт для меня, — сказал Квентин.

— Впрочем, на свете много одержимых, у которых молодые безумцы всегда найдут себе дело, — продолжал дядюшка Пьер. — Что ты скажешь, например, о Гийоме де ла Марке?

— Как! Об Арденнском Бородатом Вепре? — воскликнул Дорвард. — Об этом атамане грабителей и убийц, готовых укокошить первого встречного, чтобы завладеть его плащом, убивающих безоружных священников и пилигримов так спокойно, как если б это были воины и стрелки? Нет, служить ему значило бы навеки запятнать герб моего отца!

— Ну ладно, ладно, горячка, — сказал дядюшка Пьер. — Если уж ты так щепетилен, отчего бы тебе не попытать счастья у молодого герцога Гельдернского?

— Вы бы еще сказали — у самого черта! — воскликнул Дорвард. — И как только земля его носит, когда его ждут не дождутся в преисподней! Ведь говорят, он держит в тюрьме своего родного отца… и, верите ли, будто он даже осмелился поднять на него руку…

Наивный ужас, с которым молодой шотландец отзывался о сыновней неблагодарности герцога Гельдернского, казалось, немного смутил его собеседника.

— Ты еще, видно, не знаешь, юнец, как мало значат узы крови у знатных людей, — ответил он и, поспешно переходя из чувствительного тона в шутливый, добавил: — Впрочем, если даже допустить, что герцог ударил отца, то отец, я ручаюсь, столько раз колотил его в детстве, что они только свели старые счеты.

— Как вы можете так говорить! — воскликнул шотландец, вспыхнув от негодования. — Стыдно, сударь, в ваши лета позволять себе подобные шутки! Если даже старый герцог и бил своего сына, так, значит, мало бил, потому что лучше бы этому сыну умереть под розгами, чем оставаться жить к стыду всего христианского мира!

— Строго же ты, как я посмотрю, судишь государей и военачальников! По-моему, лучшее, что ты можешь сделать, — это поскорее стать самому полководцем: где уж такому мудрецу найти себе достойного вождя!

— Вы смеетесь надо мной, дядюшка Пьер, — ответил юноша добродушно. — Может быть, вы и правы. Однако вы не назвали мне еще одного храброго предводителя, у которого под командой превосходное войско и кому можно служить с честью.

— Я не понимаю, о ком ты говоришь.

— Да о том, кто, подобно гробу Магомета — да будет проклят этот лжепророк! — находится меж двух магнитов, о том, кого нельзя причислить ни к французам, ни к бургундцам и кто, ловко удерживая равновесие между ними, сумел внушить страх двум великим государям и, несмотря на все их могущество, заставил служить себе.

— И все-таки я не могу взять в толк, о ком ты говоришь, — проговорил задумчиво дядюшка Пьер.

— Да о ком же, как не о благородном Людовике Люксембургском, графе де Сен-Поль, великом коннетабле Франции, который во главе небольшого войска сумел удержать свои владения и теперь так же высоко держит голову, как и сам король Людовик или герцог Карл! О ком же, как не о графе, который, словно мальчик в игре, твердо стоит на середине доски, тогда как два других качаются, стоя на ее концах![22]

— Зато падение грозит ему гораздо большей опасностью, чем двум другим, — заметил дядюшка Пьер. — Но послушай, мой друг… Ты считаешь грабеж таким страшным преступлением, а известно ли тебе, что твой тонкий политик граф де Сен-Поль первый подал пример, совершая грабежи и поджоги в завоеванных провинциях, и что до совершенных им постыдных опустошений воевавшие стороны всегда щадили сдавшиеся без сопротивления или беззащитные города и селения?

— Если так, то, клянусь честью, я начинаю думать, что все эти знатные господа стоят друг друга и что выбирать между ними — все равно что выбирать дерево, на котором тебя должны повесить! Но, видите ли, этот граф де Сен-Поль, коннетабль, [23] владеет городом, который носит имя моего покровителя, святого Квентина[24] (здесь шотландец перекрестился), и мне сдается, что, живи я в этом городе, мой святой, может быть, и обратил бы на меня свое милостивое внимание, потому что не так уж много носящих это имя, и у него досуга больше, чем у других ваших святых с известными именами. А теперь он и думать забыл о бедном Квентине Дорварде, своем духовном сыне, иначе не оставил бы его на целый день без пищи и на следующее утро не предоставил бы его покровительству святого Юлиана и случайной любезности чужестранца, купленной ценою холодного купания в вашем знаменитом Шере или в одном из его притоков.

— Не богохульствуй, приятель, и никогда не делай святых предметом шутки! — строго сказал дядюшка Пьер. — Святой Юлиан — надежный покровитель всех странников, а святой Квентин сделал для тебя, быть может, больше, чем ты полагаешь.

Пока он говорил, дверь отворилась и в комнату вошла девушка лет шестнадцати. Она несла покрытый узорчатой салфеткой поднос, на котором стояли небольшое блюдо с черносливом, которым всегда славился город Тур, и изящный серебряный кубок чеканной работы — произведение мастеров того же города, затмевавших в этом тонком искусстве мастеров не только других городов Франции, но даже и других стран. Дорвард невольно загляделся на прекрасный кубок, не думая о том, серебряный он или оловянный, как и та кружка, из которой он пил и которая была так хорошо отполирована, что казалась серебряной.

Однако, случайно взглянув на прислуживавшую юную девушку, он сейчас же сосредоточил на ней все свое внимание.

Его сразу поразило ее прелестное личико, обрамленное густыми черными волосами, заплетенными в мелкие косы и перевитыми гирляндой простого плюща, как носили шотландские девушки. Правильные черты, темные глаза и задумчивое выражение придавали ей сходство с Мельпоменой, [25] а вспыхивавший по временам на лице ее слабый румянец и беглая улыбка, порхавшая вокруг ее губ и мелькавшая во взгляде, позволяли предполагать, что ей не чуждо веселье, хотя, может быть, она и не часто бывает в веселом настроении. Квентину почудилось, что какое-то затаенное горе накладывает на это красивое юное лицо несвойственный молодости отпечаток серьезности; а так как юноша с романтическим воображением всегда скор на заключения, то он тут же решил, что жизнь прелестной незнакомки связана с какой-то тайной.

— Это еще что? Что это значит, Жаклина? — сказал дядюшка Пьер, едва девушка успела войти. — Разве я не приказал, чтобы завтрак мне принесла госпожа Перетта? Черт возьми! Или она слишком хороша, чтобы служить мне?

— Тетушка не совсем здорова, — ответила Жаклина торопливо, но почтительно. — Ей нездоровится, и она не выходит из своей комнаты.

— Если она не выходит, то надеюсь, что она никого и не принимает, — сказал дядюшка Пьер, выразительно подчеркивая слова. — Я vieux routier, [26] и меня притворными болезнями не проведешь.

Жаклина побледнела и задрожала, потому что, надо правду сказать, в тоне и во взгляде дядюшки Пьера, всегда суровом и насмешливом, было что-то зловещее и подавляющее, когда он загорался гневом или подозрением. Этого было достаточно, чтобы в Квентине тотчас же проснулась рыцарская любезность горца. Он поспешил подойти к Жаклине и взял из ее рук поднос, который она покорно ему отдала, не спуская робкого, тревожного взгляда с рассерженного старика. Трудно было устоять перед этим трогательным, молившим о пощаде взглядом — и дядюшка Пьер смягчился и заговорил не только с меньшим недовольством, но так приветливо, как только был способен:

— Я не сержусь на тебя, Жаклина, ты еще слишком молода, чтобы быть вероломной и лживой, какой, к сожалению, ты станешь со временем, как вся ваша непостоянная порода. Каждый, кто хоть сколько-нибудь пожил на свете, не может не согласиться со мной.[27] Вот и господин шотландский рыцарь скажет тебе то же.

Жаклина, как бы повинуясь дядюшке Пьеру, взглянула на молодого шотландца; но, как ни мимолетен был ее взгляд, Дорварду показалось, что он молил о помощи и сочувствии. Поддавшись молодому порыву и следуя с детства привитой привычке к рыцарскому преклонению перед женщиной, Квентин поспешил ответить, что он готов бросить перчатку любому человеку одного с ним звания и возраста, который осмелится утверждать, будто за такой прелестной внешностью может скрываться злое и порочное сердце.

Молодая девушка побледнела как смерть и бросила испуганный взгляд на дядюшку Пьера, на лице которого выходка молодого человека вызвала только презрительную улыбку. Между тем Квентин, который частенько рубил сплеча, прежде чем успевал обдумать свои слова, спохватился и вспыхнул при мысли, что его ответ мог быть принят за желание поломаться перед мирным и безобидным стариком. Поняв свой промах, молодой человек решил в наказание себе спокойно вытерпеть смешное положение, в которое попал по заслугам. Покраснев еще больше, он смиренно подал дядюшке Пьеру поднос с кубком, стараясь улыбкой прикрыть свое замешательство.

— Ты просто еще молод и глуп, — сказал ему дядюшка Пьер, — и так же плохо знаешь женщин, как и государей, о которых судишь вкривь и вкось, тогда как сердца их (тут он набожно перекрестился) — в руках божьих.

— А в чьих же руках, по-вашему, сердца женщин? — спросил Квентин, стараясь не поддаваться невольному уважению, которое внушал ему этот странный человек, и стыдясь признать его превосходство, ибо тот подавлял его своим небрежно-высокомерным обращением.

— Ну, уж об этом потрудись справиться у кого-нибудь другого, — невозмутимо ответил дядюшка Пьер.

Этот новый отпор, однако, не очень смутил Квентина. «Ведь не в благодарность же за такое пустое одолжение, как завтрак, хоть он и был очень хорош, я против воли чувствую уважение к этому турскому горожанину! — подумал юноша. — Можно приручить сокола или собаку, накормив их, но для того, чтобы привязать к себе человека и заслужить его благодарность, надо еще иметь доброе сердце. Нет, в этом старике есть что-то необыкновенное… А эта девушка, промелькнувшая чудным видением, не может быть простой служанкой. Она чужая здесь, в этой захудалой гостинице… И этот богатый торгаш ей тоже чужой, хотя он и имеет над ней какую-то власть, как, впрочем, и над всеми, кто случайно приближается к нему. Это удивительно, как много значения фламандцы и французы придают богатству… Взять хотя бы этого купца: я уверен, что уважение, которое я оказываю его летам, он приписывает своему туго набитому кошельку. Это я-то, шотландский дворянин старинного рода, стану унижаться перед каким-то турским торгашом!»

Эти мысли быстро мелькали в голове Дорварда, в то время как дядюшка Пьер, поглаживая Жаклину по головке, говорил ей с улыбкой:

— Этот юноше сделает для меня все, что надо… Ты можешь идти, Жаклина. А уж твоей легкомысленной тетке я непременно скажу, чтобы она в другой раз не подвергала тебя понапрасну любопытным взглядам…

— Но ведь она прислала меня только затем, чтобы прислуживать вам, — сказала девушка. — Я надеюсь, что вы не станете гневаться на тетушку за то, что…

— Черт возьми! — перебил ее дядюшка Пьер, не особенно, впрочем, сердито. — Ты, кажется, намерена со мной спорить, малютка? Или, может быть, тебе хочется подольше полюбоваться на этого молодца? Ступай… Будь покойна: он дворянин, и мне не зазорно принимать от него услуги.

Жаклина исчезла. Ушедшая девушка заняла все внимание Дорварда, прервав на время нить его мыслей, так что, когда дядюшка Пьер, небрежно развалясь в просторном кресле, сказал ему тоном человека, привыкшего повелевать: «Подай мне поднос», — Дорвард машинально повиновался.

Купец сидел нахмурившись, так что его пронизывающих глаз почти не было видно. Только изредка его острый взгляд сверкал из-под черных нависших бровей, точно яркий луч солнца, прорвавшийся из-за темных туч.

— Прелестная девушка, не правда ли? — сказал он наконец, подняв голову и устремив на Квентина твердый, пристальный взгляд. — Слишком хороша, чтобы быть служанкой в трактире! Она, конечно, могла бы украсить дом любого честного горожанина, да только невоспитанна и низкого рода.

Бывает часто, что одно случайно брошенное слово разрушает построенный нами прекрасный воздушный замок, и нельзя сказать, чтобы мы всегда были благодарны за это слово, хотя бы оно было сказано и без злого умысла. Слова старика смутили Дорварда, и он, сам не зная почему, готов был рассердиться на него за сообщение, что эта прелестная девушка — простая трактирная служанка, как о том свидетельствовали и ее занятия. В лучшем случае она племянница или родственница трактирщика, но все-таки не более чем служанка, обязанная прислуживать посетителям, подчиняться их приказаниям, подлаживаться к их настроениям и угождать им, как она сейчас угождала дядюшке Пьеру, который был не без причуд и, по-видимому, достаточно богат, чтобы требовать исполнения своих прихотей.

Уже не раз Дорварду приходило в голову, что следовало бы дать понять купцу разницу в их общественном положении и заставить его почувствовать, что при всем своем богатстве он не может быть ровней Дорварду из Глен-хулакина. Но странно: всякий раз, как молодой человек поднимал глаза на дядюшку Пьера, он замечал в нем, несмотря на его потупленный взгляд, худое лицо и жалкое, поношенное платье, что-то необычное, удерживавшее его от намерения дать почувствовать купцу свое превосходство. Чем больше, чем внимательнее всматривался в него Дорвард, тем сильнее охватывало его желание узнать, что он за человек, и ему казалось, что старик был по крайней мере синдиком или, возможно, членом магистрата[28] города Тура — во всяком случае, человеком, привыкшим пользоваться уважением и требовать его.

Между тем купец о чем-то глубоко задумался. Очнувшись, он набожно перекрестился, потом съел несколько сушеных слив, закусил сухариком и сделал знак Квентину подать ему кубок. Когда молодой человек исполнил его приказание, он сказал:

— Ты, кажется, говорил мне, что ты дворянин?

— Без всякого сомнения, дворянин, если только для этого достаточно насчитывать пятнадцать поколений предков, как я уже говорил вам, — отвечал шотландец. — Но вы, пожалуйста, не стесняйтесь, дядюшка Пьер: мне с детства внушали, что младшие должны угождать старшим.

— Прекрасное правило, — заметил невозмутимо купец, принимая кубок из его рук. И он не спеша наполнил его водой из серебряного кувшина, не обнаруживая при этом ни малейшего угрызения совести за свою бесцеремонность, как, может быть, ожидал Квентин.

«Однако, черт возьми, что за развязный купчишка! — подумал юноша. — Заставляет прислуживать себе шотландского дворянина, точно это какой-нибудь мальчуган из Глена».

Между тем купец осушил кубок и сказал:

— Судя по тому, с каким рвением ты давеча приправлял свою пищу вином, я не думаю, чтоб ты пожелал выпить со мной за компанию чистой воды. Впрочем, я знаю способ превратить простую ключевую воду в самое тонкое вино.

С этими словами он вытащил из-за пазухи объемистый кошелек из кожи морской выдры и наполнил кубок больше чем до половины мелкой серебряной монетой. Кубок, правда, был не особенно велик.

— Итак, молодой человек, помни, что у тебя гораздо больше оснований быть признательным твоему покровителю святому Квентину и блаженному Юлиану, чем ты до сих пор полагал, — сказал дядюшка Пьер. — Советую тебе раздать во имя их милостыню. Оставайся здесь, пока не повидаешься с Меченым: после полудня он сменится с дежурства. А у меня дело в замке — вот я кстати и передам ему, что ты его ждешь.

Квентин мысленно подыскивал, в каких бы выражениях повежливее отказаться от щедрого подарка, но дядюшка Пьер сердито насупил брови, выпрямился и, закинув голову с видом гордого достоинства, добавил повелительным тоном:

— Без возражений, молодой человек! Делай, что тебе приказано.

С этими словами он вышел из комнаты, сделав Квентину знак, чтобы тот его не провожал.

Молодой шотландец был ошеломлен. Он терялся в догадках и не знал, что ему думать. Первым его движением (самым естественным, хотя, может быть, и не самым благородным) было заглянуть в кубок. Он был почти полон мелкими серебряными монетами. Денег было так много, что Квентин во всю свою жизнь, наверно, ни разу не имел и двадцатой доли такой суммы. Но мог ли он, не унижая своего дворянского достоинства, принять подарок от богатого горожанина? Это был трудный вопрос, ибо, хотя Квентину и удалось плотно позавтракать, ему, однако, не на что было добраться ни до Дижона (если бы, рискуя навлечь на себя гнев герцога Бургундского, он все-таки решился поступить к нему на службу), ни тем более до Сен-Кантена (если бы выбор его остановился на коннетабле де Сен-Поле). Дело в том, что у молодого шотландца было твердое намерение поступить на службу либо к французскому королю, либо к кому-нибудь из этих двух государей. Окончательное решение этого вопроса он собирался предоставить дяде, и в его положении это было самое разумное, что он мог придумать. А пока что он спрятал деньги в свою бархатную сумочку и позвал хозяина гостиницы, чтобы отдать ему серебряный кубок, а кстати и порасспросить об этом загадочном, щедром и в то же время надменном купце. Хозяин скоро явился и оказался на этот раз если и не очень общительным, то, во всяком случае, не таким скупым на слова, как раньше. Он наотрез отказался взять кубок, так как, сказал он, кубок не его, а дядюшки Пьера, и тот, надо думать, подарил его своему гостю. Правда, у него тоже есть четыре серебряных кубка, доставшихся ему по наследству от его покойной бабушки, но они так же похожи на эту изящную вещь, как репа на персик, потому что, видите ли, это турский кубок работы Мартина Доминика, художника, равного которому не найти и в Париже.

— А кто же этот дядюшка Пьер, делающий такие подарки чужестранцам? — перебил его Дорвард.

— Кто таков дядюшка Пьер? — повторил хозяин с расстановкой, точно процеживая каждое слово.

— Ну да, дядюшка Пьер! Кто он и с какой стати швыряется такими дорогими подарками? — переспросил Дорвард нетерпеливо и настойчиво. — И кто тот, другой, похожий на мясника молодчик, которого он посылал сюда заказывать завтрак?

— Клянусь честью, сударь, вы бы лучше справились у самого дядюшки Пьера, кто он таков. Что же касается человека, заказавшего завтрак, то да хранит вас бог от близкого с ним знакомства!

— Здесь кроется какая-то тайна. Этот дядюшка Пьер сказал мне, что он купец.

— Если сказал, значит, купец и есть, — ответил хозяин.

— Какого же рода торговлю ведет он?

— Как вам сказать… Всякую, сударь: есть у него здесь и шелковые мануфактуры, [29] изделия которых поспорят даже с теми тканями, что венецианцы привозят из Индии и Китая. Может быть, по дороге сюда вы заметили тутовую рощу? Ее посадили по приказу дядюшки Пьера для его шелковичных червей.

— Ну, а молодая девушка, которая приносила ему завтрак, кто она, мой друг? — спросил юноша.

— Моя жилица, сударь. Она живет со своей опекуншей — теткой или другой родственницей, этого уж я вам доподлинно сказать не могу, — ответил хозяин.

— А разве у вас принято, чтобы постояльцы прислуживали друг другу? — спросил Дорвард. — Я заметил, что этот дядюшка Пьер не пожелал, чтобы ему прислуживали ни вы, ни ваши люди.

— Богатый человек может иметь свои причуды, сударь, потому что у него есть чем за них заплатить, — сказал хозяин. — Эта девушка не первая и не последняя. Дядюшка Пьер умеет заставить прислуживать себе кое-кого и познатнее.

Молодого шотландца покоробило от этого намека; однако он затаил досаду и спросил хозяина, нельзя ли отвести ему комнату на день, а может быть, и на более продолжительный срок.

— Разумеется, сударь, — ответил хозяин, — и на столько времени, на сколько прикажете.

— А нельзя ли мне засвидетельствовать почтение моим будущим соседкам, вашим жилицам? — спросил Дорвард.

Хозяин замялся. Этого он не знает, потому что, «видите ли, дамы сами никуда не выходят и у себя никого не принимают».

— За исключением дядюшки Пьера, надо думать? — осведомился Дорвард.

— Не знаю, да и не имею права вмешиваться в чужие дела, — последовал почтительный, но твердый ответ.

Квентин высоко ставил свое дворянское достоинство, хотя у него и не хватало средств с честью поддерживать его: поэтому ответ хозяина задел его за живое, и он решил немедленно придать себе весу в его глазах, показав, что знаком с принятым в то время обычаем вежливости.

— Ступайте, — сказал он хозяину, — передайте дамам мой нижайший поклон вместе с этой фляжкой и скажите им, что Квентин Дорвард из Глен-хулакина, шотландский дворянин и их сосед, просит разрешения лично засвидетельствовать им свое почтение.

Хозяин вышел, но очень скоро вернулся и сказал, что дамы благодарят шотландского кавалера и извиняются перед ним, так как не могут принять ни любезно предлагаемого им угощения, ни, к сожалению, его самого, ибо они вообще никого не принимают.

Квентин закусил губу и выпил залпом стакан отвергнутого вина, поставленного хозяином возле него на столе. «Клянусь мессой, удивительная страна! — подумал он. — Купцы важничают и сорят деньгами, словно какие-нибудь вельможи, а путешествующие девицы, останавливающиеся в трактирах, держат себя так, точно они переодетые принцессы! Ну, да уж будь что будет, а я непременно увижу эту чернобровую красавицу!» И, приняв это утешительное решение, он попросил хозяина указать ему его комнату.

Хозяин провел его по витой лестнице наверх, в длинный коридор, куда выходил целый ряд дверей, словно в монастыре; это сходство пришлось не особенно по душе Квентину, в памяти которого еще было свежо воспоминание о скучных днях, недавно проведенных им в стенах монастыря. Хозяин остановился в самом конце коридора и, выбрав ключ из связки, висевшей у него на поясе, отпер дверь и ввел Дорварда в комнату, помещавшуюся в небольшой башенке; комната была, правда, очень мала, но зато опрятна и расположена в стороне от других; в ней стояли небольшая кровать и чистенькая мебель, расставленная в полном порядке. Дорварду она показалась настоящим дворцом.

— Надеюсь, сударь, что вам понравится ваше помещение, — сказал хозяин. — Я считаю своей обязанностью угождать гостям дядюшки Пьера.

— И все это благодаря моему счастливому купанию! — с восторгом воскликнул Квентин Дорвард, как только хозяин вышел из комнаты, и даже подпрыгнул от удовольствия. — Никогда еще удача не была такой желанной, хоть она и явилась ко мне в мокром платье! Судьба положительно засыпала меня своими дарами!

С этими словами он подошел к единственному окну в своей комнате. Башенка выступала вперед за линию фасада, и из ее окна был виден не только красивый, довольно большой сад, принадлежавший гостинице, но и примыкавшая к нему тутовая роща, которую, как говорили, дядюшка Пьер насадил для своих шелковичных червей. Кроме того, если смотреть из окна не вперед, а вдоль фасада, на другом конце здания была видна другая такая же башенка с точно таким же окном, как в комнате Дорварда. Человеку лет на двадцать постарше трудно было бы понять, почему это окно заинтересовало юношу больше, чем красивый сад и тутовая роща. Увы, глаза человека лет за сорок равнодушно смотрят на маленькое полуоткрытое для прохлады окно, наполовину завешенное шторой, даже когда это окно слегка защищено ставней от палящих лучей солнца (а может быть, и от нескромных взглядов) и даже тогда, когда на оконнице висит прикрытая легким зеленым шарфом лютня. Но в счастливом возрасте Дорварда такой необыкновенный случай, как непременно сказал бы поэт, является уже достаточным основанием для тысячи воздушных замков и таинственных догадок, при воспоминании о которых человек зрелых лет только улыбается и вздыхает, вздыхает и улыбается.

Можно допустить, что нашему другу Квентину очень хотелось узнать кое-что о своей прекрасной соседке, обладательнице лютни и шарфа; можно даже предположить, что ему захотелось знать, не та ли эта молодая особа, которая с такой скромностью прислуживала дядюшке Пьеру; поэтому неудивительно, что он не стал открыто показывать в окно свое любопытное лицо. Дорвард был опытный птицелов: притаившись у окна, он стал наблюдать сквозь решетчатую ставню и скоро имел счастье увидеть, как прелестная белая ручка протянулась и сняла висевшую на оконнице лютню. Еще минута — и его слух также получил награду за эту уловку.

Незнакомка из башни — обладательница лютни и шарфа — запела одну из тех старинных песенок, какие певали во времена рыцарства прелестные дамы своим воздыхателям — рыцарям и трубадурам. Слова этих песен не отличались ни умом, ни глубоким чувством, ни полетом фантазии и не могли заставить забыть о музыке, под которую они пелись, так же как и музыка не отличалась глубиной, способной отвлечь внимание от слов: они лишь дополняли друг друга. Ни музыка без слов, ни слова без музыки ничего не стоили, и мы, быть может, поступаем неправильно, приводя здесь слова песенки, которые не предназначались ни для чтения, ни для декламации, а исключительно для пения. Но старинная поэзия всегда имела для нас какую-то неотразимую прелесть, а так как мелодия песенки навсегда утрачена, то мы приводим целиком ее простые слова, хотя и рискуем уронить в глаза читателя и себя, и прелестную обладательницу лютни.

О рыцарь мой! Все скрыто тьмой,

Миг встречи недалек,

И в час желанный благоуханный

Повеял ветерок.

Покой везде.

В своем гнезде

Умолк певец дневной.

Я знаю, это — любви примета,

Но где же рыцарь мой?

Пастух поет. К нему идет

Любимая тайком.

Поет ночами о знатной даме

Влюбленный под окном.

Звезда любви! Лучи твои

Над небом и землей.

Ты все светила огнем затмила,

Но где же рыцарь мой?

Что бы ни думал читатель об этой песенке, она была очень трогательно спета, а нежный голос, сливавшийся с легким ветерком, приносившим в окно благоухание сада, произвел на Квентина чарующее впечатление; лица певицы почти не было видно, и это еще усиливало ее таинственное обаяние.

Песня смолкла. Дорвард, горевший нетерпением разглядеть певицу, сделал неосторожное движение. Звуки лютни разом оборвались, окно захлопнулось, темная штора опустилась, и наблюдениям любопытного соседа был положен конец.

Дорварда глубоко огорчило и удивило это неожиданное последствие его неосторожности, но он утешал себя надеждой, что Дева Лютни не может надолго отречься от своей лютни, которой она владела с таким совершенством, и не захочет быть столь жестокой, чтобы навсегда отказаться от удовольствия открыть окно и подышать чистым воздухом из одного желания лишить соседа своей чудесной музыки. Быть может, к этим утешительным мыслям примешивалась и некоторая доля тщеславия.

Если в башенке напротив, как Дорвард сильно подозревал, обитала красавица с длинными черными косами, то в другой башенке — это он знал наверняка — жил молодой белокурый рыцарь, которого он считал и статным, и красивым, и смелым. А из романов — этих умудренных опытом наставников юношества — он знал, что ни робость, ни застенчивость не мешают молоденьким девушкам быть любопытными и интересоваться соседями и их делами.

В то время как Квентин углубился в эти размышления, в комнату вошел слуга и доложил, что его желает видеть какой-то рыцарь.

Глава V

[править]

ВОИН

[править]
Проклятий полон он. Как леопард, космат,
В жерле орудия он ищет славу тщетно.
"Как вам это понравится"

Рыцарь, ожидавший Квентина Дорварда в той комнате, где он недавно завтракал, был одним из тех людей, о которых Людовик XI любил говорить, что они держат в своих руках судьбу Франции; им была вверена защита и охрана его королевской особы.

Знаменитый отряд стрелков так называемой шотландской гвардии был учрежден Карлом VI,[30] у которого были уважительные причины окружать свой престол чужими, наемными войсками. Постоянные смуты, лишившие Карла VI более чем половины Франции, и сомнительная преданность еще служившего ему дворянства привели к тому, что довериться своим подданным в таком деле, как личная охрана, было бы со стороны короля большой неосторожностью. Шотландцы, наследственные враги Англии, были старинными и, можно даже сказать, естественными друзьями и союзниками Франции. Народ бедный, но храбрый и верный, шотландцы благодаря своей многочисленности легко пополняли убывающие ряды своих воинов, и поэтому ни одна страна в Европе не поставляла столько смелых искателей приключений, как Шотландия. Знатность происхождения большинства шотландских дворян давала им право стоять ближе к особе государя, чем представителям других войск, а их относительная малочисленность не позволяла им поднять бунт и из слуг превратиться в господ.

Помимо этого, и сами французские государи, как правило, старались упрочить преданность этих отборных чужеземных отрядов, оказывая им всякие почести и платя большие деньги, которые те тратили со свойственной воинам расточительностью, стараясь с честью поддержать свое высокое положение. Все шотландские стрелки пользовались дворянскими привилегиями, а близость к королю возвышала их в собственных глазах и поднимала их значение в глазах французов. Они были превосходно одеты и вооружены, у каждого была прекрасная лошадь, каждый имел право и возможность держать оруженосца, пажа, слугу и двух телохранителей. Один из телохранителей назывался «coutelier» — от большого ножа, [31] которым он был вооружен, чтобы приканчивать врагов, сраженных в битве его начальником. Окруженные блестящей свитой, шотландские стрелки считались людьми знатными и с большим весом, а так как освобождавшиеся места в их отрядах пополнялись обыкновенно теми, кто уже служил у них в качестве пажа или оруженосца, то и на эти должности часто стремились попасть (под начальство родственника или друга) младшие члены знатных шотландских фамилий в надежде на быстрое повышение.

В телохранителях служили не дворяне; они набирались из людей более низкого происхождения и рассчитывать на повышение не могли, но им тоже выдавали прекрасное жалованье, и начальники, вербуя их, могли выбирать самых храбрых и сильных из своих же соотечественников, наводнявших в то время Францию.

Людовик Лесли — или, как мы теперь чаще будем его называть, Людовик Меченый, потому что во Франции его больше знали под этим именем, — был здоровый, коренастый человек футов шести ростом, с суровым лицом; огромный шрам, шедший ото лба через правый уцелевший глаз и пересекавший обезображенную щеку до самого основания уха, придавал его лицу жестокое выражение. Этот ужасный шрам — то красный, то багровый, то синий, то почти черный, смотря по тому, в каком настроении находился Людовик Меченый: волновался или сердился, кипел страстью или был спокоен, — сразу бросался в глаза, резко выделяясь на его обветренном, покрытом темным загаром лице.

Он был богато одет и прекрасно вооружен. Голову его прикрывала национальная шотландская шапочка, украшенная пучком перьев, прикрепленных серебряной пряжкой с изображением богоматери. Эти пряжки были пожалованы шотландской гвардии самим королем, который в один из припадков суеверной набожности посвятил пресвятой деве мечи своей гвардии; некоторые историки утверждают даже, что он пошел дальше и возвел богоматерь в звание шефа своих стрелков. Нашейник его лат, налокотники и нагрудники были из превосходной стали, искусно выложенной серебром, а его кольчуга сверкала, как иней ярким морозным утром на папоротнике или вереске. На нем был широкий камзол из дорогого голубого бархата с разрезами по бокам, как у герольдов, [32] и с вышитыми серебром на спине и на груди андреевскими крестами.[33] Наколенники и набедренники были из чешуйчатой стали; кованые стальные сапоги защищали ноги; на правом боку висел крепкий широкий кинжал (называвшийся «Милость божья»), а на левом, на богато расшитой перевязи, висел тяжелый двуручный меч.[34] Впрочем, в ту минуту, когда Дорвард увидел Людовика Меченого, тот, сняв для удобства громоздкий меч, держал его в руках, так как правила службы строго запрещали ему с ним расставаться.

Хотя Дорвард, как и каждый шотландец той эпохи, был с детства знаком и с войной, и с военными доспехами, тем не менее он должен был признать, что никогда еще не видел такого мужественного и так хорошо вооруженного воина, как брат его матери, Людовик Лесли, по прозванию Меченый. Однако он невольно отступил перед таким свирепым с виду дядей, когда тот пожелал его обнять и, царапая ему щеки своими щетинистыми усами, поздравил с благополучным прибытием во Францию, после чего стал расспрашивать, какие новости племянник привез из Шотландии.

— Мало хорошего, дядюшка, — ответил Дорвард. — Но как я рад, что вы меня так скоро узнали!

— Я бы, кажется, узнал тебя, мальчуган, даже если б встретил на Бордоских ландах и если б ты, как журавль, разгуливал на ходулях…[35] Однако садись, садись, дружок! И если у тебя только печальные вести, мы поскорее запьем их добрым винцом… Эй, старый кремень, почтенный хозяин! Подай нам вина, да самого лучшего… живо!

Французская речь с шотландским акцентом так же часто слышалась в те времена в тавернах подле Плесси, как в наши дни французский язык с швейцарским акцентом — в парижских кабачках. Хозяин повиновался с такой поспешностью, какую может вызвать только страх, и в один миг бутылка шампанского очутилась на столе. Дядюшка выпил полный стакан, племянник только пригубил, чтобы не обидеть любезно угощавшего его родственника. Он извинился, сказав, что уже немало выпил сегодня.

— Это было бы прекрасным извинением в устах твоей сестры, милый племянник, — сказал Меченый, — тебе же не пристало бояться бутылки, если только ты хочешь носить бороду и намерен сделаться воином… Однако что же это ты, братец! Высыпай-ка свои шотландские новости… Что слышно в Глен-хулакине? Что поделывает моя сестра?

— Она умерла, дядюшка, — печально ответил Квентин.

— Умерла? — воскликнул Меченый, и в его тоне слышалось больше удивления, чем огорчения. — Но ведь она была на целых пять лет моложе меня, а я еще никогда, кажется, не был здоровее, чем теперь… Умерла, говоришь? Удивительно! А я так вот ни разу даже не болел — разве только голова иной раз трещит с похмелья после дружеской попойки… Так сестра, бедняжка, умерла! Ну, а отец твой, дружок, конечно, женился?

Но, прежде чем Дорвард успел ответить, дядя, вообразив по изумленному выражению его лица, что угадал ответ, быстро продолжал:

— Как, неужели еще не женился? Я готов был поклясться, что Аллан Дорвард не может обойтись без жены. Он любил порядок в доме и, хоть всегда был человеком строгих правил, иной раз поглядывал на хорошеньких женщин. В браке он нашел бы и то и другое. Я ему не чета: за таким счастьем не гонюсь и преспокойно могу смотреть на хорошенькую женщину, не смущаясь мыслью о браке. Я не такой святой.

— Но, милый дядюшка, ведь мать моя овдовела больше чем за год до своей смерти, еще во время разгрома Глен-хулакина! Отец, два дяди, два старших брата, семеро других наших родственников, наш управляющий, менестрель[36] и шестеро слуг были убиты, защищая замок от нападения Огилви, и теперь в Глен-хулакине не осталось камня на камне.

— Да это, что называется, настоящий разгром, клянусь крестом святого Андрея! Эти Огилви всегда были опасными соседями для Глен-хулакина. Какое несчастье! Впрочем, на то и война, братец, на то и война! Когда же стряслась эта беда, милый племянник?

Задав этот вопрос, Людовик Лесли залпом опорожнил большой стакан вина и горестно покачал головой в ответ на сообщение племянника, что вся его семья была перебита в прошлом году, в день святого Иуды.

— Вот видишь! — воскликнул старый воин. — Недаром я сказал: чья возьмет! Представь себе, что в этот же самый день я с двадцатью товарищами атаковал замок Черный Утес, принадлежавший Амори Железной Руке, вождю вольных стрелков, [37] о котором ты, вероятно, слыхал. Я раскроил ему голову на пороге его собственного дома и добыл столько золота, что из него вышла вот эта цепь, которая прежде была вдвое длиннее… Кстати, это навело меня на мысль употребить часть ее на богоугодное дело… Эндрю, эй, Эндрю!

На зов в комнату вошел его телохранитель, одетый в форму шотландских стрелков, то есть почти так же, как и его начальник, но без набедренников и в панцире куда более грубой работы; на его шапочке не было перьев, и камзол был не бархатный, а суконный. Сняв с шеи толстую золотую цепь, Меченый оторвал от нее своими зубами кусок дюйма в четыре длиной и отдал его слуге.

— Снеси это в монастырь святого Мартина, моему приятелю — веселому отцу Бонифацию, — сказал он. — Кланяйся ему от меня, передай, что я велел ему сказать: «Да благословит вас бог!» — он никак не мог этого выговорить, когда расставался со мной в последний раз ночью, — и скажи, что у меня умерли брат, сестра и еще несколько родственников и что я прошу его помолиться в церкви за упокой их душ столько раз, сколько он найдет возможным за этот обрывок цепи. Если же этого окажется мало, чтобы спасти их души из чистилища, [38] пусть еще помолится в долг. Прибавь, что родственники мои были все люди честные, не еретики, так что и без наших молитв могут скоро освободиться, а может быть, уже и освободились; в таком случае пусть отец Бонифаций хоть часть этого золота употребит на то, чтобы предать анафеме весь род по имени Огилви из графства Ангюс. Да попроси от меня святого отца не поскупиться на самые сильные проклятия, какие только есть у нашей церкви. Слышишь, Эндрю? Понял ты меня?

Слуга кивнул головой.

— Да смотри, брат, берегись, если хоть одно звено этой цепочки вместо рук монаха попадет в кабак! Я так отделаю тебя плетью, что на тебе останется не больше кожи, чем на святом Варфоломее…[39] Постой, брат, я вижу, что ты заришься на эту бутылку… На вот, выпей и отправляйся.

С этими словами он наполнил стакан до краев и подал его слуге, а тот залпом выпил вино и пошел исполнять приказание своего господина.

— Ну, племянник, рассказывай теперь, какой жребий выпал на твою долю в этой злосчастной схватке.

— Я дрался, не отставая от тех, кто был старше и сильнее меня, пока все они не были перебиты, а я сам не потерял сознания от полученной страшной раны.

— Однако не страшнее той, которую получил я десять лет назад, — сказал Людовик Меченый. — Взгляни-ка, племянник: я думаю, ни один Огилви никогда не проводил мечом такой глубокой борозды! — И он указал на шрам, обезобразивший его лицо.

— В моей семье, однако, Огилви провели слишком глубокую борозду, — печально заметил Квентин. — Но наконец они утомились резней, и матушке, заметившей во мне признаки жизни, удалось упросить их пощадить хоть меня. Одному ученому монаху из Абербротока, который случайно был у нас в замке в тот роковой день и сам едва не погиб во время нападения, разрешили перевязать мою рану и перенести меня в более безопасное место. Но за это разрешение они принудили и его, и матушку дать обещание, что я пойду в монахи.

— В монахи! — воскликнул Лесли. — Клянусь небом, ничего подобного никогда не случалось со мной! Никому с самого моего рождения и в голову не приходило сделать из меня монаха… Это даже странно, когда хорошенько подумаешь, потому что, если бы не эта проклятая грамота, которая мне никогда не давалась, не псалмы, которых я не перевариваю, да не одежда — вылитая смирительная рубаха, прости мне матерь божья (тут он перекрестился), а главное, не посты, с которыми не мирится мой аппетит, — из меня, право, вышел бы монах хоть куда; во всяком случае, не хуже моего весельчака приятеля из монастыря святого Мартина. Странно, как об этом никто не подумал! А тебя, племянник, оказывается, чуть-чуть не упекли в монахи? Но для чего это, хотел бы я знать?

— Чтобы заставить род моего отца угаснуть вместе со мной в монастыре или в могиле, — ответил Дорвард с глубоким волнением.

— Да, да, теперь понимаю. Ловко придумано! Ах они негодяи! Однако они могли и ошибиться в расчете, потому что, видишь ли, я сам знавал одного каноника, некоего Роберсарта, который был пострижен, а потом бежал из монастыря и сделался начальником отряда вольных стрелков. У него была подруга, красотка, каких мне редко приходилось видеть. Нет, племянник, на монахов никогда не следует полагаться, никогда: в любую минуту монах может превратиться в солдата. Так-то, дружок… Ну ладно, рассказывай дальше.

— Больше почти нечего рассказывать. Остается только прибавить, что, желая избавить мою бедную мать от всякой ответственности за меня, я поступил в монастырь, надел рясу послушника и подчинился всем монастырским правилам. Тут-то я и научился грамоте.

— Грамоте! — воскликнул с изумлением Меченый, которому всякие знания, превышавшие его собственные, казались чем-то сверхъестественным. — Значит, ты умеешь читать и писать? Это просто невероятно! Никто из Дорвардов, да и из Лесли, сколько я знаю, не умел подписать свое имя. По крайней мере за одного из Лесли я могу поручиться: для меня так же немыслимо писать, как летать. Но, клянусь святым Людовиком, как же они умудрились тебя научить?

— Сначала, правда, было трудненько, ну а потом пошло легче. К тому же я так ослабел от ран и от потери крови, что ни на какое другое дело не был годен, да и хотелось мне угодить отцу Петру, моему избавителю. Тем временем, протосковав несколько месяцев, умерла моя бедная мать. И как только здоровье мое окончательно поправилось, я заявил моему покровителю отцу Петру — он был у нас помощником настоятеля, — что я не в силах стать монахом. Мы порешили, что, раз я не могу оставаться в монастыре, я должен уйти и поискать себе счастья в другом месте. Чтобы не навлечь на моего покровителя гнева Огилви, надо было придать моему уходу из монастыря вид побега, а чтобы мое бегство показалось правдоподобным, я унес с собой сокола нашего аббата. На самом же деле я покинул монастырь с его разрешения; у меня есть даже свидетельство за его подписью и печатью.

— Это хорошо, это очень хорошо, — сказал Лесли. — Наш король смотрит сквозь пальцы на всевозможные проделки, но уж беглых монахов, можно сказать, не выносит. Ну, а как твой карман, племянник? Бьюсь об заклад, что он не слишком-то обременял тебя в пути.

— Я буду откровенен с вами, дядя, — сказал Дорвард. — Горсть мелкого серебра — вот все мое богатство.

— Это плохо, приятель! Я не люблю и не умею копить, да и к чему это по нынешним тревожным временам? Однако у меня всегда найдется в запасе какая-нибудь безделушка — не цепь, так браслет, не браслет, так ожерелье, — которую я ношу при себе и в случае надобности всегда могу пустить в оборот целиком или по частям. И тебе я советую следовать моему примеру. Может быть, ты меня спросишь, племянник, откуда я беру эти вещицы? — сказал Людовик Меченый, с самодовольным видом потряхивая своей золотой цепью. — Они, конечно, не растут на кустах или в поле, как златоцвет, из которого ребятишки делают себе ожерелья. Но что за беда! Ты можешь добывать их там же, где и я, — на службе у доброго короля французского. Вот где легко набрать много всякого добра, лишь бы хватило храбрости рисковать жизнью и не отступать перед опасностью!

— Я слышал, однако… — сказал Дорвард, уклоняясь от прямого ответа, ибо он не принял еще окончательного решения, — я слышал, что двор герцога Бургундского гораздо пышней и богаче французского двора и что служить под знаменами герцога гораздо почетней: бургундцы — мастера драться, и у них есть чему поучиться, не то что у вашего христианнейшего короля, который все победы одерживает языками своих послов.

— Ты рассуждаешь как легкомысленный мальчишка, милый племянник. Впрочем, я и сам, помнится, был так же прост, когда попал сюда в первый раз. Я представлял себе короля не иначе, как сидящим под балдахином с золотой короной на голове и пирующим со своими рыцарями и вассалами или скачущим во главе войска, как поют в романсах о Карле Великом[40] или как Роберт Брюс либо Уильям Уоллес[41] в наших правдивых историях Барбера и Минстрела. Я воображал, что короли не едят ничего, кроме бланманже… А хочешь, я тебе шепну на ушко: все это бредни, лунный свет на воде… Политика, братец, политика — вот в чем сила! Ты, может быть, спросишь меня, что такое политика? Это искусство, которое создал французский король, искусство сражаться чужим оружием и черпать деньги для уплаты своим войскам из чужого кармана. Да, это мудрейший из всех государей, когда-либо носивших пурпур, хоть он никогда его не носит и часто одевается проще, чем это подобает даже мне.

— Но это не ответ на мой вопрос, дядюшка, — заметил Дорвард. — Понятно, что, если уж я вынужден служить на чужой стороне, мне хотелось бы устроиться на такую службу, где я мог бы при случае отличиться и прославить свое имя.

— Я понимаю тебя, прекрасно понимаю, племянник, только ты-то сам мало еще смыслишь в этих делах. Герцог Бургундский — смельчак, человек горячий и вспыльчивый, отчаянная голова, что и говорить! Во всех схватках он всегда первый, всегда во главе своих рыцарей и вассалов из Артуа и Эно; но неужели ты думаешь, что, служа у него, ты или я могли бы выдвинуться перед герцогом и его храбрым дворянством? Отстань мы от них хоть на шаг, нас, не задумываясь, обвинили бы в нерадивости и предали бы в руки главного прево, [42] держись мы наравне с ними — это нашли бы только правильным и самое большее сказали бы, что мы честно зарабатываем свой хлеб; а если допустить, что нам удалось бы опередить других хотя бы на длину копья — что и трудно и очень опасно в схватках, где каждый спасает свою жизнь, — что ж, светлейший герцог сказал бы, наверно, на своем фламандском наречии, [43] как он всегда говорит, когда видит ловкий удар: «Gut getroffen![44] Молодчина шотландец! Дать ему флорин: пусть выпьет за наше здоровье!» — и больше ничего! Если ты чужестранец, ничего не жди на службе у герцога — ни высокого чина, ни земель, ни денег: все это достается только своим, только сынам родной земли.

— А кому же еще оно может достаться, дядюшка? — воскликнул Дорвард.

— Тем, кто защищает этих сынов! — ответил Меченый с гордостью, выпрямляя свой могучий стан. — Король Людовик рассуждает так: «Ты, простофиля Жак, добрый мой крестьянин, знай свое дело — свой плуг, свою борону, свою кирку или лопату, — а мои храбрые шотландцы будут сражаться за тебя. Твоя забота — заплатить за их труд из своего кармана, и только… А вы, мои светлейшие герцоги, благородные графы и могущественные маркизы, умерьте вашу храбрость, пока в ней нет нужды, потому что она может завести вас на ложный путь и повредить вашему государю. Вот мои наемные войска, вот моя гвардия, вот мои шотландские стрелки и с ними мой честный Людовик Меченый; они будут сражаться не хуже, если не лучше вас со всей вашей своевольной отвагой, погубившей ваших отцов в сражениях при Креси и Азенкуре».[45] Ну что, теперь тебе понятно, где лучше нашему брату, искателю счастья и славы, и где можно скорее рассчитывать на отличия и на высокие почести?

— Понятно-то понятно, дядюшка, — ответил Дорвард, — только, на мой взгляд, нельзя отличиться там, где нет опасности. И вы меня, пожалуйста, извините, но, по-моему, караулить старика, на которого никто не нападает, проводить летние дни и зимние ночи на стенах крепости, в железной клетке, да еще на запоре, чтоб ты не сбежал, — это жизнь для лентяев… Эх, дядя, ведь это все равно что быть соколом, которого держат на насесте и никогда не берут на охоту!

— Клянусь святым Мартином Турским, мальчик-то с огоньком! Сейчас видна кровь Лесли: ни дать ни взять, я сам в его годы, только у этого, пожалуй, еще больше безрассудства. Слушай же хорошенько, племянник, что я тебе скажу, — и да здравствует король Франции! Не проходит дня, чтобы нам не давали поручений, исполняя которые можно добыть и славу, и деньги. Не думай, что самые опасные и смелые подвиги делаются только при свете дня. Я мог бы тебе привести не один пример, вроде нападений на замки, захвата пленных и тому подобных дел, когда некто — я не стану называть его имени — подвергался страшной опасности и заслужил большие милости, чем самые бесстрашные головорезы бесстрашного герцога Бургундского. И если его величеству угодно при этом держаться в тени, тем беспристрастнее может он оценить смелые подвиги, в которых сам не принимает участия, и тем справедливее наградить отличившихся воинов. Да, это мудрый монарх и тонкий политик!

Дорвард несколько минут хранил молчание и наконец тихо, но выразительно сказал:

— Добрый отец Петр часто поучал меня, что подвиги, в которых нет славы, могут быть пагубны. Мне, конечно, нет надобности спрашивать вас, дядюшка, всегда ли согласны с правилами чести эти тайные поручения.

— За кого ты меня принимаешь, племянник? — строго спросил Меченый. — Правда, я не воспитывался в монастыре и не умею ни читать, ни писать, но я — брат твоей матери, честный Лесли. Неужели ты думаешь, что я мог бы предложить тебе что-нибудь бесчестное? Сам Дюгеклен, [46] славнейший из рыцарей Франции, будь он жив, гордился бы моими подвигами.

— Я верю вам, дядюшка, верю каждому вашему слову! — сказал юноша с жаром. — Ведь вы мой единственный родственник. Но правду ли рассказывают, будто у короля здесь, в Плесси, такой странный двор? Правда ли, что при нем нет ни рыцарей, ни дворян, никого из его славных вассалов? Что свои редкие развлечения он делит со слугами замка и держит тайные советы с самыми темными и неизвестными людьми? Правда ли, что он унижает дворян и покровительствует людям низкого происхождения? Все это странно и мало напоминает его отца, благородного Карла, [47] вырвавшего из когтей английского льва наполовину завоеванную им Францию.

— Ты рассуждаешь как малый ребенок, — ответил Меченый, — и, как ребенок, поешь все ту же песню на новый лад. Посуди сам: если король даже и пользуется услугами своего цирюльника Оливье в таких делах, которые тот выполняет лучше всякого пэра, разве государство не выигрывает от этого? Если он поручает всесильному начальнику полиции Тристану арестовать такого-то мятежного горожанина или такого-то беспокойного дворянина, то он уж знает, что приказание его будет сейчас же исполнено, и делу конец. А попробуй-ка он дать подобное поручение какому-нибудь герцогу или пэру, так тот в ответ пришлет ему, пожалуй, вызов! И если опять-таки королю угодно возложить какое-нибудь дело на Людовика Меченого, который в точности все исполнит, а не на великого коннетабля, который может все провалить, разве, по-твоему, это не доказательство его мудрости? А главное, разве не такой именно господин и нужен нашему брату, искателям счастья, которые должны служить там, где их больше ценят и лучше вознаграждают за труды? Так-то, мой мальчик… Верь мне: Людовик, как никто, умеет выбирать своих приближенных и каждому, как говорится, давать ношу по плечу. Это не то что король Кастильский, погибший от жажды только потому, что возле него не случилось кравчего, чтобы вовремя подать ему напиться… Но что это? Кажется, звонят у святого Мартина! Я должен спешить в замок. Прощай! Желаю тебе веселиться, а завтра в восемь часов приходи к подъемному мосту и попроси часового, чтобы вызвал меня. Да смотри будь осторожен, держись середины дороги, не то как раз угодишь в капкан и останешься без руки или без ноги. А тогда жалей не жалей — уж будет поздно. Скоро ты увидишь короля, тогда и сам научишься ценить его по достоинству… Прощай!

С этими словами Меченый поспешно вышел из комнаты, позабыв второпях расплатиться за выпитое вино — рассеянность, часто присущая людям такого склада. А сам хозяин, которого, вероятно, смутили перья, развевавшиеся на шляпе гостя, а может быть, его тяжелый меч, не осмелился напомнить о его забывчивости.

Читатель, вероятно, думает, что, как только Дорвард остался один, он поспешил в свою башенку, в надежде еще раз насладиться звуками волшебной музыки, навеявшей на него поутру такие сладкие грезы. Но то была глава из поэмы, тогда как свидание с дядей открыло ему страницу действительной жизни, а жизнь подчас куда как не сладка! Размышления, вызванные разговором с дядей, так захватили юношу, что вытеснили из его головы все другие мысли, не говоря уж о нежных мечтах.

Квентин решил пойти прогуляться по берегу быстрого Шера. Расспросив предварительно хозяина, по какой дороге можно пройти к речке, не боясь попасть невзначай в западню или в капкан, он отправился в путь, стараясь разобраться в путанице осаждавших его мыслей и остановиться на каком-нибудь решении, ибо свидание с дядей нисколько не рассеяло его сомнений.

Глава VI

[править]

ЦЫГАНЕ

[править]
Так весело,
Отчаянно
Шел к виселице он.
В последний час
В последний пляс
Пустился Макферсон.
Старинная песня

Воспитание, полученное Квентином Дорвардом, не могло способствовать смягчению его сердца и развитию высоких нравственных чувств. Как и все в его семье, он считал охоту лучшим развлечением, а войну — единственным серьезным делом. Всем Дорвардам с детства внушали, что их первый долг — это стойко выносить несчастья и жестоко мстить врагам-феодалам, истребившим весь их род почти поголовно. Однако эта наследственная ненависть смягчалась в Дорвардах их рыцарским благородством и чувством справедливости: поэтому даже в деле мести, которую они считали правосудием, Дорварды отличались некоторой гуманностью и великодушием. Наставления старого монаха, которые Квентин выслушивал в дни своей болезни и несчастья, подействовали на юношу сильнее, чем можно было бы ожидать, будь он здоров и счастлив, и дали ему некоторое понятие об обязанностях человека по отношению к другим. Если же принять в расчет невежественность людей той эпохи, всеобщее преклонение перед военными подвигами и самое воспитание Дорварда, то окажется, что его представление о нравственном долге было значительно выше, чем у многих его современников.

Свидание с дядей смутило и разочаровало его. А он так на него надеялся! В те времена, разумеется, не могло быть и речи о переписке, но часто случалось, что какой-нибудь пилигрим, странствующий купец или инвалид-воин приносил в Глен-хулакин вести о Людовике Лесли. И сколько раз, бывало, слушал маленький Дорвард рассказы о его удачах и несокрушимой храбрости! Воображение мальчика создало яркий образ этого далекого, смелого и славного дяди, чьи подвиги восхвалялись рассказчиками, и он представлял его себе одним из воспетых менестрелями славных рыцарей, которые мечом и копьем добывали себе короны и завоевывали королевских дочерей. И вот теперь ему пришлось развенчать этого прославленного дядю и усомниться в его рыцарском достоинстве. Однако все еще полный глубокого почтения, внушенного ему с детства к родственникам и ко всем старшим, ослепленный своим прежним чувством к дяде, к тому же молодой, неопытный и страстно преданный памяти горячо любимой матери, Дорвард не мог видеть в ее родном брате того, кем он был в действительности, то есть обыкновенного наемника, не хуже и не лучше большинства людей одной с ним профессии, наводнявших в то время Францию и составлявших одно из многих бедствий этой страны.

Меченый не был жестоким от природы, но привык относиться равнодушно к человеческой жизни и страданиям. Глубоко невежественный, алчный к добыче и неразборчивый в средствах, он в то же время был крайне расточителен, когда дело шло об удовлетворении его страстей. Привычка думать только о себе, заботиться только о своих личных нуждах и интересах сделала его самым эгоистичным животным в мире. Он даже не в состоянии был (как, может быть, уже заметил читатель) говорить о каком-нибудь предмете, чтобы сейчас же не свернуть на себя и не припутать к делу собственную персону. К этому надо еще прибавить, что узкий круг его обязанностей и удовольствий мало-помалу так сильно сузил круг его мыслей, надежд и желаний, что в нем почти угасла жажда славы и подвигов, одушевлявшая его смолоду. Короче говоря, Меченый был самый заурядный, невежественный, грубый, себялюбивый солдат, смелый и решительный в исполнении своего дела, но не признававший ничего больше, кроме разве формального выполнения церковных обрядов, которое иногда разнообразилось веселыми попойками с отцом Бонифацием, первым его приятелем и духовником. Не будь Лесли человеком ограниченным, он мог бы далеко пойти по службе, потому что король, знавший лично каждого стрелка своей шотландской стражи, был вполне уверен в его отваге и преданности. Но, несмотря на некоторую долю природной хитрости и проницательности, благодаря которым Меченый до тонкости изучил характер своего государя и ловко умел к нему подлаживаться, он был так недалек, что никак не мог рассчитывать на повышение. Людовик был всегда особенно ласков и милостив к Меченому, но тот по-прежнему оставался только простым рядовым среди стрелков шотландской гвардии.

Хотя Квентин и не успел еще как следует оценить характер своего дяди, но все же был сильно и неприятно поражен равнодушием, с которым тот отнесся к гибели семьи своего зятя; немало удивило его и то, что такому близкому родственнику не пришло даже в голову предложить ему денег, в которых он так сильно нуждался. Если б не великодушие дядюшки Пьера, он был бы вынужден обратиться за помощью к Лесли. Однако он был несправедлив к своему родственнику, принимая за жадность простой недостаток внимания с его стороны. Меченый не испытывал в ту минуту нужды в деньгах, и ему не пришло в голову, что в них может нуждаться Квентин; иначе он, как добрый родственник, конечно, позаботился бы о своем оставшемся в живых племяннике, как позаботился о спасении душ умершей сестры и зятя. Но каковы бы ни были причины такой невнимательности, Дорварду от этого было не легче, и он не раз пожалел, что не поступил на службу к герцогу Бургундскому, прежде чем успел поссориться с его лесником. «Что бы со мной там ни случилось, — думал Дорвард, — мне оставалось бы хоть утешение, что в случае нужды у меня есть верный друг — дядя. Теперь же, когда я его увидел, у меня нет и этого утешения; какой-то купец, человек совсем мне чужой, отнесся ко мне с большим участием, чем родной брат моей матери, мой земляк, и притом дворянин. Право, можно подумать, что этот удар, обезобразивший его лицо, выпустил из него всю благородную шотландскую кровь».

Дорвард очень жалел, что ему не удалось расспросить своего родственника об этом таинственном дядюшке Пьере; но Меченый засыпал его разными вопросами, а большой колокол святого Мартина так неожиданно прервал их разговор, что молодой человек не выбрал для этого удобной минуты.

«Тот старик с виду груб и суров, а язык у него острый и злой, но он великодушен и щедр, — думал Дорвард. — Такой человек стоит черствого и равнодушного родственника. „Лучше добрый чужой, чем свой, да чyжой“, как говорит наша шотландская пословица. Непременно его разыщу; это будет нетрудно, если только он так богат, как говорит мой хозяин. По крайней мере он посоветует, как мне быть. А если ему, как купцу, приходится странствовать по чужим краям, отчего бы мне и не поступить к нему? У него на службе встретится не меньше приключений, чем на службе у короля Людовика».

В то время как эти мысли пробегали в голове Квентина, какой-то тайный голос, который звучит порой в нашем сердце помимо нашей воли, нашептывал ему сладкую надежду, что… как знать?.. быть может, и обитательница башенки, незнакомка с лютней и шарфом, присоединится к ним в их интересных странствиях.

В эту минуту Дорвард поравнялся с двумя прохожими почтенной наружности — очевидно, зажиточными турскими горожанами — и, почтительно раскланявшись с ними, вежливо спросил, как ему найти дом дядюшки Пьера.

— Как ты сказал? Чей дом, дружок? — переспросил его один из незнакомцев.

— Дядюшки Пьера, сударь, торговца шелком, который насадил вон ту рощу, — повторил Дорвард свой вопрос.

— Рано же ты набрался нахальства, приятель! — строго заметил незнакомец, который был ближе к нему.

— И плохо выбрал предмет для своих дурацких шуток! — еще строже добавил другой. — Турский синдик не привык к такому обращению заезжих бродяг.

Квентин был до того удивлен, как такой простой и вежливый вопрос мог рассердить этих почтенных людей, что даже не обиделся на грубость их ответа и стоял молча, с изумлением глядя вслед удаляющимся незнакомцам, которые прибавили шагу и шли, беспрестанно оглядываясь на него, точно старались как можно скорее уйти подальше.

Немного погодя Дорварду попались навстречу несколько крестьян-виноделов, и он обратился к ним с тем же вопросом. Они стали расспрашивать, какого дядюшку Пьера ему нужно: школьного учителя, церковного старосту или столяра; назвали еще с полдюжины других Пьеров, но ни один из них не походил по описанию на того, которого искал Дорвард. Это рассердило крестьян: им показалось, что молодой человек подшучивает над ними, и они накинулись на него с бранью, грозя от слов перейти к делу; но самый старший из них, пользовавшийся, по-видимому, некоторым влиянием у товарищей, остановил их.

— Разве вы не видите по его говору и по дурацкому колпаку, что он за птица? — сказал старик. — Это какой-нибудь заезжий штукарь, фокусник или гадальщик… кто их там разберет, и почем знать, какую он может сыграть с нами штуку! Слыхал я об одном таком проходимце: он заплатил лиард[49] бедняку крестьянину, чтоб тот ему позволил поесть вволю винограду в своем саду. И что ж бы вы думали: он съел, не расстегнув ни одной пуговицы жилета, столько винограду, что можно было бы нагрузить целый воз… Ну его, пусть себе идет своей дорогой, а мы пойдем своей — так-то будет лучше!.. А ты, брат, коли не хочешь худа, ступай себе с богом и оставь нас в покое с твоим дядюшкой Пьером. Почем мы знаем — может быть, ты зовешь так самого черта!

Видя, что сила не на его стороне, Дорвард счел за лучшее молча удалиться. Крестьяне, которые в ужасе попятились было от него при одном намеке, что он колдун, теперь, очутившись на почтительном расстоянии, набрались храбрости и стали кричать ему вслед всевозможные ругательства, а потом запустили в него целым градом камней, которые, впрочем, не могли причинить ему вреда, так как падали, не долетая до цели. Продолжая свой путь, Квентин стал думать, что либо он попал под власть каких-нибудь злых чар, либо жители Турени — самый глупый, грубый и негостеприимный народ во всей Франции. Случившееся вскоре событие не замедлило подтвердить его последнее предположение.

На небольшом пригорке у самого берега быстрого, живописного Шера росло несколько каштанов, образуя отдельную, замечательно красивую группу. Под деревьями столпилась небольшая кучка крестьян, стоявших неподвижно и пристально глазевших вверх на какой-то предмет, скрытый в ветвях ближайшего к ним каштана. Юность редко умеет рассуждать и обыкновенно так же легко поддается малейшему толчку любопытства, как гладкая поверхность тихого пруда — случайно брошенному в него камешку. Квентин ускорил шаги и, легко взбежав на пригорок, увидел ужасное зрелище, привлекшее к себе внимание собравшихся зевак: на одном из деревьев в последних предсмертных судорогах раскачивался повешенный.

— Отчего вы не перережете веревку? — воскликнул юноша, который был так же скор на помощь ближнему, как и на удар за оскорбление.

Один из крестьян повернул к нему свое бледное как мел, искаженное страхом лицо и молча указал на вырезанный на коре дерева значок, имевший такое же отдаленное сходство с цветком лилии, как таинственные, хорошо известные нашим сборщикам податей зарубки — с «широкой стрелой». Ничего не понимая во всем этом и мало заботясь о значении этого символа, Дорвард с легкостью белки взобрался на дерево, вытащил из кармана свой верный «черный нож» — неизбежный спутник каждого горца и охотника — и, крикнув вниз, чтобы кто-нибудь поддержал тело, в один миг перерезал веревку.

Но его человеколюбивый поступок произвел на зрителей совершенно неожиданное впечатление. Вместо того чтобы помочь ему, крестьяне были до того испуганы его смелостью, что все разбежались, словно по команде, как будто присутствие их здесь могло быть сочтено за сообщничество и грозило им опасностью. Тело, никем не поддержанное, тяжело рухнуло на землю, и Квентин, быстро спустившийся с дерева, к прискорбию своему убедился, что в этом человеке угасла последняя искра жизни. Тем не менее он все же попытался привести его в чувство: сняв петлю с шеи несчастного и расстегнув на нем платье, он брызгал водой ему в лицо и делал все, что обыкновенно делают, когда человек теряет сознание.

Он так углубился в свое занятие, что забыл обо всем на свете. Громкие крики на непонятном для него языке скоро заставили его оглянуться, и не успел он опомниться, как уже был окружен какими-то странными людьми, женщинами и мужчинами, и почувствовал, что кто-то крепко держит его за руки. В тот же миг перед ним сверкнул нож.

— Ах ты бледнолицый слуга дьявола! — воскликнул один из мужчин на ломаном французском языке. — Убил его и еще хочешь ограбить! Но ты у нас в руках и поплатишься за это!

При этих словах со всех сторон засверкали ножи, и, оглянувшись, Дорвард увидел, что он окружен свирепыми людьми, уставившимися на него, как волки на добычу.

Однако он не растерялся, и это его спасло.

— Что вы, что вы, опомнитесь! — сказал он. — Если это ваш друг, так ведь я только что собственными руками перерезал петлю, в которой он висел, и вы гораздо лучше сделаете, если попытаетесь вернуть его к жизни, вместо того чтоб угрожать невинному человеку, которому он, может быть, обязан своим спасением.

Между тем женщины окружили умершего и старались привести его в чувство теми же средствами, к каким раньше прибегал Дорвард. Убедившись наконец, что все их усилия бесплодны, они, по восточному обычаю, подняли отчаянный крик и принялись в знак печали рвать свои длинные черные волосы; мужчины же раздирали на себе платье и посыпали голову землей. Они так увлеклись этой церемонией оплакивания умершего, что совсем позабыли о Дорварде, в невинности которого их убедила перерезанная веревка. Самым благоразумным для него было бы, конечно, предоставить теперь этим дикарям предаваться на свободе своему горю и поскорей уйти от них, но Дорвард с детства привык презирать опасности, да и молодое любопытство было слишком задето.

У всех этих странных людей, и женщин, и мужчин, были на головах тюрбаны и колпаки, напоминавшие скорее его собственный головной убор, чем шапки и шляпы, какие носили в то время во Франции. Все они были черны лицом, как африканцы. У многих мужчин были курчавые черные бороды. У двух-трех — по-видимому, начальников — развевались яркие красные, желтые и зеленые шарфы, а в ушах и на шее блестели серебряные украшения; руки и ноги у всех были голые, и все они были очень грязны и оборваны. Дорвард не заметил на них другого оружия, кроме длинных ножей, которыми они недавно ему угрожали, и только один юноша, очень живой и подвижный, горевавший больше всех и громче всех выражавший свою скорбь, был вооружен короткой кривой мавританской саблей, за рукоятку которой он беспрестанно хватался, бормоча невнятные угрозы.

Весь этот беспорядочно столпившийся и предававшийся горю народ так мало походил на людей, которых Дорварду случалось видеть до сих пор, что он готов был принять их за «неверных собак», проклятых сарацин, [50] о которых он слышал и читал в романах как о заклятых врагах каждого благородного рыцаря и каждого христианского государя. Он собирался уже убраться подобру-поздорову подальше от этого опасного соседства, как вдруг послышался конский топот, и на людей, принятых им за сарацин, взваливших тем временем на плечи тело своего товарища, налетел отряд французских солдат.

Это неожиданное появление мигом изменило всю картину: заунывные вопли перешли в дикие крики ужаса. Мгновенно мертвое тело оказалось на земле, а толпа бросилась врассыпную, со змеиной ловкостью и проворством ускользая под брюхом лошадей от направленных на нее копий.

— Бей проклятых язычников!.. Хватай, коли, руби! Дави их как собак! — раздавались яростные крики.

Но беглецы скрылись так быстро, да и самое место, поросшее молодым лесом и мелким кустарником, так затрудняло движения всадников, что им удалось свалить с ног и взять в плен только двоих. Один из пойманных был юноша с кривой саблей; он сдался только после отчаянного сопротивления. Квентина, на которого, казалось, в последнее время ополчилась сама судьба, тоже схватили и, несмотря на его горячий протест, тут же крепко связали, причем солдаты выказали такую ловкость и проворство, которые ясно доказывали, что подобные расправы были им не в новинку.

Квентин с беспокойством взглянул на начальника отряда, от которого надеялся получить свободу, и, не зная, радоваться ему или бояться, узнал в нем угрюмого и молчаливого товарища дядюшки Пьера. Конечно, в каких бы преступлениях ни обвиняли этих людей, он не мог не знать из утреннего приключения, что Дорвард не имеет с ними ничего общего; однако трудно было сказать, захочет ли этот зловещий человек быть для него справедливым судьей и беспристрастным свидетелем, и Дорвард не был уверен, что он улучшит свое положение, если обратится к нему за помощью.

Впрочем, ему не дали долго раздумывать.

— Эй, Птит-Андре и Труазешель, [51] — сказал мрачный начальник отряда, обращаясь к двум своим подчиненным, — вот к вашим услугам подходящие деревья. Покажите-ка этим нехристям, этим колдунам и разбойникам, что значит мешать правосудию короля, когда оно наказывает кого-нибудь из их проклятого племени! Долой с коней, ребята, да живо за дело!

В одну минуту Труазешель и Птит-Андре спешились, и Квентин заметил, что у каждого из них висело на седле по большой связке аккуратно смотанных веревок. Они их проворно размотали, и на каждой оказалась готовая петля. Кровь застыла в жилах Дорварда, когда он увидел, что они приготовили три петли, и понял, что одна из них предназначена для него. Тут он громко окликнул начальника отряда, напомнил ему об их утренней встрече, о правах свободного шотландца в дружественной союзной стране и стал уверять, что не только не имеет ничего общего с этими людьми, но даже не знает, в каких преступлениях их обвиняют.

Но тот, к кому он взывал, едва удостоил его взглядом и, не обращая ни малейшего внимания на его слова, повернулся к кучке крестьян, сбежавшихся из любопытства или из желания свидетельствовать против пойманных, и строго спросил их, был ли этот молодец с теми бродягами.

— Как же, был, не во гнев будь сказано вашей милости. Он-то и перерезал веревку, на которой по приказанию его величества вздернули того бездельника. И поделом ему, ваша милость! — поспешил ответить один из крестьян.

— А я готов поклясться господом богом и святым Мартином Турским, что видел этого молодца, когда их шайка грабила нашу ферму, — добавил другой.

— Что ты, отец! — сказал стоявший поблизости мальчуган. — Тот язычник был весь черный, а у этого лицо совсем белое; у того были короткие курчавые волосы, а у этого длинные русые кудри.

— Эх, сынок, мало ли что! — ответил крестьянин. — Ты еще, пожалуй, скажешь, что у того была зеленая куртка, а у этого серая. Так ведь его милости господину прево известно, что все они так же легко меняют свою шкуру, как и платье. Нет, нет, это тот самый!

— С меня довольно и того, что он, как вы сами видели, осмелился идти против повеления короля и пытался спасти приговоренного к смерти изменника, — сказал начальник отряда. — Эй, Труазешель, и ты, Птит-Андре, живо за дело!

— Выслушайте меня, господин начальник! — в смертельном страхе воскликнул юноша. — Не дайте умереть невинному! Мои соотечественники этого так не оставят, они вам отомстят за мою смерть в этой жизни, а в будущей вы дадите ответ самому богу за напрасно пролитую кровь!

— Я готов отвечать за свои поступки и в этой жизни, и в будущей, — холодно ответил прево и левой рукой сделал знак своим подчиненным; в то же время он со злобной, торжествующей улыбкой дотронулся указательным пальцем до своей правой руки, которая была у него на перевязи, вероятно, вследствие удара, полученного им утром от Дорварда.

— Подлец! Ты мстишь, негодяй! — вне себя воскликнул Дорвард; теперь он понял, что жажда мести была единственной причиной этой жестокости и что ему нечего ждать пощады.

— Бедняга бредит со страха, — сказал начальник отряда. — Скажи-ка ему напутственное слово, Труазешель, прежде чем спровадишь его на тот свет: ты хорошо справляешься с этим, когда под рукой нет духовника. Дай ему минуту на благочестивые размышления, но чтобы через минуту все было кончено, слышишь? Я должен продолжать объезд. За мной, ребята!

Великий прево уехал в сопровождении своего отряда, оставив в помощь палачам только двух-трех солдат. Несчастный юноша с отчаянием смотрел вслед отъезжающим, и, когда топот копыт затих, постепенно замирая вдали, в душе его угас последний луч надежды. В смертельном страхе он оглянулся вокруг и, несмотря на весь ужас этой минуты, был поражен стоическим хладнокровием своих товарищей по несчастью. Сначала они были охвачены страхом и изо всех сил старались вырваться, но, когда их связали и они убедились, что смерть неизбежна, они стали ждать ее с невозмутимым спокойствием. Ожидание смерти придало, может быть, некоторую бледность их загорелым лицам, но страх не исказил в них ни одной черты и не погасил упорного высокомерия, горевшего в их глазах. Они напоминали пойманных лисиц, которые, пытаясь спастись, истощили весь запас своей хитрости и гордо умирают в мрачном молчании, на что не способны ни медведи, ни волки, эти страшные враги охотника.

Они не дрогнули даже тогда, когда палачи приступили к делу, и, надо заметить, приступили с гораздо большей поспешностью, чем приказал их начальник; это, впрочем, можно было объяснить привычкой, благодаря которой они стали находить даже удовольствие в исполнении своих ужасных обязанностей.

Здесь мы остановимся на минуту, чтобы набросать портреты этих людей, так как во время всякой тирании личность палача всегда получает важное значение.

Эти два исполнителя закона представляли прямую противоположность друг другу как по приемам, так и по внешности. Людовик называл одного Демокритом, другого Гераклитом, [52] а их начальник, великий прево, окрестил одного «Жан-кисляй», а другого — «Жан-зубоскал»

Труазешель был высок ростом и сухощав; он отличался степенностью и выражением какой-то особенной важности в лице. Он всегда носил на шее крупные четки, которые имел обыкновение набожно предлагать в пользование несчастным, попадавшим в его лапы. У него были всегда наготове два-три латинских изречения о тщете и ничтожестве земной жизни, и если б можно было допустить подобное сочетание, он мог бы соединить обязанности палача с обязанностями тюремного священника. Птит-Андре был, напротив, маленький, кругленький человечек, жизнерадостный и подвижный, исполнявший свои обязанности как самое веселое дело в мире. Казалось, он питал особенную, нежную привязанность к своим жертвам и обращался к ним не иначе, как с самыми приветливыми и ласковыми словами. Он называл их то «друг любезный», то «голубушка», то «старый приятель», то «папаша», в зависимости от их пола и возраста. В то время как Труазешель старался внушить несчастным осужденным философский и религиозный взгляд на ожидавшую их участь, Птит-Андре всегда пытался пустить в ход веселую шутку, чтоб облегчить их переход в лучший мир, и убеждал их, что земная жизнь — вещь низкая, презренная и ничего не стоящая.

Не могу объяснить как и почему, но эти две красочные фигуры, несмотря на все разнообразие своих талантов, столь редких в людях их профессии, внушали всем такую безграничную ненависть, какой ни до, ни после них, наверно, не внушал никто из их братии; те, кто их знал, сомневались лишь в одном: который из двух — торжественный и степенный Труазешель или вертлявый и болтливый Птит-Андре — был отвратительнее и страшнее. Несомненно, что в этом отношении оба они по праву заслужили пальму первенства среди всех других палачей Франции, за исключением разве своего господина Тристана Отшельника — знаменитого великого прево, да его господина, Людовика XI.

Нечего и говорить, что Квентина Дорварда в ту страшную минуту не занимали подобные соображения. Жизнь и смерть, время и вечность — вот что носилось перед его умственным взором; его слабая человеческая природа изнемогала перед этой ужасной перспективой, а возмущенная гордость восставала против этой слабости. Он обратился мысленно к богу своих отцов, и в памяти его в ту же минуту всплыла старая, полуразрушенная часовня, где покоился прах всех его близких и где не было только его. «Заклятые наши враги дали им по крайней мере могилу в родной земле; а я, словно отверженец, достанусь в добычу воронам и коршунам на чужбине!» Слезы невольно брызнули из его глаз. Труазешель легонько тронул его за плечо и торжественно одобрил его покорность судьбе. Затем, воскликнув: «Beati qui in Domino moriuntur!»[53] — он заметил, что блаженна душа, отлетающая от скорбящего человека.

Птит-Андре дотронулся до другого его плеча и сказал:

— Мужайся, сынок! Коли довелось поплясать — делать нечего, надо плясать веселей. Кстати, и скрипка настроена, — добавил он, помахивая веревкой, чтобы придать больше соли своей остроте.

Юноша взглянул помутившимся взором сперва на одного, потом на другого. Видя, что он их плохо понимает, приятели стали легонько подталкивать его к роковому дереву, уговаривая не падать духом, потому что все будет кончено в один миг.

В эту ужасную минуту несчастный еще раз растерянно огляделся вокруг и сказал:

— Если здесь есть хоть одна добрая христианская душа, пусть передаст Людовику Лесли, стрелку шотландской гвардии, что его племянника подло убили!

Эти слова были сказаны как нельзя более вовремя, потому что в эту минуту, привлеченный приготовлениями к казни, сюда подошел вместе с другими случайными прохожими один из стрелков шотландской гвардии.

— Эй, вы, — крикнул он палачам. — Если этот юноша — шотландец, я не допущу, чтобы он был повешен!

— Сохрани бог, господин рыцарь. Но мы должны выполнить приказ, — ответил Труазешель и потащил Дорварда за руку.

— Чем комедия короче, тем она лучше, — добавил Птит-Андре и подхватил его с другой стороны.

Но Квентин, услышав слова, окрылившие его надеждой, изо всех сил рванулся из рук исполнителей закона и в один миг очутился возле шотландского стрелка.

— Спаси меня, земляк! — протягивая к нему связанные руки, воскликнул он на своем родном языке. — Именем Шотландии и святого Андрея молю тебя, заступись за меня! Я ни в чем не повинен! Ради спасения твоей души помоги мне!

— Именем святого Андрея клянусь, что им удастся схватить тебя, только переступив через мой труп! — сказал стрелок, обнажая меч.

— Перережь веревки, земляк, — воскликнул Дорвард, — и я сам еще постою за себя!

Один взмах меча — и пленник очутился на свободе. Неожиданно бросившись на одного из солдат, оставленных в помощь палачам их начальником, он выхватил из его рук алебарду и крикнул:

— Теперь подходите, если посмеете!

Палачи начали перешептываться.

— Скачи скорее за господином прево, — сказал Труазешель, — а я постараюсь их здесь задержать… Эй, стража, к оружию!

Птит-Андре вскочил на лошадь и ускакал, а стража так заспешила исполнить приказание Труазешеля, что в суматохе упустила и двух оставшихся пленников. Возможно, что солдаты не очень-то старались их удержать, потому что были уже пресыщены кровью своих несчастных жертв: иной раз даже дикие, кровожадные звери пресыщаются убийствами. Однако в свое оправдание они стали уверять, что поспешили на помощь к Труазешелю, полагая, что жизни его грозит опасность. Надо сказать, что между шотландскими стрелками и стражей прево давно существовала вражда, которая часто приводила к открытым ссорам и стычкам.

— Нас здесь довольно, чтобы наголову разбить этих гордых шотландцев, если вам угодно, — сказал один из солдат Труазешелю.

Но осмотрительный исполнитель закона остановил его знаком и, обратившись к шотландскому стрелку, вежливо сказал:

— Знаете ли вы, сударь, что вы наносите величайшее оскорбление господину прево, вмешиваясь в дело, порученное ему королем, и нарушая ход королевского правосудия? Я уж не говорю о несправедливости по отношению ко мне, в руки которого преступник отдан самим законом. Но и молодому человеку вы едва ли оказываете большую услугу, ибо из пятидесяти случаев быть повешенным, которые ему, вероятно, еще представятся в жизни, он вряд ли хоть раз будет так хорошо подготовлен к смерти, как это было за минуту до вашего необдуманного вмешательства.

— Если мой соотечественник разделяет это мнение, я готов сейчас же, не говоря ни слова, отдать его вам, — ответил с улыбкой стрелок.

— Нет, нет, ради бога, не слушайте его! — воскликнул Квентин. — Уж лучше отрубите мне голову вашим длинным мечом! Я охотнее умру от вашей руки, чем от руки этого негодяя.

— Вы слышите, как он кощунствует? — сказал исполнитель закона. — Эх, как подумаешь, до чего изменчива человеческая натура! Всего какую-нибудь минуту назад он был совсем готов отправиться в неведомое путешествие, а теперь, глядите, не хочет и властей признавать!

— Но скажите мне наконец, в чем провинился этот юноша? — спросил стрелок.

— Он осмелился… — начал торжественно Труазешель, — он осмелился вынуть из петли тело преступника, несмотря на то что я собственноручно вырезал лилию на том дереве, где он висел!

— Правда ли это, молодой человек? — строго спросил Дорварда стрелок. — И как ты мог решиться на такое преступление?

— В ваших руках теперь мое спасение, — воскликнул Дорвард, — и я, как на духу, скажу вам сущую правду! Я увидел на дереве человека в предсмертных судорогах и из простого чувства сострадания перерезал веревку. В ту минуту я не думал ни о лилиях, ни о левкоях и так же мало собирался оскорбить французского короля, как и самого святейшего папу.

— А за каким чертом тебе понадобилось трогать мертвое тело? — спросил стрелок. — Куда ни ступит этот благородный рыцарь прево, он всюду оставляет повешенных на своем пути: они здесь висят на каждом дереве, словно гроздья в винограднике, и у тебя будет много дела, если ты вздумаешь подбирать за ним его жатву. Ну да ладно, я все-таки помогу тебе, земляк, насколько буду в силах… Послушайте, господин исполнитель закона, вы же видите, что это ошибка. Надо быть снисходительнее к такому молоденькому мальчику, да еще чужестранцу. У себя на родине он не привык к такой быстрой расправе, какая принята у вас вашим начальником.

— Это еще не значит, господин стрелок, что у вас на родине в ней не нуждаются, — сказал подоспевший в эту минуту Птит-Андре. — Не робей, Труазешель… Сейчас здесь будет сам господин прево, и мы еще посмотрим, захочет ли он выпустить из рук дело, не доведя его до конца.

— В добрый час, — ответил стрелок. — А вот кстати и кое-кто из моих товарищей.

Действительно, в то время как Тристан Отшельник со своим отрядом въезжал на пригорок с одной стороны, с другой подскакали галопом пять шотландских стрелков, и во главе их сам Людовик Меченый.

На этот раз Лесли далеко не выказал того равнодушия к своему племяннику, в каком еще так недавно обвинял его Дорвард. Едва он увидел своего товарища и племянника в оборонительном положении, он крикнул:

— Спасибо тебе, Каннингем!.. Джентльмены, товарищи, на помощь! Этот юноша — шотландский дворянин и мой племянник… Линдсей, Гутри, Тайри, мечи наголо, марш вперед!

Между противниками готова была завязаться ожесточенная стычка, и, несмотря на сравнительную малочисленность стрелков, неизвестно, на чьей стороне остался бы перевес, так как шотландцы были прекрасно вооружены. Но тут великий прево — то ли потому, что он сомневался в исходе схватки, то ли потому, что боялся рассердить короля, — сделал знак своим солдатам, чтобы они не двигались, и, обратившись к Меченому, стоявшему во главе своего небольшого отряда, спросил, на каком основании он, стрелок королевской гвардии, противится приведению в исполнение приговора.

— Ваше обвинение — чистейшая ложь, клянусь святым Мартином! — воскликнул взбешенный Лесли. — Разве казнь преступника и убийство моего племянника имеют что-нибудь общее?

— Ваш племянник может быть таким же преступником, как и всякий другой, — ответил прево, — и каждого иностранца судят во Франции по французским законам.

— Да, но ведь нам, шотландским стрелкам, даны привилегии, — возразил Меченый. — Правда, товарищи?

— Правда, правда! — раздались крики. — Нам даны привилегии! Да здравствует король Людовик! Да здравствует храбрый Лесли! Да здравствует шотландская гвардия! Смерть тому, кто посягнет на наши привилегии!

— Образумьтесь, господа, — сказал прево. — Не забывайте о моих полномочиях!

— Не ваше дело нас учить! — воскликнул Каннингем. — На это у нас есть свое начальство, а судить нас может только король да еще наш капитан, пока великий коннетабль в отсутствии.

— А вешать нас может только старый Сэнди Уилсон — собственный палач шотландских стрелков, — добавил Линдсей. — И дать это право другому значило бы кровно оскорбить Сэнди, честнейшего из всех палачей, когда-либо затягивавших петлю на шее у висельника.

— По крайней мере, если бы меня должны были повесить, я никому другому не позволил бы надеть себе петлю на шею, — заключил Лесли.

— Да послушайте вы наконец! Этот молодчик не состоит в стрелках и не имеет права пользоваться вашими привилегиями, как вы их называете, — сказал прево.

— То, что мы называем нашими привилегиями, все должны признавать за нами! — воскликнул Каннингем.

— Мы не допустим тут никаких споров! — закричали, как один человек, все стрелки.

— Вы, кажется, рехнулись, господа, — сказал Тристан Отшельник. — Никто и не думает оспаривать ваших привилегий. Но ведь этот молодчик совсем не стрелок…

— Он мой племянник! — сказал Меченый с торжествующим видом.

— Но не стрелок гвардии, полагаю! — отрезал Тристан.

Стрелки в смущении переглянулись.

— Не сдавайся, товарищ! — шепнул Каннингем Меченому. — Скажи, что он завербован в наш отряд.

— Клянусь святым Мартином, добрый совет! Спасибо, земляк, — ответил Лесли тоже шепотом и, возвысив голос, поклялся, что не дальше как сегодня он зачислил племянника в свою свиту.

Это заявление дало делу решительный оборот.

— Хорошо, господа, — сказал Тристан Отшельник, знавший, с какой болезненной тревогой относился Людовик к малейшему неудовольствию в рядах его гвардии. — Вы говорите, что хорошо знаете ваши так называемые привилегии, и мой долг велит мне избегать лишних ссор с королевской гвардией. Но все-таки я доложу его величеству обо всем. И позвольте вам заметить, что, поступая таким образом, я действую снисходительнее, чем, может быть, допускает мой долг.

Сказав это, прево ускакал в сопровождении своего отряда, а стрелки остались на месте, чтобы наскоро обсудить, что им делать дальше.

— Прежде всего мы должны доложить обо всем нашему начальнику лорду Кроуфорду и сейчас же внести молодца в наши списки.

— Но послушайте, господа, мои достойные друзья и защитники, — сказал Квентин нерешительно, — ведь я еще не решил, поступать мне в королевскую гвардию или нет.

— В таком случае, братец, решай уж заодно — быть тебе повешенным или нет, — сердито сказал его дядя, — потому что говорю тебе наперед: хоть ты мне и племянник, я решительно не вижу другого средства спасти тебя от виселицы!

Против такого довода возражать было нечего, и Квентину оставалось только принять предложение, которое во всякое другое время было бы ему не совсем по сердцу. Но он еще так недавно в буквальном смысле этого слова выскользнул из петли, которую уже чувствовал на своей шее, что готов был примириться и с более плачевной участью, чем та, которую ему предлагали.

— Он должен сейчас же ехать к нам в казармы, — сказал Каннингем, — только там он будет в безопасности, пока здесь рыщут эти ищейки.

— Не могу ли я, дядюшка, хоть сегодня переночевать в гостинице, где я остановился? — спросил юноша, которому, как и всякому новобранцу, хотелось выиграть хоть одну, последнюю ночь свободы.

— Отчего ж бы и нет, племянник, — ответил насмешливо Людовик Лесли, — особенно если ты хочешь доставить нам удовольствие выловить тебя завтра где-нибудь в канаве, в пруду или в одном из притоков Лауры зашитым в мешок, чтоб тебе удобнее было плавать. А дело, наверно, тем и кончится… Недаром прево улыбался, когда уезжал от нас, — добавил он, обращаясь к Каннингему. — Это плохой знак — у него что-то есть на уме.

— Руки коротки! — сказал Каннингем. — Для его сетей мы слишком крупная дичь. Однако я все-таки советовал бы тебе сегодня же переговорить с этим чертом Оливье, который всегда был нам другом. Да, кстати, он раньше прево увидится с королем, потому что завтра он его бреет.

— Так-то так, — сказал Меченый, — только к Оливье нечего и соваться с пустыми руками, а я, как на грех, гол, что твоя береза в декабре месяце.

— Как и все мы, — сказал Каннингем. — Но неужто Оливье не поверит нам хоть раз на честное слово? За это мы могли бы посулить, что сделаем ему в складчину подарок при первой же получке жалованья. И поверьте, что, если он будет заинтересован в этом деле, наше жалованье не заставит себя долго ждать.

— Ну, а теперь в замок! — сказал Меченый. — Мой племянник расскажет нам дорогой, как его угораздило навязать себе на шею прево, чтобы мы знали, что надо говорить Кроуфорду и Оливье.

Глава VII

[править]

СТРЕЛОК КОРОЛЕВСКОЙ ГВАРДИИ

[править]
Судья
Читай устав. Клянись на этой книге,
Подписывайся, становись героем.
За подвиги грядущие в награду
Бери общественных запасов долю
Шесть пенсов в день, еду и снаряженье.
"Офицер-вербовщик"

Одному из слуг велено было спешиться и передать свою лошадь Квентину Дорварду, который вместе со своими воинственными соотечественниками двинулся крупной рысью по направлению к замку Плесси, чтобы вопреки своему желанию сделаться обитателем мрачной крепости, так поразившей его в это утро.

Дорогой, в ответ на расспросы дяди, Квентин подробно рассказал свое утреннее приключение, которое послужило причиной чуть было не постигшей его страшной беды, и, хотя сам он не видел в нем ничего смешного, рассказ его был встречен взрывом дружного хохота.

— А все-таки дело дрянь, — сказал дядя. — Ну на кой черт понадобилось этому безмозглому мальчишке возиться с мертвецом, да еще с окаянным язычником!

— Разумеется. Если б еще он поссорился с людьми прево из-за смазливой бабенки, как случилось с Майклом Моффэтом, в этом был бы хоть какой-нибудь смысл, — сказал Каннингем.

— А по-моему, здесь дело касается нашей чести, — сказал Линдсей. — Черт бы побрал этого негодяя Тристана с его молодчиками! Как они смеют путать наши шотландские шапки с тюрбанами каких-то бродяг и грабителей! Это просто оскорбление. Если же у них такое плохое зрение, что они не видят разницы, так мы их полечим по-свойски. Но я убежден, что Тристан только притворяется, будто он ошибся, чтобы под этим предлогом хватать честных шотландцев, которые приходят повидаться со своими родственниками.

— Дядя, могу я вас спросить, что это за люди, о которых вы сейчас говорили? — осведомился Квентин.

— Разумеется, можешь, племянник, — ответил дядя, — только я не знаю, кто ответит тебе на этот вопрос. По крайней мере я не могу, хоть и знаю о них не меньше других. Они появились здесь… пожалуй, года два тому назад и налетели, как саранча.

— Верно, — сказал Линдсей, — и наш простофиля Жак (так мы называем мужиков, молодой человек, да и ты скоро научишься выражаться по-нашему)… Жак-простофиля мало заботится о том, каким ветром принесло эту саранчу, лишь бы знать, что он ее опять унесет.

— Они делают так много зла? — спросил юноша.

— Вот вопрос! — сказал Каннингем. — Да ведь они язычники, мальчуган! Не то сарацины, не то магометане…[54] Они не признают ни божьей матери, ни святых (здесь он перекрестился), воруют все, что под руку попадет, и вдобавок колдуют и гадают.

— А говорят, среди их женщин есть прехорошенькие, — заметил Гутри. — Впрочем, Каннингему это лучше знать.

— Что? Что ты сказал? — вскипел Каннингем. — Ты хочешь меня оскорбить?

— В моих словах не было ничего оскорбительного, — ответил Гутри.

— Пусть нас рассудят товарищи, — сказал Каннингем. — Послушайте, он посмел намекнуть, что я, шотландский дворянин, верующий в нашу святую церковь, завожу себе подружек среди этих поганых язычниц!

— Полно, полно, это была просто шутка, — вступился Меченый. — Что за счеты между товарищами!

— Пусть в другой раз так глупо не шутит! — проворчал Каннингем себе под нос.

— А водятся ли эти бродяги где-нибудь еще, кроме Франции? — спросил Линдсей.

— Еще бы! В Германии, Испании и Англии они бродят целыми ордами, — ответил Меченый. — Только одна Шотландия, благодарение святому Андрею, еще свободна от них.

— Шотландия слишком холодна для саранчи и слишком бедна для воров, — сказал Каннингем.

— А может быть, и то, что наши горцы не потерпят других воров, кроме своих собственных, — заметил Гутри.

— Эй, ты, — сказал Меченый, — не забывай, что я сам уроженец горного Ангюса и что почти все горцы Глена — мои благородные родственники! Я не потерплю, чтобы горцев поносили в моем присутствии!

— Но не будешь же ты отрицать, что они воруют скот? — сказал Гутри.

— Угнать стадо овец — еще не значит быть вором, — возразил Меченый. — Я готов утверждать это где угодно.

— Стыдитесь, друзья! — сказал Каннингем. — Кто ссорится теперь? Подумайте, какой это дурной пример для молодого человека… Но вот и замок. Я закажу бочонок вина, и, чтобы скрепить нашу дружбу, мы выпьем за Шотландию — и горную и низинную, если вы согласны быть сегодня моими гостями.

— Согласны, согласны! — закричал Меченый. — А я поставлю другой бочонок, чтобы залить нашу размолвку и спрыснуть вступление моего племянника в нашу дружину.

Когда они подъехали к замку, решетка была немедленно поднята, мост спущен, и стрелки по одному въехали в ворота. Но, когда настала очередь Квентина, часовые скрестили перед ним копья и приказали ему остановиться. В ту же минуту со стен на него было направлено множество мушкетонов[55] и стрел. Эта предосторожность строго выполнялась даже в тех случаях, когда чужестранец являлся в сопровождении стрелков гарнизона, к которому принадлежала и стража, стоявшая у ворот.

Людовик Меченый, нарочно оставшийся подле племянника, дал необходимые объяснения, и наконец, после долгих переговоров, Дорварда пропустили и повели под сильным конвоем в помещение лорда Кроуфорда.

Этот шотландский дворянин был одним из последних уцелевших обломков доблестной дружины шотландских лордов и рыцарей, долго и верно служивших Карлу VI в его кровавых войнах, утвердивших независимость французской короны и изгнавших англичан из пределов Франции. Еще юношей он сражался под знаменами Жанны д’Арк[56] и был чуть ли не последним из шотландских рыцарей, так охотно обнажавших свой меч за лилию против общего старинного врага — Англии. Перемены, происшедшие в Шотландии, а может быть, и долгая привычка к французской жизни и обычаям заставили старого лорда окончательно оставить мысль о возвращении на родину, тем более что, занимая высокое место при дворе Людовика, он благодаря своему открытому, честному характеру приобрел огромное влияние на короля, который, хотя вообще и мало верил в человеческую добродетель и честь, питал неограниченное доверие к лорду Кроуфорду и охотно подчинялся его влиянию, ибо Кроуфорд никогда не вмешивался ни в какие дела, кроме тех, которые входили в его прямые обязанности.

Людовик Меченый и Каннингем последовали за Дорвардом и его конвоем в помещение своего начальника. Благородная наружность старика и глубокое уважение, которое ему оказывали гордые, никого, казалось, не уважавшие шотландцы, произвели сильное впечатление на молодого человека.

Лорд Кроуфорд был высокий, бодрый, худощавый старик, сохранивший еще всю свою силу, если не гибкость молодости; он так же легко мог вынести любой поход и тяжесть оружия, как самый молодой из его солдат. Его суровое загорелое лицо было все изрыто шрамами, а глаза, смотревшие смерти в лицо более чем в тридцати кровопролитных сражениях, выражали скорее спокойное презрение к опасности, чем необузданную отвагу. В ту минуту его высокая прямая фигура была укутана в просторный халат, подпоясанный ремнем, на котором висел кинжал в богатой оправе; на шее у него была лента с орденом святого Михаила. Он сидел на софе, покрытой оленьей шкурой, с очками на носу[57] (новейшим изобретением в то время) и читал объемистую рукопись под названием «Rosier de la Guerre», [58] составленную Людовиком в назидание своему сыну-дофину из свода военных и гражданских постановлений, о которой он хотел знать мнение опытного шотландского воина.

При входе неожиданных посетителей лорд Кроуфорд с видимой досадой отложил в сторону рукопись и спросил на своем родном языке:

— За каким чертом я опять понадобился?

На это Меченый чуть ли не с большим почтением, чем он выказал бы самому Людовику, подробно объяснил ему затруднительное положение своего племянника, заключив рассказ просьбой о заступничестве. Лорд Кроуфорд внимательно его выслушал. Он добродушно улыбнулся наивности юноши, бросившегося на помощь повешенному, и озабоченно покачал головой, когда узнал о стычке шотландских стрелков со стражей прево.

— Долго ли еще вы будете являться ко мне с такими историями и заставлять меня расхлебывать вашу кашу? — спросил он. — Сколько раз мне повторять — в особенности тебе, Людовик Лесли, и тебе, Арчи Каннингем, — что солдат на чужой стороне должен вести себя скромно и прилично, если не хочет переполошить собак со всех дворов? Впрочем, если вы не можете без ссор, то уж лучше поссориться с этим негодяем прево, чем с кем-нибудь другим. На этот раз я даже не стану бранить тебя, Людовик, как браню за твои всегдашние выходки, ибо с твоей стороны было вполне естественно вступиться за юного родственника. Мы не дадим молодца в обиду! Подайте-ка мне наши списки… вон с той полки… мы сейчас же впишем его имя, чтобы он мог пользоваться нашими привилегиями.

— Позвольте вам сказать, ваша милость… — начал было Дорвард.

— Да ты с ума спятил, братец! — перебил его дядя. — Как ты смеешь первый заговаривать с его милостью?

— Не горячись, Людовик, — сказал лорд Кроуфорд. — Послушаем, что он нам скажет.

— Всего два слова, не в обиду будь сказано вашей милости, — ответил Квентин. — Я уже говорил дяде, что сомневаюсь, поступать ли мне в здешнюю гвардию. Теперь я хотел только сказать, что, после того как я видел благородного и опытного начальника, под командой которого мне придется служить, у меня не осталось никаких сомнений. Я твердо решил стать в ряды шотландских стрелков, потому что вы внушили мне глубокое уважение.

— Хорошо сказано, дружок, — ответил старый лорд, не совсем равнодушный к комплиментам. — Правда твоя: опыт у меня есть, и, слава богу, я, кажется, могу, не хвастаясь, сказать, что умел им пользоваться и как подчиненный и как начальник… Ну вот, Квентин, ты и внесен в списки почетной дружины шотландской королевской гвардии. Ты назначен оруженосцем к твоему дяде, теперь он твой прямой начальник. Надеюсь, ты будешь вести себя хорошо… Из тебя должен выйти славный солдат, если верить твоей наружности, притом же ты хорошего рода… А ты, Людовик, пригляди, чтобы твой племянник поусерднее занялся военными упражнениями, на днях нам, может быть, придется скрестить копья с врагом.

— Клянусь мечом, славная весть, милорд! Долгий мир может всех нас сделать трусами. Я и сам чувствую, что совсем раскис в этой проклятой клетке на башне!

— Ну уж, так и быть, слушай, что птичка недавно пропела мне на ухо: «Скоро в поле затрепещет наше знамя боевое».

— За эту песенку я нынче же выпью лишнюю чарку, милорд, — сказал Меченый.

— Кажется, ты не прочь выпить лишнюю чарку и без всякой песенки, братец, — заметил на это лорд Кроуфорд. — Берегись, Людовик: боюсь я, как бы тебе не пришлось когда-нибудь выпить горькую чашу твоей собственной стряпни!

Несколько смущенный этим замечанием, Лесли ответил, что вот уже несколько дней, как он не притрагивался к вину, но что его милости известен обычай дружины спрыскивать вступление нового товарища в ее ряды.

— Правда твоя, я об этом совсем позабыл, — сказал старый лорд. — Я сам пришлю вам несколько фляжек вина на подмогу. Но чтобы к закату все было кончено. Да смотрите: сегодня послать в караул людей понадежней и, во всяком случае, не участников вашей попойки.

— Приказания вашей милости будут исполнены в точности, — ответил Лесли. — Не забудем выпить и за ваше здоровье, милорд.

— Может быть, я и сам к вам зайду, — сказал лорд Кроуфорд, — посмотреть, все ли у вас в порядке.

— Милорд для нас всегда желанный гость, — ответил Лесли.

И вся компания вышла в самом веселом настроении и принялась за приготовления к предстоящей пирушке, на которую Лесли пригласил человек двадцать товарищей, обыкновенно обедавших с ним за одним столом.

Солдатские пирушки незатейливы: было бы вдоволь выпивки да закуски, и больше ничего не нужно; но на этот раз Лесли позаботился раздобыть вина получше, пояснив товарищам, что старик — тоже не дурак выпить, хоть и любит проповедовать воздержание; сам он, говорят, здорово пьет за королевским столом да и ввечеру никогда не упустит случая побеседовать с бутылочкой. «Так вы, братцы, готовьтесь нынче слушать старые рассказы про битвы при Вернойле и Боже».[59]

Готический зал, служивший столовой шотландским стрелкам, был наскоро приведен в порядок; разослали слуг за зеленым камышом, чтобы устлать пол, а стены и стол убрали старыми шотландскими флагами, видевшими немало битв, и знаменами, отбитыми у неприятеля.

Следующей заботой было достать для молодого рекрута необходимую форму и вооружение, чтобы он мог явиться на пир в приличном виде, настоящим шотландским стрелком, достойным пользоваться дарованными его дружине привилегиями, благодаря которым теперь с помощью своих товарищей он мог открыто презирать могущество и злобу всесильного и неумолимого прево.

Пир удался на славу; гости веселились от души; к обычному оживлению присоединилась еще радость свидания с земляком, так недавно покинувшим далекую, любимую родину. Стрелки распевали старые шотландские песни, рассказывали старинные предания о шотландских героях, о подвигах отцов и дедов и вспоминали места, где они были совершены, — словом, на время богатые туреньские равнины превратились для наших стрелков в их родную бесплодную, гористую Каледонию.[60]

Когда веселье было в полном разгаре и каждый старался вставить словечко, вспоминая далекую милую Шотландию, явился наконец и лорд Кроуфорд, который, как предсказывал Меченый, сидел словно на иголках за столом короля и воспользовался первым предлогом, чтобы присоединиться к своим соотечественникам. Появление старого воина еще подогрело общее веселье. На верхнем конце стола для него заранее приготовили почетное место, так как обычаи того времени, да и самый состав шотландской дружины, все члены которой были дворянами, вполне дозволяли ее начальнику, несмотря на его высокое положение (выше его стояли лишь король и великий коннетабль), не только садиться за один стол со своими подчиненными, но и пировать с ними, нисколько не роняя своего достоинства.

Однако на этот раз лорд Кроуфорд отказался занять приготовленное для него место и, попросив собравшихся «веселиться и не обращать на него внимания», отошел в сторонку и, по-видимому, с большим удовольствием стал смотреть на пирующих.

— Оставь его, — шепнул Каннингем Линдсею, когда тот предложил было вина старому лорду. — Оставь его… Зачем погонять чужого вола? Погоди, он и сам повезет.

И правда, лорд Кроуфорд, который сначала только улыбнулся, покачал головой и отставил в сторону кубок, предложенный ему Линдсеем, начал понемногу, будто в рассеянности, прихлебывать из него; потом вдруг вспомнил, что нельзя же не выпить за здоровье нового товарища, вступающего в их ряды, и предложил тост за Дорварда, встреченный, само собою разумеется, дружными и веселыми криками. Затем старый воин сообщил товарищам, что он уладил дело с Оливье.

— А так как брадобрей, как вам известно, не очень-то долюбливает живодера, — прибавил он, — то он охотно помог мне добиться от короля предписания, чтобы прево прекратил на будущее время всякие преследования Квентина Дорварда и всегда уважал привилегии, дарованные шотландской гвардии королем.

Эти слова были встречены новыми оглушительными криками восторга. Кубки были наполнены до краев, и все выпили за здоровье лорда Кроуфорда, благородного защитника прав и привилегий своих соотечественников. Разумеется, почтенный лорд не мог не ответить на учтивость такой же учтивостью, после чего, рассеянно опустившись в кресло, он подозвал к себе Квентина и засыпал его вопросами о Шотландии и о знатных шотландских семьях — вопросами, на которые Квентин часто не знал, что отвечать. В то же время старик продолжал частенько прикладываться к кубку, вставляя изредка замечания насчет того, что шотландский джентльмен должен быть общительным и не чуждаться веселой компании; однако молодым людям вроде Квентина следует в этом отношении соблюдать большую осторожность, чтобы не впасть в излишество. Старый лорд наговорил по этому поводу кучу прекрасных вещей и говорил так долго, что под конец его язык, усердно прославлявший воздержание, стал заметно тяжелеть и заплетаться. Между тем с каждой новой распитой флягой воинственный пыл веселой компании все возрастал, и наконец Каннингем предложил тост во славу Орифламмы — французского королевского знамени.

— И за ветер из Бургундии, чтобы его развернуть! — подхватил Линдсей.

— От всей души, уцелевшей в этом изношенном теле, принимаю ваш тост, дети мои, — тотчас откликнулся лорд Кроуфорд, — и, несмотря на свою старость, надеюсь еще увидеть, как развернется это знамя! Да что там! Слушайте, друзья, — добавил старик (вино сделало его болтливым), — все вы верные слуги французского короля, и я не вижу, почему бы мне не сказать вам, что сюда приехал посол от герцога Карла Бургундского с поручением далеко не миролюбивого свойства.

— То-то, проходя мимо тутовой рощи, я видел там карету, лошадей и свиту графа де Кревкера, — заметил один из гостей. — Говорят, король отказался принять его в своем замке.

— Хвала творцу! И да внушит он королю мужественный и твердый ответ! — добавил Гутри. — Но в чем же дело? Что послужило причиной неудовольствия герцога?

— Множество всяких столкновений на границе, — ответил лорд Кроуфорд, — а главное, то, что король недавно принял под свое покровительство одну знатную даму, подданную герцога, молодую графиню, бежавшую из Дижона, потому что герцог, ее опекун, хотел выдать ее замуж за своего любимца Кампо-Бассо.

— Она приехала сюда одна, милорд? — спросил Линдсей.

— Нет, с какой-то старухой родственницей, тоже графиней, которая согласилась ее сопровождать.

— Только захочет ли король вмешиваться в ссору между этой графиней и герцогом, ее опекуном, который имеет на нее такие же права, какие имел бы и сам король на бургундскую наследницу в случае смерти герцога? — заметил Каннингем. — Ведь король — сюзерен герцога Карла.

— Король, по обыкновению, поступит так, как ему будет выгоднее, — сказал Кроуфорд. — То, что он принял дам неофициально и не поручил их покровительству своих дочерей — мадам де Боже[61] или принцессы Жанны, доказывает, что он намерен действовать в зависимости от обстоятельств. Он наш господин, но, я думаю, с моей стороны не будет изменой, если я скажу, что он всегда готов служить и нашим, и вашим.

— Но герцог Бургундский не признает такой двуличной политики, — сказал Каннингем.

— Разумеется, — отвечал Кроуфорд, — оттого-то и трудно рассчитывать, чтобы переговоры окончились мирно.

— Да поможет им святой Андрей хорошенько подраться! — воскликнул Меченый. — Лет десять… нет, двадцать тому назад мне было предсказано, что я поправлю свои дела женитьбой. А как знать, что может случиться, если мы начнем драться за честь и любовь прекрасных дам, как бывало в старинных романах?

— Это ты-то, с твоим шрамом, мечтаешь о любви прекрасных дам? — сказал Гутри.

— Лучше совсем не знать любви, чем любить цыганку-язычницу! — отрезал Меченый.

— Довольно, довольно, друзья, — сказал лорд Кроуфорд. — Не играйте острым оружием: насмешка — не шутка. Не надо ссориться. Что же касается этой молоденькой дамы, то она слишком богата для бедного шотландского дворянина, иначе я бы и сам был не прочь предложить ей руку и сердце… и мои восемьдесят лет в придачу. А теперь выпьем за ее здоровье, друзья, потому что она, говорят, изумительно хороша.

— Должно быть, ее-то я и видел сегодня, когда стоял поутру на часах у внутренних ворот, — сказал один из стрелков. — Только вернее было бы назвать ее потайным фонариком, чем светочем, так как ее вместе с какой-то другой дамой внесли в замок в крытых носилках.

— Стыдно, стыдно, Арно! — сказал лорд Кроуфорд. — Солдат никогда не должен рассказывать того, что он видел, стоя на часах… И кроме того, — добавил старый лорд, помолчав и уступая своему любопытству, после того как была отдана должная дань дисциплине, — отчего ты думаешь, что это была именно графиня Изабелла де Круа?

— Я ничего не думаю, милорд, я знаю только, что мой конюх Стид, прогуливая лошадей по дороге к деревне, встретил Догина, погонщика мулов, который возвращался из замка, чтобы отдать носилки хозяину гостиницы — той, знаете, с лилиями на вывеске… Вот Догин и предложил Сондерсу Стиду распить с ним бутылочку, и, разумеется, тот охотно согласился…

— Ну еще бы, как не согласиться! — перебил рассказчика старый лорд. — Я давно собирался сказать вам, друзья, что пора изменить ваши порядки. Все эти ваши конюхи да телохранители готовы пить со всяким встречным. Плохой обычай для военного времени, и с ним надо покончить… Однако, Эндрю Арно, я что-то не вижу конца твоей истории, так мы уж подкрепимся к середине — «Skeoch doch nan skial», [62] как говорят наши горцы. Пью за графиню Изабеллу де Круа и желаю ей лучшего мужа, чем этот трусливый итальянец Кампо-Бассо!.. Ну, а теперь рассказывай, Эндрю Арно, что же сказал погонщик твоему конюху?

— Не в обиду будь сказано вашей милости, — продолжал Арно, — он сказал ему по секрету, что две дамы, которых они с товарищем только что отнесли в замок в крытых носилках, очень знатные леди. Они уже несколько дней скрываются у его хозяина, и сам король не раз тайно посещал их и оказывал им высокие почести. А теперь они скрылись в замке — должно быть, из боязни встретиться с графом де Кревкером, послом герцога Бургундского, приезд которого был заранее возвещен прискакавшим гонцом.

— Так вот оно что! — заметил Гутри. — Ну, теперь я готов поклясться, что слышал, как пела графиня! Сегодня, когда я шел через внутренний двор, я слышал пение и звуки лютни из Дофиновой башни. Ничего подобного я еще не слыхивал в нашем замке… По чести, я подумал, уж не поет ли там сама волшебница Мелузина.[63] Я стоял и не мог сдвинуться с места, хоть и знал, что обед давно готов и что меня ждут, — стоял, как…

— Как осел, Джонни Гутри, — перебил его начальник. — Твой длинный нос чуял обед, твои длинные уши слушали музыку, а твой короткий ум не мог решить, чему отдать предпочтение… Но что это? Уж не к вечерне ли благовестят? Не может быть, чтобы было так поздно! Верно, этот дурак пономарь зазвонил часом раньше.

— Нет, пономарь не ошибся, — сказал Каннингем. — Вон и солнце садится на западе этой равнины.

— И правда, — сказал лорд Кроуфорд. — Да неужели уж так поздно? Делать нечего, ребята, надо и честь знать. Пить — пей, да дело разумей… Умеренность — мать всех добродетелей; все это мудрые поговорки… Выпьем еще по чарочке за нашу старую Шотландию и вернемся каждый к своему делу.

Собравшиеся осушили прощальные кубки и разошлись. Почтенный лорд с достоинством взял под руку Людовика Меченого, как будто для того, чтобы дать ему кое-какие наставления насчет его племянника, но, быть может, просто потому, что он боялся, как бы его походка не показалась подчиненным менее твердой и уверенной, чем это подобало его высокому сану. Торжественно прошел он таким образом оба двора, отделявшие его квартиру от зала, где происходило пиршество, внушительно наказывая по дороге Людовику, чтобы тот получше присматривал за племянником, особенно когда дело коснется вина и хорошеньких женщин.

Между тем ни одно слово из того, что говорилось за столом о прекрасной графине Изабелле, не ускользнуло от молодого Дорварда, и, когда его привели в крошечную комнатку, которую он должен был занимать вместе с молоденьким пажом своего дяди, он весь отдался сладким мечтам. Что, если и обитательница башенки, прелестная певица, голосом которой он так восхищался, и служанка, прислуживавшая утром дядюшке Пьеру, и богатая, знатная графиня, спасающаяся бегством от ненавистного жениха и жестокого опекуна, злоупотребившего своей властью, — что, если все это одно и то же лицо?

Читатель легко себе представит, какой прекрасный роман мог построить юный воин на такой основе.

Грезы нашего героя не раз заслонялись таинственным образом дядюшки Пьера, имевшего, по-видимому, такую власть даже над тем страшным, могущественным человеком, из рук которого Квентину с таким трудом удалось сегодня вырваться. Наконец мечты юноши, которых не осмеливался тревожить его сожитель Уилл Харпер, были прерваны появлением дяди. Лесли посоветовал племяннику поскорее ложиться в постель, чтобы завтра встать пораньше, так как ему предстоит сопровождать дядю в приемную короля, куда он назначен на караул вместе с пятью товарищами.

Глава VIII

[править]

ПОСОЛ

[править]
В глазах французов молнией сверкни!
Едва о нашем возвестишь прибытье,
Моих орудий гром они услышат.
Иди и протруби о нашем гневе!
"Король Иоанн"

Если бы лень была способна задержать Дорварда в постели, то шум, поднявшийся в казарме стрелков с первым ударом колокола к заутрене, без сомнения, не замедлил бы прогнать от него это искушение. Но дисциплина отцовского замка и монастыря в Абербротоке приучила его подниматься с зарей. Он вскочил с постели и стал проворно одеваться под веселые звуки рожков и громкий лязг оружия, возвещавший смену часовых. Одни из них возвращались в казарму с ночных караулов; другие отправлялись на утреннюю смену; третьи, наконец, и в их числе дядя Квентина, готовились нести службу при особе короля. С восторгом, вполне естественным в его годы, Квентин надел свою новую нарядную форму и блестящее вооружение, а дядя, внимательно и с большим интересом наблюдавший за процедурой его облачения, чтоб удостовериться, что все у него в порядке, не мог скрыть своего удовольствия при виде выгодной перемены в наружности своего племянника.

— Если твоя храбрость и верность окажутся под стать твоей внешности, у меня будет самый красивый и самый доблестный оруженосец во всей нашей гвардии, что, конечно, сделает честь семье твоей матери. Иди за мной в аудиенц-зал, да смотри не отставай от меня ни на шаг!

С этими словами Лесли взял огромный, тяжелый, роскошно разукрашенный бердыш и, вручив племяннику такое же оружие, только несколько меньших размеров, спустился с ним во внутренний двор замка, где его товарищи, назначенные вместе с ним нести караул в покоях короля, уже ждали его, выстроившись в ряд с оружием в руках. За спиной стрелков стояли их оруженосцы, образуя второй ряд. Тут же было несколько доезжачих с прекрасными собаками и красивыми, статными конями в поводу, на которых Квентин так засмотрелся, что дядя был принужден напомнить ему, что эти животные стоят тут совсем не для его удовольствия, а для королевской охоты… Король страстно любил эту забаву — она была одним из немногих развлечений, которые он себе позволял, даже в ущерб правильному течению государственных дел. Он так строго оберегал дичь в своих лесах, что, как говорили, там можно было с большей безнаказанностью убить человека, чем оленя.

По данному сигналу стрелки двинулись вперед под начальством Меченого, назначенного в этот раз их командиром; и через несколько минут после тщательного выполнения многих формальностей, доказывавших, с какой исключительной точностью относятся стрелки к своим служебным обязанностям, они вошли в аудиенц-зал, где с минуты на минуту ожидали выхода короля.

Несмотря на то что Квентин был здесь новичком и не имел представления о пышности и блеске королевского двора, то, что он теперь увидел, не оправдало его ожиданий. Были тут, правда, и придворные в роскошных костюмах, и телохранители в блестящих доспехах, и множество слуг, но Дорвард не видел ни старейших государственных сановников, ни самых знатных вельмож королевства и не слышал ни одного из имен, звучавших призывным набатом для рыцарства тех времен. Не было тут ни великих вождей, ни старых, заслуженных генералов, составлявших силу Франции, ни блестящей, жаждущей славы и подвигов молодежи, составлявшей ее гордость. Подозрительный, замкнутый характер Людовика и его вероломная политика отдалили блестящих царедворцев от его трона, вокруг которого они собирались только в редких официальных случаях, да и то весьма неохотно, с радостью покидая королевский дворец, как звери в басне, приходившие в пещеру ко льву.

Несколько человек, присутствовавших здесь, очевидно, в качестве советников, были все люди весьма непривлекательной наружности. Правда, у некоторых лица выражали недюжинный ум, но их осанка и манеры показывали, что они попали в среду, для которой не были подготовлены воспитанием. Впрочем, двое или трое из них показались Дорварду по виду более благородными, а так как на этот раз служебные обязанности Лесли не мешали ему болтать, то Дорварду удалось узнать имена заинтересовавших его лиц.

С лордом Кроуфордом, присутствовавшим здесь в полной парадной форме, с серебряным жезлом в руке, Квентин, как и читатель, был уже знаком. Из других обративших на себя его внимание самым замечательным был граф Дюнуа, сын знаменитого Дюнуа, [64] известного под именем Бастарда Орлеанского, который, сражаясь под знаменем Жанны д’Арк, сыграл такую видную роль в освобождении Франции из-под ига англичан. Сын его с честью носил славное имя отца и, несмотря на свое родство с королевским домом и на давнишнюю любовь к нему дворянства и народа, сумел благодаря своему честному, прямому и открытому характеру избежать подозрений даже со стороны недоверчивого Людовика, любившего видеть Дюнуа при себе и иногда даже призывавшего его для совета. Но, отличаясь храбростью, ловко владея оружием и обладая всеми качествами настоящего рыцаря, граф отнюдь не мог служить образцом красоты. Широкоплечий и коренастый, смуглый и черноволосый, с несоразмерно длинными мускулистыми руками, он был слишком мал ростом; к тому же у него были кривые ноги, что очень удобно для всадника, но не очень красиво для пешехода. Черты его лица были неправильны до безобразия, но в то же время в нем было столько достоинства и благородства, что с первого взгляда был виден мужественный дворянин и непобедимый воин. Смелая осанка, твердая, свободная поступь, орлиный взгляд и гордое выражение лица, когда он хмурил свои густые брови, искупали его безобразие. На нем был богатый, но не яркий охотничий костюм, так как он часто исполнял при короле обязанности главного ловчего, хотя, насколько нам известно, не занимал официально этой должности.

Под руку с Дюнуа, словно нуждаясь в поддержке своего родственника, медленно и задумчиво шел Людовик, герцог Орлеанский, первый принц королевской крови (впоследствии король Людовик XII); стража отдала ему подобающую честь, а все присутствующие низко поклонились. Людовик относился с ревнивой подозрительностью к этому принцу, который должен был взойти на престол, если бы Людовик умер, не оставив наследника, и принц не смел отлучаться от королевского двора, при котором он не занимал никакой определенной должности и не пользовался ни популярностью, ни почетом. Такое унизительное положение, очень похожее на неволю, не могло не отразиться на характере несчастного принца, а в настоящее время привычная подавленность его усугублялась еще тем, что, как ему было известно, король замышлял против него величайшую несправедливость, какую только может совершить тиран: он хотел женить его силой на своей младшей дочери, принцессе Жанне, с которой принц с детства был обручен; но принцесса была так безобразна, что настойчивость короля была в данном случае возмутительной жестокостью.

Внешность у этого злосчастного принца была самая заурядная, но видно было, что это человек добрый, кроткий и чистосердечный, несмотря на выражение уныния и отчаяния, постоянно омрачавшее его лицо. Квентин заметил, что принц старательно избегал смотреть на королевских стрелков, и, даже отвечая поклоном на отданную ему честь, он не поднял глаз, как будто боялся, что этот простой акт вежливости будет истолкован подозрительным королем как желание приобрести себе приверженцев среди его телохранителей.

Совершенно иначе держал себя гордый кардинал и прелат Жан Балю, [65] в то время один из министров — любимцев Людовика, напоминавший своим быстрым возвышением и характером Уолси, [66] если только можно установить подобное сходство при полной противоположности хитрого, осторожного Людовика и пылкого, сумасбродного Генриха VIII Английского. Людовик взял своего служителя из самого низкого слоя общества и поднял его до высокого звания или по крайней мере до огромного оклада великого раздатчика милостыни Франции, осыпал бенефициями[67] и выхлопотал для него кардинальскую шапку; и хотя Людовик был слишком осторожен, чтобы облечь честолюбивого де Балю той неограниченной властью и доверием, какое Генрих питал к Уолси, тем не менее этот любимец Людовика имел на него такое влияние, каким не пользовался ни один из признанных его советников. Понятно после этого, что кардинал не избежал обычного заблуждения людей, неожиданно поднимающихся из самых низов к полноте власти. Ослепленный быстротой своего возвышения, он сразу уверовал в свою способность вести какие угодно дела, хотя бы даже такие, которые были ему совершенно чужды и непонятны. Высокий, на редкость неуклюжий, он преклонялся и рассыпался в любезностях перед прекрасным полом, что совсем не вязалось ни с его саном, ни с его манерами и фигурой. Какой-то льстец в недобрый час уверил его, что линии его огромных, толстых ног, унаследованных им от отца (по одним источникам — погонщика мулов из Лиможа, а по другим — мельника из Вердена), очень красивы. Кардинал до такой степени проникся этим убеждением, что постоянно приподнимал сбоку свою сутану, чтобы не лишать окружающих удовольствия лицезреть его объемистые ноги. Торжественно проходя по аудиенц-залу в своей пунцовой мантии и роскошной шапке, кардинал беспрестанно останавливался, чтобы взглянуть на вооружение шотландских стрелков, причем делал им замечания самым авторитетным тоном, а иногда даже распекал того или другого из них за то, что он называл отступлением от дисциплины, но в таких выражениях, что опытные воины, хоть и не смели ему возражать, слушали его с видимым презрением и досадой.

— Известно ли королю, — спросил Дюнуа кардинала, — что бургундский посол требует немедленной аудиенции?

— Как же, — ответил кардинал. — А вот, кажется, и сам всеведущий Оливье ле Дэн, [68] который, вероятно, не замедлит передать нам волю короля.

И правда, не успел он договорить, как из внутренних королевских покоев вышел знаменитый Оливье, любимец Людовика, деливший его расположение с гордым кардиналом, но не имевший с ним ничего общего ни во внешности, ни в манере себя держать. В противоположность высокомерному и напыщенному прелату Оливье был маленький, худой человек с бледным лицом, в самом простом и скромном черном шелковом камзоле и таких же панталонах и чулках — костюме, который едва ли мог выставить в выгодном свете его заурядную фигуру. Серебряный таз, который он держал в руке, и перекинутое через плечо полотенце указывали на его скромную должность. Лицо его отличалось живостью и проницательностью, однако он старался скрыть это выражение и ходил, скромно опустив глаза, или, вернее, скользил неслышно, как кошка, словно стараясь прокрасться незамеченным. Но если скромность может скрыть добродетель, под этой личиной не укроется тот, кто осыпан королевскими милостями. Да и мог ли пройти незамеченным через приемный зал человек, который, как всем было известно, имел такое огромное влияние на короля, какого добился его знаменитый цирюльник и камердинер Оливье ле Дэн, или иначе — Оливье Негодяй, или еще — Оливье Дьявол! Эти прозвища были даны ему за ту чисто дьявольскую хитрость, с какой он помогал королю приводить в исполнение его вероломные замыслы. Озабоченно пошептавшись о чем-то с графом Дюнуа, который тотчас же вышел из зала, Оливье повернулся и направился опять во внутренние покои, причем все почтительно уступали ему дорогу. Отвечая на ходу униженными поклонами на эту учтивость, он раза два-три остановился, чтобы наскоро шепнуть несколько слов кое-кому из присутствующих, и этого мимолетного внимания было достаточно, чтобы возбудить тайную зависть остальных царедворцев; затем, отговариваясь своими обязанностями, он проворно шел дальше, не дожидаясь ответа и делая вид, что не замечает стараний некоторых из придворных обратить на себя его внимание. На этот раз Людовик Лесли оказался в числе счастливцев, удостоившихся беседы Оливье, который сообщил ему в двух словах, что его дело улажено.

Вслед за тем явилось и другое подтверждение этого приятного известия. В зал вошел старый знакомый Квентина, Тристан Отшельник, великий прево, главный начальник королевской полиции, и направился прямо туда, где стоял Меченый. Блестящая парадная форма еще резче оттеняла его грубое лицо и зловещее выражение глаз, а приветливый тон, которым он старался говорить, больше всего напоминал рычание медведя. Однако смысл его речи был дружелюбнее тона, которым она была произнесена. Он очень сожалел о вчерашнем недоразумении, но произошло оно не по его вине, а по вине племянника господина Лесли, который был не в форме и ни словом не заикнулся о том, что служит в королевской гвардии. Это обстоятельство и было причиной ошибки, за которую он, Тристан, просит теперь его извинить.

Людовик Лесли дал подобающий ответ, но, как только Тристан отошел, сказал племяннику, что теперь они нажили себе смертельного врага в лице этого человека.

— Впрочем, мы для него дичь слишком высокого полета, — добавил он. — Солдат, добросовестно исполняющий свой долг, может не бояться даже великого прево.

Нельзя сказать, что Квентин вполне разделял мнение своего дяди: он видел, какой злобный взгляд Тристан бросил на него, уходя; это был взгляд медведя, стоящего перед охотником, который его ранил. Надо, впрочем, заметить, что даже при обыкновенных обстоятельствах угрюмый взгляд этого страшного человека способен был каждого привести в трепет; понятно, какой ужас и отвращение испытал молодой шотландец, еще ощущавший на своих плечах прикосновение страшных когтей неумолимых помощников этого мрачного исполнителя закона.

Между тем Оливье, обойдя зал так, как было описано выше, прошел опять во внутренние покои. Все, даже самые высшие придворные, расступались перед ним и приветствовали его самым почтительным образом, хотя он, как бы из скромности, делал вид, что весьма смущается этим. Вскоре дверь, за которой он скрылся, широко распахнулась, и в зал вошел Людовик.

Взгляд Квентина, как и взгляды всех присутствующих, обратился в ту сторону, и он так сильно вздрогнул, что чуть не выронил оружия: во французском короле он узнал торговца шелком дядюшку Пьера, своего вчерашнего знакомого. Уже много раз после их встречи в уме его мелькали самые разнообразные догадки о том, кто этот таинственный человек, но действительность далеко превзошла самые смелые его предположения.

Строгий взгляд Лесли, недовольного таким нарушением торжественной церемонии, заставил Квентина опомниться. Но каково же было его изумление, когда король, чьи быстрые глаза сейчас же отыскали его, направился прямо к нему, ни на кого не обращая внимания.

— Итак, молодой человек, — сказал ему Людовик, — ты, говорят, в первый же день своего прибытия в Турень уже успел набедокурить. Но я прощаю тебя, потому что во всем виноват этот старый дурень купец, вообразивший, что твою шотландскую кровь нужно с утра подогревать добрым вином. Если мне удастся его разыскать, я примерно накажу его в острастку тем, кто вздумает развращать мою гвардию… Лесли, — продолжал король, обращаясь к Меченому, — твой родственник — славный юноша, только немного горяч. Впрочем, мне по душе такие молодцы, и сегодня я больше, чем когда-либо, готов ценить заслуги моих верных и храбрых стрелков. Прикажи записать год, день, час и минуту рождения твоего племянника и передай записку Оливье.

Меченый поклонился до земли и сейчас же снова принял неподвижную позу солдата, как бы желая показать этим быстрым движением свою готовность броситься на защиту короля или действовать по первому его слову. Между тем Квентин, придя в себя после первой минуты изумления, принялся внимательно рассматривать короля и очень удивился, заметив, до какой степени его обращение и лицо изменились с их первой встречи.

Правда, в одежде его не произошло почти никакой перемены. Людовик всегда презирал щегольство, и теперь на нем был довольно поношенный темно-синий охотничий костюм, лишь немногим получше его вчерашнего камзола. На груди висели крупные четки[69] черного дерева, присланные ему турецким султаном со свидетельством, что они принадлежали одному коптскому пустыннику с горы Ливан, известному своей святостью. На голове вместо вчерашней шапки с одним образком была шляпа, усаженная кругом простыми оловянными образками многих святых. Но глаза его, выражавшие, как казалось вчера Дорварду, только алчность и жажду наживы, сегодня блестели гордо и проницательно, как взгляд могущественного и мудрого властелина, а резкие морщины на лбу, которые вчера он приписывал действию многих лет, наполненных мелкими торговыми расчетами, сегодня казались ему бороздами, проведенными мыслью, следами глубоких размышлений о судьбах народов.

Вслед за королем в зал вошли принцессы с дамами своей свиты. Старшая, вышедшая впоследствии замуж за Пьера де Бурбона и известная в истории Франции под именем мадам де Боже, имеет мало отношения к нашему рассказу. Она была высокого роста и довольно красива, обладала даром слова и унаследовала тонкий ум отца, питавшего к ней большое доверие и любившего ее, насколько он был способен любить.

Младшая, несчастная Жанна, нареченная невеста герцога Орлеанского, робко шла рядом с сестрой. Она совершенно не имела тех внешних преимуществ, которыми обыкновенно так дорожат и которым так завидуют женщины. Болезненная с виду, она была худа, бледна и кривобока; у нее была такая неровная походка, что она казалась хромой. Прекрасные зубы, выразительный, нежный и грустный взгляд и густые русые волосы были единственными привлекательными качествами, о которых сама лесть едва ли осмелилась бы сказать, что они искупают ее безобразие. Чтобы закончить портрет, можно добавить, что небрежность туалета и робость манер принцессы доказывали, что она мучительно сознает всю свою непривлекательность и даже не делает ни малейшей попытки исправить при помощи искусства то, в чем отказала ей природа, или испробовать силу других чар.

Король, не любивший младшую дочь, подошел к ней, как только она вошла.

— А, дочь моя, презирающая свет… Куда это ты так нарядилась сегодня утром — на охоту или в монастырь? Отвечай!

— Куда прикажете, государь, — еле слышно ответила принцесса.

— Я знаю, Жанна, тебе хотелось бы уверить нас, что твое заветное желание — покинуть двор и отказаться от света и мирской суеты. Но неужели ты можешь думать, что мы, старший сын святой церкви, стали бы оспаривать у господа нашу дочь? Сохрани нас пресвятая дева и святой Мартин, чтобы мы отказались принести такую жертву, если бы она была достойна алтаря или если бы действительно таково было твое призвание.

Сказав это, король набожно перекрестился и умолк, шепча молитву. В эту минуту Квентину показалось, что он очень похож на хитрого вассала, старающегося умалить достоинство вещи, которую он хочет сохранить для себя, и оправдывается перед своим господином в том, что он не предложил этой вещи ему. «Неужели он осмеливается лицемерить с самим небом? — подумал Дорвард. — Обманывать бога и святых, как он обманывает людей, которые не могут проникнуть в его душу?»

Между тем Людовик продолжал:

— Нет, любезная дочь, мне и еще кое-кому лучше известны твои настоящие мысли… Не правда ли, герцог? Подойдите, любезный наш брат, и предложите руку этой преданной весталке, [70] чтобы помочь ей сесть на коня.

Герцог Орлеанский вздрогнул при этих словах и поспешил исполнить приказание короля, но сделал это так неловко и с таким смущением, что король не преминул ему заметить:

— Потише, потише, любезный кузен! Умерьте свой пыл… Смотрите, что вы делаете. К каким сумасбродствам приводит иногда влюбленных их торопливость! Вы чуть было не спутали руку Анны с рукой ее сестры. Не прикажете ли мне самому подать вам руку Жанны?

Несчастный принц поднял глаза и содрогнулся, как ребенок, которого заставляют дотронуться до предмета, внушающего ему инстинктивное отвращение. Однако, сделав над собой усилие, он взял безвольно опущенную руку принцессы. Когда эта молодая пара стояла потупившись, причем трепещущая рука жениха еле касалась холодных, влажных пальцев невесты, трудно было решить, кто из двоих несчастнее: герцог ли, чувствовавший себя связанным неразрывными узами с той, к кому он питал лишь отвращение, или бедняжка принцесса, вполне сознававшая, какое чувство она внушает тому, чью любовь она охотно купила бы ценой собственной жизни.

— А теперь на коней, господа! — сказал король. — Мы сами будем сопровождать нашу дочь де Боже, и да благословят бог и святой Губерт нашу сегодняшнюю охоту!

— Боюсь, что мне придется вас задержать, государь, — сказал вернувшийся тем временем граф Дюнуа. — Бургундский посол ждет у ворот. Он требует немедленной аудиенции.

— Требует? — переспросил король. — Но разве ты не сказал ему, как я передал тебе через Оливье, что сегодня я принять его не могу, а завтра праздник святого Мартина, который мы, с помощью божьей, не желаем осквернять земными помыслами? Послезавтра же мы отправляемся в Амбуаз. Но, возвратившись оттуда, примем его, как только нам позволят другие неотложные дела.

— Я все сказал ему, государь, — ответил Дюнуа, — но он все твердит…

— Черт возьми! Друг мой, что у тебя застряло в горле? Видно, слова этого бургундца трудно проглотить?

— Если бы меня не удерживали мой долг, приказания вашего величества и неприкосновенность личности посла, я бы заставил его самого проглотить эти слова, государь. Клянусь Орлеанской девой, я бы охотнее заставил его проглотить их. чем передавать вашему величеству!

— Но, боже мой, Дюнуа, как странно, что ты, сам всегда такой горячий, так строг к тому же недостатку нашего взбалмошного и пылкого брата Карла Бургундского, — сказал король. — А я, право, друг мой, так же мало обращаю внимания на его дерзких послов, как башни этого замка — на северо-восточный ветер, который дует из Фландрии и принес нам этого нежданного гостя.

— Так знайте же, государь, — ответил Дюнуа, — граф де Кревкер ждет у ворот с трубачами и со всей своей свитой. Он объявил, что, если ваше величество откажет ему в аудиенции, он будет ждать хоть до полуночи, ибо его господин приказал ему требовать немедленного свидания с французским королем и дело его не терпит ни малейшего отлагательства. Он сказал, что добьется своего и переговорит с вашим величеством в любой час, как только вы выйдете из замка и куда бы вы ни шли, государь: по делам, на прогулку или на молитву, — и что ничто, кроме грубой силы, не заставит его изменить свое решение.

— Он дурак, — сказал невозмутимо король. — Неужели этот взбалмошный фламандец воображает, что разумному человеку трудно просидеть спокойно двадцать четыре часа в стенах своего замка, когда у него на руках дела целого государства? Сумасбродные головы! Они, кажется, думают, что все люди скроены по их образцу и каждый человек только тогда и счастлив, когда сидит в седле… Прикажите-ка убрать и накормить собак, друг Дюнуа. Вместо охоты мы сегодня назначим совет.

— Государь, — возразил Дюнуа, — этим вы не отделаетесь от Кревкера. Он говорит, что если вы не дадите ему аудиенции, то, по приказу своего господина, он прибьет перчатку к ограде вашего замка в знак того, что герцог отказывается от верности Франции и немедленно объявляет ей войну.

— Вот как! — сказал Людовик, не меняя тона, но его косматые брови так нахмурились, что на минуту почти совсем закрыли черные пронзительные глаза. — И так говорит с нами наш старинный вассал! Так обращается к нам наш любезный кузен!.. Ну что же, Дюнуа, придется нам развернуть наше боевое знамя и кликнуть: «Дени Монжуа!»[71]

— В добрый час, государь, слава богу! — воскликнул воинственный Дюнуа.

А королевские стрелки, не в силах обуздать охватившую их радость, зашевелились на своих постах, так что по залу пронесся негромкий, но отчетливый звон оружия. Король поднял голову и гордо посмотрел вокруг; в этот миг он выглядел и думал, как его герой отец.

Но минутная вспышка уступила место политическим соображениям; при существующих условиях открытый разрыв с Бургундией был бы для Франции чрезвычайно опасен. В то время на английский престол взошел воинственный и храбрый король Эдуард IV,[72] лично участвовавший более чем в тридцати сражениях. Он был братом герцогини Бургундской и, весьма вероятно, ждал только явного разрыва между Людовиком и своим зятем, чтобы вторгнуться во Францию со своими войсками через всегда открытые ворота Кале.[73] Он одержал много блестящих побед в междоусобных войнах и теперь хотел самой популярной у англичан войной с Францией изгладить из народной памяти тяжелые воспоминания о внутренних распрях. К этому соображению у короля примешивались сомнения в верности герцога Бретонского[74] и другие не менее важные политические расчеты. Поэтому, когда Людовик после долгого молчания опять заговорил, хотя тон его голоса не изменился, смысл речи был уже совершенно иной.

— Однако сохрани бог, — сказал он, — чтобы мы, христианнейший король, стали проливать французскую кровь без крайней необходимости, если мы можем избежать этого бедствия, не бесчестя нашего имени. Жизнь наших подданных мы ставим выше всех оскорблений, какие может нанести нашему достоинству какой-нибудь грубиян посол, который, быть может, даже преступил пределы своих полномочий. Впустить сюда бургундского посла!

— Beati pacifici![75] — сказал кардинал де Балю.

— Воистину! А те, кто смиряется, вознесутся — не так ли, ваше святейшество? — добавил король.

— Аминь, — сказал кардинал.

Но почти никто из присутствующих не повторил этого слова. Даже бледное лицо герцога Орлеанского вспыхнуло румянцем стыда, а Меченый не в состоянии был скрыть своих чувств: он чуть не выронил из рук бердыш, который глухо звякнул, задев концом об пол. За такую несдержанность ему пришлось выслушать строгий выговор от кардинала и наставление, как следует стоять на часах в присутствии государя. Сам король был, видимо, смущен воцарившимся кругом тяжелым молчанием.

— Ты о чем-то задумался, Дюнуа, — сказал он, — или ты осуждаешь нас за уступчивость перед этим дерзким послом?

— Нет, государь, — ответил Дюнуа, — я не вмешиваюсь в дела, которые не входят в круг моих обязанностей. Я просто думал попросить ваше величество об одной милости.

— О милости, Дюнуа? Говори, что такое? Ты редко о чем-нибудь просишь и можешь заранее рассчитывать на наше согласие.

— В таком случае я прошу вас, государь, послать меня в Эвре управлять тамошним духовенством, — сказал Дюнуа с истинно военной прямотой.

— Вот действительно дело, которое не входит в круг твоих обязанностей, — с улыбкой заметил король.

— Во всяком случае, — ответил граф, — я был бы не худшим командиром для попов, чем его святейшество епископ или, если ему больше нравится, его святейшество кардинал — для солдат гвардии вашего величества.

Король опять загадочно улыбнулся и шепнул Дюнуа:

— Может быть, придет скоро время, когда мы с тобой подтянем попов… А пока будем терпеть это самодовольное животное епископа. По теперешним временам и он годится… Ах, Дюнуа, это Рим взвалил нам на плечи и его, и другие тяжелые обузы! Но потерпим, мой друг: будем тасовать карты, пока не добьемся хорошей игры.

В эту минуту звуки труб во дворе возвестили о прибытии бургундского посла. Все присутствующие поспешили разместиться по старшинству вокруг короля и его дочерей, как того требовал этикет.

В зал вошел граф де Кревкер, известный своей храбростью. Вопреки обычаю, принятому у послов дружественных держав, он был в полном вооружении и только с непокрытой головой. На нем были великолепные стальные латы миланской работы, выложенные фантастическими золотыми узорами. С шеи, поверх блестящего панциря, спускался бургундский орден Золотого Руна — в то время один из почетнейших рыцарских орденов. Красивый паж нес за ним его шлем; впереди шел герольд с верительными грамотами, которые он, преклонив колено, протянул королю. Сам же посол остановился посреди зала, как будто для того, чтобы дать возможность присутствующим полюбоваться его величественной осанкой, решительным взглядом, гордыми манерами и спокойным лицом. Остальная свита стояла во дворе и в прихожей.

— Подойдите, граф де Кревкер, — сказал Людовик, бросив мимолетный взгляд на поданные ему бумаги. — Мы не нуждаемся в верительных грамотах нашего кузена, чтобы принять столь славного воина, и не сомневаемся, что он вполне заслуживает доверия своего господина. Надеемся, что ваша прекрасная супруга, в жилах которой течет кровь наших предков, находится в добром здоровье. Если бы вы явились рука об руку с нею, граф, мы могли бы подумать, что вы надели ваши доспехи, чтобы отстаивать первенство ее красоты перед всеми влюбленными рыцарями Франции. Но сейчас мы положительно отказываемся понять, что означает ваш воинственный вид.

— Государь, — ответил посол, — граф де Кревкер оплакивает свое несчастье и просит прощения у вашего величества, но в настоящем случае он не может отвечать вам с той смиренной почтительностью, с какой он обязан говорить с государем, удостоившим его своей королевской милости. Но Филипп Кревкер де Корде говорит не от своего имени: устами его говорит его доблестный государь и повелитель герцог Бургундский.

— Что же скажет нам герцог Бургундский устами графа де Кревкера? — спросил Людовик с царственным достоинством. — Постой! Не забывай, что в эту минуту Филипп Кревкер де Корде говорит с государем своего государя.

Кревкер поклонился и, гордо выпрямившись, проговорил громким голосом:

— Король французский! Великий герцог Бургундский еще раз шлет вам письменный перечень обид и притеснений, совершенных на его границе чиновниками и гарнизонами вашего величества. Вот первый пункт, на который он требует ответа: намерены ли ваше величество дать ему удовлетворение за нанесенные ему оскорбления?

Король мельком взглянул на бумаги, которые держал перед ним коленопреклоненный герольд, и сказал:

— Это дело давно уже рассмотрено нашим советом. Некоторые из перечисленных здесь оскорблений были лишь возмездием за обиды, нанесенные моим французским подданным; другие ничем не доказаны, а третьи уже отомщены войсками и гарнизонами герцога. Если же найдутся еще и такие, которые не подойдут ни под одну из вышеуказанных рубрик, то, разумеется, мы, как христианский король, никогда не откажемся дать за них должное удовлетворение нашему соседу, хотя все незаконные поступки на нашей границе были сделаны не только без нашего ведома, но и вопреки нашим строжайшим повелениям.

— Я передам ответ вашего величества моему благородному господину, — сказал посол, — но осмелюсь заметить, что так как ответ этот ничуть не отличается от прежних уклончивых ответов вашего величества на справедливые жалобы моего господина, то я не думаю, чтобы он удовлетворил моего государя и мог восстановить мир и согласие между Францией и Бургундией.

— Да будет так, как угодно господу, — сказал король. — И если я даю столь сдержанный и умеренный ответ на дерзкие упреки, которые позволяет себе твой господин, то делаю это не из страха перед его оружием, а единственно из любви к миру. Продолжай!

— Второе требование, на котором настаивает мой государь: чтобы ваше величество прекратили тайные сношения с его городами Гентом, Льежем и Малином; чтобы вы немедленно отозвали оттуда своих тайных агентов, сеющих смуту среди его добрых фламандских граждан; чтобы ваше величество изгнали из своих пределов или, вернее, отдали бы для заслуженного наказания в руки их законного государя тех изменников, которые бежали от него, совершив свои вероломные поступки, и нашли надежный приют в Париже, Орлеане, Туре и других французских городах.

— Передай герцогу Бургундскому, — ответил король, — что я ничего не знаю о тех тайных кознях, в которых он так дерзко меня обвиняет; что мои французские подданные действительно находятся в постоянных сношениях со славными городами Фландрии, но сношения эти чисто торгового характера, и не только мне, но и самому герцогу было бы невыгодно их прерывать; что многие фламандцы живут в нашем государстве по тем же причинам и пользуются покровительством наших законов, но, насколько я знаю, между ними нет ни одного скрывающегося изменника или ослушника герцогской воли. Продолжай! Ты слышал мой ответ.

— Как и первый, скажу с прискорбием, государь, — ответил граф де Кревкер, — он недостаточно ясен и прям, чтобы герцог, мой повелитель, счел его должным возмещением за целый ряд происков — тайных, но тем не менее существующих, хотя ваше величество и отказываетесь их признать. Но я продолжаю. Герцог Бургундский требует далее, чтобы король французский немедленно и под верной охраной выслал к нему Изабеллу, графиню де Круа, и ее родственницу графиню Амелину, той же фамилии.[76] Это последнее требование герцог основывает на том, что графиня Изабелла, состоящая под его опекой по законам страны и по положению своих феодальных владений, бежала из Бургундии и нашла тайный приют и покровительство у французского короля, который подстрекает ее к неповиновению герцогу, ее законному государю и опекуну, и тем нарушает все законы божеские и человеческие, признаваемые всей цивилизованной Европой. Еще раз жду ответа вашего величества.

— Вы хорошо сделали, граф де Кревкер, — сказал Людовик презрительно, — что потребовали аудиенции с утра, потому что если вы намерены спрашивать у меня отчета за каждого вассала, бежавшего от гнева моего взбалмошного кузена герцога, то перечень грозит затянуться до самого заката. Кто смеет утверждать, что эти дамы находятся в моих владениях? А если бы даже и так, кто смеет сказать, что я содействовал их побегу или взял их под свое покровительство? Где доказательства, что они во Франции и что мне известно их убежище?

— Государь, — сказал Кревкер, — вашему величеству известно, что у меня было это доказательство… был свидетель, видевший этих дам в гостинице под вывеской «Лилия», неподалеку от вашего замка; он видел их в вашем обществе, государь, хотя ваше величество и были переодеты в недостойный вашего звания костюм турского горожанина. В вашем присутствии, государь, этот свидетель получил от дам письма и устные поручения к их друзьям во Фландрию. То и другое было передано этим человеком герцогу Бургундскому.

— Где же он, этот свидетель? — спросил король. — Приведите его сюда. Посмотрим, осмелится ли он повторить в нашем присутствии свою гнусную ложь.

— Вы заранее торжествуете, государь, потому что знаете, что свидетеля этого больше нет в живых. Это был бродяга цыган по имени Замет Мограбин. Вчера, как я узнал, он был казнен людьми начальника полиции вашего величества… вероятно, затем, чтоб он не мог подтвердить здесь то, что сообщил герцогу Бургундскому в присутствии совета и моем — Филиппа Кревкера де Корде.

— Клянусь пречистой девой Эмбренской, — воскликнул король, — это обвинение так нелепо и совесть моя в этом деле так чиста, что я готов скорее смеяться, чем сердиться! Мой прево казнит ежедневно воров и бродяг, и это его прямая обязанность, но неужели слова какого-нибудь вора и бродяги, хотя бы они были сказаны самому герцогу Бургундскому в присутствии его мудрого совета, могут запятнать мою королевскую честь? Пожалуйста, граф, передайте от меня любезному нашему кузену, что если он так любит общество подобных людей, то пусть держит их при себе, ибо у меня им, кроме самой короткой расправы да доброй веревки, не на что больше рассчитывать.

— Мой повелитель не нуждается в таких подданных, ваше величество, — ответил граф таким непочтительным тоном, какого до сих пор еще себе не позволял, — ибо благородный герцог не имеет обыкновения гадать у колдунов и бродячих цыган о судьбе своих союзников и соседей…

— Всякому терпению наступает конец, — перебил его король. — А так как, по-видимому, единственная твоя цель — оскорблять нас, то мы сами пришлем кого-нибудь к герцогу Бургундскому для окончания переговоров: мы твердо убеждены, что своим поведением ты превышаешь данные тебе полномочия, каковы бы они ни были.

— Напротив, я далеко еще не выполнил их, — сказал Кревкер. — Слушай же, Людовик Валуа, король Франции!.. Слушайте, вельможи и дворяне, здесь присутствующие!.. Слушайте и вы все, честные и добрые люди!.. А ты, герольд Туасон д’Ор, повторяй за мной слова моего государя. Я, Филипп Кревкер де Корде, имперский граф[77] и рыцарь почетного ордена Золотого Руна, именем моего могущественного государя и повелителя Карла, — милостью божьей герцога Бургундии и Лотарингии, Брабанта и Лимбурга, Люксембурга и Гельдерна, графа Фландрии и Артуа, княжества Эно, Голландии, Зеландии, Намюра и Зутфена, маркиза Священной империи, владетеля Фрисланда, Салина и Малина, — во всеуслышание объявляю вам, Людовик, король Франции, что так как вы отказываетесь дать удовлетворение за все беззакония, обиды и вред, совершенные и нанесенные лично вами или при вашем содействии, с вашего ведома и по вашему подстрекательству, моему государю герцогу и его верным подданным, он, моими устами, отныне отказывается от всякого повиновения и подданства вашему престолу, объявляет вас вероломным лжецом и вызывает на бой как короля и человека! Вот вам залог и подтверждение того, что я сказал!

С этими словами граф снял с правой руки латную перчатку и бросил ее на пол.

До последней дерзкой выходки графа во время этой необычайной сцены в аудиенц-зале царило гробовое молчание. Но едва лишь раздался глухой стук ударившейся об пол тяжелой перчатки и вслед за тем громкий возглас Туасона д’Ор, герольда, «Да здравствует Бургундия!», как началось всеобщее смятение. В то время как Дюнуа, герцог Орлеанский, престарелый лорд Кроуфорд и еще двое-трое вельмож, которым их звание позволяло подобное вмешательство, спорили о том, кому поднять перчатку, все остальные кричали: «Бейте его! Рубите его! Он осмелился оскорбить короля в его собственном замке!»

Но король разом восстановил тишину, воскликнув громовым голосом, покрывшим шум и крики:

— Молчать! И чтобы ничья рука не смела прикоснуться ни к этому человеку, ни к брошенной им перчатке!.. А вы, граф… Чем обеспечена ваша жизнь? Или, быть может, вы считаете себя неуязвимым, что так опрометчиво рискуете собой? Да и ваш герцог, должно быть, сделан из какого-нибудь особого металла, если вздумал отстаивать свои воображаемые права таким необычайным способом!

— Это правда, он создан из другого, более благородного металла, чем все остальные европейские государи, — ответил бесстрашный граф де Кревкер. — В то время как никто из них не осмеливался дать вам приют… да, вам, король Людовик!.. когда вы еще дофином были изгнаны из Франции, когда вы испытывали на себе всю горечь родительской мести и всю силу власти отца-короля, мой благородный государь принял вас и обласкал, как брата. И вот как вы отплатили ему за его великодушие! Прощайте, я кончил, ваше величество!

И граф де Кревкер, даже не поклонившись, вышел из зала.

— За ним! За ним! Поднимите перчатку и догоните его! — крикнул король. — Я говорю это не тебе, Дюнуа… И не вам, лорд Кроуфорд: вы слишком стары для такого дела… И не вам, кузен мой, герцог Орлеанский, вы для него слишком молоды… Ваше святейшество… господин епископ Оксерский, ваш прямой долг, ваша священная обязанность — мирить государей… Поднимите же перчатку и постарайтесь вразумить графа Кревкера, указав ему, какой страшный грех он совершил, оскорбив великого государя в его собственном замке и вынуждая его подвергнуть бедствиям войны свое и соседнее государство!

Не осмеливаясь ослушаться этого прямого приказа, кардинал де Балю поднял перчатку с такой осторожностью, точно дотронулся до ядовитой змеи (так велико было, по-видимому, его отвращение к этой эмблеме войны), и поспешно вышел из зала, чтобы исполнить приказание короля.

Людовик молча окинул взглядом собрание. За исключением тех, о ком мы уже упоминали, здесь были большей частью люди низкого звания, обязанные своим возвышением при королевском дворе отнюдь не доблестным подвигам на поле брани. Бледные от испуга после только что происшедшей сцены, они переглядывались в сильном смущении. Людовик презрительно посмотрел на них и сказал:

— А все-таки нельзя не сознаться, что, несмотря на всю дерзость и самоуверенность графа де Кревкера, герцог Бургундский имеет в его лице отважного и верного слугу. Хотел бы я знать, где мне найти такого же верного посла, чтобы отвезти мой ответ?

— Вы несправедливы к французскому дворянству, государь, — сказал Дюнуа. — Ни один из нас, я уверен, не откажется отвезти герцогу Бургундскому ваш вызов на конце своего меча.

— Вы обижаете также и шотландских джентльменов, которые служат вам, государь, — прибавил старый Кроуфорд. — Ни я и ни один из моих подчиненных, достойных того по своему званию, ни на минуту не задумались бы проучить этого гордого графа за его дерзость. Моя рука еще достаточно тверда, государь, только бы ваше величество соизволили дать мне свое разрешение.

— Но вашему величеству, — продолжал Дюнуа, — не угодно поручить нам такое дело, которое могло бы принести славу нам самим, нашему государю и Франции.

— Лучше скажи, Дюнуа, — ответил король, — что я не хочу давать волю вашей безумной отваге, которая из-за какого-нибудь пустого вопроса рыцарской чести готова погубить вас самих, французский престол и всю страну. Все вы знаете, как дорог сейчас каждый час мира, чтобы залечить раны нашей истерзанной страны, а между тем каждый из вас готов очертя голову ринуться в бой из-за какой-нибудь выдумки бродячего цыгана или из-за бежавшей красавицы, которая, быть может, стоит немногим больше его… Но вот и кардинал — надеюсь, с мирными вестями… Ну что, ваше святейшество, удалось вам вразумить этого взбалмошного графа?

— Государь, — сказал де Балю, — вы задали мне нелегкую задачу. Я объяснил этому гордому графу, какое оскорбление он нанес вашему величеству своим дерзким упреком, прервавшим аудиенцию; я сказал ему, что его повелитель, во всяком случае, не мог уполномочить его на столь наглый поступок, который был вызван лишь его собственным необузданным характером, и объявил ему, что такое поведение отдает его в руки вашего величества и что теперь в вашей власти наказать его, как вы найдете нужным.

— Вы говорили правильно, — сказал король. — Что же он вам ответил?

— В ту минуту, когда я подошел к нему, граф уже занес ногу в стремя, чтобы сесть на коня, — продолжал кардинал. — Он повернул ко мне голову, выслушал мою речь, не меняя позы, и ответил: «Если бы я был за пятьдесят лье отсюда и мне сказали бы, что король французский оскорбил моего государя, я, не задумываясь, вскочил бы на коня и прискакал сюда, чтоб облегчить свою душу ответом, который я только что ему дал».

— Я говорил, господа… — сказал король, обращаясь к присутствующим без всяких признаков гнева или волнения, — я говорил, что в лице графа Филиппа де Кревкера герцог, наш кузен, имеет самого достойного слугу, когда-либо служившего государю… Но вы все-таки уговорили его подождать?

— Только двадцать четыре часа, государь, и на это время взять обратно свой вызов, — ответил кардинал. — Он остановился в гостинице «Лилия».

— Позаботьтесь о достойном для него приеме за наш счет, — сказал король. — Такой слуга — драгоценный камень в венце государя… Двадцать четыре часа? — прошептал он, глядя прямо перед собой задумчивым взором, словно старался заглянуть в будущее. — Двадцать четыре часа?.. Не много времени!.. Впрочем, за двадцать четыре часа, употребленные с умом, можно сделать больше, чем за целый год, проведенный беспечным бездельником… Но что же я!.. На охоту! В лес, в лес, господа! Любезный родич герцог Орлеанский, отбросьте вашу скромность, хотя она вам очень к лицу, и не обращайте внимания на застенчивость Жанны. Скорее Луара перестанет сливаться с Шером, чем Жанна откажется от вашей привязанности… а вы — от ее, — добавил Людовик вслед бедному принцу, который медленно побрел за своей нареченной. — Запасайтесь копьями, господа, потому что мой доезжачий Аллегр выследил нынче вепря, который задаст работу нам всем: и людям, и собакам… Дай мне твое копье, Дюнуа, и возьми мое: оно для меня тяжело, а ведь ты никогда еще не жаловался на тяжесть копья. На коней, на коней!

И охотники поскакали.

Глава IX

[править]

ОХОТА НА ВЕПРЯ

[править]
А я с мальчишками и с дураками
Чугуннолобыми водиться буду.
На что нужны мне те,
кто с подозреньем
Следят за мной!
"Король Ричард"

Несмотря на то что кардинал имел возможность прекрасно изучить характер своего государя, на этот раз он сделал непоправимую ошибку. Ослепленный тщеславием, он вообразил, что, уговорив графа де Кревкера отложить свой отъезд, оказал королю такую услугу, какую не сумел бы ему оказать никто другой. А так как кардиналу было известно, какое важное значение придавал Людовик отсрочке войны с герцогом Бургундским, то он невольно давал ему понять, что вполне понимает всю важность своей услуги. Он держался ближе обыкновенного к особе короля и все время старался наводить разговор на утренние события.

Это было большой неосмотрительностью во многих отношениях: короли вообще не любят, чтобы подданные приближались к ним, всем своим видом показывая, что помнят об оказанных ими услугах и тем самым как бы требуют награды или благодарности. А Людовик, самый подозрительный из всех когда-либо живших монархов, положительно не выносил людей, ни слишком высоко ценивших свои услуги, ни пытавшихся проникнуть в его тайны.

Но, ослепленный своим успехом, как это иногда случается и с самыми осторожными людьми, кардинал, вполне довольный собой, продолжал ехать рядом с королем, при каждом удобном случае заводя разговор о Кревкере и о его посольстве; и хотя очень возможно, что в ту минуту этот предмет больше всего занимал мысли Людовика, именно о нем-то он меньше всего желал говорить. Наконец король, долго и со вниманием слушавший кардинала, хотя ни одним словом не поддерживавший разговора, сделал знак Дюнуа, ехавшему немного поодаль, чтобы тот приблизился к нему с другой стороны.

— Мы едем охотиться и развлекаться, — сказал он, — но его святейшеству очень хочется заставить нас начать совет о делах государства.

— Надеюсь, ваше величество, избавите меня от участия в нем, — сказал Дюнуа. — Я рожден сражаться за Францию, мое сердце и рука к ее услугам, но голова моя не годится для советов.

— А вот у кардинала голова точно нарочно создана для них, — ответил король. — Он исповедовал Кревкера у ворот нашего замка и передал нам всю его исповедь… Или, может быть, не всю? — добавил король с особым ударением на последнем слове и бросил на кардинала взгляд, сверкнувший из-под густых темных бровей, словно клинок обнаженного кинжала.

Кардинал вздрогнул и, пытаясь попасть в тон королевской шутке, сказал:

— Действительно, мой сан обязывает меня хранить тайны, открытые мне на исповеди, но нет sigillum confessionis, [78] которая не растаяла бы под дыханием вашего величества.

— А так как его святейшество, — продолжал король, — готов поделиться с нами чужими тайнами, то он, естественно, ожидает от нас такой же откровенности и выражает вполне разумное желание, чтоб мы пошли ему навстречу и сообщили, действительно ли обе дамы де Круа находятся в наших владениях. К сожалению, мы не в силах удовлетворить его любопытство, так как нам неизвестно точное местопребывание странствующих красавиц, переодетых принцесс и оскорбленных графинь, могущих скрываться в пределах наших владений, которые, благодарение господу богу и пресвятой деве Эмбренской, слишком обширны для того, чтобы мы имели возможность ответить на этот вопрос его святейшества. Но предположим, что местопребывание этих дам мне известно. Что бы ответил ты, Дюнуа, на повелительное требование нашего кузена?

— Я отвечу вам, государь, если вы откровенно скажете мне, чего вы желаете: войны или мира? — сказал Дюнуа с прямотой, свойственной его открытому, смелому характеру, благодаря которому он заслужил привязанность и доверие короля, ибо Людовик, как все коварные люди, настолько же любил читать в чужих сердцах, насколько не любил открывать свою душу.

— Клянусь честью, я охотно ответил бы на твой вопрос, Дюнуа, если бы знал, чего я хочу, — сказал король. — Но допустим, что я решился на войну… Как же мне тогда поступить с этой красавицей и богатой наследницей, если предположить, что она находится здесь, у меня?

— Выдать ее замуж за одного из ваших верных слуг, у которого есть сердце, чтобы любить, и рука, чтобы защищать ее, — ответил Дюнуа.

— Например, за тебя! — сказал король. — Клянусь богом, ты со своей прямотой более тонкий политик, чем я тебя считал.

— Все, что угодно, государь, только не политик, — ответил Дюнуа. — Клянусь Орлеанской девой, я так же прямо иду к своей цели, как смело сажусь на коня. Но ваше величество должны заплатить Орлеанскому дому хоть одним счастливым супружеством — вот что я хотел сказать.

— И заплачу, граф, заплачу, черт возьми! Взгляни вон туда: чем не счастливая парочка?

И король указал на несчастного герцога Орлеанского и принцессу Жанну. Не смея ни удалиться от короля, ни ехать порознь у него на глазах, они ехали рядом, но все-таки ярда на два друг от друга — расстояние, которое робость одной и отвращение другого не позволяли им уменьшить, а страх — увеличить.

Дюнуа взглянул по указанному направлению, и положение несчастного жениха и его нареченной невесты невольно напомнило ему двух собак на одной сворке, которые тянут в разные стороны, насколько позволяет веревка, но не могут разойтись. Он только покачал головой, но не посмел возразить лицемерному тирану. Однако Людовик, по-видимому, угадал его мысли.

— Прекрасная выйдет пара, мирный и спокойный брак, не обремененный детьми, я уверен.[79] Впрочем, не всегда дети бывают для нас утешением.

Быть может, воспоминание о собственной сыновней неблагодарности заставило короля замолчать; на один миг дрожавшая на его губах злая усмешка сменилась новым выражением, похожим на раскаяние. Но через минуту он продолжал совсем другим тоном:

— Откровенно говоря, Дюнуа, при всем моем уважении к святому таинству брака (тут он перекрестился), я бы предпочел, чтобы Орлеанский дом дарил нам таких доблестных воинов, как ты и твой отец, людей, в чьих жилах течет кровь французских королей, не давая им прав на французский престол, чем видеть нашу страну разорванной на клочки, как Англия, из-за междоусобных распрей законных претендентов на престол. Нет, льву никогда не следует иметь более одного детеныша!

Дюнуа вздохнул и промолчал, зная, что всякое противоречие самовластному государю не только не улучшило бы, а могло лишь ухудшить положение его несчастного родственника. Однако он все же не выдержал и спустя минуту сказал:

— Так как вы сами намекнули на происхождение моего отца, государь, то я осмелюсь заметить, что, откинув в сторону грех его родителей, мы можем назвать его счастливым, хотя он и родился от незаконной любви, а не от ненавистного законного брака.

— Какой же ты, однако, безбожник, Дюнуа! Ну, можно ли так говорить о святом таинстве брака! — шутливо заметил король. — Но к черту разговоры!.. Вон там, кажется, подняли зверя… Спускайте собак! Спускайте собак, во имя святого Губерта! Ату, ату его!

Веселые звуки королевского рога понеслись по лесу, и Людовик помчался вперед в сопровождении двух-трех стрелков своей гвардии, в числе которых был и наш друг Квентин Дорвард. Но замечательно, что даже в пылу увлечения любимой забавой король, уступая своему злорадному нраву, нашел время помучить кардинала Балю и поиздеваться над ним.

Одной из слабостей этого государственного мужа, как мы уже упоминали выше, было убеждение, что, несмотря на свое низкое происхождение и скромное образование, он все же ловкий кавалер и настоящий придворный. Правда, он не выходил, как Бекет, [80] на турниры, не командовал войсками, как Уолси, но рыцарская галантность, не чуждая и этим двум государственным деятелям, была положительно слабым местом кардинала. Между прочим, он всегда уверял, что обожает воинственную забаву — охоту. Но, каков бы ни был его успех у некоторых дам, в глазах которых его могущество, богатство и влияние в государственных делах искупали его внешние недостатки, благородные кони, которых он приобретал за огромные деньги, оставались совершенно нечувствительными к чести носить на себе столь влиятельного седока и оказывали ему не больше уважения, чем оказали бы его отцу — погонщику, мельнику или портному, который мог бы соперничать с сыном в искусстве верховой езды. Король отлично это знал. И вот, то принимаясь горячить своего коня, то натягивая поводья, он привел лошадь кардинала, которого он не отпускал от себя, в состояние такого раздражения против седока, что близость их неизбежной разлуки сделалась для всех очевидной. И в то время как взбешенное животное делало отчаянные скачки, то взвиваясь на дыбы, то начиная бить задом, царственный мучитель, невзирая на бедственное положение кардинала, продолжал расспрашивать его о серьезных делах и делал вид, что желает сообщить ему одну из важных государственных тайн, к которым кардинал еще так недавно проявил столь неумеренное любопытство.

Трудно представить себе что-либо нелепее положения государственного мужа, близкого советника короля, принужденного вести беседу со своим государем в то время, как каждый скачок его взбесившейся лошади грозит ему новой бедой. Фиолетовая ряса кардинала развевалась во все стороны, и лишь глубокое седло с высокой лукой спасало его от падения. Дюнуа хохотал как сумасшедший, а король, который по-своему наслаждался собственными шутками, сохраняя совершенно серьезный вид, мягко выговаривал своему служителю за его пылкую страсть к охоте, не позволяющую ему уделить даже нескольких минут для серьезного разговора.

— Впрочем, так и быть, не стану больше мешать вашему удовольствию, — добавил король, обращаясь к обезумевшему от страха кардиналу, и дал поводья своему коню.

Прежде чем Балю успел ответить хоть слово, его лошадь закусила удила и понеслась как вихрь, оставив далеко за собой короля и Дюнуа, которые ехали более умеренным галопом и весело смеялись над несчастным государственным мужем. Если кому-нибудь из наших читателей случалось кататься верхом (как случалось и нам в свое время), то он знает, что испытывает человек, которого понесла лошадь, и легко себе представит всю опасность, весь ужас и нелепость положения кардинала. Четыре ноги животного, над которыми часто не властен не только седок, но и сам скакун, несущиеся с такой быстротой, как будто задние хотят обогнать передние; две судорожно скорченные ноги всадника, которыми ему очень хотелось бы стоять на земле, но которые теперь только ухудшают его бедственное положение, стискивая бока лошади; руки, выпустившие узду и уцепившиеся за гриву; туловище, которое, вместо того чтобы держаться прямо, сохраняя центр тяжести (как советует старик Анджело[81]), или наклоняться вперед (как ездят ньюмаркетские жокеи), беспомощно лежит на шее у лошади, ежеминутно готовое свалиться, как куль с мукой, — все это вместе делает картину достаточно смешной для зрителей, однако далеко не приятной для исполнителя. Но прибавьте к этому какую-нибудь особенность в костюме или наружности бедного наездника — рясу священника или блестящий мундир, да вообразите, что действие происходит где-нибудь на скачках, на параде или во время какой-нибудь торжественной процессии, в присутствии толпы зрителей, — и тогда, если несчастный не хочет сделаться всеобщим посмешищем, ему остается только сломать себе руку или ногу либо, что будет еще вернее, разбиться до смерти; только такой ценой его падение может вызвать искреннее сочувствие. В настоящем случае коротенькая фиолетовая сутана кардинала (которую он надевал для верховой езды вместо своей обыкновенной длинной мантии), пунцовые чулки и такого же цвета шляпа с длинными развевающимися завязками, в сочетании с полной беспомощностью прелата, еще усиливали смехотворность его попыток овладеть кавалерийским искусством.

Между тем конь, почувствовав себя полным господином своего хозяина, мчался во весь опор по длинной зеленой аллее и вскоре нагнал толпу охотников с собаками, которые неслись по следам вепря. Сбив с ног двух-трех ловчих, никак не ожидавших нападения с тыла, передавив нескольких псов и спутав всю травлю, бешеный скакун, еще более возбужденный криками испуганных охотников и лаем переполошившихся собак, вынес кардинала прямо на вепря. Рассвирепевший зверь, с клыками, покрытыми пеной, мчался как вихрь наперерез злополучному всаднику. Увидев себя в таком близком соседстве со страшным животным, Балю испустил громкий вопль о помощи. Этот ли крик или вид разъяренного зверя испугал его лошадь, но только она сделала неожиданный прыжок в сторону, и кардинал, державшийся раньше в седле только потому, что скакал все прямо, тяжело свалился на землю. Этот внезапный конец неудачной скачки произошел так близко от вепря, что, если бы животное не было в эту минуту поглощено своими собственными делами, его соседство могло бы иметь для упавшего гибельные последствия, как это произошло с Фавилой, [82] королем вестготов. Однако на этот раз могущественный прелат отделался только испугом; поднявшись на ноги, он поспешил убраться с дороги и видел, как вся охота пронеслась мимо, причем никто и не подумал оказать ему помощь. В те времена охотники были так же равнодушны к подобного рода несчастьям, как и в наши дни.

Король, проезжая, сказал Дюнуа:

— Вон где свалился его святейшество. Охотник он неважный, надо сознаться; зато как рыболов, когда надо выудить чужую тайну, мог бы поспорить с самим апостолом Петром.[83] Впрочем, сегодня он и на этом осекся.

Кардинал не слышал этих слов, но насмешливый взгляд, которым они сопровождались, помог ему разгадать их смысл. Недаром говорят, что дьявол всегда пользуется минутами слабости, чтобы искушать человека. Случай был как раз подходящий, ибо в душе Балю поднялась буря негодования против короля. Как только кардинал убедился, что падение не причинило ему никакого вреда, страх его прошел, но не так-то легко могли успокоиться оскорбленное самолюбие и обида.

Когда охота пронеслась мимо, к кардиналу подъехал всадник, который, по-видимому, был скорее зрителем этой забавы, чем ее участником. За ним ехали несколько слуг. Всадник был очень удивлен, что застал кардинала одного, без лошади, без свиты и вообще в таком положении, которое ясно показывало, что за происшествие с ним только что случилось. Спрыгнуть с седла, предложить свою помощь, приказать одному из слуг спешиться и отдать кардиналу свою смирную лошадь и высказать удивление по поводу обычаев французского двора, дозволяющих покинуть в таком критическом положении мудрейшего государственного сановника, — все это для Кревкера было делом одной минуты, ибо всадник, пришедший на помощь упавшему кардиналу, был не кто иной, как бургундский посол.

Минута и настроение государственного мужа были как раз подходящими для того, чтобы испытать его верность или по крайней мере испробовать на нем действие тех соблазнов, к которым, как известно, Балю питал преступную слабость. Еще утром, как правильно заподозрил проницательный Людовик, между графом и кардиналом было сказано больше, чем его святейшество сообщил своему государю. Но, хотя Балю с удовольствием выслушал чрезвычайно лестное мнение герцога Бургундского о себе и о своих талантах, переданное ему графом де Кревкером, и не без зависти прислушивался к похвалам, с которыми граф отзывался о щедрости своего государя и о крупных доходах бенефиций во Фландрии, он все еще крепился до этого последнего случая на охоте, глубоко оскорбившего его. Теперь же, уязвленный в своем самолюбии, он в недобрую минуту решил доказать Людовику, что нет на свете опаснее врага, чем оскорбленный друг и поверенный.

Но сейчас, боясь, как бы их не увидели вместе, он ограничился тем, что наскоро распростился с Кревкером, назначив ему свидание в Туре, в аббатстве святого Мартина, после вечерни: он сказал это таким тоном, который вполне убедил бургундца, что его государь сделал огромное приобретение, на какое вряд ли мог бы рассчитывать в другой, менее благоприятный момент.

Тем временем Людовик, который, хотя и был самым тонким политиком своей эпохи, подчас предавался страстям в ущерб благоразумию, увлекся и в этот раз и весело несся на своем скакуне вслед за спущенной сворой, настигавшей зверя. В эту-то минуту, в самый разгар травли, случилось, что другой вепрь, подсвинок (как называли молодого, двухлетнего зверя) пересек дорогу первому и сбил со следа не только собак (кроме нескольких самых старых и опытных), но и почти всех охотников. Король с тайной радостью видел, как Дюнуа вместе с другими пустился по ложному следу, и заранее торжествовал победу над этим искусным охотником, ибо в то время охота считалась почти таким же доблестным занятием, как война. У Людовика была прекрасная лошадь, и он скакал, не отставая от собак, так что, когда измученный зверь остановился посреди небольшого болотца, готовясь к схватке с врагом, король оказался с ним один на один.

Людовик показал себя опытным и смелым охотником. Презирая опасность, он подъехал к страшному зверю, свирепо защищавшемуся от собак, и ударил его копьем; но в эту самую минуту лошадь его, испугавшись, шарахнулась в сторону и тем ослабила силу удара, который не только не повалил вепря, но даже не ранил его. Король никак не мог заставить лошадь повторить нападение; ему пришлось спешиться и идти самому на разъяренного зверя с коротким прямым мечом, какие в то время употребляли охотники. Вепрь тотчас же бросил собак и кинулся на нового врага. Король остановился и спокойно ждал его приближения, упершись одной ногой в землю, наклонившись вперед и прицеливаясь, чтобы ударить его в горло или в грудь, под переднюю лопатку. В случае меткого удара быстрота разгона животного и сила его нападения только ускорили бы его гибель. Но как раз в тот момент, когда король собирался нанести этот тонко рассчитанный и опасный удар, нога его поскользнулась на мокрой земле и меч не вонзился в грудь зверя, а только слегка задел его плечо, коснувшись твердой щетины и не причинив ему ни малейшего вреда, и сам Людовик упал ничком на землю. Это падение его спасло, потому что вепрь, в свою очередь, промахнулся и, проскочив мимо короля, только разорвал клыком полу его охотничьего камзола, даже не задев бедра. Но, пробежав с разгону несколько шагов, зверь повернулся, собираясь повторить нападение. Жизнь короля, который в это время поднимался с земли, висела на волоске. В эту критическую минуту вдруг подоспел Квентин Дорвард, который отстал от остальных охотников по вине своей лошади, но ехал по следам короля, прислушиваясь к звукам его рога. Он подскакал к вепрю и пронзил его копьем.

Людовик, успевший тем временем подняться, в свою очередь, бросился на помощь Дорварду и прикончил животное, погрузив ему в горло свой меч. Ни слова не сказав, он прежде всего тщательно измерил рост убитого зверя, потом обтер свой потный лоб и окровавленные руки, снял охотничью шапочку, повесил ее на куст, набожно помолился украшавшим ее оловянным образкам и наконец, взглянув на Дорварда, сказал:

— Так это ты, мой юный шотландец? Ты недурно начинаешь свою карьеру. Придется, видно, дядюшке Пьеру угостить тебя таким же вкусным завтраком, как тот, каким он накормил тебя на днях в гостинице «Лилия»… Но что же ты молчишь? Или растерял свою развязность и пыл при дворе, где другие их набираются?

Квентин, один из самых сметливых малых, какие когда-либо дышали воздухом Шотландии, давно уже понял, что с Людовиком, внушавшим ему больше страха, чем доверия, шутить нельзя, и теперь у него хватило благоразумия не позволить себе той вольности обращения, на которую король как будто сам его вызывал. В немногих, старательно обдуманных словах он ответил, что если бы и осмелился обратиться к его величеству, то разве лишь для того, чтобы испросить у него прощения за ту дерзость, с какой он вел себя, когда не знал, с кем он имеет честь говорить.

— Ладно, приятель, — ответил король, — я прощаю тебе эту дерзость за твою храбрость и сообразительность. Мне очень понравилось, как ты почти угадал профессию моего куманька Тристана. С тех пор, я слышал, ты чуть было не отведал его мастерства. Советую тебе держать с ним ухо востро: у него короткая расправа — затянул узел, и готово… Помоги мне сесть на коня. Ты мне нравишься, и я хочу тебе добра. Рассчитывай на меня и ни на кого больше — ни на дядю, ни на лорда Кроуфорда… Да смотри, ни слова о том, что ты меня выручил из беды, потому что, если ты станешь хвастаться, что спас короля, это будет уже вполне достаточной наградой за твою услугу.

И король затрубил в рог, на звуки которого вскоре прискакал Дюнуа с другими охотниками. Они рассыпались в поздравлениях его величеству с одержанной им блестящей победой над благородным животным, и король без всякого смущения выслушал их поздравления, даже не пытаясь объяснить, каково было его участие в этом подвиге. Правда, он упомянул о помощи Дорварда, но лишь мимоходом, как обыкновенно делают знатные охотники, которые, распространяясь о количестве убитой ими дичи, редко вспоминают о помощи, оказанной им на охоте ловчим. Король приказал Дюнуа присмотреть, чтобы туша убитого вепря была отослана братии аббатства святого Мартина Гурского в подспорье к их праздничной трапезе. «Пусть почаще поминают короля в своих молитвах», — добавил он.

— Кстати, не видел ли кто его святейшество кардинала? — вскоре спросил Людовик. — Мне кажется, мы поступили бы невежливо по отношению к нему и проявили бы неуважение к святой церкви, оставив его одного в лесу, да еще без коня.

— Осмелюсь доложить вашему величеству, — сказал Квентин, видя, что все молчат, — я видел, как его святейшество кардинал получил другую лошадь и выехал из лесу.

— Небо печется о своих слугах, — заметил король. — А теперь в замок, господа! Охота кончена на сегодня… А ты, господин оруженосец, — обратился он к Квентину, — поищи-ка мой охотничий нож, который я обронил в этой схватке… Ступайте вперед, Дюнуа, я вас сейчас догоню.

Таким образом, Людовик, малейшее движение которого было иной раз рассчитано не хуже маневров искусного стратега, выискал минуту, чтобы поговорить с Квентином наедине.

— Я вижу, у тебя зоркие глаза, мой добрый шотландец, — заметил он ему. — Не можешь ли ты мне сказать, кто дал кардиналу коня? Должно быть, кто-нибудь из посторонних, потому что вряд ли кто из моей свиты поторопился бы оказать его святейшеству эту услугу, когда я проехал мимо, не остановившись.

— Я только мельком видел этих людей, государь, — ответил Квентин, — потому что, к несчастью, я в ту минуту сбился со следа и торопился нагнать ваше величество. Но, кажется, это был бургундский посол со своей свитой.

— Вот как! — воскликнул Людовик. — Ну что ж! Франция их не боится. Посмотрим, чья возьмет.

Больше в тот день не случилось ничего замечательного, и король со своей свитой возвратился в замок.

Глава X

[править]

ЧАСОВОЙ

[править]
С земли иль с неба этот звук донесся?
"Буря"
Я превратился в слух,
Внимая звукам, что живую душу
Могли б и в тело мертвое вдохнуть.
"Комус"

Едва Квентин вернулся в свою каморку, чтобы переменить платье, как туда явился его почтенный родственник и принялся расспрашивать обо всех подробностях происшествия на охоте.

Юноша, давно уже смекнувший, что у дядюшки ум много слабее руки, дал ему самый обстоятельный отчет, причем постарался оставить всю славу победы за королем, который был, видимо, не прочь ее присвоить. Меченый пожурил племянника за то, что тот не поспешил на помощь королю, находившемуся в смертельной опасности, и не преминул распространиться о том, как поступил бы он сам на его месте. Но юноша был настолько благоразумен, что даже и тут не стал оправдываться, а только заметил, что, по правилам охоты, считается непорядочным перебегать дорогу охотнику и соваться со своей помощью туда, где ее не просят. Едва лишь кончился разгоревшийся было по этому поводу спор, как Дорварду представился случай убедиться на деле, что он поступил правильно, не посвятив своего родственника в подробности утреннего происшествия. Послышался легкий стук в дверь, и в комнату вошел новый гость. Это был не кто иной, как сам Оливье ле Дэн, иначе Оливье Негодяй, или Оливье Дьявол.

Мы уже описывали наружность этого замечательного, но безнравственного человека. Все его движения напоминали домашнюю кошку, когда, свернувшись клубочком, она как будто дремлет или когда тихонько, бесшумно пробирается по комнате, но в то же время не сводит глаз с норы какой-нибудь несчастной мышки. То она так нежно, так доверчиво ластится к вам, то вдруг бросается на свою жертву или внезапно царапнет руку, которая ее ласкает и гладит.

Оливье вошел сгорбившись, со смиренным, скромным видом и так почтительно раскланялся с «господином Лесли», что всякому постороннему свидетелю этой сцены невольно пришло бы в голову, что он явился просить шотландского стрелка о какой-нибудь милости. Он поздравил Лесли с прекрасным поведением его племянника на охоте и сказал, что юноша обратил на себя особое внимание короля. Сделав это сообщение, он умолк и стоял, смиренно потупившись в ожидании ответа, что, впрочем, не помешало ему раза два украдкой бросить взгляд на Квентина. Меченый выразил глубокое сожаление, что подле его величества случился в ту пору его племянник, а не он сам, потому что, уж разумеется, будь он на его месте, он пропорол бы насквозь негодного зверя, тогда как из рассказа Квентина видно, что этот молокосос предоставил покончить с вепрем самому королю.

— Впрочем, это послужит уроком его величеству: не давать вперед таких кляч людям моего роста и сложения, — добавил стрелок. — Ну что я мог сделать, скажите на милость, с моим фламандским ломовиком? Мог ли я угнаться за нормандским скакуном его величества? Я так шпорил своего коня, что у него, наверно, теперь раны на боках… Нет, господин Оливье, таких вещей нельзя допускать. Вы непременно должны поговорить об этом с его величеством.

В ответ на это заявление Оливье только бросил на смелого говоруна один из тех загадочных взглядов, которые, когда они сопровождаются легким движением руки или головы, могут одинаково сойти и за утвердительный ответ и за предостережение не касаться больше щекотливого вопроса. Гораздо выразительней был тот испытующий взгляд, которым он окинул Квентина, обратившись к нему с двусмысленной усмешкой:

— Итак, молодой человек, у вас в Шотландии, как видно, в обычае оставлять своего государя без помощи даже в тех случаях, когда ему грозит такая опасность, как сегодня?

— У нас в обычае, — ответил Квентин, решив больше не распространяться на эту тему, — не лезть со своими услугами туда, где в них не нуждаются. Мы считаем, что в отъезжем поле и король должен подвергаться опасности наравне с другими, затем он и ездит на охоту. А что же за охота без риска и усталости?

— Нет, вы только послушайте этого сорванца! — воскликнул его дядя. — Вот он всегда так, у него на все готовый ответ и объяснение. Просто удивительно, где он так навострился! Я никогда в жизни не умел объяснить, почему я поступаю так, а не этак, кроме тех случаев, когда я ем, потому что голоден, или делаю перекличку, или выполняю другую служебную обязанность.

— А позвольте вас спросить, почтеннейший господин Лесли, — сказал королевский брадобрей, бросив на стрелка взгляд из-под полуопущенных век, — чем вы объясняете свое поведение, когда, например, делаете перекличку?

— Приказанием своего ближайшего начальника, — ответил Меченый. — Клянусь святым Эгидием, чем же еще прикажете мне руководствоваться? Получи это приказание Тайри или Каннингем, и они поступили бы точно так же.

— Вполне разумное объяснение с военной точки зрения, — заметил Оливье. — Но, вероятно, вам будет приятно услышать, что его величество не только не осуждает поведение вашего племянника, но уже сегодня желает дать ему поручение.

— Ему? — воскликнул Меченый в великом изумлении. — Вы, верно, хотели сказать — мне, господин Оливье?

— Я хотел сказать именно то, что сказал, — ответил брадобрей кротким, но решительным тоном. — Король желает дать поручение вашему племяннику.

— Как?.. Что?.. Почему? — вскричал Меченый. — Отчего он предпочел мне этого мальчишку?

— Единственное объяснение, какое я могу вам привести, господин Лесли, то самое, которым и вы всегда руководствуетесь: таков приказ его величества. Но если бы мне было дозволено делать предположения, — добавил Оливье, — то я подумал бы, что государь выбрал его потому, что поручение, которое он намерен ему дать, более подходит такому юнцу, как ваш племянник, чем такому старому и опытному воину, как вы… Итак, молодой человек, берите ваше оружие и ступайте за мной, да захватите с собой мушкетон, так как вы будете стоять на часах.

— На часах! — воскликнул Меченый. — Но уверены ли вы в том, что говорите, господин Оливье? Внутренние посты в замке доверяются людям, прослужившим, как я, не менее двенадцати лет в нашей почетной дружине.

— Я совершенно уверен, что именно таково желание короля, — ответил Оливье, — и не могу дольше медлить с исполнением его приказания.

— Но мой племянник еще даже не вольный стрелок, — продолжал Меченый, — он только оруженосец и служит под моим началом.

— Простите, вы ошибаетесь, — возразил Оливье, — с полчаса назад его величество потребовал списки и изволил внести имя вашего племянника в число стрелков своей гвардии. Будьте же добры, помогите ему приготовиться к исполнению своих обязанностей.

Меченый, который был по природе не зол и не завистлив, сейчас же принялся снаряжать племянника и читать ему наставления, как он должен вести себя на посту; однако он не мог удержаться, чтобы еще несколько раз не вернуться к прежней теме и не выразить удивления по поводу того, какое счастье вдруг привалило этому молокососу.

— Такого никогда еще не случалось в шотландской гвардии, по крайней мере на моей памяти, — говорил он. — Впрочем, его, наверно, поставят сторожить попугаев и индийских павлинов, недавно присланных в подарок королю венецианским послом. Ну да, наверно так… Самое подходящее дело для такого безусого молодца… (Тут он гордо покрутил свой грозный ус.) От души радуюсь, что выбор пал на моего дорогого племянника!

Но Квентин, одаренный быстрым умом и пылким воображением, придавал гораздо больше значения приказанию короля, и сердце его сильно билось при мысли об этом отличии, сулившем ему быстрое повышение в будущем. Он решил внимательно следить за каждым словом и движением своего провожатого, так как ему казалось, что действия этого человека часто следует понимать в обратном смысле, вроде того, как гадальщики толкуют сны. Не мог он также не порадоваться в душе, что никому не проболтался о приключении на охоте, и тут же принял твердое и весьма благоразумное для такого молодого человека решение — держать свои мысли при себе, а язык на привязи все время, пока он будет дышать воздухом этого мрачного, таинственного замка.

Сборы его были скоро окончены, и с мушкетоном на плече (в шотландской гвардии было очень рано введено огнестрельное оружие вместо большого лука, которым шотландцы никогда не владели в совершенстве) он вышел вслед за Оливье из казармы.

Дядя долго смотрел ему вслед с удивлением и любопытством; хотя мысли честного воина были свободны от зависти и всяких злобных чувств, однако в душе его все-таки было смутное ощущение обиды и задетого самолюбия, смущавшее его искреннюю радость по поводу столь благоприятного начала карьеры племянника.

Но вот он многозначительно покачал головой, открыл потайной шкафчик, достал большую фляжку крепкого, старого вина, встряхнул ее, чтобы определить, насколько убавилось ее содержимое, налил полную чарку и выпил залпом; потом развалился в большом дубовом кресле, еще раз покачал головой и, видимо, получил от этого такое удовольствие, что продолжал сидеть, качая головой, как игрушечный мандарин, пока не погрузился в сладкий сон, из которого его вывел только сигнал к обеду.

В то время как Меченый предавался своим размышлениям, Квентин Дорвард шел за Оливье, который повел его не обычной дорогой, через двор, а неизвестными ему внутренними ходами по сводчатым коридорам, галереям и лестницам, сообщавшимся между собой в самых неожиданных местах потайными дверями. Таким образом они добрались до широкой и длинной галереи, которая по своим размерам могла бы быть названа залом. Стены ее были сплошь увешаны коврами, замечательными скорее своей древностью, чем красотой; на них висело несколько холодных, сумрачных, похожих на призраки портретов того стиля, который предшествовал блестящей эпохе возрождения искусств. Портреты изображали рыцарей времен Карла Великого, игравшего такую видную роль в романтическую эпоху французской истории, а так как громадный портрет знаменитого Роланда[84] занимал здесь главное место и больше других бросался в глаза, то и комната эта получила название Роландовой галереи, или зала Роланда.

— Вот здесь вы будете стоять на часах, — сказал Оливье шепотом, как будто боялся, что его голос потревожит суровых рыцарей на стенах или разбудит отголоски, дремавшие под высокими сводами и готическими украшениями этого огромного и мрачного покоя.

— Какие будут приказания и пароль? — так же тихо спросил его Дорвард.

— Заряжен ли ваш мушкетон? — спросил Оливье вместо ответа.

— Сейчас заряжу — это минутное дело, — ответил Квентин, заряжая ружье и зажигая фитиль (который должен был быть всегда наготове на случай выстрела) у догоравшего огня в огромном камине, таком высоком, что он напоминал скорее комнату или готическую часовню, чем камин.

Когда ружье было заряжено, Оливье сказал, что Дорварду еще неизвестна одна из важнейших привилегий его дружины, а именно: каждый ее член может получать приказания, помимо своего начальника, прямо от короля или от великого коннетабля Франции.

— Вы здесь поставлены по приказанию его величества, — добавил Оливье, — и скоро узнаете, для какой цели. Можете пока прогуливаться вдоль галереи или стоять смирно, как вам будет угодно. Но вы не смеете ни садиться, ни выпускать из рук оружие. Ни в коем случае вы не должны ни петь, ни свистеть. Вы можете, если хотите, читать вполголоса молитвы или что-нибудь в этом роде, но только потише… Прощайте и хорошенько исполняйте ваш долг.

«Хорошенько исполняйте ваш долг»! — подумал юный воин, когда его проводник отошел от него своей бесшумной, крадущейся походкой и исчез где-то в боковой двери, скрытой под коврами. — Хотел бы я знать, какой это долг? В чем он заключается? К кому и к чему относится? Здесь, кажется, нельзя ожидать никаких врагов, кроме крыс да летучих мышей, если только угрюмые представители отжившего человечества на этих стенах не вздумают вдруг воскреснуть и броситься на меня… Ну что ж, так или иначе, я исполню свой долг".

Вооружившись этим благим намерением, Квентин, чтобы как-нибудь убить время, принялся тихонько напевать духовные гимны, которым он научился в том монастыре, где нашел приют после смерти отца. Тут ему невольно пришло в голову, что хотя он сменил рясу послушника на богатую военную форму, однако эта скучная прогулка по галерее французского дворца мало чем отличается от уединенных прогулок, которые так надоели ему в Абербротоке.

Затем, как будто для того, чтобы убедиться, что теперь он принадлежит не церкви, а миру, он запел вполголоса, как ему было разрешено, одну из тех старинных баллад своей далекой родины, которым его научил их старый домашний арфист, знавший много старинных сказаний и легенд, особенно о той стороне, где вырос Дорвард. Так прошло довольно много времени; было уже два часа пополудни, когда наконец голод напомнил Квентину, что хотя монахи в Абербротоке и требовали, чтобы он присутствовал на всех церковных службах, зато они по крайней мере заботились об удовлетворении его аппетита; здесь же, в королевском дворце, никому, по-видимому, и в голову не приходит, что после целого утра, проведенного на лошади, и долгого, утомительного караула ему, естественно, очень хочется есть.

Бывают, однако, чары, способные усыпить даже такое естественное нетерпение, какое испытывал теперь голодный Квентин; таковы сладкие звуки музыки. На противоположных концах галереи, где расхаживал Дорвард, находились две огромные, тяжелые двери с лепными украшениями; они вели, очевидно, во внутренние дворцовые покои, расположенные по обоим концам зала, который служил для них местом сообщения. Шагая от одной двери к другой, Дорвард вдруг услышал за одной из них поразившие его звуки музыки: ему показалось, что это то сочетание голоса и лютни, которое так очаровало его накануне. Все вчерашние мечты, почти забытые под влиянием целого ряда волнующих впечатлений, воскресли в его душе с новой силой. Застыв на месте там, где ухо его могло легче впивать чудные звуки, он стоял с ружьем на плече, полуоткрыв рот, весь превратившись в слух и не сводя глаз с таинственной двери, больше похожий на статую часового, чем на живого человека. В голове его теперь была только одна мысль: как бы не пропустить ни одного звука волшебной музыки.

Нежная, чудная мелодия долетала до него как будто издалека и слышалась только урывками, то замирая, то совсем умолкая, то возникая вновь. Музыка, как и красота, еще больше очаровывает нас или еще сильнее увлекает, когда она наполовину скрыта и нашему воображению дается возможность заполнить оставшиеся пробелы; а у Квентина и без этого было довольно причин дать волю своей фантазии в промежутках наступавшей по временам тишины. Вспомнив то, что он слышал от товарищей дяди, а также сцену, которую он видел в аудиенц-зале сегодня утром, он больше не сомневался, что сирена, околдовавшая его вчера своим пением, была совсем не дочь или родственница грубого трактирщика, как он осмелился подумать вначале, а переодетая графиня, та самая, из-за которой короли и герцоги готовы были надеть свои бранные доспехи и скрестить копья. Тысячи смелых грез, какие только могли родиться в голове романтического, предприимчивого юноши в тот романтический, предприимчивый век, овладели Дорвардом и заслонили в его сознании действительность волшебными, фантастическими картинами. Вдруг мечты его были прерваны чьей-то властной рукой, схватившейся за его оружие, в то время как суровый голос сказал над самым его ухом:

— Как, черт возьми! Господин оруженосец изволил, кажется, уснуть на посту!

То был глухой, но выразительно-насмешливый голос дядюшки Пьера, и Квентин, разом опомнившись, готов был провалиться сквозь землю со стыда и страха: он до того замечтался, что не заметил, как к нему приблизился сам король, который, вероятно, вошел в галерею через одну из потайных дверей и, проскользнув вдоль стены или, быть может, за коврами, подкрался нему так близко, что чуть не обезоружил его.

Первым необдуманным побуждением Дорварда было высвободить свое оружие, и он рванул его резким движением, от которого король покачнулся. Но тут же он еще пуще испугался того, что, уступая инстинкту, побуждающему каждого храброго человека бороться с тем, кто хочет его обезоружить, он осмелился вступить в борьбу с самим королем, и без того разгневанным его небрежным отношением к своим обязанностям часового. Смущенный этой мыслью, сам не зная, что он делает, Квентин взял ружье на караул и застыл в этой позе перед государем, который, как он имел полное основание думать, был им смертельно оскорблен.

Людовик был тираном не столько из-за природной жестокости и злобности характера, сколько из холодного расчета и в силу присущей ему недоверчивости и подозрительности. Тем не менее в его характере была известная доля злорадства и бессердечия, делавшая его деспотом даже в простом общении с людьми, и он положительно наслаждался смущением и страхом, которые умел внушать; так было и теперь. Однако он не стал затягивать это наслаждение и удовольствовался тем, что сказал:

— Сегодняшняя твоя услуга мне с избытком искупает небрежность такого молодого солдата, как ты… Ты обедал?

Услышав эти милостивые слова, Квентин, ожидавший, что его, пожалуй, пошлют на расправу к прево, почтительно ответил, что он еще не обедал.

— Бедняга, — сказал Людовик, и в голосе его послышалась несвойственная ему мягкость, — так это голод тебя усыпил! Я знаю, у тебя аппетит — лютый волк. Но я спасу тебя от этого зверя, как ты спас меня от другого. Ты был скромен, и я обязан тебе благодарностью. Можешь поголодать еще час?

— Хоть двадцать четыре, государь, — ответил Дорвард, — иначе какой же я был бы шотландец?

— Ну, не хотел бы я даже за второе королевство быть тем пирогом, на который ты набросишься после такого поста, — заметил шутливо король и добавил: — Но речь идет не о твоем, а о моем обеде. Сегодня со мной обедают кардинал Балю и этот бургундец, граф де Кревкер. Мы будем только втроем… Как знать, что может случиться!.. Сатана всегда найдет себе дело, когда враги встречаются под личиной дружбы.

Людовик умолк и о чем-то глубоко задумался; судя по его лицу, то были мрачные думы. Видя, что король совсем о нем позабыл, Квентин решился спросить, в чем же, собственно, будут заключаться его обязанности.

— Ты будешь стоять на карауле за буфетом с заряженным ружьем, — ответил Людовик, — и, как только увидишь измену, убьешь изменника наповал.

— Измена, государь, в этом замке, который так охраняется! — воскликнул Дорвард.

— Ты считаешь это невозможным, — сказал король, по-видимому нисколько не задетый такой откровенностью, — однако история доказывает, что измена может проникнуть и в щель… Разве тут поможет охрана, глупый мальчик! Quis custodiat ipsos custodes?[85] Кто порукой, что мне не изменит самая стража, которой я вверил охрану?

— Тому порукой — их шотландская честь, государь! — смело ответил Дорвард.

— Ты прав, ты прав, дружок! — сказал весело король. — Шотландская честь всегда была безупречна. На нее можно положиться, и я ей верю. Но измена!.. — И лицо короля опять омрачилось. Он продолжал в волнении, шагая взад и вперед: — Измена сидит за нашим столом, искрится в наших кубках, рядится в платье наших советников, улыбается устами наших придворных, слышится в хохоте наших шутов, а чаще всего таится под дружеской личиной примирившегося с нами врага. Людовик Орлеанский поверил Иоанну Бургундскому и был убит на улице Барбет. Иоанн Бургундский поверил орлеанской партии и был убит на мосту Монтеро.[86] Я никому не поверю, никому! Слушай: я не спущу глаз с этого дерзкого графа, да и с кардинала тоже — я и ему не очень-то верю, — и, когда я скажу: «Ecosse, en avant!»[87] — стреляй и уложи Кревкера на месте.

— Это мой долг, государь, когда жизнь вашего величества в опасности, — заметил Квентин.

— Конечно. Только это я и хотел сказать. К чему мне смерть этого дерзкого воина! Будь это еще коннетабль Сен-Поль… — Тут король замолчал, как будто спохватившись, что сказал лишнее, но тотчас продолжал со смехом: — Я вспомнил, как наш зять Иаков Шотландский[88] — ваш король Джеймс, Квентин, — заколол Дугласа, когда тот гостил у него, в своем собственном замке Скирлинге.

— В Стирлинге, не во гнев будь сказано вашему величеству, — заметил Квентин. — Из этого дела вышло мало добра.

— Так вы зовете его Стирлинг? — спросил король, как будто не расслышав последних слов Квентина. — Ну, пусть Стирлинг, дело не в названии. Но хоть я и не желаю зла этим людям… нет, их смерть ни к чему бы мне не послужила… да они-то, быть может, иначе относятся ко мне… Ну ладно, я полагаюсь на твой мушкетон.

— Я буду ждать сигнала, но…

— Ты колеблешься, — сказал король. — Говори, я тебе разрешаю. От такого, как ты, можно иногда получить дельный совет.

— С вашего разрешения, я хотел только спросить, — ответил Квентин, — зачем, если у вашего величества есть причины не доверять этому бургундцу, вы хотите допустить его к вашей особе, и притом наедине?

— Успокойся, господин оруженосец, — сказал король, — есть опасности, которым надо прямо смотреть в глаза. Если же ты станешь уклоняться от них — гибель становится неизбежной. Если я смело подойду к собаке, которая рычит на меня, и приласкаю ее, то десять шансов против одного, что она меня не тронет. Если же я выкажу ей свой страх, она наверняка бросится и укусит меня. Я буду с тобой откровенен: для меня очень важно, чтобы этот человек вернулся к своему сумасбродному господину, не затаив гнева против меня. Вот почему я и иду на такую опасность. Я никогда не боялся рисковать своей жизнью для блага моего королевства… Ступай за мной!

Людовик повел своего юного телохранителя, к которому он, видимо, чувствовал особенное расположение, через ту потайную дверь, в которую вошел сам, и по дороге, указывая на нее, сказал:

— Тот, кто хочет иметь успех при дворе, должен знать все ходы и закоулки, потайные двери и западни этого замка не хуже, чем его главные ворота и парадный вход.

Пройдя по запутанным переходам и внутренним коридорам, король привел Дорварда в небольшую комнату со сводами, где был накрыт стол на троих. Убранство комнаты было бы до крайности просто, почти скудно, если бы не прекрасный створчатый буфет с расставленной на нем золотой и серебряной посудой — единственная вещь в этой комнате, сколько-нибудь достойная стоять в королевской столовой. За этим-то буфетом Людовик и поставил Дорварда, после чего, обойдя всю комнату и убедившись, что его ниоткуда не видно, повторил свои наставления:

— Смотри, помни же слова: «Ecosse, en avant!» — и, как только я их скажу, выскакивай, не заботясь о целости чаш и кубков, и стреляй в Кревкера… Если промахнешься, пускай в ход свой нож… Мы вдвоем с Оливье справимся с кардиналом.

Сказав это, он громко свистнул, и к нему тотчас явился Оливье, исполнявший при особе короля не только должность цирюльника, но и главного камердинера и вообще все обязанности, имевшие какое-нибудь отношение к личным услугам королю. Он пришел в сопровождении двух старых лакеев, которые должны были прислуживать за королевским столом. Как только король занял свое место, в комнату ввели гостей, и Квентин убедился, что, стоя в своей засаде, он может прекрасно следить за всеми подробностями этого свидания.

Король приветствовал своих гостей с таким радушием, что Квентин в простоте душевной никак не мог согласовать такое обращение с только что полученными им инструкциями и с той целью, для которой он был поставлен за буфетом со смертоносным оружием в руках. Теперь в Людовике не только нельзя было подметить и тени опасения или тревоги, но, глядя на него, можно было подумать, что эти гости, которым он оказал высокую честь, принимая их за своим столом, пользуются его особым уважением и доверием. Обхождение его с ними отличалось спокойным достоинством и в то же время непринужденной любезностью. Крайняя простота обстановки, да и костюма самого Людовика, далеко уступавшая роскоши и блеску дворов самых мелких из его вассалов, еще резче оттеняла его истинно королевские приемы и речи, обличавшие могущественного, но снисходительного владыку. Квентин был готов допустить, что весь его предыдущий разговор с королем был только сном или что почтительность кардинала и чистосердечная искренность обращения любезного бургундца усыпили в Людовике подозрения.

Но в ту минуту, когда гости по приглашению короля занимали места за столом, Людовик бросил на них быстрый, пронзительный взгляд и тотчас перевел его в ту сторону, где был спрятан Квентин. В этот краткий миг во взгляде короля вспыхнули такая ненависть и недоверие к гостям, в нем мелькнуло такое решительное приказание часовому быть настороже, готовым к нападению, что у Дорварда не осталось больше сомнений насчет истинных мыслей и чувств короля. Тем более поразило юношу удивительное умение этого человека скрывать свои догадки. Словно позабыв обо всем, что ему высказал Кревкер в присутствии целого двора, король беседовал с ним как со старым знакомым, вспоминал старину, то время, когда он жил в Бургундии изгнанником, расспрашивал о вельможах и рыцарях, с которыми он там встречался, как если бы то время было счастливейшей порой его жизни и сам он сохранил самые дружеские чувства к тем, кто постарался облегчить ему его изгнание.

— Всякого другого посла, — говорил он, — я принял бы с гораздо большей пышностью, но для такого старого друга, как вы, часто делившего мою скромную трапезу в Женаппском дворце, [89] я хотел остаться тем, что я есть, — прежним Людовиком Валуа, таким же скромным во всех своих привычках, как любой парижский badaud.[90] Впрочем, я позаботился, любезный граф, чтобы наш обед был лучше обыкновенного; я ведь знаю вашу бургундскую поговорку: «Mieux vault bon repas que bel habit», [91] потому я велел приготовить его с особым старанием. Что же касается вина, которое, как вам известно, является предметом давнишнего соперничества между Францией и Бургундией, то мы постараемся уладить этот спор к удовольствию обеих сторон: я выпью в вашу честь бургундского, а вы, любезный граф, ответите мне шампанским… Налей-ка мне, Оливье, чарку оксерского! — И король весело запел известную в то время песенку:

Оксерское — напиток королей!

Пью здоровье благородного герцога Бургундского, нашего возлюбленного кузена. Оливье, наполни вон тот золотой кубок рейнским и подай его графу на коленях: он представляет здесь нашего любезного брата… А ваш кубок, господин кардинал, я наполню сам.

— Вы уже и так переполнили его вашими милостями, государь, — сказал кардинал фамильярным тоном любимца, ищущего благосклонности своего покровителя.

— Потому что я знаю, ваше святейшество, что вы держите его твердой рукой, — сказал Людовик. — Но чью же сторону вы примете в нашем великом споре о вине Силлери или Оксера — Франции или Бургундии?

— Я останусь нейтральным, ваше величество, — ответил кардинал, — и наполню мой кубок овернским.

— Нейтралитет — опасная вещь, — сказал король, но, заметив, что кардинал покраснел, поспешил переменить разговор. — Я знаю, почему вы отдаете предпочтение овернскому: это благородное вино не терпит воды… Но что же вы не пьете, любезный граф? Надеюсь, вы не нашли национальной горечи на дне вашего кубка?

— Я бы хотел, государь, — ответил граф де Кревкер, — чтобы наши распри разрешились так же легко, как вопрос о соперничестве наших виноградников.

— На все нужно время, любезный граф, на все нужно время, даже на то, чтобы выпить шампанского, — ответил король. — А теперь, когда вы его выпили, позвольте мне просить вас принять этот кубок в знак нашего особого к вам уважения. Я не всякому сделал бы этот дар. Кубок этот принадлежал некогда грозе Франции, Генриху Пятому Английскому, и был захвачен при взятии Руана, когда островитяне были изгнаны из Нормандии соединенными усилиями Франции и Бургундии.[92] Мне кажется, я не мог бы придумать для него лучшего употребления, чем отдать его храброму и благородному бургундцу, который хорошо знает, что только союз Франции и Бургундии может спасти свободу континента от английского ига.

Граф отвечал, как того требовали обстоятельства, после чего Людовик отдался тому насмешливо-веселому настроению, которое по временам оживляло его обычно мрачный характер. Разумеется, он сам направлял разговор, разнообразя его забавными, подчас весьма меткими и остроумными, но не всегда добродушными шутками и пересыпая свою речь анекдотами, отличавшимися скорее юмором, чем благопристойностью; но ни одно его слово, ни один жест не выдавали в нем человека, который, опасаясь за свою жизнь, спрятал вооруженного солдата на случай нападения.

Граф де Кревкер от всей души вторил веселью короля, а хитрый кардинал смеялся каждой его шутке и с восторгом повторял каждую двусмысленность, нимало не смущаясь выражениями, от которых молодой шотландец краснел в своей засаде. Часа через полтора все встали из-за стола, и король, любезно простившись с гостями, подал знак, что он желает остаться один.

Когда все, не исключая и Оливье, удалились, он позвал Дорварда, но таким слабым голосом, что юноша едва мог поверить, что это тот же голос, который только что так оживлял беседу веселыми шутками. Когда же Дорвард подошел к королю, он увидел, что и в его наружности произошла не менее разительная перемена. Глаза его потухли, улыбка исчезла, а на лице было такое измученное, усталое выражение, как у искусного актера, только что доигравшего трудную роль, для исполнения которой потребовалось напряжение всех его сил.

— Твоя служба еще не кончена, — сказал он Дорварду. — Но прежде всего сядь и подкрепись. Здесь на столе ты найдешь все необходимое… Потом я скажу тебе, что ты еще должен сделать. Садись же и ешь, потому что как сытый голодного, так и голодный сытого не разумеет.

С этими словами Людовик откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза рукой и умолк.

Глава XI

[править]

ЗАЛ РОЛАНДА

[править]
Слепым изображают Купидона,
Но зряч ли Гименей? Ему очки
Дают родители с опекунами;
Он в них глядит на земли и усадьбы,
На золото, алмазы; он их цену
Преувеличивает в десять раз.
Об этом стоит, кажется, подумать.
"Несчастья брака по принуждению"

Людовик XI Французский был самым властолюбивым из европейских государей, однако он ценил только вещественные преимущества своей власти и хотя требовал иногда строгого соблюдения всех формальностей этикета, подобавших его сану, но, говоря вообще, был до странности равнодушен к почестям и внешнему блеску.

Будь этот государь наделен лучшими нравственными качествами, простота его обхождения и та фамильярность, с какой он сажал с собой за стол своих подданных, а иногда и сам разделял с ними трапезу, наверно снискали бы ему огромную популярность. Но, несмотря даже на все недостатки короля, простота его обхождения искупала многие его пороки в глазах тех, кому не приходилось страдать от непосредственных столкновений с его недоверчивым, подозрительным нравом. Так называемое tiers еtat, [93] или средний класс французского общества, сильно разбогатевший и возвысившийся в царствование этого умного государя, уважал его, хотя и не любил; и только благодаря поддержке третьего сословия Людовик мог устоять против ненависти высшего дворянства, обвинявшего его в том, что он бесчестит французский престол и нарушает славные дворянские привилегии своим пренебрежением к установленным обычаям, за что он заслужил уважение горожан.

С терпением, которое всякий другой государь счел бы унизительным для своего достоинства, и даже не без удовольствия, французский король ожидал, пока простой рядовой его гвардии утолит свой здоровый, молодой аппетит. Надо, впрочем, заметить, что Квентин был достаточно благоразумен и сообразителен, чтобы не подвергать терпение короля слишком долгому испытанию. Несколько раз он собирался покончить с едой, но Людовик его останавливал.

— Нет, нет, я вижу по глазам, что ты и вполовину еще не наелся, — говорил он ему добродушно. — Продолжай так же храбро, как начал, и да помогут тебе бог и святой Денис. Ну, что же ты? Смелее за дело! Верь мне: еда да молитва (тут он перекрестился) никогда не повредят доброму христианину. Можешь выпить чарку вина. Вино — тоже хорошая вещь, но только в меру. Смотри не увлекайся бутылкой: это беда твоих соотечественников, так же как и англичан, которые были бы лучшими солдатами в мире, не страдай они этим пороком… Ну вот, теперь вымой руки, не забудь прочесть benedicite[94] и ступай за мной.

Квентин повиновался и, пройдя через сеть новых, но таких же запутанных переходов, снова очутился в зале Роланда.

— Помни: ты не покидал своего поста, — приказал ему король властным тоном. — Так ты и скажешь своему родичу и товарищам… А этим ты привяжешь свою память, чтобы не забыть. — И он бросил Дорварду довольно дорогую золотую цепь. — Сам я не люблю щеголять, но мои верные слуги могут в этом отношении потягаться с кем угодно. Если же этой цепочки окажется недостаточно, чтобы связать болтливый язык, так у моего приятеля Тристана есть верное средство заставить его замолчать… Теперь слушай внимательно: никто, кроме меня и Оливье, не должен сегодня входить в этот зал. Но сюда могут прийти дамы из этой комнаты, или из той, а может быть, и из обеих. Если к тебе обратятся с вопросом — отвечай. Но помни, что ты на часах и что твои ответы должны быть кратки. Ты не имеешь права вести длинную беседу, ни тем более заговаривать сам. Но зато ты должен внимательно слушать. Твои уши, так же как и твои руки, теперь мои: я купил твое тело и душу. Поэтому все, что здесь услышишь, ты должен твердо помнить, пока не передашь мне, а затем сейчас же забыть… Или нет, сделаем так: ты будешь рекрут-горец, только что прибывший из Шотландии и не успевший еще научиться нашему христианскому языку… Да, да, так будет лучше. Итак, если с тобой заговорят, не отвечай: и тебе меньше хлопот, и они будут свободнее говорить в твоем присутствии. Ты меня понял. Прощай! Будь бдителен, и ты найдешь во мне друга.

С этими словами король скрылся в потайной двери, предоставив Квентину свободу размышлять обо всем, что он видел и слышал. Юноша оказался теперь в таком положении, когда бывает приятнее смотреть вперед, чем оглядываться назад. Мысль о том, что он, как охотник, подстерегающий добычу, стоял в засаде, покушаясь на жизнь благородного графа де Кревкера, нисколько не льстила его самолюбию. Правда, со стороны Людовика это была лишь мера предосторожности чисто оборонительного характера; но кто мог поручиться, что вскоре Дорвард не получит такого же приказания, но уже с целью нападения? И если это случится, его положение будет не из приятных… Теперь, познакомившись ближе с характером своего господина, Дорвард не сомневался, что отказ повиноваться будет для него равносилен гибели; а в то же время повиновение могло оказаться несовместимым с его честью. Он постарался отогнать от себя неприятные мысли, призвав на помощь обычное мудрое утешение юности, которая, увидев надвигающуюся опасность, считает, что будет еще время подумать о том, как быть, когда беда нагрянет.

Квентин тем легче успокоился на этом благоразумном рассуждении, что последнее приказание короля навело его на гораздо более приятную тему для размышлений, чем его собственное положение. Не могло быть сомнений, что одна из дам, за которыми он был приставлен наблюдать, была его леди с лютней, и молодой человек тут же принял твердое решение в точности исполнить одну часть приказания короля — не пропустить ни одного сказанного ею слова: он сгорал желанием узнать, так ли обаятельны ее речи, как и пение. Но зато с такой же искренностью он дал себе слово сообщить королю только те ее речи, которые никак не могли бы ей повредить.

Теперь уже не было ни малейшей опасности, что он задремлет на своем посту. Каждый шорох ветхих обоев, шевелившихся от легкого ветерка, проникавшего в зал через открытое окно, казался ему предвестником появления той, кого он ожидал. Словом, им овладели та таинственная тревога и необъяснимое волнение, которые бывают неразлучными спутниками любви и часто даже способствуют ее зарождению.

Наконец одна из дверей заскрипела (ибо в пятнадцатом столетии двери даже во дворцах открывались совсем не так бесшумно, как в наши дни), но, увы, не в том конце зала, откуда Дорвард слышал пение. Дверь отворилась, и на пороге показалась женская фигура; сделав знак двум другим сопровождавшим ее женщинам, чтоб они оставили ее одну, она вошла. По ее неровной, ковыляющей походке, еще более заметной в этой длинной пустой галерее, Квентин сразу узнал принцессу Жанну и с подобающей почтительностью отдал ей честь, когда она проходила мимо него. Она ответила милостивым наклонением головы; теперь Дорвард имел возможность рассмотреть ее лучше, чем утром.

Черты лица принцессы нисколько не искупали безобразия ее фигуры и походки. Правда, в ее некрасивом лице не было ничего отталкивающего, а большие голубые глаза, которые она обычно держала опущенными, были даже хороши своим кротким, грустным, почти страдальческим выражением. Но она была слишком бледна, и кожа ее имела какой-то желтовато-землистый оттенок — признак плохого здоровья, а большой рот с тонкими бескровными губами, несмотря на ровные белые зубы, был совсем непривлекателен. Ее прекрасные, густые волосы были до того бесцветны, что казались серыми, и камер-фрейлина принцессы, считавшая, вероятно, косы своей госпожи лучшим ее украшением, оказывала ей плохую услугу, укладывая их пышными буклями вокруг ее бледного личика, которое от этой прически казалось безжизненным. Как будто нарочно, чтобы окончательно изуродовать принцессу, на нее надели широкое шелковое бледно-зеленое платье, делавшее ее похожей на привидение.

Пока Квентин следил за этой странной фигурой, полный любопытства и сострадания, ибо каждый взгляд и движение принцессы взывали к сочувствию, дверь на противоположном конце зала тоже отворилась и из нее вышли еще две дамы.

Одна из них была та самая молодая девушка, которая прислуживала Людовику во время памятного для Квентина завтрака в гостинице «Лилия». Теперь таинственная и прелестная нимфа с шарфом и лютней, эта знатная и богатая наследница графства (какой считал ее Дорвард), произвела на него в десять раз более сильное впечатление, чем тогда, когда он считал ее дочерью простого трактирщика, прислуживавшей богатому самодуру торгашу. Юноша с удивлением спрашивал себя, как это он сразу не отгадал ее настоящего звания. А между тем она была одета почти так же просто, как и в первый раз, когда он ее увидел: на ней было траурное платье без всяких украшений, а на голове — длинная креповая вуаль, откинутая назад и оставлявшая открытым ее лицо. Но теперь, когда Квентин знал, кто она, ее прекрасный образ получил в его глазах новое обаяние, ее осанка и поступь — какое-то особенное достоинство, которого он не замечал раньше, а правильные черты, нежный румянец и блестящие глаза — выражение благородства, еще более возвышавшее их красоту.

Даже под страхом смертной казни Дорвард, кажется, не устоял бы против искушения воздать этой красавице и ее спутнице такие же почести, какие он только что оказал принцессе крови. Обе дамы приняли его приветствие как женщины, привыкшие к почету, и в ответ учтиво наклонили головы; но Квентину показалось (впрочем, вероятно, это была лишь игра его юного воображения), что молодая леди слегка покраснела и потупилась, отвечая на его военный салют. Это смущение можно было объяснить только тем, что она узнала смелого незнакомца, своего соседа по башенке в гостинице «Лилия»; но было ли оно вызвано досадой? Этого Квентин никак не мог решить.

Спутница молодой графини, одетая также в глубокий траур, была в тех летах, когда женщина больше всего заботится о сохранении своей увядающей красоты. Впрочем, и теперь еще можно было заметить, что когда-то она была очень хороша собой. Ее манера держаться доказывала, что она не только помнила о своих прежних победах, но и не оставила надежды одерживать новые. Она была высока и стройна и держалась немного высокомерно. Ответив снисходительной улыбкой на приветствие Дорварда, она наклонилась и что-то шепнула на ухо своей спутнице, а та повернулась в сторону часового, как будто затем, чтобы проверить сказанное, но отвечала старшей даме, не поднимая глаз. Квентину показалось, что замечание было весьма лестно для него, и сердце его радостно забилось, уж не знаю почему, когда он увидел, что молодая графиня ответила, даже не потрудившись убедиться в его правильности. Быть может, он подумал, что между ним и молодой девушкой возникла та таинственная связь, которая придает особенное значение каждой незначительной мелочи.

Впрочем, ему некогда было долго раздумывать об этом, так как в следующую минуту все его внимание было поглощено встречей двух дам с принцессой Жанной. Когда они вошли, принцесса остановилась и ждала их приближения, сознавая, быть может, что идти вперед ей не подобает, а так как, отвечая на их поклон, она была смущена, то старшая дама, не зная, с кем она говорит, обратилась к ней снисходительным тоном, как будто оказывала ей большую честь.

— Я очень рада, сударыня, — начала она с улыбкой, желая ободрить робкую незнакомку, — что нам разрешено пользоваться обществом особы нашего пола, и притом такой достойной дамы, какой вы кажетесь. До сих пор, надо сознаться, мы с племянницей не могли похвастать особенным радушием короля Людовика по отношению к нам… Что ты, моя милая? Нечего дергать меня за рукав: я вижу по глазам этой молодой особы, что она сочувствует нашему положению… Верите ли, сударыня, с тех пор как мы здесь, с нами обходятся не лучше чем с пленницами! После всех настоятельных приглашений и советов ввериться покровительству Франции его величество сперва поместил нас в какой-то дрянной гостинице, а теперь отвел нам угол в этой старой руине, откуда нам разрешается выползать только с закатом солнца, точно мы совы или летучие мыши, появление которых при дневном свете считается дурной приметой.

— Очень сожалею… — сказала принцесса, еще более смущенная оборотом, который начинал принимать разговор, — очень сожалею, что мы не могли вас принять соответственно вашему достоинству. Надеюсь по крайней мере, что ваша племянница чувствует себя здесь не так плохо?

— Гораздо, гораздо лучше, чем могу выразить! — ответила молодая графиня. — Я искала лишь безопасности, а нашла еще и уединение. Затворничество нашего первого местопребывания и здешняя еще более уединенная жизнь увеличивают в моих глазах милость, которую оказывает король нам, бедным беглянкам…

— Замолчи, глупая девочка! — перебила ее старшая дама. — Дай мне отвести душу, благо мы здесь наедине с этой молодой особой. Я говорю «наедине», потому что не принимаю в расчет этого молоденького красавца часового, который похож скорее на статую, чем на живое существо, и вряд ли владеет языком, по крайней мере нашим, цивилизованным языком… Итак, повторяю: раз уж мы одни с этой дамой, я должна ей высказать, как я сожалею, что предприняла эту поездку во Францию. Я ожидала великолепного приема, турниров, каруселей, зрелищ и празднеств, а вместо того попала чуть ли не в тюрьму! Вместо блестящего общества король познакомил нас с каким-то бродягой цыганом, через которого мы должны были вести переписку с нашими друзьями во Фландрии… Быть может, — добавила она, — король желает по политическим соображениям продержать нас здесь до конца наших дней, чтобы захватить наши владения, когда вместе с нами угаснет древний род де Круа… Герцог Бургундский не был так жесток. Он все-таки предлагал моей племяннице мужа, хоть и очень плохого.

— По-моему, уж лучше постричься в монахини, чем выйти за злодея, — сказала принцесса, улучив минуту, чтобы вставить слово.

— Во всяком случае, не мешало бы дать нам возможность выбирать, сударыня! — ответила разгневанная дама. — Видит бог, что если я о чем и хлопочу, так только о племяннице. Сама я давно уже оставила всякую мысль о замужестве. Вы улыбаетесь… но, клянусь вам, это правда… Однако это ничуть не извиняет короля. Все его поступки, да, впрочем, и сам он, напоминают скорее старика Мишо, гентского менялу, чем преемника Карла Великого.

— Замолчите! — сказала принцесса, и в голосе ее послышалась строгая нотка. — Помните, что вы говорите о моем отце.

— О вашем отце?! — воскликнула в изумлении бургундка.

— Да, о моем отце, — повторила принцесса с достоинством. — Я — Жанна Французская. Но не пугайтесь, сударыня, — продолжала она со своей обычной мягкостью, — я знаю, вы не хотели меня оскорбить, и я не сержусь. Располагайте мной и моим влиянием. Я сделаю все, чтобы облегчить изгнание вам и этой милой молодой особе. К сожалению, я могу сделать для вас очень немного, но предлагаю свои услуги от чистого сердца.

Графиня Амелина де Круа (так звали пожилую даму) ответила глубоким, почтительным поклоном на милостивое обещание принцессы. Недаром она столько лет прожила при дворе и в совершенстве изучила придворные обычаи. Она твердо соблюдала правило, которому следуют придворные всех времен: судить и рядить, не стесняясь, в частной беседе о пороках и промахах своего государя, о нанесенных им оскорблениях и обидах, но никогда не заикаться об этом в присутствии самого короля или членов его семьи. Понятно после этого, что графиня де Круа была крайне смущена своей ошибкой, которая была причиной ее столь непочтительного отзыва о короле в присутствии его дочери. Она никогда бы не кончила рассыпаться в извинениях и выражать сожаление, если бы принцесса не остановила ее, заметив ей ласково (хотя в устах дочери французского короля это было равносильно приказанию), что она не нуждается в извинениях и не желает продолжать разговор на эту тему.

Затем принцесса с королевским достоинством опустилась в кресло и пригласила обеих дам занять места рядом с нею, что младшая исполнила с непритворной робкой почтительностью, а старшая — с деланным смирением, которое бросалось в глаза. Они продолжали свою беседу, но так тихо, что часовой не мог расслышать ни слова. Он заметил только, что принцесса гораздо больше интересовалась младшей из своих собеседниц и, несмотря на все красноречие графини Амелины, говорившей больше всех, охотнее слушала короткие и скромные ответы молодой девушки, чем высокопарные и льстивые комплименты ее почтенной родственницы.

Беседа длилась около четверти часа, когда в противоположном конце зала отворилась дверь и вошел человек, весь закутанный в длинный плащ с капюшоном. Помня приказание короля и не желая заслужить второй выговор, Квентин в один миг очутился перед пришельцем и, загородив ему дорогу, попросил его удалиться.

— По чьему приказанию? — спросил незнакомец с презрительным удивлением.

— По приказу короля, для исполнения которого я здесь поставлен, — ответил Квентин с твердостью.

— Этот приказ не может относиться к Людовику Орлеанскому, — сказал герцог, сбрасывая свой плащ.

Квентин с минуту стоял в нерешительности. Что ему делать? Мог ли он требовать повиновения от первого принца крови, который вскоре, как говорили, должен был сделаться зятем самого короля?

— Не смею противиться воле вашего высочества, — сказал Квентин. — Надеюсь, ваше высочество, вы засвидетельствуете, что я исполнил свой долг, насколько было в моей власти.

— Не бойся, юный воин, тебя не станут бранить, — сказал герцог и, подойдя к принцессе, поклонился ей с натянутой любезностью, всегда отличавшей его обращение с невестой.

— Я обедал с Дюнуа, — объяснил герцог, — и, услыхав, что в Роландовой галерее собралось общество, взял на себя смелость присоединиться к нему.

Яркий румянец, заливший бледные щеки несчастной Жанны и скрасивший на минуту ее безобразие, показывал, что это увеличение их маленького общества отнюдь не было для нее неприятным. Она поспешила представить герцога обеим графиням де Круа, приветствовавшим его соответственно его высокому сану, и, указав ему на кресло, предложила принять участие в беседе.

Герцог объявил, что в таком прелестном обществе он не может позволить себе сесть в кресло. Он взял подушку с одного из стульев и, положив ее к ногам графини, сел так, чтобы иметь возможность, не оскорбляя принцессу, уделять больше внимания ее хорошенькой соседке.

Сначала любезность герцога к прекрасной чужестранке была, видимо, приятна принцессе, воображавшей, что ее жених хочет этим способом оказать внимание ей самой. Но герцог Орлеанский, хоть и привык подчинять свою волю суровому деспотизму Людовика, был все-таки достаточно независим, чтобы поступать по своему усмотрению в тех случаях, когда над ним не тяготело присутствие короля; а так как высокий сан позволял ему иногда делать отступления от церемонных обычаев двора, то он принялся теперь непринужденно восхищаться красотой графини Изабеллы. Он с таким жаром отпускал ей восторженные комплименты (что, может быть, отчасти объяснялось излишним количеством вина, выпитым им за столом у Дюнуа, который далеко не мог назваться трезвенником), что под конец в пылу своего увлечения, видимо, совсем позабыл о принцессе.

Если такой разговор и был кому приятен, то только одной графине Амелине, которая уже предвкушала в будущем честь близкого родства с первым принцем крови. Знатное происхождение, красота и богатство молодой графини оправдывали эти смелые мечтания ее тетушки, и в них не было бы ничего несбыточного, если б можно было откинуть в сторону личные расчеты короля. Графиня Изабелла слушала любезности герцога с видимой тревогой и смущением, бросая на принцессу выразительные взгляды, как бы молившие о помощи. Но природная робость принцессы Жанны и ее оскорбленное самолюбие мешали ей дать разговору другое направление и сделать его более общим, так что, если не считать нескольких учтивых фраз графини Амелины, беседой вскоре всецело завладел один герцог, красноречие которого, вдохновленное красотой Изабеллы, было положительно неистощимо.

Однако мы не должны забывать свидетеля этой сцены — стоявшего в стороне часового, волшебные мечты которого таяли, как воск от лучей солнца, в то время как речь герцога становилась все более пылкой. Наконец графиня Изабелла решила положить конец этим неприятным для нее излияниям, тем более что она видела, как оскорбляет принцессу поведение ее жениха.

Обратившись к принцессе, она сказала скромно, но твердо, что первая милость, о которой она будет просить ее высочество, — это помочь ей убедить герцога Орлеанского, что, если бургундские дамы и уступают француженкам в уме и грации, они, во всяком случае, не так глупы, чтобы находить удовольствие в разговоре, полном преувеличенных комплиментов.

— Очень сожалею, графиня, — сказал герцог, предупреждая ответ принцессы, — что вашим приговором вы разом отвергаете и красоту бургундских дам, и чистосердечие французских рыцарей. Если мы, французы, слишком скоры и неумеренны в изъявлениях нашего восторга, то это потому, что мы в любви, как и в сражении, не позволяем холодным рассуждениям сдерживать наши чувства и с такой же легкостью склоняемся перед красотой, с какой побеждаем храбрых.

— Красота моих соотечественниц не претендует на такие победы, — отвечала графиня, не в силах долее скрывать недовольство, которое она до сих пор не решалась выказать своему высокопоставленному поклоннику, — а бургундских рыцарей вам не так легко победить.

— Преклоняюсь перед вашим патриотизмом, графиня, — сказал герцог, — и не стану оспаривать вторую половину вашего возражения, пока не явится какой-нибудь бургундский рыцарь, чтобы доказать ее с мечом в руке. Но что касается красоты ваших дам, то вы несправедливы, графиня, и лучшее тому доказательство — вы сами. Взгляните сюда, — добавил он, указывая на большое зеркало — подарок Венецианской республики и величайшую редкость в те времена, — и скажите, какое сердце устоит против дивных чар, которые вы там видите?

При этих словах бедная принцесса, не в силах дольше выносить пренебрежение жениха, откинулась на спинку кресла с подавленным стоном, разом вернувшим герцога из страны грез к скучной действительности. Графиня Амелина поспешила спросить, не чувствует ли себя плохо ее высочество.

— Да, мне что-то нехорошо… голова заболела, — сказала принцесса, стараясь улыбнуться, — но вы не беспокойтесь, это сейчас пройдет.

Однако ее возрастающая бледность противоречила этим словам, и графиня Амелина, видя, что принцесса готова лишиться чувств, обратилась к герцогу с просьбой позвать кого-нибудь на помощь.

Герцог закусил губу и, проклиная легкомыслие, с каким он дал волю своему языку, бросился в соседнюю комнату за фрейлинами принцессы, которые сейчас же явились со всеми необходимыми в таких случаях средствами. Все стали хлопотать вокруг Жанны, и герцог, как рыцарь и кавалер, не мог не принять участие в общих заботах. Его голос, звучавший теперь почти нежно от жалости к невесте и от сознания своей вины, оказался сильнее всяких лекарств. В ту минуту, когда принцесса начала приходить в себя, в зал вошел король.

Глава XII

[править]

ПОЛИТИК

[править]
В политике наставник он искусный.
Не умаляя дьявола заслуг,
Скажу, что опытного сатану
Он мог бы новым научить соблазнам.
Старинная пьеса

Когда Людовик вошел, он грозно нахмурил брови, как всегда, когда бывал чем-нибудь рассержен. Он окинул зал пронзительным взглядом, и глаза его, как рассказывал впоследствии Квентин, сузились и сверкнули, словно глаза притаившейся в кусте змеи.

Одного быстрого взгляда было для Людовика довольно, чтобы понять причину происходящей суматохи. Он обратился к герцогу Орлеанскому:

— Как, и вы здесь, любезный кузен? — И, повернувшись к Квентину, добавил сурово: — Так-то ты исполняешь мои приказания?

— Простите его, ваше величество, — сказал герцог, — он исполнил свой долг. Но я узнал, что принцесса здесь, в галерее, и…

— И вы сумели преодолеть все преграды, потому что вас окрыляла любовь, — докончил король, который с отвратительным лицемерием упорно старался выставить герцога пламенным поклонником, разделяющим страсть своей несчастной невесты. — И даже развратить моих часовых, молодой человек?.. Впрочем, чего не простишь влюбленному, который живет par amours![95]

Герцог Орлеанский поднял голову, как будто хотел что-то возразить, но привычное уважение, или, вернее, страх перед Людовиком, внушенный ему с детства, сковал его язык.

— А Жанне нездоровится? — спросил король и прибавил: — Ну ничего, Луи, не огорчайтесь: она скоро поправится. Дайте ей руку и проводите в ее покои, а я провожу этих дам.

Слова короля были равносильны приказанию. Герцог Орлеанский подал руку принцессе и повел ее в один конец галереи, а король, сняв перчатку с правой руки, любезно предложил руку графине Изабелле и повел обеих дам к противоположной двери. Почтительно раскланявшись с ними, он постоял на пороге, пока они не скрылись из виду, затем спокойно притворил дверь, запер ее на замок, вынул ключ и сунул его себе за пояс. В эту минуту он был очень похож на старого скрягу, который только тогда и спокоен, когда носит при себе ключ от своих запертых сокровищ.

Медленным шагом, задумчиво потупив глаза в землю, Людовик направился прямо к Квентину Дорварду, который, зная, что он прогневил короля, со страхом ждал его приближения.

— Ты виноват, — сказал Людовик, подойдя к Квентину и глядя на него в упор. — Ты очень виноват и заслуживаешь смерти… Молчи! Не оправдывайся! Какое тебе дело до герцогов и принцесс? Ты должен знать только мои приказания.

— Но что же мне было делать, ваше величество? — промолвил юный воин.

— Что делать! И это спрашиваешь ты — часовой? — ответил король с гневом. — К чему же тебе оружие? Ты должен был приставить ружье к груди дерзкого ослушника и, если б он отказался удалиться, уложить его на месте. Ступай! В соседнем покое ты увидишь лестницу: спустись по ней во внутренний двор; там ты найдешь Оливье. Пошли его ко мне, а сам иди в казарму. И если ты дорожишь жизнью, не будь так же слаб на язык, как был сегодня слаб на руку.

Довольный, что так дешево отделался, но возмущаясь в душе против той холодной жестокости, которой король, по-видимому, требовал от него при исполнении служебного долга, Дорвард поспешил спуститься по указанной лестнице и, очутившись во дворе, где его ждал Оливье, передал ему королевское приказание. Лукавый брадобрей поклонился, вздохнул, улыбнулся, пожелал молодому человеку доброго вечера еще более мягким и вкрадчивым тоном, чем обыкновенно, и они расстались: Квентин отправился в казармы, а Оливье — к королю.

К сожалению, в этом месте записок, которыми мы пользовались для нашего правдивого рассказа, оказался пропуск, ибо они были написаны главным образом со слов Квентина, который, понятно, не мог сообщить того, что произошло в его отсутствие между королем и его тайным советником. По счастью, в библиотеке замка Оливье нашлась рукописная копия «Chronique Scandaleuse» Жана де Труа, [96] гораздо более подробная, чем печатное издание. На полях ее оказались весьма любопытные пометки, сделанные, как мы полагаем, самим Оливье после смерти его господина и прежде, чем сам он удостоился давно заслуженной награды — петли. Из того же источника нам удалось почерпнуть содержание нижеприведенного разговора Людовика с его презренным любимцем, разговора, бросающего такой яркий свет на политику этого государя, какого мы, может быть, напрасно искали бы в другом месте.

Когда любимец Людовика вошел в Роландову галерею, он застал короля сидящим в кресле, которое только что оставила его дочь, и погруженным в глубокую задумчивость. Хорошо зная характер своего государя, Оливье бесшумно скользнул в его сторону, чтобы оказаться в поле его зрения, и, когда увидел, что король его заметил, скромно отошел и остановился в отдалении, ожидая, когда с ним заговорят. Первые слова Людовика были далеко не любезны:

— Итак, Оливье, все твои прекрасные планы тают, как снег от южного ветра! Об одном молю теперь пречистую деву Эмбренскую: чтобы они не обрушились нам на голову, как те снежные лавины, о которых швейцарцы рассказывают столько чудес.

— С прискорбием узнал я, государь, что дела идут не совсем хорошо, — ответил Оливье.

— Не совсем хорошо?! — воскликнул король, вскакивая и принимаясь шагать по залу. — Скажи лучше — плохо. Так плохо, что хуже и быть не может! А всё твои романтические советы! Где уж мне покровительствовать угнетенным красавицам! Вот теперь Бургундия готова поднять против нас оружие и заключить союз с Англией. И, разумеется, Эдуард, которому сейчас нечего делать у себя дома, не преминет наводнить Францию своими войсками через эти злополучные ворота — Кале. Каждого порознь я, может быть, еще сумел бы вразумить или одолеть, но когда они соединятся… когда они соединятся!.. А тут еще измена этого негодяя Сен-Поля!.. И все это по твоей вине, Оливье, из-за твоего дурацкого совета принять этих дам и послать проклятого цыгана с поручениями к их вассалам!

— Но, государь, вам известны мои основания, — ответил Оливье. — Владения графини лежат на границе Бургундии и Фландрии, замок ее почти неприступен, а права на соседние земли таковы, что, если их как следует поддержать, мы бы еще заставили бургундца призадуматься, как бы выдать графиню за человека, преданного интересам Франции.

— Приманка действительно соблазнительная, — сказал король, — и, если бы нам только удалось сохранить в тайне местопребывание графини, мы бы легко могли устроить этот выгодный для Франции брак богатой наследницы… Но этот проклятый цыган! Как мог ты доверить такое важное дело этой неверной собаке, поганому язычнику?

— Прошу вас вспомнить, ваше величество, — сказал Оливье, — что вы сами доверились ему гораздо больше, чем я советовал. Он бы, наверно, исполнил поручение этих дам и доставил бы родственнику графини ее письмо, в котором она просила его защищать замок и обещала скорую помощь. Но вашему величеству угодно было испытать пророческий дар этого бродяги, и таким образом он выведал тайны, которые ему было, конечно, соблазнительно выдать герцогу Карлу.

— Мне стыдно за себя, Оливье, — сказал Людовик. — Но ведь недаром же эти язычники считаются потомками мудрых халдеев, [97] изучивших в равнинах Шинара искусство читать будущее по звездам!

Хорошо зная, что, несмотря на весь свой ум, Людовик верил колдунам, астрологам, чародеям и прочим представителям темной науки прорицания будущего, в которой он считал немного сведущим и самого себя, Оливье не посмел отстаивать свое мнение и только заметил, что на этот раз цыган оказался плохим пророком хотя бы для себя, так как, наверно, не вернулся бы в Тур, знай он, что его ожидает там виселица.

— Люди, обладающие пророческим даром, — возразил Людовик очень серьезно, — бывают часто не способны предвидеть события, касающиеся их самих.

— С позволения вашего величества, — сказал Оливье, — это все равно, как если бы человек со свечой в руке видел окружающие предметы и не мог разглядеть собственной руки.

— Но он не может видеть своего лица, хотя и видит лица других людей, — возразил Людовик, — это сравнение лучше поясняет мою мысль… Однако это не относится к делу. Цыган уже получил по заслугам, и мир праху его. Но эти дамы… Присутствие их здесь не только может навлечь на нас войну с Бургундией, но еще и помешать моим личным видам и планам. Мой простодушный кузен Орлеанский уже заметил нашу красотку, и я предвижу, что это сделает его менее сговорчивым в вопросе о браке с Жанной.

— Ваше величество могли бы отослать дам в Бургундию и таким образом сохранить мир с герцогом, — заметил советчик. — Конечно, это, может быть, вызовет ропот и будет названо бесчестным поступком, но если такая жертва необходима…

— Будь она выгодна, Оливье, я бы, ни на минуту не задумываясь, принес ее, — ответил король. — Я старый воробей и не попадусь на удочку, называемую честью. Но гораздо хуже потери чести то, что, отослав этих дам в Бургундию, я потеряю ту выгоду, которую мы могли бы получить, давая им убежище при нашем дворе. Было бы слишком обидно упустить такой удобный случай посадить друга Франции и врага Бургундии в самом центре владений герцога и в такой близости от мятежных городов Фландрии. Нет, Оливье, я не могу отказаться от выгод, которые сулит нам брак этой девушки с человеком, близким нашему дому.

— Ваше величество, — проговорил Оливье после минутного раздумья, — могли бы вы выдать ее за верного человека, который принял бы всю вину на себя, а сам тайно служил бы вашему величеству? Вы же для виду отреклись бы от него.

— Да, но где его найти, этого верного человека? — спросил Людовик. — Выдай я ее за одного из наших мятежных дворян, разве это не упрочит его независимость? А к чему клонится вся моя политика стольких лет, как не к упразднению этой независимости? Разве Дюнуа… Ему — только ему одному — я еще мог бы поверить. Какое бы он ни занимал положение, он всегда будет сражаться за французский престол. Но нет, богатства и почести меняют человека… Нет, я не поверю и Дюнуа.

— Ваше величество могли бы найти других… — сказал Оливье гораздо более смиренным и вкрадчивым тоном, чем он обыкновенно говорил с королем, позволявшим ему подчас большие вольности, — вы могли бы найти человека, полностью зависящего от вашего расположения и ваших милостей; человека, которому ваша поддержка была бы так же необходима, как солнце и воздух; человека более способного мыслить, чем действовать, человека, который…

— Который походил бы на тебя, не так ли? — перебил его Людовик. — Ну нет, Оливье, ты залетел уж слишком высоко! Как! Только потому, что я оказываю тебе доверие, что в благодарность за твои услуги я позволяю тебе иной раз пограбить того или другого из моих вассалов, ты вообразил, что можешь сделаться мужем такой красавицы, да еще и графини в придачу? Это ты-то, человек без роду и племени, безо всякого образования, чей хваленый ум — не более как хитрость, а храбрость и вовсе сомнительна?

— Ваше величество изволите возводить на меня напраслину. У меня и в мыслях не было взлетать так высоко, — ответил Оливье.

— Очень рад это слышать, мой друг, — сказал король, — потому что это доказывает твое благоразумие. А мне почудилось, что ты именно на это и метишь… Но возвратимся к делу. Я не могу выдать эту красавицу ни за кого из моих подданных; не могу отправить ее обратно в Бургундию; не могу отослать ни в Англию, ни в Германию, где она может достаться человеку, который будет более склонен к союзу с Бургундией, чем с Францией, и еще примется, чего доброго, усмирять законное недовольство Гента и Льежа, вместо того чтоб оказать им поддержку и заварить хорошую кашу в собственных владениях герцога Карла. Пускай бы расхлебывал! А ведь они совсем готовы к восстанию, особенно Льеж! Только бы их еще немножко раззадорить — и они наделают хлопот моему любезному кузену больше чем на год. А если бы их еще поддержал какой-нибудь воинственный граф де Круа!.. Нет, Оливье, этот план слишком соблазнителен, чтобы отказаться от него без борьбы. Не может ли что-нибудь придумать твой изворотливый ум?

Оливье долго молчал и наконец ответил:

— Что сказали бы вы, ваше величество, насчет брака графини Изабеллы с Адольфом, герцогом Гельдернским?

— Как! — воскликнул король с удивлением. — Принести такое прелестное создание в жертву этому разбойнику, который низложил, заточил в тюрьму и грозился убить родного отца!.. Нет, нет, Оливье, это было бы слишком большой жестокостью даже для нас с тобой, хоть мы и мало разборчивы в средствах для достижения нашей прекрасной цели — спокойствия и процветания Франции. К тому же владения Адольфа слишком удалены от нас, да и граждане Гента и Льежа его ненавидят… Нет, нет, не надо мне твоего Адольфа Гельдернского!

— Моя изобретательность истощилась, ваше величество, — ответил советник. — Я не могу найти для графини де Круа такого мужа, который отвечал бы всем вашим требованиям — слишком уж их много: он должен быть другом вашего величества и врагом Бургундии, должен быть настолько тонким политиком, чтобы расположить к себе жителей Гента и Льежа, и достаточно храбрым, чтобы защищать свои небольшие владения от могущественного герцога Карла; кроме того, он должен быть знатного рода — на этом ваше величество особенно настаиваете, — да еще вдобавок образцом добродетели.

— Нет, Оливье, я не настаиваю… то есть не очень настаиваю на добродетели, — сказал король, — но мне кажется, что мужем Изабеллы де Круа должен быть не такой всем известный отъявленный негодяй, как этот Адольф Гельдернский. Что ты скажешь, например, раз уж мне приходится придумывать самому… что ты скажешь о Гийоме де ла Марке?

— По чести, ваше величество, — ответил Оливье, — я не могу пожаловаться, что вы предъявляете слишком высокие требования к нравственным качествам будущего супруга графини, если вы довольствуетесь Диким Арденнским Вепрем. Как! Де ла Марк? Да ведь это известнейший по всей границе разбойник и убийца! Сам папа отлучил его от церкви за многие злодейства!

— Мы выхлопочем ему отпущение, Оливье, — сказал король, — святая церковь милосердна.

— Да ведь этот человек почти вне закона, — продолжал Оливье, — он изгнан из пределов империи приговором Ратисбоннского сейма.[98]

— Мы снимем с него это запрещение, Оливье. Имперский сейм можно вразумить.

— Он знатного происхождения — это верно, — продолжал Оливье, — но по манерам, по наружности да и по натуре он настоящий фламандский мясник… Нет, она никогда не согласится на этот брак.

— Но, если я не ошибаюсь, при его способе сватовства у нее не будет другого выбора, — заметил Людовик.

— Я вижу, что был не прав, обвиняя ваше величество в излишней щепетильности, — сказал Оливье. — Клянусь жизнью, герцог Адольф со всеми своими преступлениями — воплощенная добродетель в сравнении с де ла Марком!.. И, кроме того, как устроить его встречу с невестой? Ведь вашему величеству известно, что он не смеет показываться за пределами своего Арденнского леса.

— Об этом надо подумать, — сказал король, — а первым делом надо дать понять этим дамам, что их дальнейшее пребывание при нашем дворе может повлечь за собой разрыв между Францией и Бургундией и что, не желая выдавать их нашему любезному кузену Бургундскому, мы бы хотели, чтобы они немедленно тайно удалились из наших владений.

— Они потребуют, чтоб их препроводили в Англию, — сказал Оливье, — а там, глядишь, снова вернутся во Фландрию с каким-нибудь круглолицым долгогривым красавцем лордом, да еще в сопровождении тысяч трех стрелков в придачу.

— Нет, нет, — ответил король, — мы не осмелимся — ты понимаешь? — не осмелимся оскорбить нашего любезного кузена, отослав их в Англию. Это навлекло бы на нас его неудовольствие, точно так же, как и пребывание их при нашем дворе. Нет, нет, мы можем только вверить их покровительству святой церкви. Все, что мы можем сделать для них, — это помочь им бежать под охраной небольшого отряда к епископу Льежскому, который на время поместит прекрасную Изабеллу под защиту какого-нибудь монастыря.

— И если этот монастырь сможет защитить ее от Гийома де ла Марка, когда он узнает о благоприятных для него планах вашего величества, значит, я ошибаюсь в этом человеке.

— Правда твоя, — сказал король. — Благодаря нашей тайной денежной помощи де ла Марку удалось собрать шайку таких отчаянных головорезов, что теперь он может не только держаться в своем лесу, но даже быть опасным соседом и для Бургундского герцога, и для епископа Льежского. Ему недостает только земель, которые он мог бы называть своими, а так как теперь ему представится удобный случай приобрести их при помощи брака, то я думаю, черт возьми, что нам едва ли придется объяснять ему, как в данном случае поступить. И тогда у герцога Бургундского окажется такая заноза в боку, что ее вряд ли сумеет вытащить самый искусный хирург. А когда Арденнский Вепрь, которого он изгнал из его владений, укрепится и захватит все земли, замки и титулы прекрасной графини, да еще, пожалуй, станет во главе мятежников Льежа — что, клянусь честью, очень возможно, — тогда мы посмотрим, будет ли наш любезный Карл думать о войне с Францией и не придется ли ему благословлять свою звезду, если Франция не объявит войну сама. Ну, как ты находишь мой план, Оливье?

— Превосходным, — ответил Оливье, — за исключением того, что этот план отдает прелестную графиню в руки Дикому Вепрю Арденн. По чести говоря, будь у великого прево Тристана побольше внешнего лоска, даже он был бы более приличным мужем для нее.

— Однако ты недавно предлагал ей в мужья цирюльника Оливье, — сказал Людовик. — Нет, милый друг, хоть Оливье и куманек Тристан — незаменимые советчики и исполнители, они не из того теста, из какого делают графов. Разве ты не знаешь, что фламандцы потому так и ценят знатное происхождение, что сами не могут им похвалиться? Чернь всегда имеет предводителей из аристократов. Вот хотя бы этот Кэд, или Кид, [99] или как они там его в Англии называют. Не потому ли он собирал толпы черни, что выдавал себя за потомка Мортимеров? В жилах Гийома де ла Марка течет кровь Седанских князей, не уступающая в благородстве моей собственной… Ну, а теперь к делу! Итак, я должен убедить графиню де Круа в необходимости немедленного тайного бегства — разумеется, под надежной охраной. Добиться этого будет нетрудно: стоит мне только намекнуть, что в случае отказа они могут попасть в руки герцога Бургундского. Ты же должен найти способ уведомить де ла Марка об отъезде этих дам, а уж там его дело выбрать время и место для своего сватовства. Я уже нашел, кому поручить их охрану в пути.

— Могу я осведомиться, на кого ваше величество думаете возложить столь важное дело? — спросил Оливье.

— Разумеется, на чужестранца, — ответил король, — на человека, у которого здесь нет ни родства, ни свойства и никаких интересов, для которого нет никакой выгоды мешать моим планам и который слишком мало знает нашу страну и борьбу партий, чтобы заподозрить больше, чем я захочу ему сообщить, — одним словом, я думаю поручить это дело тому молодому шотландцу, который сейчас прислал тебя сюда.

Оливье помолчал с видом человека, сомневающегося в благоразумии подобного выбора, и наконец сказал:

— Ваше величество не имели прежде обыкновения так скоро доверяться неизвестным людям, как доверяетесь теперь этому мальчику.

— У меня есть на то свои причины, — ответил король. — Ты знаешь, как я чту святого Юлиана (тут он перекрестился). Третьего дня я молился ему перед сном и просил этого покровителя странников, чтобы он послал мне побольше тех странствующих иноземцев, с помощью которых я надеюсь добиться полного повиновения во всем моем королевстве. Взамен я обещал этому святому принимать их и покровительствовать им во имя его.

— И в ответ на вашу молитву святой Юлиан послал вам это длинноногое произведение Шотландии? — спросил Оливье.

Несмотря на то что Оливье прекрасно знал, какую огромную роль играло суеверие в набожности Людовика и что его ничем нельзя было так оскорбить и задеть, как коснувшись этой темы, несмотря на то, повторяю, что Оливье была известна эта слабость короля и что поэтому он постарался предложить свой вопрос самым невинным тоном, Людовик почувствовал скрытую в нем насмешку и бросил на говорившего гневный взгляд.

— Негодяй! Недаром тебя прозвали дьяволом! — сказал он. — Кто, кроме дьявола, посмеет издеваться над своим государем и над святыми угодниками? Будь ты мне хоть на волос менее необходим, я бы велел тебя вздернуть вон на том дубе перед замком в поучение всем безбожникам! Знай же, неверный раб, что не успел я закрыть глаза, как мне явился блаженный Юлиан! Святой держал за руку юношу. Он подвел его ко мне и сказал, что этому юноше суждено спастись от меча, от воды и от петли и что он принесет счастье всякому делу и предприятию, в котором будет участвовать. Наутро я вышел гулять и встретил юношу, которого видел во сне. У себя на родине он спасся от меча — уцелел во время избиения всего его семейства. Здесь же за короткий промежуток в два дня он чудом спасся от воды и от петли и уже успел, как я тебе говорил, оказать мне немаловажную услугу. Вот почему я верю, что он послан святым Юлианом, чтобы служить мне в самых трудных, опасных и даже отчаянных предприятиях.

Окончив эту речь, король снял шляпу, выбрал из множества украшавших ее оловянных образков тот, на котором был изображен святой Юлиан, положил шляпу на стол и, как это с ним часто случалось в те минуты, когда надежда или, быть может, угрызения совести волновали его, опустился на колени и с глубоким благоговением проговорил вполголоса:

— Sancte Juliane, adsis precibus nostris! Ora, ora pro nobis![100]

Это был один из тех болезненных припадков суеверной набожности, которые часто овладевали Людовиком в самое неподходящее время и в самом неподходящем месте, делая этого мудрейшего из государей похожим на помешанного или на человека, удрученного воспоминанием о совершенном им преступлении.

Пока Людовик молился, его фаворит смотрел на него с презрением и насмешкой, которых он почти не пытался скрыть. Одной из особенностей этого человека было то, что, оставаясь наедине со своим господином, он отбрасывал тот униженно-вкрадчивый тон, которым отличалось его обращение с другими; если в нем и теперь оставалось все-таки что-то напоминавшее кошку, то это была кошка в те минуты, когда она настороже и готова одним прыжком броситься на врага. Причиной такого поведения Оливье была, вероятно, его уверенность в том, что его господин слишком лицемерен, чтобы не видеть каждого лицемера насквозь.

— И что же, этот юноша, осмелюсь спросить, действительно похож на того, который явился вашему величеству во сне? — осведомился Оливье.

— Как две капли воды, — ответил король, который, как все суеверные люди, часто поддавался обману собственного воображения. — И, кроме того, я велел Галеотти Мартивалле составить его гороскоп[101] и узнал из его слов, а также из собственных наблюдений, что судьба этого бездомного юноши во многом управляется теми же созвездиями, что и моя.

Что бы ни думал Оливье о причинах, которыми Людовик так уверенно объяснял свое доверие к неизвестному мальчишке, он не осмелился ничего возразить, хорошо зная, что король, сильно увлекавшийся во время своего изгнания изучением астрологии, не потерпит насмешки над своими воображаемыми знаниями. И поэтому он только выразил надежду, что этот юноша справится с таким сложным поручением и оправдает оказанное ему доверие.

— Мы примем меры, чтобы иначе и быть не могло, — сказал Людовик. — Он будет знать только одно: что ему поручено доставить дам де Круа в резиденцию епископа Льежского. О возможном вмешательстве Гийома де ла Марка он будет знать не больше самих дам. Об этом мы сообщим только проводнику, выбрать которого уже ваше дело с Тристаном.

— Но в таком случае, — заметил Оливье, — если судить по виду этого молодого человека, да еще принять в расчет, что это шотландец, он не примирится с вмешательством Дикого Вепря и тотчас возьмется за оружие, а тогда, пожалуй, ему не удастся спастись от клыков зверя, как удалось сегодня утром.

— Ну что ж, если ему суждено умереть, — сказал хладнокровно Людовик, — святой Юлиан — да будет благословенно имя его! — пошлет нам вместо него другого. Какая беда, если посланный будет убит, исполнив свое поручение? Это то же, что разбить бутылку, когда вино из нее выпито… Итак, нам надо поторопиться с отъездом дам, а затем уже постараемся уверить графа де Кревкера, что их побег совершился без нашего ведома. Мы скажем ему, что собирались выдать их нашему любезному кузену, но их неожиданное бегство помешало нам, к несчастью, выполнить это намерение…

— А если граф слишком догадлив, а господин его слишком предубежден против вашего величества, чтобы поверить этому?

— Матерь божья! — воскликнул Людовик. — Да ведь такое неверие недостойно христианина! Но они должны будут поверить нам. Мы выкажем всем нашим поведением такое безграничное доверие нашему любезному кузену герцогу Карлу, что, если он не уверует в нашу полную искренность, он будет хуже всякого язычника. Поверь мне, я твердо убежден, что могу заставить Карла Бургундского думать обо мне все, что мне заблагорассудится, и, будь это необходимо, чтоб успокоить его подозрения, я бы поехал к нему, в его лагерь, верхом, безоружный и без всякой охраны, кроме твоей скромной особы, друг Оливье.

— А я, — сказал Оливье, — хоть и не могу похвастать, что владею другим оружием, кроме бритвы, готов скорее выдержать натиск целого отряда швейцарцев с пиками наперевес, чем сопровождать ваше величество в этом дружеском посещении Карла Бургундского: слишком уж много у него оснований считать вас своим врагом, государь.

— Ты глуп, Оливье, — сказал король. — Глуп вопреки всем твоим притязаниям на проницательность. Ты не понимаешь, что тонкая политика часто надевает личину величайшего простодушия, так же как под самой скромной наружностью скрывается иной раз настоящая храбрость. Уверяю тебя, если б понадобилось, я бы, не задумавшись, сделал то, о чем сейчас говорил, лишь бы святые благословили мое предприятие да сочетание звезд благоприятствовало ему.

В этих словах Людовик XI впервые высказал смелую мысль, которую впоследствии привел в исполнение: он хотел обмануть своего могучего противника, но при этом чуть сам не погиб.

Расставшись с Оливье, король отправился прямо в апартаменты дам де Круа. Ему нетрудно было убедить их в необходимости немедленно оставить французский двор: для этого довольно было одного намека на возможность выдачи их герцогу Бургундскому; но не так легко было уговорить их избрать местом своего нового убежища Льеж. Они просили и умоляли отправить их в Бретань или Кале, под покровительство герцога Бретонского или английского короля, где они могли бы прожить в безопасности до тех пор, пока не смягчится гнев герцога Бургундского. Но ни одно из этих мест не входило в расчеты Людовика, и в конце концов ему удалось уговорить их выбрать то, которое было всего удобнее для исполнения его планов.

Надежность покровительства епископа Льежского была вне всяких сомнений: с одной стороны, его духовный сан вполне защищал беглянок от насилия всякого христианского государя; с другой — его военных сил, хоть и не особенно многочисленных, было вполне достаточно, чтоб оградить от внезапного нападения как его самого, так и тех, кому он давал приют. Все затруднение заключалось в том, чтобы благополучно добраться до маленького двора епископа. Но об этом Людовик обещал позаботиться: он сказал, что распространит слух, будто графини де Круа бежали ночью из Тура, боясь быть выданными бургундскому послу, и направили свой путь в Бретань. Кроме того, он обещал дать им небольшую, но надежную охрану и письма к начальникам всех городов и крепостей, через которые им придется проезжать, с приказанием оказывать путешественницам всяческую помощь и покровительство.

Дамы де Круа были очень обижены неблагородным и нелюбезным поступком Людовика, лишившего их обещанного приюта при его дворе, но ни та, ни другая не высказали ему своего недовольства. Они не только ничего не возразили против поспешного отъезда, который он предлагал, но даже попросили разрешения выехать в ту же ночь. Графиня Амелина тяготилась уединенной жизнью, без празднеств и веселого общества, а графиня Изабелла, присмотревшись поближе к французскому королю, пришла к заключению, что, будь соблазн немного посильней, Людовик не только выслал бы их из Франции, но не задумываясь выдал бы их разгневанному государю — герцогу Бургундскому. Желание дам поскорее уехать пришлось как нельзя более по сердцу и самому Людовику, который прежде всего стремился сохранить мир с герцогом Карлом; к тому же он боялся, как бы присутствие прелестной Изабеллы не помешало осуществлению его излюбленного плана — брака его дочери Жанны с герцогом Орлеанским.

Глава XIII

[править]

ПУТЕШЕСТВИЕ

[править]
Что короли мне! Жалкое сравненье!
Я маг, и мне подвластны все стихии!
Так люди думают по крайней мере,
И власть моя над ними безгранична.
"Альбумазар"

События и приключения чередовались в жизни юного шотландца с быстротой волн весеннего разлива. Не успел он прийти в казармы, как был спешно вызван к своему начальнику лорду Кроуфорду, где, к своему великому изумлению, опять увидел короля. После первых слов о чести и доверии, которыми король собирался его удостоить, Квентин сильно встревожился, думая, что дело опять идет о какой-нибудь тайной ловушке, вроде недавней засады против графа Кревкера, или, пожалуй, о чем-нибудь еще того хуже. Но он не только успокоился, а пришел в полный восторг, когда узнал, что его назначают начальником небольшого отряда — из трех солдат и проводника, посылаемого сопровождать дам де Круа к маленькому двору их родственника, епископа Льежского. Поручение это, как ему объяснили, надо было выполнить с возможной безопасностью и удобствами для дам, и притом как можно секретнее. Затем молодому человеку вручили маршрут, где был подробно обозначен их путь и все предполагаемые остановки — по большей части глухие деревни, уединенные монастыри и другие места, удаленные от городов. Тут же он получил устные наставления насчет мер предосторожности, которые следовало принимать, особенно вблизи бургундской границы, и насчет того, как ему себя вести, что делать и говорить, чтобы сойти за дворецкого двух знатных англичанок, путешествующих по святым местам, побывавших у святого Мартина Турского и теперь направляющихся в благословенный город Кельн, к мощам трех мудрых царей Востока, приходивших в Вифлеем поклониться родившемуся спасителю.[102] Под этим благовидным предлогом должно было совершаться путешествие беглянок.

Не отдавая себе ясного отчета в причине своей радости, Квентин Дорвард чувствовал, как сильно билось его сердце при одной мысли, что он будет так близко к таинственной красавице из башенки и в таком положении, которое даст ему некоторое право на ее доверие, так как исход путешествия будет во многом зависеть от его находчивости и храбрости. Он нисколько не сомневался, что вполне благополучно доставит графиню к месту ее назначения, несмотря на все опасности предстоящего пути. Молодость редко думает об опасности, а тем более бесстрашный, выросший на свободе, уверенный в своих силах Квентин, привыкший не только пренебрегать ими, но даже искать их. Теперь у него было одно желание — поскорей избавиться от стеснительного присутствия короля и остаться одному, чтобы вполне отдаться своему восторгу, проявления которого были бы совсем неуместны в этом обществе.

Но Людовик и не думал его отпускать. Этот осторожный монарх хотел посоветоваться еще с одним человеком, который был полной противоположностью Оливье, ибо его высокие познания приписывали внушению свыше, тогда как, судя по результатам советов Оливье, их обычно приписывали внушениям самого дьявола.

Итак, Людовик в сопровождении изнывавшего от нетерпения Квентина направился к уединенной башне замка Плесси, где не без роскоши и комфорта проживал знаменитый астролог, поэт и философ того времени Галеотти Марти, или Мартиус, или Мартивалле, уроженец Нарни в Италии, автор известного трактата «De Vulgo Incognitis», [103] вызывавший восхищение всех своих современников и панегирики Паулуса Иовиуса.[104] Знаменитый ученый долго жил при дворе доблестного венгерского короля Матвея Корвина, [105] от которого Людовику удалось его переманить, так как он не мог перенести мысли, что венгерский король пользуется обществом и советами мудреца, умевшего, как говорили, проникать в тайны самого неба.

Мартивалле не был одним из тех иссохших, бледных аскетов, служителей мистической науки того времени, слепивших свои глаза в ночных бдениях над пылающим горном и изнурявших плоть в наблюдениях над небесными светилами. Он любил радости жизни; а прежде, когда еще не был так тучен, прекрасно владел оружием и отличался во всевозможных военных и гимнастических упражнениях. Янус Паннониус составил даже латинскую эпиграмму в стихах с описанием поединка между Галеотти и одним из известных борцов того времени, поединка, происходившего будто бы в присутствии венгерского короля и его двора и в котором астролог одержал полную победу.

Помещение этого мудреца, рыцаря и придворного было обставлено несравненно роскошнее тех покоев, что Квентину довелось видеть в королевском дворце. Изящные резные шкафы его библиотеки и великолепные ковры на стенах свидетельствовали об изысканном вкусе ученого итальянца. Одна дверь вела из этой комнаты в его спальню, другая — в башню, служившую ему обсерваторией. Посередине стоял огромный дубовый стол, покрытый богатым турецким ковром — трофеем, взятым из палатки паши после великой битвы при Яйце, в которой астролог дрался бок о бок с доблестным поборником христианства Матвеем Корвином. На столе были разложены дорогие математические и астрономические инструменты прекрасной работы. Здесь же лежали серебряная астролябия — подарок германского императора — и посох Иакова из черного дерева с богатой золотой инкрустацией, присланный ученому мужу самим папой в знак особого к нему уважения.[106]

Было тут множество и других разнообразных предметов, разложенных на столе и развешанных кругом по стенам; между прочим, два полных вооружения с кольчугой и латами, принадлежавших, судя по их величине, самому астрологу, человеку громадного роста; были тут испанская шпага, шотландский меч, турецкая сабля, лук, колчаны со стрелами и другое оружие; были всевозможные музыкальные инструменты, серебряное распятие, античная погребальная урна, несколько маленьких бронзовых пенатов древних язычников и множество других любопытных вещей, не поддающихся описанию, из которых многие считались в тот темный, суеверный век необходимыми принадлежностями магической науки. Не менее разнообразна была и библиотека этого замечательного человека. Рукописи древних классиков лежали здесь вперемешку с объемистыми трудами христианских богословов и с произведениями кропотливых ученых алхимиков, мнивших с помощью оккультной науки открыть своим ученикам великие тайны природы.[107] Некоторые из манускриптов были написаны восточными письменами; смысл или бессмыслица других скрывались под таинственными иероглифами и кабалистическими значками.[108] Убранство всей комнаты и каждый отдельный предмет сильно действовали на воображение людей того времени, твердо веривших в таинственную науку черной магии.[109] Впечатление это еще усиливалось благодаря наружности и манерам самого ученого, который, сидя в огромном кресле, был углублен в изучение образчика новоизобретенного в то время искусства книгопечатания; этот образчик только что вышел из-под франкфуртского станка.

Галеотти Мартивалле был высокий, тучный, но все еще статный человек, далеко не первой молодости. Приобретенная им с детства привычка к физическим упражнениям, не совсем оставленная и теперь, не могла помешать его природной наклонности к полноте, усиливавшейся из-за сидячей жизни и слабости к хорошему столу. Черты его лица, немного огрубевшие, были тем не менее значительны и исполнены благородства, а его окладистой черной бороде, спускавшейся до половины груди, мог бы позавидовать даже турок. На нем был просторный халат богатого генуэзского бархата с широкими рукавами на золотых застежках, отороченный соболем и перехваченный широким поясом из белого пергамента, на котором были изображены знаки Зодиака.[110] Ученый встал и поклонился королю с видом человека, привыкшего к столь высокому обществу и не желающего даже в присутствии государя ронять того достоинства, с которым в ту эпоху держались все представители науки.

— Вы заняты, отец мой, — сказал король, — и, если не ошибаюсь, изучаете вновь изобретенный способ распространения рукописей посредством машин. Могут ли такие низменные вещи, имеющие лишь земное значение, занимать мысли человека, перед которым само небо развернуло свои письмена?

— Брат мой, — ответил Мартивалле (ведь обитатель этой кельи не должен называть иначе даже короля Франции, когда тот как ученик удостаивает его своим посещением), — верьте мне, что, глядя на это изобретение, я так же ясно, как в сочетании небесных светил, вижу в грядущем те великие и чудесные перемены, которые ему суждено совершить. Когда я думаю о том, какой медленной и скудной струей изливался на нас до сих пор поток знания, с каким трудом добывали его даже самые пылкие изыскатели, как пренебрегали им люди, оберегающие свой покой и благополучие, как легко уклонялся этот поток от своего русла или даже совсем иссякал с каждым вторжением варварства, — когда я думаю обо всем этом, могу ли я взирать без удивления и восторга на судьбу грядущих поколений! Знания будут орошать их непрерывным благодатным дождем, оплодотворяющим в одном месте, наводняющим в другом, меняющим весь строй общественной жизни, создающим и ниспровергающим религии, порождающим и разрушающим целые государства…

— Постой, Галеотти… — сказал Людовик. — Произойдут ли все эти перемены в наше время?

— Нет, мой царственный брат, — ответил Мартивалле, — это изобретение можно сравнить с только что посаженным молодым деревцом, которому суждено в будущем принести столь же драгоценный и роковой плод, как и дереву в саду Эдема, [111] — плод познания добра и зла.

После минутного раздумья Людовик произнес:

— Так предоставим грядущее грядущему. Мы же, люди нашего века, должны думать о настоящем. Довлеет дневи злоба его… Скажи, окончил ли ты гороскоп, который я поручил тебе составить и о котором ты уже мне кое-что сообщил? Я привел к тебе того, чью судьбу он определяет, чтобы ты с помощью хиромантии[112] или какой-либо другой науки предсказал мне его будущее. Время не терпит!

Почтенный ученый поднялся со своего места и, подойдя к юному воину, устремил на него свои большие, черные, проницательные глаза; он смотрел на него так пристально, как будто изучал отдельно каждую черточку его лица и старался проникнуть ему в душу. Смущенный таким упорным вниманием этого почтенного и важного человека и краснея под его взглядом, Квентин потупил глаза, но вскоре поднял их снова, повинуясь звучному голосу астролога, который сказал:

— Смотри на меня. Не бойся и протяни руку.

Внимательно осмотрев линии протянутой ему руки по всем правилам своей мистической науки, Мартивалле отозвал в сторону короля и сказал ему:

— Царственный брат мой, наружность этого юноши и линии его руки вполне подтверждают как заключение, сделанное мною раньше на основании его гороскопа, так и ваше собственное суждение о нем, составленное благодаря вашему знанию нашей высокой науки. Все обещает, что этот юноша будет отважен и счастлив.

— И верен? — спросил король. — Ибо отвага и счастье не всегда идут рука об руку с верностью.

— И верен, — сказал астролог. — Глаза его выражают твердость и мужество, a linea vitae[113] пряма и глубока, что означает верность и преданность тем, кто будет ему покровительствовать и доверять. Но если…

— Если что? — переспросил король. — Отчего ты не продолжаешь, отец Галеотти?

— Оттого, что уши королей подобны вкусу избалованного больного, который не переносит горечи спасительного лекарства, — ответил ученый.

— Но мои уши и мой вкус вовсе не так избалованы, — сказал Людовик. — Я всегда готов выслушать хороший совет и проглотить полезное лекарство, не смущаясь суровостью одного и горечью другого. Меня не баловали с детства, а молодость я провел в изгнании и лишениях. Я умею выслушивать горькие истины, не обижаясь.

— В таком случае, государь, я выскажусь откровенно, — ответил Галеотти. — Если в задуманном вами предприятии есть что-нибудь такое… словом, что могло бы оскорбить его чувствительную совесть, не поручайте такого дела этому юноше, по крайней мере до тех пор, пока он не пробудет у вас на службе несколько лет и не сделается столь же неразборчивым в средствах, как и другие.

— Так вот чего ты не решался мне сказать, мой добрый Галеотти! Ты боялся меня оскорбить? — сказал король. — Увы, ты знаешь не хуже меня, что в делах государственной политики не всегда можно руководствоваться отвлеченными правилами религии и нравственности, хотя так и следует всегда поступать в частной жизни. Почему же мы, земные владыки, строим церкви, основываем монастыри, ездим на богомолье, налагаем на себя посты и даем обеты, без которых обходятся прочие смертные, как не потому, что общественное благо и процветание нашего государства часто вынуждают нас к поступкам, противным нашей совести как христиан? Но небо милосердно, заслуги нашей святой церкви неисчислимы, а заступничество пречистой девы Эмбренской и блаженных святых неустанно, неусыпно и всемогуще.

С этими словами он положил на стол свою шляпу, опустился перед ней на колени и прошептал благоговейно:

— Sancte Huberte, Sancte Juliane, Sancte Martine, Sancta Rosalia, Sancti quotquot adestis, orate pro me peccatore![114]

Кончив молитву, он ударил себя в грудь, встал, надел шляпу и продолжал:

— Будь уверен, добрый отец мой, что, если и есть в нашем предприятии что-либо такое, на что ты сейчас намекал, исполнение его не будет поручено этому юноше, он ни о чем даже не будет подозревать.

— Это весьма благоразумно с вашей стороны, царственный брат мой, — ответил астролог. — Еще я должен вам заметить, что отвага этого юноши, неизбежный недостаток людей сангвинического темперамента, также внушает мне некоторые опасения. Однако, основываясь на данных моей науки, я почти с уверенностью могу сказать, что этот недостаток искупается прочими его качествами, которые мне открыли его гороскоп и другие мои наблюдения.

— Будет ли полночь благоприятным часом для начала опасного путешествия, отец мой? — спросил король. — Смотри, вот твои эфемериды: [115] видишь ли ты положение Луны относительно Сатурна и восходящего Юпитера? Осмелюсь заметить, не умаляя твоих высоких познаний, что такое сочетание предвещает успех тому, кто посылает экспедицию в этот час.

— Тому, кто ее посылает, — ответил астролог после минутного раздумья, — оно действительно предвещает успех. Но кровавая окраска Сатурна грозит опасностью и бедой тем, кто будет послан. Из этого я заключаю, что путешествие может быть не только опасно, но даже гибельно. Мне кажется, такое неблагоприятное сочетание светил предвещает плен и насилие.

— Плен и насилие для его участников, — сказал король, — и полный успех тому, кто посылает, — так ты сказал, мой мудрый учитель?

— Именно, — ответил астролог.

Король промолчал и ничем не выдал астрологу, насколько его предсказание (вероятно, потому и сделанное ученым мужем, что по вопросам Людовика он догадался об опасном характере задуманного им предприятия) соответствовало его собственным планам, состоявшим, как уже известно читателю, в том, чтобы отдать графиню Изабеллу де Круа в руки Гийома де ла Марка — человека, правда, знатного рода, но низведенного преступлениями до звания вожака разбойничьей шайки, известного своим буйным нравом, жестокостью и бесстрашием.

Затем король вынул из кармана какую-то бумагу и, прежде чем вручить ее Мартивалле, сказал ему почти заискивающим тоном:

— Мудрый Галеотти, не удивляйся, если, считая тебя истинным чудом пророческого искусства, стоящим неизмеримо выше всех своих ученых современников, не исключая и великого Нострадамуса, [116] я так часто прибегаю к тебе в своих сомнениях и затруднениях, осаждающих, впрочем, всякого государя, которому приходится вести борьбу и с мятежниками внутри страны, и с внешними могущественными и непримиримыми врагами.

— Когда вы удостоили меня своим приглашением, государь, — сказал философ, — я оставил двор Буды и прибыл в Плесси с твердым намерением отдать в распоряжение моего царственного покровителя все мое искусство и знание.

— Довольно, мой добрый Мартивалле, я уверен в тебе. Итак, прошу тебя обратить особенное внимание на следующий вопрос. — И Людовик начал читать бумагу, бывшую у него в руках: — «Лицо, ведущее весьма важный спор, который может быть решен судом или силой оружия, желало бы прекратить его, вступив в личные переговоры со своим противником. Лицо это желало бы знать, какой день будет самым благоприятным для выполнения задуманного им плана, а также увенчается ли успехом это предприятие и ответит ли его противник на оказанное ему доверие таким же доверием и признательностью или воспользуется преимуществами своего положения, которые, быть может, даст ему это свидание?»

— Это важный вопрос, — сказал Мартивалле, когда король кончил читать. — Он потребует точных астрологических исследований и серьезного размышления.

— Постарайся же ответить мне на него, мой мудрый учитель, и ты узнаешь, что значит оказать услугу королю Франции. Мы решили, если только сочетание звезд не будет враждебным нашему решению, — а наши ограниченные познания указывают, что они благоприятны, — мы решили рискнуть собственной нашей особой, чтобы прекратить наконец эти братоубийственные войны.

— Да поддержат все святые благочестивое намерение вашего величества, — сказал астролог, — и да охранят они вашу священную особу!

— Благодарю тебя, отец мой. Прими нашу скудную лепту на пополнение твоей редкостной библиотеки.

И король положил под один из объемистых томов маленький золотой кошелек. Расчетливый даже в тех случаях, когда бывало затронуто его суеверие, Людовик полагал, что получаемое астрологом жалованье служило вполне достаточным вознаграждением за оказываемые им услуги, и считал себя вправе пользоваться его советами за самую умеренную плату даже в весьма ответственных случаях. Вручив таким образом вперед гонорар своему адвокату (выражаясь судейским языком), Людовик повернулся к Дорварду и сказал ему:

— Теперь ступай за мной, мой храбрый шотландец, избранный судьбой и королем для выполнения смелого предприятия. Смотри же, чтобы все было готово и ты мог вложить ногу в стремя с последним ударом полночного боя на колокольне святого Мартина. Минутой раньше или минутой позже — и ты можешь упустить благоприятный момент, которому сочетание созвездий предрекает успех.

С этими словами король вышел в сопровождении своего юного телохранителя. Как только за ними затворилась дверь, астролог дал волю совершенно иным чувствам, чем те, которые, казалось, воодушевляли его в присутствии короля.

— Жадный торгаш! — проговорил он, взвешивая кошелек на руке, ибо, как человек расточительный, всегда испытывал нужду в деньгах. — Негодный, презренный скряга! Жена моряка — и та дала бы больше, чтоб узнать об успешном плавании своего мужа. И он еще думает, будто что-то понимает в нашей высокой науке! Как бы не так! Скорее лающая лиса и воющий волк станут музыкантами. Ему ли читать великие тайны небесного свода! Разве могут быть рысьи глаза у слепого крота? Post tot promissa[117] — и это после всех его обещаний, данных, чтобы переманить меня от доблестного короля Матвея, где гунн и турок, христианин и неверный, сам царь московский и татарский хан наперебой осыпали меня дарами! Уж не воображает ли он, что я буду вечно сидеть в этом старом замке, как снегирь в клетке, и петь ему песни, как только он вздумает свистнуть, за каплю воды и несколько зерен? Ну нет, aut inveniam viam aut faciam, [118] я что-нибудь изобрету, я найду средство! Кардинал де Балю — человек ловкий и щедрый… Я все ему расскажу, и уж тогда его святейшество будет сам виноват, если звезды заговорят не так, как бы ему хотелось.

Тут он опять взвесил на руке презренный подарок.

— Может быть, в этом ничтожном хранилище лежит какой-нибудь драгоценный камень или редкая жемчужина? Говорят, король бывает щедр до мотовства, когда на него найдет каприз или когда он видит в этом выгоду.

Галеотти опорожнил кошелек — в нем оказалось всего-навсего десять золотых. Негодование астролога не имело границ:

— И он воображает, что за такую жалкую плату может пользоваться плодами науки, которую я изучал в Истрагоффе у отшельника-армянина, сорок лет не видавшего солнца, и у грека Дубравиуса, который, говорят, воскрешал мертвых, и даже у шейха Эбу-Али, которого я посетил в его пещере, в Фиванской пустыне! Нет, нет, клянусь небом! Он пренебрегает наукой и должен погибнуть от собственного невежества! Десять монет! Да я бы постыдился дать такую малость Туанетте на покупку нового кружевного нагрудника.

С этими словами разгневанный ученый все же опустил презренные червонцы в подвешенный к его кушаку широкий кошель, который Туанетта и другие участники его мотовства ухитрялись опустошать гораздо быстрее, чем философ со всей своей наукой успевал наполнить.

Глава XIV

[править]

ПУТЕШЕСТВИЕ

[править]

(Продолжение)

[править]
Ты предо мною, Франция! Страна,
Любимая искусством и природой.
Твоим сынам легко работать - почва
Сторицей возмещает их труды,
И очи смуглых дочерей твоих
Полны веселья. Но поведать много
Рассказов грустных и теперь,
как встарь,
Ты, Франция, могла бы.
Неизвестный автор

Избегая разговоров с кем бы то ни было (так ему было приказано), Квентин Дорвард поспешил облачиться в простые, но надежные латы с набедренниками и налокотниками и надел на голову крепкий стальной шлем без забрала. Поверх лат он натянул красивый замшевый камзол, изящно расшитый по швам, вроде тех, какие носили в то время доверенные слуги знатных семейств.

Все это принес ему в комнату Оливье и сообщил со своей обычной вкрадчивой улыбкой, что дядя его нарочно назначен в караул, во избежание излишних расспросов с его стороны.

— Мы уж постараемся извиниться за вас перед вашим родственником, — сказал Оливье, снова улыбаясь. — А когда вы благополучно вернетесь, любезный мой сын, исполнив возложенное на вас почетное поручение, то, я уверен, вы получите повышение, которое не только избавит вас от необходимости давать кому-либо отчет в ваших действиях, но и позволит вам самому отдавать приказания и требовать отчета от других.

Так говорил Оливье Дьявол, в то же время рассчитывая, что юношу, чью руку он при этом дружески пожимал, ждет или смерть, или по меньшей мере неволя. Окончив свою любезную речь, он вручил Дорварду от имени короля небольшой кошелек с золотом на необходимые дорожные расходы.

За несколько минут до полуночи Квентин, следуя данной ему инструкции, направился во второй двор и остановился у Дофиновой башни, которая, как известно читателю, служила временным местопребыванием графинь де Круа. Здесь он уже нашел верховых, назначенных для охраны, двух навьюченных мулов, трех смирных лошадок для обеих графинь и их верной служанки и статного боевого коня для себя, под окованным сталью седлом, сверкавшим при бледном свете месяца. Дорвард ни с кем не обменялся ни словом. Все приготовления к отъезду делались молча; так же молча и неподвижно сидели верховые со своими длинными копьями, и при свете того же бледного месяца Дорвард с радостью увидел, что все они были вооружены. Их было только трое; но один из них нагнулся и с сильным гасконским акцентом шепнул Дорварду, что проводник нагонит их возле Тура.

Между тем мелькавший в окнах башни свет доказывал, что путешественницы торопятся с последними сборами. Вскоре маленькая наружная дверь башни отворилась и в ней показались три женщины в сопровождении какой-то фигуры, закутанной в плащ. Они молча сели на приготовленных для них лошадей, а человек в плаще пошел вперед, отдавая пароли и другие условные знаки бдительной страже, мимо которой им пришлось проезжать. Наконец, миновав последние наружные ворота, человек в плаще остановился и заговорил вполголоса с дамами.

— Да благословит вас бог, государь, — произнес голос, заставивший Квентина вздрогнуть, — и да простит он вам, если ваши чувства не так искренни, как хотят выразить ваши слова! Теперь единственное мое желание — как можно скорее приехать к доброму епископу Льежскому и отдаться под его покровительство.

Тот, к кому были обращены эти слова, пробормотал что-то невнятное и повернул обратно к замку. Квентину показалось, что он узнал в нем короля; должно быть, беспокойство о скорейшем отъезде гостей заставило его почтить их своим присутствием и проводить самому, во избежание какого-нибудь промедления или задержки со стороны дворцовой стражи.

Пока путники не выехали из окрестностей замка, им приходилось двигаться с большой осторожностью, чтобы избежать ям, капканов и всевозможных ловушек, придуманных Людовиком для обуздания любопытства посторонних лиц. Впрочем, гасконец, по-видимому, вполне владел нитью этого лабиринта, и через четверть часа они очутились за пределами королевского парка Плесси, неподалеку от города Тура.

Месяц, светивший до тех пор очень слабо, теперь вынырнул из-за туч и залил ярким сиянием расстилавшийся перед путниками прекрасный ландшафт. Величественная красавица Луара катила свои воды по плодороднейшей равнине Франции, между красивыми берегами с возвышавшимися на них замками, башнями и террасами, среди оливковых рощ и виноградников. Вдали виднелись стены города Тура, древней столицы Турени, с белевшими при луне башнями и зубцами укреплений. За ними возвышалось огромное готическое здание, воздвигнутое еще в пятом столетии благочестивым епископом Перпетусом, укрепленное и расширенное впоследствии Карлом Великим и его преемниками и сделавшееся, таким образом, самым великолепным из французских храмов. Рядом виднелись колокольни церкви святого Гатьена и темная громада замка, служившего, как говорили, в древние времена резиденцией римского императора Валентиниана.

Несмотря на то что новое положение, в каком оказался Квентин, занимало все его мысли, молодой шотландец, привыкший к диким, пустынным, хотя и величественным горам своей родины и к суровости даже красивейших из ее видов, не мог не восхищаться расстилавшейся перед ним чудной картиной, создавая которую искусство и природа, казалось, соперничали между собою. Но вскоре его вывел из этого восторженного состояния голос старшей дамы, ставший по крайней мере на октаву выше того нежного тона, каким она прощалась с королем. Графиня требовала к себе начальника отряда. Квентин пришпорил коня, подъехал и почтительно представился дамам, после чего графиня Амелина приступила к следующему допросу:

— Ваше имя и звание?

Квентин сказал.

— Хорошо ли вы знаете дорогу?

Он не может утверждать, что хорошо знает ее, — был ответ, — но он имеет подробные инструкции, а на первом привале их должен нагнать проводник, на которого можно вполне положиться во время пути; до первой же остановки их проводит только что присоединившийся к ним всадник, четвертый по счету в их маленьком отряде.

— А почему именно на вас, молодой человек, возложили такую важную обязанность? — продолжала графиня. — Я слышала, что вы тот самый юноша, который стоял вчера на часах в галерее во время нашего свидания с принцессой. Вы слишком молоды и неопытны, да еще, судя по выговору, кажется, иностранец?

— Моя обязанность — исполнять приказания короля, графиня, а не рассуждать, — ответил юный воин.

— Вы дворянин? — был новый вопрос.

— С уверенностью могу ответить утвердительно, сударыня, — проговорил Квентин.

— Не вас ли… — робко спросила молодая графиня, — не вас ли я видела в гостинице, когда король посылал за мной?

Понизив голос, вероятно из-за того же овладевшего им чувства робости, Квентин ответил утвердительно.

— В таком случае, милая тетушка, — сказала графиня Изабелла, — нам нечего бояться под охраной этого молодого дворянина. Он не похож на человека, которому можно было бы доверить исполнение коварного и жестокого замысла против двух беззащитных женщин.

— Клянусь честью, графиня, — ответил Дорвард, — честью моего дома и прахом предков, я никогда, даже за Францию и Шотландию вместе, не согласился бы изменить вам или быть с вами жестоким!

— Хорошо сказано, молодой человек, — заметила графиня Амелина, — но мы с племянницей уже привыкли к прекрасным речам Людовика и его приближенных. Эти-то речи и заставили нас искать убежища у французского короля, тогда как мы могли бы с гораздо меньшим риском, чем теперь, найти его у епископа Льежского, или у Венцеслава Германского, [119] или, наконец, у Эдуарда Английского. И к чему же в конце концов привели все эти прекрасные обещания? Нас постыдно скрывали, под какими-то плебейскими именами, в дрянном трактире, точно запрещенный товар… И нам, как ты знаешь, — добавила она, обращаясь к своей служанке, — нам, привыкшим делать свой туалет не иначе, как под балдахином, на возвышении в три ступени, пришлось одеваться, стоя на голом полу, как каким-нибудь молочницам!

Марта подтвердила, что слова ее госпожи были печальной истиной.

— Хорошо бы, если б этим ограничились все наши несчастья, дорогая родственница, — заметила графиня Изабелла. — Я бы охотно обошлась без блеска и роскоши.

— Но не без общества, дорогая моя, — сказала старшая графиня. — Это уж невозможно!

— И даже без общества, милая тетушка, — ответила Изабелла голосом, проникшим в самое сердце ее молодого телохранителя. — Я бы от всего отказалась, лишь бы найти верный и достойный приют. Я не хочу и, видит бог, никогда не хотела быть причиной войны между Францией и Бургундией, моей родиной. Я не хотела бы, чтоб из-за меня погиб хоть один человек. Я только просила, чтобы мне разрешили удалиться в монастырь Мармутье или в какую-нибудь другую святую обитель.

— Ты говоришь как глупое дитя, а не как достойная дочь моего благородного брата, — возразила графиня. — Хорошо еще, что есть кому поддержать честь и достоинство нашего славного рода. Как же отличили бы женщину знатного происхождения от какой-нибудь загорелой молочницы, если бы за одну не ломали копий, а за другую — простых палок? Знаешь ли ты, милочка, что в моей ранней молодости, когда я была немногим старше тебя, в мою честь был дан знаменитый Хафлингемский турнир? Вызывающих было четверо, а на вызов ответили двенадцать человек. Турнир длился три дня и стоил жизни двум храбрым рыцарям. Кроме того, были перебиты один хребет, одна ключица и сломано три ноги и две руки, не считая легких ран и контузий, о которых герольды даже не упоминали! Вот в каком почете были дамы нашей семьи! Нет, милочка, будь в тебе хоть половина гордости твоих предков, ты бы нашла средство устроить при каком-нибудь дворе, где еще ценят любовь дам и славу оружия, турнир, призом которого была бы твоя рука, как это было с твоей покойной прабабушкой, в чью честь был дан известный турнир в Страсбурге. Таким образом, ты бы могла заручиться помощью храбрейшего в Европе рыцаря, который защищал бы права дома де Круа против притеснений Бургундии и интриг Франции.

— Однако, милая тетушка, — заметила молодая графиня, — моя старая кормилица говорила мне, что, хотя рейнграф, победивший на этом турнире, и получил руку моей покойной прабабушки, брак их не был счастливым. Она говорила, будто покойный прадедушка часто бранил, а иногда даже бил прабабушку.

— Ну так что же? — воскликнула графиня Амелина в припадке романтического увлечения рыцарством. — Почему могучая рука, привыкшая наносить удары на поле брани, должна всегда быть сдержанной у себя дома? Я бы в тысячу раз охотнее согласилась, чтобы меня хоть по два раза в день колотил доблестный супруг, который был бы для всех такой же грозой, как и для меня, чем быть подругой труса, не смеющего поднять руку ни на жену, ни на кого-нибудь другого!

— А я бы пожелала вам счастья с таким буйным супругом, милая тетушка, — сказала Изабелла, — но, уж конечно, не позавидовала бы вам. Если драка еще уместна на турнирах, то она совершенно неприлична в гостиной.

— Ну да не все же рыцари драчуны, и побои вовсе не неизбежное следствие брака с доблестным рыцарем, — сказала леди Амелина, — хотя наш славный предок рейнграф Готфрид был, говорят, действительно очень вспыльчив и питал пристрастие к рейнскому вину… Истинный же рыцарь — это ягненок в обществе дам и лев во время боя. Взять хотя бы Тибо де Монтиньи — мир праху его! Что это была за кроткая душа! Никогда он не решился бы поднять руку на женщину, и говорили даже, будто дома этот непобедимый воин позволял себя бить прекрасному врагу — своей жене. Ну что ж, сам виноват… Он был тоже одним из участников Хафлингемского турнира и бился так храбро, что, если б не воля неба да еще твоего дедушки, у него была бы жена, более подходящая к его кроткому нраву.

Графиня Изабелла, у которой были свои причины опасаться Хафлингемского турнира, служившего неистощимым источником красноречия ее тетушки, промолчала, и разговор прервался. Квентин, как человек благовоспитанный, не желая быть помехой в беседе дам, пришпорил коня и нагнал проводника под предлогом, что ему нужно расспросить его о дороге.

Между тем дамы продолжали путь молча, лишь изредка перекидываясь незначительными фразами. Наконец начало светать; путешественники были в дороге уже несколько часов, и Квентин, боясь, что дамы слишком утомятся, начал испытывать нетерпение и спросил проводника, далеко ли еще до места отдыха.

— Через полчаса я покажу вам его, — ответил проводник.

— И передадите нас другому проводнику?

— Именно, господин стрелок, — ответил тот. — Я никогда далеко не отлучаюсь, и поездки мои так же коротки, как и моя расправа. Там, где вы и другие, господин стрелок, пускаете в дело самострел, я пользуюсь простой веревкой.

Месяц давно уже скрылся, и на востоке занималась заря. Первые ее лучи отражались на гладкой поверхности небольшого озера, по берегу которого теперь пролегала дорога. Это озеро лежало посреди широкой равнины, кое-где усеянной одиночными деревьями и небольшими рощами, которые теперь выступали все яснее. Квентин взглянул на человека, ехавшего с ним рядом, и под широкими полями надвинутой на глаза шляпы, вроде сомбреро испанских крестьян, узнал веселую физиономию того самого Птит-Андре, чьи пальцы вместе с пальцами его угрюмого товарища Труазешеля еще недавно так омерзительно трудились вокруг его шеи… Повинуясь невольному отвращению, смешанному со страхом (в Шотландии на палача смотрят почти с суеверным ужасом, а недавнее приключение Квентина не могло уменьшить в нем это чувство), Дорвард инстинктивно повернул направо и пришпорил коня, так что в один миг очутился в нескольких шагах от своего ненавистного спутника.

— Ого-го! — воскликнул Птит-Андре. — Клянусь богородицей Гревской, [120] наш юный воин не позабыл старого знакомого!.. Надеюсь, вы не сердитесь на меня, мой друг? Что делать, каждый зарабатывает свой хлеб как умеет. Никому еще не приходилось стыдиться, что он побывал в моих руках, потому что я не хуже другого умею повесить живой плод на мертвое дерево. Притом же господь наградил меня веселым нравом. Ха-ха-ха! Я мог бы порассказать вам о таких славных шутках, которые я отмачивал, уже стоя на лестнице, что мне приходилось торопиться заканчивать свое дело из страха, как бы мои дружки не поумирали со смеху и не опозорили моего искусства.

С этими словами он подогнал своего коня, собираясь снова подъехать к шотландцу.

— Полно, полно, господин стрелок! — продолжал он свою болтовню. — Не будем ссориться! Что до меня, так я, право, никогда не сержусь, а делаю свое дело с легким сердцем, без злобы, и никогда не питаю большей любви к человеку, как в то время, когда надеваю ему на шею шнурочек, который делает из него рыцаря ордена святого Висельника, как наш достойный капеллан называет святого покровителя нашей стражи.

— Прочь, негодяй! — закричал Квентин, заметив, что исполнитель закона хочет подъехать к нему. — Прочь, или я научу тебя сохранять расстояние, которое должно отделять благородного человека от такого мерзавца.

— Вишь ты какой горячий! — проговорил палач. — Скажи вы еще «честного человека», так тут была бы хоть крупица правды, а с благородными-то мне приходится ежедневно иметь дело так же близко, как недавно с вашей милостью… Ну, да уж бог с вами, оставайтесь одни, коли хотите. Я думал было распить с вами бутылочку овернского, чтобы залить нашу старую размолвку, но вы пренебрегаете моею любезностью… Ладно уж, сердитесь, коли хотите… Я никогда не ссорюсь со своими дружками — веселыми прыгунчиками, как называет Жак-мясник своих ягняток, — словом, с теми, у кого, как у вашей милости, написано на лбу: петля. Нет, нет, как бы они ни обращались со мной, я всегда готов оказать им услугу. Когда вам придется опять попасть в мои руки, вы сами увидите, что Птит-Андре умеет прощать обиды.

С этими словами, лукаво подмигнув Дорварду и прищелкнув языком, словно он подгонял ленивую лошадь, Птит-Андре отъехал на противоположную сторону дороги, предоставив юноше с его шотландским гонором переваривать эти грубые остроты. У Квентина чесались руки от желания обломать о бока этого негодяя древко копья, но он обуздал свой гнев, вспомнив, что схватка с таким проходимцем никогда и никому не может принести чести, а при настоящих обстоятельствах будет прямым нарушением его обязанностей и может повести к самым гибельным последствиям. Итак, он молча проглотил неуместные и наглые насмешки господина Птит-Андре и молил бога об одном — чтобы они не достигли ушей прекрасной графини, так как едва ли они произвели бы на нее выгодное для ее телохранителя впечатление. Вскоре мысли его были прерваны криками дам:

— Обернитесь! Обернитесь назад!.. Ради бога, спасайтесь и спасите нас! За нами погоня!

Квентин поспешно обернулся и действительно увидел, что за ними скакали два вооруженных всадника, и притом так быстро, что скоро должны были их нагнать.

— Верно, это стража прево делает свой объезд по лесу, — сказал он. — Посмотри, — обратился он к палачу, — не узнаешь ли ты, кто эти люди?

Птит-Андре повиновался; внимательно поглядев на всадников, он шутовски поерзал в седле и ответил:

— Это не ваши и не мои товарищи, дорогой господин, не стрелки и не стража прево. Мне кажется, я вижу на них шлемы с опущенными забралами и нашейниками… И кто только выдумал эти нашейники, черт бы их побрал! Такая с ними возня, пока их расстегнешь!

— Поезжайте вперед, прекрасные дамы, — сказал Квентин, не обращая внимания на слова палача. — Не слишком быстро, чтоб это не было похоже на бегство, но все-таки постарайтесь воспользоваться временем, пока я задержу здесь этих людей.

Графиня Изабелла взглянула на проводника и шепнула что-то тетке, которая сказала Дорварду:

— Мы так верим вам, господин стрелок, что готовы лучше подвергнуться опасности в вашем обществе, чем ехать вперед с человеком, у которого такая подозрительная наружность.

— Как вам угодно, графиня, — ответил Дорвард. — Притом их только двое, и будь они даже рыцари, как это, по-видимому, доказывает их вооружение, они увидят, если только едут с дурным умыслом, как шотландец исполняет свой долг в присутствии тех, кого он обязан защищать… Кто из вас, — добавил он, обращаясь к своим солдатам, — хочет быть моим товарищем и готов скрестить копья с одним из этих молодцов?

Двое из солдат, видимо, колебались, но третий, Бертран Гюйо, поклялся, что, «будь то хоть рыцари Круглого Стола короля Артура, [121] он готов с ними сразиться за честь Гасконии».

Тем временем два всадника (которые действительно оказались рыцарями) нагнали арьергард кавалькады, состоявший из Квентина и подъехавшего к нему храброго гасконца. Оба рыцаря были в полном вооружении из превосходной полированной стали, без всяких девизов, по которым их можно было бы узнать.

Один из них, подъехав, крикнул Квентину:

— Дорогу, дорогу, господин стрелок! Мы хотим освободить вас от обязанностей, которые выше вашего звания и положения. Предоставьте этих дам нашему попечению. Мы защитим их не хуже вас, могу вас уверить, тем более что под вашей охраной они почти пленницы.

— В ответ на ваше требование, господин рыцарь, — проговорил Квентин, — скажу вам, во-первых, что я исполняю приказание моего государя, а во-вторых, что, как ни мало я этого достоин, дамы сами желают оставаться под моим покровительством.

— Прочь, бездельник! — прокричал тот же всадник. — Уж не хочешь ли ты, бездомный бродяга, сопротивляться двум воинам, посвященным в рыцарский сан?

— Вы угадали, господин рыцарь, — ответил Дорвард, — я действительно намерен сопротивляться вашему дерзкому, беззаконному нападению. И если между вашим и моим званием есть какая-нибудь разница, что мне еще пока неизвестно, то ваша грубость ее уничтожила. Обнажайте мечи или освободите место для боя, если хотите сразиться на копьях!

Пока рыцари поворачивали своих коней и отъезжали назад на требуемое для боя расстояние, то есть ярдов на полтораста, Квентин пригнулся к луке и взглянул на дам, как бы прося их ободрить его взглядом. Они махнули ему платками. Тем временем его противники отъехали на нужное расстояние и остановились.

Крикнув гасконцу, чтобы он не робел, Дорвард пришпорил коня, и в следующую минуту четыре всадника сшиблись на всем скаку посреди только что разделявшей их лужайки. Стычка оказалась гибельной для бедного гасконца: противник, метивший в его не защищенное забралом лицо, попал ему в глаз; копье пронзило мозг, и бедняга упал с лошади мертвый.

Зато Квентин, которому грозила та же опасность, так быстро увернулся в сторону, что вражеское копье, пройдя поверх плеча, только слегка оцарапало ему щеку, между тем как его собственная пика с такой силой ударила противника в грудь, что сбросила его с лошади. В один миг Квентин был на земле и кинулся к поверженному врагу, чтобы снять с него шлем, но тут другой рыцарь (который до сих пор молчал) опередил его и, загородив своего друга, лежащего без чувств, воскликнул:

— Именем бога и святого Мартина заклинаю тебя, приятель, садись на коня и уезжай со своими спутницами! Они уж и так натворили нынче слишком много бед!

— С вашего позволения, господин рыцарь, — ответил Дорвард, которого рассердил угрожающий тон этого требования, — я сперва посмотрю, с кем имел дело, чтобы знать, кто должен мне ответить за смерть товарища.

— Ну, этого ты никогда не узнаешь! — сказал рыцарь. — Ступай, ступай себе с миром, друг любезный! Глупо было с нашей стороны путаться в это дело, но мы довольно наказаны, ибо ни своей собственной жизнью, ни жизнью всех твоих товарищей тебе не искупить того зла, которое ты наделал… А, вот ты как! — воскликнул он, видя, что Дорвард обнажил свой меч. — Так вот же тебе!

С этими словами он нанес по шлему шотландца такой страшный удар мечом, о каких Квентину (хотя он вырос в стране, где добрые удары были не редкость) приходилось читать только в романах. Вражеский меч обрушился на него как гром, отбил поднятое им в свою защиту оружие и рассек пополам его шлем, но лишь слегка задел его волосы, не причинив ему никакого вреда. Оглушенный Дорвард упал на одно колено и с минуту оставался в полной власти противника. Но из сострадания ли к его молодости, из уважения ли к его храбрости или просто из великодушия, не желая нападать на беспомощного врага, рыцарь не воспользовался преимуществом своего положения и не нанес второго удара. Между тем Дорвард, опомнившись, вскочил на ноги и напал на противника со всей энергией человека, решившегося победить или умереть, и со всем хладнокровием, необходимым для такого серьезного боя. Решившись не подвергать себя больше таким ударам, какой он только что получил, Дорвард пустил в ход всю свою ловкость, пользуясь своим сравнительно легким вооружением. Он нападал на противника со всех сторон, нанося ему такие быстрые и неожиданные удары, что рыцарю в его тяжелых латах стоило большого труда их отражать. Напрасно великодушный противник Квентина кричал ему, что теперь им «нет больше причины сражаться» и что он не хочет причинять ему вреда. Квентин ничего не слушал и продолжал нападать, угрожая врагу то лезвием, то острием своего меча и зорко следя за каждым его движением, ибо он убедился на опыте, что тот превосходил его силой, и был готов отскочить назад или в сторону при новой попытке нанести ему сокрушающий удар.

— Нет, кажется, сам черт вселился в этого упрямого дурака! — пробормотал рыцарь. — Видно, он не успокоится, пока не получит хорошего щелчка!

Проговорив это, он переменил тактику и, став в оборонительную позу, принялся отражать сыпавшиеся на него градом удары Квентина, не отвечая на них и выжидая минуту, когда усталость или неловкое движение юного воина дадут ему возможность покончить бой одним ударом. Вероятно, эта тактика увенчалась бы полным успехом, но судьба судила иначе.

Поединок был в самом разгаре, когда вдали показалась кучка всадников, кричавших: «Остановитесь, именем короля!» Оба противника разом опустили оружие, и Квентин увидел, что во главе отряда ехал его начальник лорд Кроуфорд. С ним был и Тристан Отшельник с двумя-тремя солдатами своей стражи. Всех всадников было около двадцати человек.

Глава XV

[править]

ПРОВОДНИК

[править]
Он сыном был египетской земли,
Потомком тех волхвов и чародеев,
Которые без устали боролись
С израильтянами и с их пророком
И отвечали чарами своими
На чудеса и знаменья господни.
Потом пришел в Египет ангел мщенья,
И раб невежественный и мудрец
О первенцах своих тогда рыдали.
Неизвестный автор

Прибытие лорда Кроуфорда и его стражи немедленно положило конец поединку, который мы описали в предыдущей главе. Рыцарь сразу сбросил шлем и отдал свой меч старому лорду со словами:

— Кроуфорд, я сдаюсь… Но выслушайте, что я вам скажу… Наклонитесь, я шепну вам на ухо: ради бога, спасите герцога Орлеанского!

— Что? Как? Так это герцог? — воскликнул старый шотландец. — Да как же он сюда попал, черт возьми? Ведь это навеки погубит его в глазах короля!

— Не расспрашивайте, — сказал Дюнуа (ибо это был он), — во всем виноват я один. Смотрите… кажется, он приходит в себя… Я хотел похитить графиню, жениться на ней и стать богачом, и вот что из этого вышло. Прикажите вашей челяди убраться подальше, чтобы его не узнали.

С этими словами Дюнуа поднял герцогу забрало и стал брызгать ему в лицо водой, которую принесли из соседнего озера.

Между тем Квентин Дорвард стоял совсем ошеломленный; с такой поразительной быстротой следовали одно за другим события в его жизни. В бледных чертах своего сраженного врага он узнал черты первого принца крови; вторым его противником оказался известный рыцарь, знаменитый Дюнуа. Поединок с такими противниками мог принести ему только честь; но как отнесется к его подвигам король — это был другой вопрос.

Тем временем герцог настолько оправился, что сел и стал внимательно прислушиваться к разговору Кроуфорда с Дюнуа. Дюнуа горячо доказывал Кроуфорду, что ему нет никакой необходимости упоминать имя герцога Орлеанского, рассказывая об этой истории, так как он, Дюнуа, берет всю вину на себя; герцог же принял участие в этом деле только из дружбы к нему.

Лорд Кроуфорд слушал потупившись и только изредка вздыхал и покачивал головой. Наконец он поднял голову и сказал:

— Ты знаешь, Дюнуа, что в память твоего отца, да и ради тебя самого, я всегда готов оказать тебе услугу.

— Для себя я ничего не прошу, — ответил Дюнуа. — Я отдал вам меч, я ваш пленник… чего же вам больше? Но я прошу за благородного принца, единственную надежду Франции, если богу будет угодно отозвать к себе дофина. Он явился сюда ради меня, чтобы помочь мне в деле, на которое меня до некоторой степени поощрял сам король.

— Дюнуа, — возразил Кроуфорд, — скажи мне кто-нибудь другой, что ты увлек герцога в такое опасное предприятие ради собственных интересов, я бы сказал ему в глаза, что он лжет. Да и теперь я, право, не верю даже тебе самому.

— Благородный Кроуфорд, — сказал герцог, который тем временем совершенно оправился от своего обморока, — вы сами так похожи на Дюнуа, что не можете в нем ошибиться. Не он, а я, против его желания, увлек его в это безрассудное предприятие, которое мне внушила безумная страсть. Смотрите на меня! — добавил он, вставая и обращаясь к страже. — Я Людовик Орлеанский и готов дать ответ за мой нелепый поступок. Надеюсь, гнев короля падет на одного меня, что будет только справедливо! Но так как принц крови не должен отдавать свое оружие никому — даже вам, мой храбрый Кроуфорд, — то прощай же, мой верный меч!

Сказав это, он вынул меч из ножен и швырнул его в озеро. Сверкнув в воздухе, как молния, меч упал в воду, расступившуюся под ним с тихим плеском, и исчез. Все стояли пораженные, в нерешительности: так высок был сан преступника и так велико уважение, которым он пользовался. Зная планы короля, касающиеся принца, все понимали, какие гибельные последствия может для него иметь его безумный поступок.

Дюнуа первый прервал молчание.

— Итак, — сказал он с упреком, тоном человека, глубоко оскорбленного в своих чувствах, — ваше высочество сочли нужным расстаться со своим лучшим мечом, пренебречь королевской милостью, а заодно уж и дружбой Дюнуа!

— Дорогой родич, — возразил ему герцог, — разве сказать правду, чего требовали твоя безопасность и моя честь, значило пренебречь твоей дружбой?

— А какое вам дело до моей безопасности, мой высокородный кузен, хотел бы я знать? — с досадой сказал Дюнуа. — Что вам до того, ради самого бога, хочу ли я, чтобы меня повесили, удавили, бросили в Луару, закололи кинжалом, колесовали, посадили в железную клетку, закопали живьем, или до всего, что заблагорассудится королю Людовику сделать со мной, чтобы избавиться от своего верного слуги?.. Нечего вам кивать и подмигивать на Тристана Отшельника: я и сам не хуже вас вижу этого негодяя. Но до меня-то ему не добраться… Однако довольно обо мне и моей безопасности. А вот для вашей чести, клянусь святой Магдалиной, было бы куда лучше, если бы вы не затевали сегодняшнего предприятия или по крайней мере сумели бы хоть спрятать концы в воду. А то много ли чести в том, что вашу милость ссадил с коня какой-то шотландский мальчишка!

— Нет, нет, уж в этом-то для его высочества нет ничего позорного, — сказал лорд Кроуфорд. — Не в первый раз шотландцу побеждать рыцаря… Я очень рад, что юноша вел себя молодцом.

— Против этого я ничего не могу возразить, — заметил Дюнуа, — но будь вы здесь пятью минутами позже — как знать, не появилось ли бы у вас, в вашей гвардии, свободное место?

— Как же, как же, — проговорил лорд Кроуфорд, — узнаю вашу руку на этом разрубленном шишаке… Эй, кто-нибудь, дайте-ка этому молодцу свою шапку: ее стальная подбивка лучше защитит его голову, чем эти разбитые черепки… Но позвольте и мне заметить, граф, что ваши латы тоже носят следы добрых шотландских ударов… Однако, Дюнуа, я должен просить вас и герцога Орлеанского сесть на коней и следовать за мной, ибо я имею предписание доставить вас в одно место, куда бы мне вовсе не хотелось вас сопровождать.

— Не могу ли я, лорд Кроуфорд, сказать несколько слов этим дамам? — спросил герцог.

— Ни полслова! — воскликнул лорд Кроуфорд. — Я слишком верный вам друг, ваше высочество, чтобы допустить такое безумие. — И, обратившись к Квентину, он добавил: — Ты хорошо исполнил свой долг, друг мой! Ступай же и доводи до конца данное тебе поручение.

— С вашего позволения, милорд, — сказал Тристан своим обычным грубым тоном, — пусть этот молодец поищет себе другого проводника. Я не могу отпустить Птит-Андре, когда, по-видимому, ожидается работа для него.

— Пусть молодой человек едет все прямо по этой дороге, — сказал палач, выдвигаясь вперед, — и она приведет его к тому месту, где будет ждать проводник. А я теперь и за тысячу дукатов не соглашусь расстаться с моим начальником. Немало перевешал я на своем веку рыцарей и дворян, разных старшин да бургомистров, даже графы и маркизы — и те побывали в моих руках, но… гм, гм… — И, не договорив, он посмотрел на герцога с таким видом, как будто ему очень хотелось дополнить этот перечень принцем крови. — Ого, Птит-Андре, будет и о нас упомянуто в истории!

— Как вы позволяете вашей сволочи держать такие речи в присутствии принца? — сказал лорд Кроуфорд, строго взглянув на Тристана.

— Отчего же вы сами не остановите его, милорд? — угрюмо ответил Тристан.

— Оттого, что из всех здесь присутствующих вы один можете это сделать, не запятнав своей чести.

— Так и распоряжайтесь своими людьми, а уж я буду отвечать за своих! — сказал великий прево.

У лорда Кроуфорда готов был сорваться гневный ответ, но он, очевидно, раздумал и, круто повернувшись спиной к Тристану, обратился к герцогу и Дюнуа и попросил их ехать с ним рядом. Затем он послал рукой прощальное приветствие дамам и сказал Квентину:

— Да благословит тебя бог, сын мой! Ты доблестно начал свою службу, хоть и в очень печальном деле.

Всадники тронулись в путь; когда они отъезжали, Квентин расслышал, как Дюнуа спросил вполголоса лорда Кроуфорда:

— Куда вы нас везете, милорд? В Плесси?

— Нет, мой несчастный опрометчивый друг, — ответил со вздохом старик, — мы едем в Лош.

«В Лош!» Это ужасное слово (так назывался замок, или, вернее, тюрьма, гораздо более страшная, чем Плесси) отдалось в сердце молодого шотландца как звон погребального колокола. Он слышал о Лоше как о месте, где тайно свершались такие жестокости, которыми даже Людовик стыдился осквернять свое жилище. В этом грозном замке было несколько этажей подземных темниц, из которых многие были неизвестны даже самим тюремщикам. Люди, заживо погребенные в этих могилах, до конца дней своих дышали гнилым, зараженным воздухом и питались хлебом да водой. Здесь же были страшные камеры, так называемые клетки, в которых арестанты не могли ни встать, ни вытянуться; изобретение этих клеток приписывалось кардиналу де Балю.[122] Неудивительно, что название этого ужасного места, да еще сознание, что сам он отчасти был причиной гибели двух таких доблестных рыцарей, наполнили глубокою грустью сердце молодого шотландца, так что некоторое время он ехал, низко опустив голову и глубоко задумавшись.

Когда же наконец он выехал вперед по указанной ему дороге и занял свое место во главе отряда, графиня Амелина воспользовалась случаем, чтобы сказать ему:

— Кажется, вы сожалеете, господин стрелок, о победе, которую одержали, защищая нас?

Тон этого вопроса звучал насмешкой, но у Квентина хватило такта ответить на него просто и искренне:

— Я не могу сожалеть об оказанной вам услуге, графиня, какова бы она ни была. Но если бы дело шло не о вашей безопасности, я бы, кажется, охотнее согласился пасть от руки такого славного воина, как Дюнуа, чем быть причиной заточения в ужасную крепость этого знаменитого рыцаря и его несчастного родственника, герцога Орлеанского.

— Так это был герцог Орлеанский?.. Вот видишь, это был он, — сказала графиня Амелина, обращаясь к племяннице. — Я так и думала, хотя издали не могла его хорошенько рассмотреть. Теперь ты убедилась, моя милая, что могло бы из всего этого выйти, если бы злой старый скряга король позволил нам показываться при его дворе. Первый принц крови и доблестный Дюнуа, чье имя пользуется такой же известностью, как и имя его героя отца!.. Этот молодой шотландец прекрасно исполнил свой долг, надо отдать ему справедливость, но, право, мне почти жаль, что он не пал с честью: его неуместная храбрость лишила нас двух таких знатных спасителей!

Изабелла отвечала жестким, недовольным тоном и с такой решительностью, какой Квентин до сих пор в ней не подозревал.

— Мадам, — сказала она, — если бы я не знала, что вы шутите, я обвинила бы вас в неблагодарности к нашему храброму защитнику, которому мы обязаны, может быть, гораздо более, чем вы думаете. Ведь если бы нападение на нас удалось и наша стража была бы разбита, то разве не ясно, что с прибытием королевской гвардии мы разделили бы участь нападавших? Я, со своей стороны, горько оплакиваю погибшего храбреца, нашего защитника, и непременно закажу обедню за упокой его души. Надеюсь, — добавила она застенчиво, — что тот, кто остался в живых, не откажется принять мою сердечную признательность.

Когда Квентин повернулся к графине, собираясь ответить подобающим образом, она увидела кровь у него на щеке и вскрикнула в испуге:

— Пресвятая дева, он ранен! У него кровь! Сойдите с коня, сударь, мы перевяжем вам рану.

Напрасно Дорвард убеждал дам, что это лишь пустая царапина; его заставили сойти с коня, сесть на пень и снять шлем, после чего дамы де Круа, претендовавшие, согласно тогдашней моде, на знание лекарского искусства, остановили ему кровь, обмыли рану и перевязали платком Изабеллы, чтобы предохранить от доступа воздуха, как требовала тогдашняя наука.

В наше время молодые люди редко — вернее, никогда — не получают ран за красавиц, да и красавицам также нет никакого дела до каких-то ран. Что же, для тех и для других опасностью меньше! Какую я разумею опасность для мужчин, всякому понятно; но и перевязывать раны, по крайней мере такие легкие, как рана Дорварда, быть может, не менее опасно, чем их получать.

Мы уже говорили, что молодой шотландец был очень красив; теперь же, когда он снял свой шлем и его густые светлые кудри рассыпались вокруг его разгоревшегося от удовольствия и смущения лица, он стал еще лучше. Изабелла, придерживавшая платок на его ране, пока ее тетка разыскивала в своих вещах необходимые лекарства, была смущена и взволнована; а острая жалость к раненому и благодарность за оказанную им услугу еще усиливали в ее глазах его привлекательность. Короче говоря, судьба нарочно подстроила все так, чтобы укрепить ту таинственную связь, которая установилась, по-видимому, в силу ряда случайных обстоятельств между двумя людьми, столь различными по своему званию и состоянию, но в то же время столь сходными, ибо оба были молоды и красивы, у обоих было нежное сердце и пылкое воображение. Неудивительно, что с этой минуты образ графини Изабеллы, и без того уже сильно занимавший Квентина, всецело завладел его сердцем, а молодая девушка, хотя чувства ее были не так определенны, — во всяком случае, она этого не сознавала, — в свою очередь, начала думать о своем юном защитнике; она оказала ему услугу с таким участием и волнением, какого не проявляла до сих пор ни к кому из толпы ее знатных поклонников, целых два года тщетно добивавшихся ее взаимности. Теперь, когда она вспоминала Кампо-Бассо, недостойного фаворита герцога Карла, его коварство и подлость, его лицемерную физиономию, кривую шею и устремленные на нее косые глаза, он казался ей отвратительнее прежнего, и она твердо решила, что никакая сила не заставит ее вступить в этот ненавистный брак.

Между тем добрая леди Амелина, потому ли, что она ценила мужскую красоту и восхищалась ею не меньше, чем пятнадцать лет назад (ибо, если верить семейной хронике благородного дома де Круа, этой почтенной даме было в то время самое меньшее тридцать пять лет), или потому, что считала себя виноватой в неблагодарности к юному воину, услуги которого она в первый момент не сумела оценить по достоинству, — так или иначе, но она стала оказывать Квентину явную благосклонность.

— Племянница дала вам платок, чтобы перевязать вашу рану, — сказала она, — а я даю вам другой в награду за вашу отвагу и в поощрение к дальнейшим рыцарским подвигам.

С этими словами она подала ему голубой платок, богато расшитый серебром, и, указав на чепрак своей лошади и перья на шляпе, заметила, что голубой с серебром — ее цвета.

В те времена существовали строгие правила насчет того, как следует принимать такие подарки. Квентин повязал платок себе на руку, но далеко не так быстро и охотно, как сделал бы это, может быть, в другое время и при других обстоятельствах; и хотя в обычае носить на руке подарок дамы не было ничего, кроме самой простой учтивости, молодой человек охотно заменил бы платок графини Амелины тем, которым была перевязана рана, нанесенная ему мечом Дюнуа.

Кавалькада продолжала свой путь; но теперь Квентин ехал рядом с дамами, которые, казалось, безмолвно согласились принять его в свое общество. Впрочем, он говорил очень мало, ибо сердце его было переполнено счастьем, а счастье всегда молчаливо. Графиня Изабелла говорила еще меньше, так что весь труд поддерживать беседу лежал на леди Амелине, которая, по-видимому, вовсе не собиралась ее прерывать. Чтобы посвятить молодого стрелка во все правила рыцарства, как она выражалась, графиня принялась описывать ему со всеми подробностями Хафлингемский турнир, где она собственноручно раздавала призы победителям.

Весьма мало заинтересованный, как в этом ни грустно признаться, описанием блестящего турнира, а также и геральдическими отличиями фламандских и германских рыцарей, которые с безжалостной точностью перечисляла почтенная дама, Квентин начинал уже беспокоиться, не слишком ли он увлекся разговором, и не пропустил ли то место, где их должен был ждать проводник, что было бы большим несчастьем и могло бы иметь самые ужасные последствия.

Пока он раздумывал, не послать ли ему назад кого-нибудь из своего отряда, чтобы убедиться, что их там никто не ждет, он услышал звуки рога и, обернувшись в ту сторону, откуда они доносились, увидел всадника, скакавшего к ним во весь опор. Маленький рост, косматая шерсть и дикий, неукротимый вид его коня напомнили Квентину горную породу лошадей его родины; но этот конь был тоньше и стройней и, хотя был так же горяч, как и шотландские лошади, обладал более быстрым бегом. Но особенно отличалась от них его голова: у шотландского пони голова обычно большая и неуклюжая, а у этого скакуна она была очень мала, красиво поставлена, с тонкой мордочкой, огромными, полными огня глазами и раздувающимися ноздрями.

Всадник поражал своей оригинальностью еще больше, чем его конь, который, однако, резко отличался от обыкновенной породы французских лошадей. Он управлял им замечательно ловко, несмотря на то что сидел, глубоко засунув ноги в широкие стремена, напоминавшие своей формой лопаты и подтянутые так высоко, что колени его приходились почти на одном уровне с передней лукой. На голове у него красовалась небольшая красная чалма с полинялым пером, пристегнутым серебряной пряжкой; его камзол, напоминавший покроем одежду страдиотов (род войска, набиравшегося в то время венецианцами в провинциях, расположенных к востоку от их залива), был зеленого цвета и обшит потертым золотым галуном; широкие, когда-то белые, а теперь грязные шаровары были собраны у колен, а загорелые ноги были совершенно голы, если не считать перекрещивающихся ремней, которыми пристегивались его сандалии. На нем не было шпор, их заменяли заостренные края его широких стремян, которыми можно было заставить слушаться любого коня. За широким красным кушаком этого странного наездника с правой стороны был заткнут кинжал, а с левой — короткая кривая мавританская сабля; на старой, истрепанной перевязи, надетой через плечо, висел рог, возвестивший о его приближении. Его темное, загорелое лицо с жидкой бородкой, черными живыми глазами и правильными, тонкими чертами могло бы назваться красивым, если бы не длинные космы черных волос, падавшие ему на лоб, да не страшная худоба, придававшие незнакомцу скорее вид дикаря, чем цивилизованного человека.

— Опять цыган! — с испугом воскликнули дамы. — Святая Мария! Неужели король снова доверился этим бродягам?

— Я расспрошу этого человека, если желаете, — сказал Квентин, — и постараюсь выяснить, можно ли на него положиться.

По наружности и по костюму незнакомца Дорвард, так же как и дамы, сразу признал в нем одного из тех отверженцев-цыган, с которыми слишком ретивые Труазешель и Птит-Андре недавно чуть его не спутали, и, так же как и дамы, испытывал весьма естественное опасение при одной мысли о необходимости довериться этому человеку.

— Ты явился сюда за нами? — был его первый вопрос.

Незнакомец кивнул головой.

— С какой целью?

— Чтобы проводить вас во дворец к этому… Льежскому…

— К епископу?

Цыган опять кивнул.

— Как же ты можешь доказать, что ты действительно тот, кого мы должны встретить?

— Я спою две строки старой песенки, и больше ничего, — ответил цыган и пропел:

Вепря паж убил,

Славу лорд добыл.

— Хорошо, — сказал Квентин, — ступай вперед, приятель, я сейчас с тобой поговорю.

И, подъехав к дамам, Квентин сказал:

— Я убежден, что это тот самый проводник, которого мы ждали. Он сказал пароль, известный только королю да мне. Но я поговорю с ним еще и постараюсь выведать, насколько ему можно доверять.

Глава XVI

[править]

БРОДЯГА

[править]
Свободен я, как были все вначале:
Людей законы не порабощали,
И дикари лесные вольность знали.
"Завоевание Гранады"

Пока Квентин успокаивал дам, объясняя им, что странный наездник, присоединившийся к их компании, был тот самый проводник, которого должен был прислать им король, он заметил (так как не менее зорко следил за цыганом, чем цыган за ним), что тот не только беспрестанно поворачивал голову в их сторону, но, изогнувшись с чисто обезьяньей ловкостью, умудрялся сидеть в седле почти задом наперед и не спускал с них внимательных глаз.

Не особенно довольный таким поведением, Квентин подъехал к цыгану (который при его приближении спокойно переменил позу) и сказал ему:

— Послушай, приятель, если ты будешь смотреть на хвост своей лошади, вместо того чтобы глядеть на ее уши, у нас вместо зрячего окажется слепой проводник.

— Если б я даже был и вправду слепой, — ответил цыган, — то и тогда мог бы провести вас по любой из французских или соседних провинций.

— Но ведь ты не француз? — спросил Дорвард.

— Нет, — ответил проводник.

— Где же твоя родина?

— Нигде.

— Как это — нигде?

— Так, нигде! Я — зингаро, цыган, египтянин, или как там угодно европейцам на разных языках величать наше племя. Но у меня нет родины.

— Ты христианин? — спросил Дорвард.

Цыган покачал головой.

— Собака! — воскликнул Квентин (католики тогда не отличались терпимостью). — Значит, ты поклоняешься Магомету?

— Нет, — кратко и хладнокровно ответил проводник, нимало, по-видимому, не удивленный и не обиженный грубым тоном молодого шотландца.

— Так ты язычник или… Кто же ты, наконец?

— У меня нет религии, — ответил цыган.

Дорвард отшатнулся. Он слышал о сарацинах и об идолопоклонниках, но ему никогда и в голову не приходило, что может существовать целое племя, не исповедующее никакой веры. Опомнившись от первого изумления, он спросил проводника, где тот живет.

— Нигде… Живу где придется, — ответил цыган, — у меня нет жилища.

— Где же ты хранишь свое имущество?

— Кроме платья, что на мне, да этого коня, у меня нет никакого имущества.

— Но ты хорошо одет, и лошадь у тебя превосходная, — заметил Дорвард. — Какие же у тебя средства существования?

— Я ем, когда голоден, пью, когда чувствую жажду, а средств существования у меня нет, кроме случайных, когда мне их посылает судьба, — ответил бродяга.

— Каким же законам ты повинуешься?

— Никаким. Я слушаюсь кого хочу или кого заставит слушаться нужда, — сказал цыган.

— Но есть же у вас начальник? Кто он?

— Старший в роде, если я захочу его признать, а не захочу — живу без начальства.

— Так, значит, вы лишены всего, что связывает других людей! — воскликнул изумленный Квентин. — У вас нет ни законов, ни начальников, ни определенных средств к жизни, ни домашнего очага! Да сжалится над вами небо — у вас нет родины, и — да просветит и простит вас всевышний! — вы не веруете в бога! Так что же у вас есть, если нет ни правительства, ни семьи, ни религии?

— У меня есть свобода, — ответил цыган. — Я ни перед кем не гну спину и никого не признаю. Иду куда хочу, живу как могу и умру, когда настанет мой час.

— Но ведь по произволу каждого судьи тебя могут казнить?

— Так что же? Рано или поздно — все равно надо умирать.

— А если тебя посадят в тюрьму, — спросил шотландец, — где же тогда будет твоя хваленая свобода?

— В моих мыслях, которые никакая цепь не в силах сковать, — ответил цыган. — В то время как ваш разум, даже когда тело свободно, скован вашими законами и предрассудками, вашими собственными измышлениями об общественных и семейных обязанностях, такие, как я, свободны духом, хотя бы их тело было в оковах. Вы же скованы даже тогда, когда ваши члены свободны.

— Однако свобода твоего духа едва ли может уменьшить тяжесть твоих цепей, — заметил Дорвард.

— Недолго можно и потерпеть, — возразил бродяга. — Если же мне не удастся вырваться на волю самому или не помогут товарищи, умереть всегда в моей власти, а смерть — это самая полная свобода!

Наступило довольно продолжительное молчание, которое Квентин прервал наконец новым вопросом:

— Итак, вы — бродячее племя, неизвестное европейцам… Откуда же вы родом?

— Этого я не знаю.

— Когда же вы наконец покинете Европу и возвратитесь туда, откуда пришли?

— Когда исполнится срок нашего странствования.

— Не потомки ли вы тех колен Израиля, [123] которые были уведены в рабство за великую реку Евфрат? — спросил Квентин, не забывший еще уроков, преподанных ему в Абербротокском монастыре.

— Если б мы были потомки израильтян, мы бы сохранили их веру, обряды и обычаи, — ответил цыган.

— Как твое имя? — спросил Дорвард.

— Мое настоящее имя известно только моим единоплеменникам. Люди, которые не живут в наших шатрах, зовут меня Хайраддином Мограбином, что значит: Хайраддин — африканский мавр.

— Однако ты слишком хорошо говоришь для человека, выросшего в вашей дикой орде, — сказал шотландец.

— Я кое-чему научился в этой стране, — ответил Хайраддин. — Когда я был ребенком, наше племя преследовали охотники за человеческим мясом.[124] Вражья стрела попала в голову моей матери и уложила ее на месте. Я висел в одеяле у нее за плечами, и наши преследователи подобрали меня. Один священник выпросил меня у стрелков прево и воспитал. У него я два или три года учился франкским наукам.

— Как же ты ушел от него?

— Я украл у него деньги и бога, которому он поклонялся, — с полным хладнокровием ответил Хайраддин. — Он меня поймал и прибил. Тогда я зарезал его, убежал в лес и снова соединился с моим народом.

— Негодяй! Как ты мог убить своего благодетеля?

— Разве я просил его оказывать мне благодеяния? Цыганский мальчик не комнатная собачка, чтобы лизать руки хозяину и ползать под его ударами из-за куска хлеба. Волчонок, посаженный на цепь, в конце концов всегда порвет ее, загрызет хозяина и убежит в лес.

Наступила новая пауза, снова прерванная молодым шотландцем, который задался целью поближе познакомиться со своим подозрительным проводником, с его характером и намерениями.

— А правда ли, — спросил он Хайраддина, — что ваш народ, несмотря на свое полное невежество, утверждает, будто ему открыто будущее, то есть он обладает знанием, в котором отказано ученым, философам и служителям алтаря более образованных народов?

— Да, мы это утверждаем, и не без основания, — сказал Хайраддин.

— Каким образом эти высокие познания могут быть дарованы таким отверженцам, как вы?

— Могу ли я объяснить вам?.. — спросил Хайраддин. — Впрочем, я отвечу, если вы мне сперва объясните, каким образом собака находит человека по следам, тогда как человек, более совершенное животное, не может по следам найти собаку. Эта способность, которая кажется вам столь чудесной, дана нам от рождения как своего рода инстинкт. По чертам лица и линиям руки мы можем предсказать будущее человека так же верно, как вы по весеннему цвету дерева можете определить, какой плод оно принесет.

— Я не верю в ваши знания и смеюсь над этой вашей способностью.

— Не смейтесь, господин стрелок, — сказал Хайраддин Мограбин. — Я могу, например, сказать вам, что какую бы вы ни исповедовали веру, богиня, которой вы поклоняетесь, — здесь, в нашей компании.

— Молчи! — воскликнул пораженный Квентин. — Молчи, если дорожишь своей жизнью, и отвечай только на мои вопросы! Можешь ли ты быть верен?

— Могу, как и всякий человек.

— Но будешь ли ты верен?

— А вы мне больше поверите, если я поклянусь? — ответил Мограбин с усмешкой.

— Однако помни: твоя жизнь в моих руках, — сказал шотландец.

— Что ж, попробуйте ударить, и вы увидите, боюсь ли я смерти.

— Могут ли деньги обеспечить твою верность?

— Нет, не могут, если я захочу изменить.

— В таком случае чем же можно добиться твоей верности?

— Добротой, — ответил цыган.

— Ну, хочешь, я поклянусь, что буду с тобой ласков и добр, если ты останешься верен нам во время пути?

— Нет, — ответил Хайраддин, — к чему понапрасну тратить свою доброту? Это редкий товар. Я и так обязан быть верным вам.

— Это почему? — спросил еще более изумленный Квентин.

— Вспомните каштаны на берегу Шера! Человек, чей труп вы вынули из петли, был мой брат, Замет Мограбин.

— И ты входишь в сделки с убийцами брата! — сказал Квентин. — Ведь это один из них сообщил нам, где мы встретим тебя, и он же, вероятно, взял тебя в проводники к этим дамам.

— Что поделаешь! — мрачно ответил Хайраддин. — Эти люди обращаются с нами, как овчарки со своим стадом: сперва они нас охраняют, гоняют взад-вперед, куда им вздумается, а в конце концов пригонят на бойню.

Впоследствии Квентин имел возможность убедиться, что цыган говорил сущую правду: стража прево, на обязанности которой лежало истребление бродячих шаек, наводнявших страну, поддерживала с ними постоянные сношения, смотрела некоторое время сквозь пальцы на их проделки, а в конце концов всегда приводила их на виселицу. Такого рода связь между стражей и преступниками, одинаково выгодная для обеих сторон, существовала во всех странах и была не чужда и нашему отечеству.

Отъехав от проводника, Дорвард, очень недовольный тем, что ему удалось о нем узнать, и нимало не полагаясь на его обещания верности, основанной на личной благодарности, присоединился к своему маленькому отряду с целью познакомиться с двумя другими своими подчиненными. С великим огорчением он увидел, что они оба непроходимо глупы и так же не способны помочь ему советом, как и оружием, в чем он уже имел недавно случай убедиться.

«Тем лучше, — сказал себе Квентин, храбрость которого росла вместе с ожиданием могущих встретиться опасностей. — Значит, эта прелестная девушка будет всем обязана мне. Кажется, я могу смело рассчитывать на то, что в состоянии сделать руки и голова одного человека. Я видел, как горел мой родной дом, видел убитых отца и братьев в пылающих развалинах, но не отступал ни на шаг и дрался до последней возможности. Теперь я на два года старше, и мною руководит лучшая, благороднейшая цель, какая когда-либо зажигала воинственный пыл в груди храбреца».

Остановившись на этом решении, Квентин в продолжение всего пути проявил такую энергию и бдительность, что можно было только дивиться, как он везде поспевал. Разумеется, чаще всего и охотнее всего он находился возле дам, которые были так тронуты его вниманием и заботами об их безопасности, что в своих беседах с ним незаметно перешли почти на дружеский тон. Им, видимо, очень нравилась его наивная, но не глупая, а подчас даже остроумная болтовня. Однако, несмотря на все обаяние таких отношений, Квентин был по-прежнему внимателен до мелочей в исполнении своего долга.

Если он часто ехал подле дам, пытаясь по мере сил описать им, уроженкам равнин, Грампианские горы[125] и красоты Глен-хулакина, он также часто скакал и во главе отряда с Хайраддином, расспрашивая его о дороге и местах остановок и стараясь твердо запомнить его слова, чтобы потом, переспрашивая его, удостовериться, не собьется ли он в ответах и, следовательно, не замышляет ли измены. Не забывал он и двух своих подчиненных, ехавших сзади, и старался лаской, подарками и обещаниями денежной награды по окончании путешествия расположить их в свою пользу.

Так ехали они больше недели по малонаселенной местности, пробираясь уединенными тропинками и кружными дорогами, обходя города. За все это время с ними не произошло ничего замечательного. Встречались им, правда, бродячие шайки цыган, но, видя во главе отряда своего единоплеменника, они их не трогали. Попадались какие-то оборванцы — не то беглые солдаты, не то разбойники; но и они, видно, боялись нападать на хорошо вооруженный отряд. Случалось им натыкаться и на военные разъезды (как они называются в наши дни), которые Людовик, лечивший раны своей несчастной страны огнем и мечом, рассылал по всему государству для истребления вооруженных шаек, наводнявших Францию. Но и военные разъезды пропускали путников без всяких задержек благодаря паролю, который Квентин получил от самого короля.

Местами их остановок были преимущественно монастыри, большинство которых было обязано по своему уставу оказывать гостеприимство богомольцам (а дамы, как известно читателю, путешествовали именно под видом богомолок), не докучая им расспросами об их звании и положении в свете, ибо в те времена многие знатные люди отправлялись в путешествия к святым местам по обету и не желали быть узнанными. Дамы, ссылаясь на усталость, тотчас по приезде на место удалялись в отведенное им помещение, а Квентин в качестве начальника отряда устраивал с хозяевами все необходимое для их отдыха и с таким вниманием и усердием заботился о всех мелочах, что вызывал глубокую признательность со стороны тех, к кому относились эти заботы.

Немало хлопот доставляли Квентину характер и национальность его проводника. В святых обителях, где они чаще всего останавливались, на него смотрели как на язычника, бродягу и колдуна, так же как и на всех его единоплеменников, и считали его нежеланным и неподходящим гостем, вследствие чего пускали его не дальше наружной монастырской ограды, да и то с большим трудом. Это было очень неприятно и неудобно, так как, с одной стороны, Квентин считал, что ни в коем случае не следует раздражать человека, которому известна тайна их путешествия, а с другой — он и сам желал бы иметь его всегда на глазах, чтобы наблюдать за ним и по возможности не давать входить в какие-либо сношения с посторонними. А последнее было бы, разумеется, невозможно, если бы цыган помещался вне ограды тех монастырей, где они останавливались. Дорвард начинал подозревать, что этого-то именно и добивается Хайраддин, так как, вместо того чтобы смирно сидеть в отведенном ему помещении, он выкидывал разные штуки, распевал песни и пускался в веселые разговоры с послушниками и младшей братией, к их великому удовольствию и к недовольству старших монахов, возмущенных его неприличным поведением. Несколько раз, чтобы умерить неуместную веселость цыгана, Квентину приходилось пускать в ход всю свою власть и даже прибегать к угрозам; ему пришлось также потратить немало красноречия в объяснениях с монастырским начальством, чтобы не дать вышвырнуть эту неверную собаку за дверь. Однако до сих пор Квентину это удавалось благодаря ловкому приему, к которому он всегда прибегал. Упрашивая не выгонять бродягу, он говорил, что близость к священным реликвиям, святость монастырских стен, а главное, общество людей, посвятивших себя служению богу, должны благотворно повлиять на душу и разум этого грешника и даже могут способствовать его просветлению.

Но на десятый или двенадцатый день пути, когда они уже вошли во Фландрию, неподалеку от города Намюра, все старания Квентина предотвратить последствия буйного поведения его дикаря проводника и замять поднятый им скандал не привели ни к чему. Дело происходило в одном францисканском монастыре[126] с очень строгим и суровым уставом, настоятель которого был впоследствии причислен к лику святых. После долгих препирательств (как и следовало ожидать в таком месте) Квентину наконец удалось поместить несносного цыгана в отдельном домике монастырского садовника. Тотчас по приезде дамы, как всегда, удалились в отведенные им комнаты, а настоятель, у которого оказались в Шотландии друзья и знакомые и который вообще любил послушать рассказы иностранцев, пригласил Квентина, почему-то сразу ему приглянувшегося, в свою келью — разделить с ним его скромную монастырскую трапезу. Отец настоятель оказался человеком умным и образованным, и Квентин решил воспользоваться случаем, чтобы порасспросить его о положении дел в Льеже и его окрестностях. За последние два дня до него стали доходить слухи, заставлявшие его серьезно опасаться, удастся ли им благополучно достигнуть места своего назначения и будет ли епископ в состоянии дать верное убежище дамам, даже если бы им удалось добраться к нему. Ответы настоятеля были весьма неутешительны.

— Граждане Льежа, — сказал он, — всё богатые люди, разжиревшие и забывшие бога; они возгордились своим богатством и привилегиями, много раз спорили с герцогом, своим законным господином, по поводу разных льгот и налогов, и не раз эти споры переходили в открытое восстание, так что герцог, человек горячий и вспыльчивый, выведенный наконец из терпения, поклялся святым Георгием, что при первом же новом бунте он накажет мятежников для примера и острастки всей Фландрии и Льеж постигнет та же участь, какая некогда постигла Вавилон и Тир.[127]

— И, судя по слухам, герцог — такой человек, который не поколеблется выполнить свою угрозу, — заметил Квентин, — так что, надо думать, жители Льежа будут теперь вести себя осторожней.

— Будем надеяться, — сказал настоятель. — Об этом молят бога все благочестивые граждане нашей страны, не желающие, чтобы кровь человеческая лилась как вода и чтобы люди погибали как отверженцы, не примирившись с небом. Наш добрый епископ также денно и нощно печется о сохранении мира, как и подобает служителю алтаря, ибо в писании сказано: «Beati pacifici…»[128] Но… — Здесь настоятель умолк и тяжело вздохнул.

Квентин объяснил почтенному старику, как важно было для дам, которых он сопровождал, иметь точные сведения о положении в стране, и постарался убедить отца настоятеля, что с его стороны было бы поистине добрым делом сообщить им все, что ему известно на этот счет.

— Никто не говорит охотно об этих вещах, — сказал настоятель, — ибо все сказанное о сильных мира сего etiam in cubiculo[129] обращается в крылатую весть, которая в конце концов всегда дойдет до их ушей. Тем не менее, желая оказать посильную услугу вам, ибо вы кажетесь мне достойным, рассудительным молодым человеком, и вашим спутницам, исполняющим столь богоугодное дело, я буду с вами вполне откровенен.

Тут он подозрительно оглянулся, словно боясь, как бы его не подслушали, и продолжал, понизив голос:

— Жителей Льежа постоянно подбивают на восстания сыны Велиала, утверждающие — надеюсь, ложно, — будто они действуют по поручению нашего наихристианнейшего короля. Я, со своей стороны, считаю его слишком достойным этого высокого звания, чтобы допустить, что он способен нарушать мир и благоденствие соседнего государства. Но, как бы то ни было, имя его вечно на устах у тех, кто сеет и раздувает недовольство среди льежских граждан. Кроме того, есть здесь у нас один дворянин, человек знатного рода, прославившийся своими воинскими подвигами, но во всем остальном он lapis offensionis et petra scandali[130] — настоящее бельмо на глазу у всей Фландрии и Бургундии. Человека этого зовут Гийом де ла Марк.

— По прозванию Бородатый, — докончил Дорвард, — или Арденнский Дикий Вепрь.

— И это прозвище вполне ему подходит, сын мой, — сказал настоятель. — Он в самом деле дикий лесной вепрь, который топчет своими копытами и разрывает клыками все, что попадается ему на пути. Он набрал себе шайку — более тысячи человек — таких же разбойников, как он сам, не признающих ни светской, ни духовной власти, держится независимо от герцога Бургундского и живет грабежом и насилием, нападая и на духовных лиц и на мирян — без разбора. Imposuit manus in Christos Domini, [131] он поднимает руку даже на помазанников божьих, вопреки словам, сказанным в писании: «Не касайся моих помазанников и не делай зла моим пророкам». Даже нашей смиренной обители он предъявил требование прислать ему серебра и золота в виде выкупа за наши жизни — мою и братии. На это мы ответили ему латинским посланием, объясняя, что мы не в состоянии исполнить подобное требование, и увещевая его словами проповедника: «Ne moliaris amico tuo malum, cum habet in te fiduciam».[132] Но, невзирая ни на что, этот Гийом Бородатый, или Гийом де ла Марк, так же отвергающий человеческие знания, как и человеческие чувства, ответил нам на смехотворном жаргоне, который он, видимо, принимает за латынь: «Si non payatis, brulabo monasterium vostrum».[133]

— Тем не менее, отец мой, вы поняли смысл этой варварской латыни, — заметил Квентин.

— Увы, мой сын, страх и нужда — лучшие из наставников! — сказал настоятель. — Делать нечего, пришлось расплавить серебряные сосуды нашего алтаря, чтобы удовлетворить алчность этого разбойника, да воздаст ему небо сторицей! Pereat improbus — amen, amen, anathema esto![134]

— Я только дивлюсь одному, — сказал Квентин, — как могущественный герцог Бургундский не усмирил этого зверя, о бесчинствах которого я уже столько слышал.

— Увы, сын мой, — ответил настоятель, — герцог Карл в настоящее время в Перонне, где он собрал начальников своих войск, чтобы объявить войну Франции. А пока по воле божьей идет раздор между двумя великими государями, страна остается под властью мелких угнетателей. Но все-таки скажу: напрасно герцог не принимает решительных мер против этой внутренней язвы, ибо Гийом де ла Марк вошел уже в открытые сношения с Руслером и Павийоном — вожаками недовольных жителей Льежа — и теперь, того и гляди, подобьет их на какую-нибудь отчаянную проделку.

— Но разве у епископа Льежского не хватит влияния и власти, чтобы подавить мятеж, отец мой? — спросил Квентин. — Прошу вас, скажите мне откровенно ваше мнение: ваш ответ чрезвычайно важен для меня.

— У епископа, дитя мое, меч и ключи святого Петpa, [135] — ответил настоятель. — Он пользуется покровительством могущественного бургундского дома, в его руках сосредоточена светская и духовная власть, и в случае нужды он может поддержать ее с помощью довольно значительного и хорошо вооруженного войска. Гийом де ла Марк вырос в доме епископа, который оказал ему много благодеяний. Но даже в то время он проявил уже свой необузданный, кровожадный характер и был изгнан его преосвященством за убийство одного из его слуг. С тех пор он сделался непримиримым врагом доброго епископа, а в настоящее время — говорю это с глубокой скорбью — точит зубы, чтобы ему отомстить.

— Так, значит, вы считаете положение его преосвященства опасным? — спросил Квентин с тревогой.

— Увы, сын мой! — ответил почтенный францисканец. — Что или кто в этом жестоком мире может считать себя в безопасности? Но сохрани меня бог утверждать, что нашему почтенному прелату грозит неминуемая гибель! Он богат, у него много верных советников и прекрасное, храброе войско. К тому же проехавший здесь вчера гонец сообщил нам, что герцог Бургундский по просьбе епископа прислал ему на подмогу сотню копейщиков. Этого подкрепления, считая с прислугой каждого копья, [136] вполне достаточно, чтобы отразить нападение Гийома де ла Марка — да будет проклято его имя!

Аминь!

На этом месте разговор Квентина с настоятелем был прерван вошедшим причетником, который прерывающимся от гнева голосом донес отцу настоятелю, что цыган сеет неслыханный соблазн среди меньшой братии. За вечерней трапезой он подлил в их питье какого-то пьяного зелья в десять раз крепче самого крепкого вина, так что многие монахи опьянели. И, хотя сам обвинитель всячески старался показать, что он устоял против действия одуряющего напитка, его отяжелевший язык и сверкающие глаза доказывали как раз обратное. Кроме того, цыган распевал мирские, непристойные песни, смеялся над святым Франциском, издевался над его чудесами и обзывал его последователей дураками и тунеядцами. Наконец, он даже осмелился заняться колдовством и предсказал молодому отцу Керубино, что какая-то красивая дама полюбит его и сделает отцом чудесного мальчика.

Настоятель выслушал донесение в молчании, словно онемев от ужаса. Когда же причетник окончил перечень совершенных цыганом преступлений, он встал, вышел на монастырский двор и, под страхом тяжелой кары в случае неповиновения, приказал всем послушникам вооружиться метлами и бичами и выгнать Хайраддина за ограду святой обители.

Это приказание было немедленно исполнено в присутствии Дорварда, который очень сожалел о случившемся, но не решился сказать ни слова, так как прекрасно понимал, что на этот раз его вмешательство ни к чему не приведет.

Несмотря на все увещания настоятеля, наказание преступника вышло скорее забавным, чем устрашающим. Цыган, как бесноватый, метался по всему двору среди общего гвалта и свиста бичей, которые по большей части попадали мимо — иногда преднамеренно, иногда благодаря удивительной ловкости и изворотливости преступника; если же ему и досталось несколько ударов по плечам и спине, то он вынес их совершенно спокойно. Шум и крики были тем сильней, что непривычные к такого рода упражнениям монахи чаще стегали друг друга, чем Хайраддина. Наконец, желая прекратить это не столько поучительное, сколько скандальное зрелище, настоятель приказал отворить ворота, и цыган, проскользнув в них с быстротой молнии, бросился прочь от монастырских стен.

Пока происходила описанная нами сцена, подозрение, не раз уже мелькавшее у Квентина, овладело им с новой силой. Только сегодня утром Хайраддин обещал ему исправиться и на следующем привале в монастыре вести себя благопристойно, однако он не только не сдержал обещания, но вел себя еще хуже, еще безрассуднее прежнего. Очевидно, дело было нечисто: каковы бы ни были пороки цыгана, его никак нельзя было упрекнуть в недостатке здравого смысла или самообладания. Тут, наверно, крылся какой-нибудь умысел: вероятно, ему необходимо было повидаться с кем-нибудь из своих единоплеменников или встретить кого-нибудь, а так как сделать это днем он не мог благодаря бдительному надзору Квентина, то он и придумал подстроить этот скандал, чтобы хоть ночью вырваться из монастыря.

Как только у Квентина мелькнуло это подозрение, молодой шотландец, всегда смелый и быстрый в своих действиях, решил бежать за Хайраддином и по возможности незаметно проследить за ним. Поэтому не успел цыган выскочить за монастырские ворота, как Квентин, наскоро объяснив настоятелю, что ему нельзя терять из виду своего проводника, бросился вслед за ним.

Глава XVII

[править]

ВЫСЛЕЖЕННЫЙ ШПИОН

[править]
Прочь руки, выслеженный соглядатай!
Такие молодцы не для тебя!
Бен Джонсон, "Повесть о Робин Гуде"

Выбежав из монастырских ворот, Квентин увидел при ярком свете месяца бегущую вдали фигуру цыгана. С быстротой побитой собаки Хайраддин пронесся по улице небольшого селения и выбежал на прилегавший к нему луг.

«Ты шибко бегаешь, приятель, — подумал Квентин, — но беги ты хоть вдвое быстрей, тебе и тогда не уйти от самых быстрых ног во всем Глен-хулакине».

По счастью, молодой горец был без плаща и доспехов, и ничто не мешало ему пуститься с такой скоростью, с какой не бегал никто во всем его графстве. И, вероятно, несмотря на быстрый бег цыгана, Квентин не замедлил бы его догнать, но это не входило в его планы: для него было гораздо важнее выследить Хайраддина. Он еще больше утвердился в своем намерении, когда увидел, что цыган, не останавливаясь и не замедляя своего бега, мчится все прямо в одну сторону, как едва ли поступил бы на его месте человек, неожиданно среди ночи лишившийся ночлега и вынужденный искать для себя новый приют. Он даже ни разу не оглянулся назад, что дало Квентину возможность следовать за ним незамеченным. Наконец, перебежав луг, цыган остановился на берегу ручья, густо заросшего ольхой и ивняком, и осторожно, едва слышно протрубил в рог. В ответ невдалеке раздался свист.

«Условленная встреча, — подумал Квентин. — Но как мне подобраться поближе, чтобы подслушать их разговор? Шорох шагов или треск ветки при малейшей неосторожности может легко меня выдать — ведь мне придется пробираться между кустами… Но нет, клянусь святым Андреем, я выслежу их, как выслеживал оленей в Глен-Айле! Я докажу им, что недаром учился охоте… Вот они уже сошлись… Я вижу две тени — значит, их только двое… Во всяком случае, преимущество не на моей стороне: если у них враждебные намерения, в чем я теперь не сомневаюсь, и если они откроют меня, тогда графиня Изабелла лишится своего бедного друга. Но я был бы недостоин назваться ее другом, если бы не был готов сразиться за нее хоть с целой дюжиной врагов, не то что с двумя… Разве я не померился силами с лучшим воином Франции — с самим Дюнуа? Не испугаюсь же я каких-то бродяг! Нет, с помощью божьей и святого Андрея я докажу им, что я сильнее и ловчее их!»

Придя к такому решению, Квентин со всей осторожностью, которой научила его охотничья жизнь, спустился в русло ручейка, где вода местами доходила ему до колен, местами едва прикрывала ступни, и стал тихонько пробираться под свесившимися над водой густыми ветками ив, причем журчание ручья заглушало шум его шагов. (Так и мы сами в былые дни подкрадывались к гнезду чуткого ворона.) Таким образом, Дорварду удалось подойти незамеченным так близко к говорившим, что до него стали ясно доноситься звуки их голосов, но слов он все-таки не мог расслышать. Он остановился под огромной плакучей ивой, почти касавшейся ветвями воды. Недолго думая он ухватился рукой за один из ее толстых суков и, пустив в ход всю свою силу и ловкость, одним прыжком очутился на дереве и уселся посреди густых ветвей, совершенно скрывавших его.

Отсюда он увидел, что человек, с которым говорил Хайраддин, был тоже цыган, и, к своему великому огорчению, убедился, что они говорят на совершенно непонятном для него языке. Оба громко смеялись, и по движению, которое сделал Хайраддин, будто собираясь бежать, и по тому, как он потер себе плечи, Квентин догадался, что он рассказывает товарищу историю своего изгнания из монастыря.

Вдруг где-то неподалеку снова раздался свист, и Хайраддин опять тихо протрубил в рог. Минуту спустя к собеседникам присоединилось новое лицо — высокий, статный человек с воинственной осанкой, представлявший собой полную противоположность двум маленьким, тщедушным цыганам. На широкой перевязи у него через плечо висел меч огромной величины; панталоны с многочисленными разрезами и пышными разноцветными шелковыми буфами были прикреплены бесчисленными завязками из лент к куртке буйволовой кожи в обтяжку, на правом рукаве которой красовалась серебряная голова вепря — герб его предводителя. Ухарски заломленная набекрень крошечная шапочка едва прикрывала густые волосы, обрамлявшие его широкое лицо и соединявшиеся с такой же широкой, густой бородой длиной в четыре дюйма. В руке он держал копье. По одежде и вооружению в нем можно было сразу признать одного из тех германских искателей приключений, которые назывались ландскнехтами (по-нашему — копейщиками) и составляли в те времена самую грозную силу пехоты. Эти наемники отличались свирепостью и любовью к грабежу. Между ними даже ходило сказание, будто одного ландскнехта отказались принять в рай из-за его пороков, а в ад не приняли из-за его буйного, неукротимого нрава, и на этом основании ландскнехты вели себя как люди, которые утратили надежду на первое и не страшатся второго.

— Гром и молния! — воскликнул новоприбывший в виде приветствия на своем ломаном франко-германском наречии, которое вряд ли мы сумеем здесь передать. — С какой стати ты заставил меня прошляться три ночи подряд в ожидании условленного свидания?

— Я не мог повидаться с вами раньше, сударь, — ответил Хайраддин почтительным тоном. — С нами едет молодой шотландец, у которого глаза как у дикой кошки. Он следит за каждым моим движением и, кажется, уже подозревает меня. Если же он узнает, что подозрения его справедливы, он убьет меня и увезет женщин обратно во Францию.

— Ах ты собака, ведь нас трое, — сказал ландскнехт. — Мы нападем на них завтра же поутру и похитим женщин без дальних разговоров. Ты говоришь, что двое других ваших спутников — трусы; вот вы с товарищем и займитесь ими, а я… черт меня побери, если я не управлюсь с твоей дикой шотландской кошкой!

— Ну, положим, это не так-то легко, — сказал Хайраддин, — не говоря уж о нас с товарищем: мы в драке не большие мастера, но и вам придется иметь дело с молодцом, померившимся силами с лучшим рыцарем Франции и с честью вышедшим из этого испытания. Я слышал от очевидцев, что он задал хорошую работу самому Дюнуа.

— Разрази тебя гром! Ты говоришь это потому, что ты трус, — сказал германский воин.

— Я не трусливее вас самого, — ответил Хайраддин, — но драка не мое ремесло. Если вы согласны действовать, как было условлено, — прекрасно, а нет — я благополучно доставлю женщин во дворец епископа, и уж пусть тогда Гийом де ла Марк сам добывает их оттуда, если он действительно так силен, как хвастался неделю назад.

— Тысяча чертей! — воскликнул ландскнехт. — Конечно, мы сильны, сильнее прежнего. Но мы слышали, будто из Бургундии прислали сотню копейщиков, а это, видишь ли, считая по пяти человек на копье, выходит уже не одна, а целых пять сотен, и коли слух верен, пусть черт меня возьмет, если они сами не постараются встретиться с нами. Да еще у епископа имеется, говорят, изрядная сила пехоты совсем наготове. Так-то, братец!

— В таком случае решайтесь на засаду у креста Трех Царей или совсем откажитесь от этого дела, — сказал цыган.

— Отказаться? Отказаться добыть богатую невесту нашему вождю?! Черт возьми, да я готов вырвать ее хоть из ада! Клянусь жизнью, все мы станем тогда князьями и герцогами — дюками, как вы их называете. У нас будут и свои винные погреба и много французского золота, а может быть, и красотки в придачу — те, что наскучат самому Бородатому.

— Итак, решено: засада у креста Трех Царей? — спросил цыган.

— Конечно, решено, черт возьми!.. Ты поклянешься мне, что доставишь их на место, и, когда они сойдут с коней, чтобы преклонить колена перед крестом, что делают решительно все, кроме таких неверных собак, как ты, мы нападем на них, и они будут наши.

— Ладно, только помните: я взялся за это скверное дело с одним уговором, — сказал Хайраддин. — Я требую, чтобы ни один волосок не упал с головы того молодца. Если вы поклянетесь мне в этом вашими тремя кельнскими мертвецами, я поклянусь семью ночными призраками, что буду служить вам в этом деле верой и правдой. И помните: если вы нарушите вашу клятву, семь призраков станут будить вас на рассвете семь ночей кряду, а на восьмую задушат и сожрут.

— Провались ты к дьяволу! Почему ты так заботишься об этом молодчике? Ведь он тебе не родня и не земляк? — спросил воин.

— Ну, уж это вас не касается, честный Генрих. Есть люди, для которых наслаждение — перерезать глотку своему ближнему, а есть и такие, которым приятно сохранить ее в целости. У всякого свой вкус… Ну, поклянитесь же мне, что молодец останется жив и невредим, или — беру в свидетели светлую звезду Альдебаран![137] — дело ваше не выгорит. Клянитесь Тремя Кельнскими Царями, как вы их зовете: я ведь знаю, что вы не признаете никакой другой клятвы.

— Вот, право, чудак! — сказал ландскнехт. — Ну да ладно… Клянусь…

— Нет, нет, не так, — перебил его цыган. — Повернитесь лицом к востоку, храбрый ландскнехт, — не то, чего доброго, цари вас не услышат.

Солдат произнес клятву, как ему было указано, после чего подтвердил свое обещание быть к сроку в условленном месте, заметив при этом, что оно выбрано очень удачно, так как находится не дальше пяти миль от их теперешней стоянки.

— А не лучше ли будет, — добавил он, — поставить для верности нескольких наших надежных молодчиков на той стороне, влево от харчевни, на случай, если бы им вздумалось отправиться другой дорогой?

Цыган подумал с минуту и ответил:

— Нет, появление ваших солдат на том берегу может возбудить подозрения Намюрского гарнизона и еще, чего доброго, вместо верного успеха приведет к стычке, исход которой весьма сомнителен. И, кроме того, я поведу их правым берегом Мааса: ведь от меня зависит выбрать тот или другой путь. Как ни хитер мой шотландский горец, а в этом отношении он вполне на меня полагается и еще ни разу ни к кому не обращался с расспросами о дороге. Да и не мудрено: меня назначил к нему в проводники верный друг, человек, в слове которого никто не сомневается, пока не узнает его поближе.

— Послушай, друг Хайраддин, — сказал ему воин, — я давно хотел задать тебе один вопрос. Как это случилось, что вы с братом, великие звездочеты и предсказатели будущего, не предвидели, что брат твой будет повешен?

— На это я тебе, Генрих, вот что скажу: знай я только, что мой брат будет так глуп, что выдаст герцогу Бургундскому тайну короля Людовика, я бы предсказал ему смерть так же верно, как хорошую погоду в июле. У Людовика есть и руки, и уши при бургундском дворе, а у Карла немало советчиков, для которых звон французского золота так же приятен, как для тебя звон стаканов… Однако прощай и помни уговор! А мне надо чуть свет ждать моего молодца не далее ружейного выстрела от загона этих ленивых свиней, не то мой сметливый шотландец как раз что-нибудь заподозрит.

— Погоди, выпей сперва глоток утешительного, — сказал ландскнехт, протягивая своему собеседнику флягу с вином. — Тьфу, я и забыл! Ведь ты, как и все животные, не пьешь ничего, кроме чистой воды, словно презренный раб Магунда и Термаганта.[138]

— Сам ты презренный раб бутылки! — ответил цыган. — Я ничуть не удивляюсь, что тебе поручили выполнение самой жестокой части коварного плана, задуманного более умными головами, чем твоя. Тот, кто хочет знать мысли других и не выдать своих собственных, не должен брать в рот ни капли вина. Но что толку говорить это тебе? Твоя жажда так же ненасытна, как пески Аравийской пустыни! До свиданья. Захвати с собой моего земляка Туиско: его присутствие в окрестностях монастыря может возбудить подозрение.

На этом достойные товарищи расстались, еще раз подтвердив взаимное обещание встретиться завтра у креста Трех Царей.

Квентин Дорвард подождал, пока они скрылись из виду, а потом осторожно спустился из своей засады. Сердце его колотилось в груди при мысли о страшной опасности, которой подвергалась прекрасная графиня. Увы, он далеко не был уверен, миновала ли эта опасность и удастся ли ему помешать осуществлению предательского замысла против нее. Опасаясь встретиться с Хайраддином на обратном пути, он сделал длинный обход, пробираясь по отвратительным, заросшим тропинкам, чтобы подойти к монастырю с другой стороны.

По дороге он тщательно обдумал свой будущий план действий. Вначале, узнав об измене Хайраддина, он принял было решение убить его, как только кончится совещание и его товарищи отойдут достаточно далеко; но, когда услышал, как заботился Хайраддин о сохранении его собственной жизни, он подумал, что проявил бы неблагодарность, наказав изменника со всей заслуженной им суровостью. Итак, он решил пощадить его жизнь и даже, если будет можно, оставить своим проводником, приняв все меры предосторожности для полной безопасности прелестной девушки, ради спасения которой он был готов пожертвовать жизнью.

Но как в таком случае ему следовало поступить? Графини де Круа не могли искать убежища ни в Бургундии, откуда они бежали, ни во Франции, откуда их почти выгнали. Трудно было сказать, что для них было опаснее: гнев ли герцога Карла или холодная, вероломная политика короля Людовика. По зрелом размышлении Дорвард принял решение во избежание засады держать путь по левому берегу Мааса и как можно скорее доставить дам к епископу Льежскому, чего они и сами желали. Не могло быть сомнения, что почтенный прелат согласится принять их под свою защиту, а если он, как говорили, действительно получил подкрепление из Бургундии, то будет в силах их защитить. Во всяком случае, если даже враждебные намерения Гийома де ла Марка и волнения в городе Льеже примут опасный оборот, он всегда будет иметь возможность отослать дам в Германию под надежной охраной.

В заключение Квентин сказал себе (кто из нас в своих решениях не поддается влиянию личных соображений?), что хладнокровие, с которым король Людовик осудил его на верную смерть или неволю, развязывает ему руки и освобождает его от всяких обязательств по отношению к французскому королю; и он тут же решил отказаться от службы у него. Епископ, вероятно, нуждался в солдатах, и молодой человек надеялся, что с помощью его прекрасных спутниц, которые (особенно старшая) обращались с ним теперь как с другом, ему легко будет поступить на службу к прелату, и тогда… как знать?.. быть может, ему поручат препроводить графинь де Круа куда-нибудь в другое место, более безопасное, чем окрестности Льежа. Тут ему вспомнилось, что во время пути дамы, как будто в шутку, не раз заводили речь о том, чтобы поднять вассалов молодой графини, укрепить ее замок (как это делали многие в те смутные времена) и защищаться от всех нападений. Один раз они шутя спросили его, не возьмет ли он на себя опасную должность их сенешаля, [139] и, когда он с готовностью и восторгом изъявил свое согласие, они, смеясь, дали ему поцеловать свои руки в знак того, что доверяют ему и утверждают в этой почетной должности. При этом ему показалось, что ручка графини Изабеллы — прелестнейшая ручка, какую когда-либо целовал верный вассал, — дрожала, пока его губы прижимались к ней (на момент дольше, чем требовал этикет), и он не мог не заметить ее смущенного взгляда и вспыхнувшего личика, когда она наконец отняла ее. Неужели всего этого было мало? И какой смелый человек на месте Квентина в его годы не принял бы в расчет всех этих соображений, для того чтобы прийти к тому или другому решению?

Покончив с этим вопросом, он стал обдумывать подробности плана действий по отношению к изменнику цыгану. Отказавшись от своего первоначального намерения убить его тут же, не выходя из лесу, он не мог, однако, взять другого проводника и оставить Хайраддина на свободе, так как это означало бы послать в лагерь Гийома де ла Марка шпиона, которому известен каждый их шаг. Думал он было рассказать обо всем настоятелю и просить его задержать у себя цыгана силой до тех пор, пока они не доедут до замка епископа; но, поразмыслив, не решился обратиться с такой просьбой к человеку, которого положение и возраст делали робким и нерешительным, к старику, считавшему главным своим долгом заботу о безопасности своего монастыря и дрожавшему при одном имени Арденнского Дикого Вепря.

Наконец Дорвард выработал себе план действий, на успех которого он мог рассчитывать, так как выполнение его всецело зависело от него самого, а в этом деле он считал себя на все способным. Сознавая всю опасность своего положения, он все-таки не падал духом и смотрел вперед с надеждой, как человек, несущий тяжкую ношу, которая, однако, не превышает его сил. В ту минуту, когда он подходил к монастырю, план его был готов во всех подробностях.

Он тихонько постучался в ворота, и ему тотчас отпер монах, дожидавшийся его по приказанию любезного настоятеля; он сообщил молодому человеку, что вся братия в церкви и будет молиться до рассвета, чтобы вымолить себе прощение за участие в скандале, происшедшем в стенах святой обители.

Монах предложил Квентину разделить их общую молитву, но платье молодого шотландца до такой степени вымокло, что он должен был отказаться от этого предложения и попросил разрешения обсушиться на кухне, чтобы быть в состоянии наутро продолжать путь. Он ни в коем случае не хотел, чтобы цыган, встретившись с ним поутру, узнал о его ночном похождении. Монах не только дал ему разрешение, но предложил себя в собеседники, чему Квентин очень обрадовался, рассчитывая получить от него подробные сведения о двух дорогах, про которые говорили цыган с ландскнехтом. Оказалось, что собеседник Квентина мог лучше всех других монахов удовлетворить его любопытство, так как он часто отлучался из обители по монастырским делам; но, сообщив ему все подробности, францисканец заметил, что дамам, которых Квентин сопровождает, следует продолжать свой путь по правому берегу Мааса, чтобы поклониться кресту Трех Царей, воздвигнутому на том месте, где останавливались по пути в Кельн святые мощи Каспара, Мельхиора и Бальтазара (имена, данные католической церковью трем восточным мудрецам, приходившим в Вифлеем с дарами) и где они сотворили немало чудес.

Квентин ответил, что его спутницы твердо решили посетить по пути все святые места и непременно побывать у креста Трех Царей, но что они еще не знают, посетят ли его по дороге в Кельн или на обратном пути, так как в настоящее время правый берег Мааса, говорят, не совсем безопасен из-за появившихся на нем разбойников свирепого Гийома де ла Марка.

— Господи спаси и помилуй! — воскликнул монах. — Неужто Арденнский Дикий Вепрь опять устроил свое логовище так близко от нас? Впрочем, если даже и так, Маас достаточно широк и будет надежной преградой между ним и нами.

— Но он не будет преградой между нами и этими разбойниками, если мы перейдем на ту сторону и направимся по правому берегу, — заметил Квентин.

— Господь защитит своих избранников, сын мой, — сказал монах. — Горько было бы думать, что святые мощи благословенного города Кельна, которые не терпят присутствия неверных в его стенах, могут допустить такую несправедливость, как нападение на богомольцев, пришедших им поклониться, да еще со стороны такой неверной собаки, как Арденнский Вепрь, который будет почище целой шайки язычников-сарацин со всеми десятью коленами Израиля в придачу.

Что бы ни думал Квентин, как добрый католик, о силе заступничества святых мощей города Кельна, он не мог в душе слишком рассчитывать на него, зная, что его спутницы назвались богомолками не из благочестия, а из расчета. Поэтому он решил по возможности не ставить дам в такое положение, когда им было бы необходимо чудесное заступничество. Тем не менее в простоте своей искренней веры он тут же дал обет сходить на поклонение кресту Трех Царей, если только эти мудрые и царственные святые помогут ему благополучно доставить на место тех, чья безопасность была теперь его главной заботой.

Желая принести обет с возможной торжественностью, он попросил францисканца провести его в одну из часовен, примыкавших к монастырской церкви, и здесь, набожно преклонив колена, горячо подтвердил данное им мысленно обещание. Отдаленное пение монастырского хора, торжественная тишина позднего часа, выбранного им для этого благочестивого дела, мерцающий свет единственной лампады, освещавшей маленькое готическое здание, — все способствовало тому, чтобы привести душу юноши в то состояние, когда человек легче всего сознает свою слабость и просит защиты и покровительства свыше, а это всегда связано с покаянием в прошлых грехах и решимостью исправиться в будущем. Если даже благочестивый порыв юноши был неверно направлен, во всяком случае, он был искренен, и мы не сомневаемся, что его горячая молитва достигла единственного истинного божества, для которого важны побуждения, а не обряды и в глазах которого искреннее умиление язычника дороже лицемерия фарисея.

Поручив себя и своих беззащитных спутниц покровительству святых и промыслу божью, Квентин отправился наконец на отдых, произведя на францисканца сильное впечатление своей глубокой набожностью.

Глава XVIII

[править]

ГАДАНЬЕ ПО РУКЕ

[править]
Смеялись много мы и пели много.
Хотели, чтоб продолжилась дорога.
И, как от наважденья колдовского,
Для нас дорога удлинялась снова.
Сэмюел Джонсон

С первым лучом рассвета Квентин Дорвард вышел из своей маленькой кельи, разбудил слуг и еще тщательнее, чем всегда, стал следить за приготовлениями к путешествию. Он сам осмотрел все уздечки, поводья, всю сбрую и даже подковы лошадей, во избежание тех мелких случайностей, которые, при всей своей кажущейся незначительности, часто задерживают, а иногда даже прерывают путешествие. Он заставил при себе хорошенько накормить лошадей, чтобы они могли выдержать долгую дорогу и, если понадобится, быструю скачку.

Покончив со всеми сборами, Квентин вернулся в свою келью, где особенно тщательно вооружился и опоясался мечом, как человек, который видит приближающуюся опасность, но смотрит ей в глаза с твердой решимостью бороться до последней возможности.

Эта благородная решимость придала твердость его походке и достоинство осанке, которых графини де Круа не замечали раньше, хотя им всегда нравились его грация, естественность обращения и разговора и оригинальное соединение природного ума с какой-то своеобразной простотой — следствие его воспитания и уединенной жизни на родине. Квентин объявил дамам, что в этот день они должны будут тронуться в путь раньше обыкновенного. И они выехали тотчас после раннего завтрака, за который, как и вообще за гостеприимство, оказанное им монастырем, дамы отблагодарили щедрым приношением алтарю, более соответствовавшим их настоящему, нежели вымышленному званию. Но эта щедрость не возбудила ничьих подозрений, так как их принимали за англичанок, а в те времена, как и в наши дни, англичане пользовались славой самого богатого народа.

Настоятель благословил путников, когда они садились на коней, и поздравил Квентина с тем, что он избавился от беспутного проводника.

— Лучше споткнуться на дороге, чем опереться на руку вора или разбойника, — добавил почтенный старик.

Квентин не вполне разделял его мнение. Он понимал, что на цыгана нельзя полагаться, но теперь, зная об измене, надеялся его перехитрить и все-таки воспользоваться его услугами. Беспокойство Квентина насчет цыгана длилось недолго: не успела маленькая кавалькада отъехать и сотни ярдов от окруженного поселком монастыря, как Мограбин нагнал ее на своей косматой горячей лошадке. Дорога шла по берегу того самого ручья, где накануне ночью Квентин подслушал таинственное совещание, и вскоре после того, как Хайраддин присоединился к ним, они поравнялись с той развесистой ивой, где юноша, притаившись, слушал разговор проводника с ландскнехтом.

При виде этого места Квентин вспомнил, что он до сих пор не обменялся ни словом с изменником, и резко обратился к нему:

— Где ты провел эту ночь, негодяй?

— Ваша мудрость вам это подскажет, если вы взглянете на мой плащ, — ответил цыган, указывая на сено, приставшее к его платью.

— Хороший стог сена — постель, вполне подходящая для звездочета, — сказал Квентин, — и даже слишком роскошная для безбожника, поносящего нашу святую религию и ее слуг.

— А все-таки она пришлась больше по вкусу моему коняге, чем мне, — сказал Хайраддин, похлопывая свою лошадку по шее. — Он нашел там разом и корм и приют. Те старые бритые дурни выгнали его за ворота — видно, боялись, чтобы лошадь разумного человека не заразила умом все это стадо ослов. Хорошо еще, что конь знает мой свист и бегает за мной как собака, не то мы с ним, пожалуй, никогда не нашли бы друг друга, и тогда вы, в свою очередь, могли бы до скончания века свистать своего проводника.

— Я уже не раз советовал тебе, — сказал Дорвард строго, — придерживать твой длинный язык, когда тебе случится попасть в общество порядочных людей — что, я думаю, тебе до сих пор не часто выпадало на долю. И клянусь, если я узнаю, что ты не только презренный язычник и богохульник, но еще и предатель, мой шотландский кинжал быстро найдет дорогу к твоему нечестивому сердцу, хотя такая расправа для меня так же унизительна, как если бы я зарезал свинью.

— Однако дикий вепрь сродни свинье, — заметил цыган, не сморгнув под проницательным взглядом Квентина и нисколько не меняя язвительно-равнодушного тона, который он на себя напустил, — и тем не менее многие не только находят удовольствие и выгоду, но считают для себя честью бить вепрей.

Пораженный этими словами, в которых ему почудился намек, и не уверенный, могли ли быть известны цыгану события из его прошлого, о которых ему вовсе не хотелось с ним говорить, Квентин прекратил разговор, смутивший, против ожидания, не цыгана, а его самого, и отъехал к дамам — на свое обычное место.

Мы уже упоминали выше, что с некоторых пор между молодым человеком и его спутницами установились почти дружеские отношения. Старшая графиня, убедившись, что он настоящий дворянин, стала обращаться с ним как с равным и даже как с человеком, пользующимся ее особенной благосклонностью; и, хотя племянница ее была гораздо сдержаннее с их общим защитником, Квентину казалось, что в ее застенчивом обращении проглядывает некоторый интерес к его скромной особе.

Ничто так не оживляет молодого веселья и не придает ему столько искренности, как сознание, что оно нравится другим. Вот почему Квентин в продолжение всего пути старался занять своих дам то оживленной беседой, то песнями и сказаниями своей родины. Песни он пел на своем родном языке, а сказки и легенды пытался передавать на ломаном французском, что часто давало повод к оговоркам, не менее забавным, чем самые рассказы. Но в это утро встревоженный Квентин ехал молча подле своих спутниц, углубившись в размышления, что обе они, разумеется, сейчас же заметили.

— Должно быть, наш молодой кавалер увидел волка, и эта встреча лишила его языка, [140] — сказала графиня Амелина, намекая на старинное поверье.

«Вернее было бы сказать, что я выследил лисицу», — подумал Квентин, но ничего не ответил.

— Здоровы ли вы, сеньор Квентин? — спросила графиня Изабелла с тревогой и тут же вся вспыхнула, почувствовав, что выказала молодому человеку больше участия, чем то допускало разделявшее их расстояние.

— Он, верно, пировал вчера с веселыми монахами, — сказала леди Амелина. — Шотландцы, как и немцы, растрачивают свою веселость за рейнвейном, а вечером приходят на танцы шатаясь и не стесняются являться поутру в дамские гостиные с больной головой.

— Уж я, во всяком случае, графиня, не заслужил от вас этого упрека, — ответил Квентин. — Почтенная братия провела всю ночь в молитве, а я за весь вечер выпил не больше чарки самого слабого и простого вина.

— Так, значит, это монастырский пост привел его в дурное настроение, — сказала графиня Изабелла. — Развеселитесь же, сеньор Квентин, а я вам обещаю, что, если нам когда-нибудь придется посетить вместе мой старинный Бракемонтский замок, я предложу вам и даже готова сама налить чашу такого вина, какого никогда не производили виноградники Гохгейма и Иоганнисберга.

— Стакан воды из ваших рук, графиня… — начал было Квентин, но голос его дрогнул.

А Изабелла продолжала, как будто не заметив нежного ударения, которое он сделал на слове «ваших»:

— Вино это стояло многие годы в глубоких погребах Бракемонта, — сказала она, — оно еще из запасов моего прадеда, рейнграфа Готфрида…

— Который получил руку ее прабабки, — подхватила леди Амелина, перебивая племянницу, — как победитель на знаменитом Страсбургском турнире, где было убито десять рыцарей. Но, увы, те времена прошли, и нынче вряд ли кто способен пойти навстречу опасности во имя чести или ради освобождения угнетенной красоты.

На эту речь, произнесенную таким же тоном, каким и в наши дни увядающие красавицы обыкновенно жалуются на грубость современных нравов, Квентин позволил себе возразить, что «рыцарский дух, который графиня Амелина считает угасшим, не совсем исчез с лица земли, и если даже он где-нибудь и ослабел, то, во всяком случае, пылает прежним жаром в сердцах шотландских дворян».

— Нет, это прелестно! — воскликнула графиня Амелина. — Он хочет нас уверить, что в его холодном, унылом отечестве горит благородный огонь, давно потухший во Франции и Германии! Бедняжка напоминает мне швейцарских горцев, помешанных на любви к своей родине… Он скоро начнет нам рассказывать о шотландских виноградниках и оливковых рощах.

— Нет, мадам, о вине и оливках я могу только сказать, что мы добываем их с мечом в руке, как дань от наших более богатых соседей, — ответил Дорвард. — Что же касается безупречной верности и незапятнанной чести шотландцев, я скоро предоставлю решить вам самим, насколько можно на них положиться, ибо ваш скромный слуга может предложить вам в залог вашей безопасности только свою верность и честь.

— Вы говорите загадками… Уж не грозит ли нам близкая опасность? — спросила леди Амелина.

— Я уже давно прочла это в его глазах! Пресвятая дева, что с нами будет? — воскликнула графиня Изабелла, всплеснув руками.

— Надеюсь, только то, что вы сами пожелаете, — ответил Дорвард. — Но позвольте мне спросить вас, благородные дамы: верите ли вы мне?

— Верим ли? Конечно, — ответила графиня Амелина. — Но к чему этот вопрос? И для чего вы требуете нашего доверия?

— Я, со своей стороны, верю вам вполне и безусловно, — сказала графиня Изабелла. — Если вы обманете нас, Квентин, я буду знать, что правды можно искать только на небе.

— И я оправдаю ваше доверие, — сказал Дорвард, восхищенный словами молодой девушки. — Дело в том, что я намерен немного изменить наш маршрут и, вместо того чтобы переправиться через Маас у Намюра, хочу проехать в Льеж левым берегом реки. Это не вполне соответствует приказаниям короля Людовика и инструкциям, данным им нашему проводнику, но я слышал в монастыре, что по правому берегу Мааса рыщут шайки разбойников и что из Бургундии выслан военный отряд для их усмирения. То и другое кажется мне одинаково опасным для нас. Даете ли вы мне разрешение переменить наш маршрут?

— С радостью, если вы это находите нужным, — ответила молодая графиня.

— Милая моя, — возразила графиня Амелина, — я верю, как и ты, что молодой человек желает нам добра, но вспомни: поступая таким образом, мы нарушаем приказания короля Людовика, на которых он так настаивал.

— А почему мы должны слушаться его приказаний? — спросила графиня Изабелла. — Слава богу, я не его подданная и если вверилась его покровительству по его же настоянию, то он обманул мое доверие и таким образом освободил меня от всяких обязательств по отношению к нему. Нет, я не хочу оскорблять нашего молодого защитника и, ни минуты не колеблясь, поступлю так, как он советует, несмотря ни на какие приказания вероломного и себялюбивого государя!

— Да благословит вас бог за ваши слова, графиня! — с восторгом воскликнул Квентин. — И если я обману вас, пусть меня четвертуют в этой жизни и отдадут на вечные муки в будущей — и это будет для меня еще слишком мягким наказанием!

С этими словами он пришпорил коня и подъехал к цыгану. Этот молодчик отличался, по-видимому, весьма миролюбивым и незлопамятным нравом: он скоро забывал оскорбления и обиды — так по крайней мере казалось; и, когда Квентин обратился к нему, он отвечал так спокойно, как будто они не обменялись ни одним нелюбезным словом.

«Собака не рычит, — подумал шотландец, — потому что собирается разом покончить со мной, когда улучит минуту схватить меня за горло; но мы еще посмотрим: может быть, мне удастся побить изменника его же оружием».

— Послушай, друг Хайраддин, — сказал он, — вот уже десять дней, как мы путешествуем с тобой, и ты еще ни разу не показал нам свое искусство предсказывать будущее, а между тем ты так им гордишься, что не можешь устоять от искушения похвастаться своими знаниями в каждом монастыре, где мы останавливаемся, рискуя, что тебя выгонят и тебе придется искать ночлега под стогом сена.

— Вы ни разу не просили меня погадать, — ответил цыган. — Ведь вы, как и другие, смеетесь над тем, что недоступно вашему пониманию.

— Ну, так покажи мне теперь свое умение, — сказал Квентин, снимая рукавицу и протягивая руку цыгану.

Хайраддин внимательно осмотрел все перекрещивающиеся линии на его ладони, а также и возвышения у основания пальцев, которым в то время приписывалась такая же тесная связь с характером, привычками и судьбою человека, какую в наши дни приписывают выпуклостям человеческого черепа.[141]

— Эта рука, — сказал наконец Хайраддин, — говорит о раннем труде, испытаниях и опасностях. Я вижу, что она с детства знакома с мечом; но, кажется, и застежки молитвенника ей не были чужды…

— Ну, мое прошлое ты мог от кого-нибудь узнать, — перебил его Квентин. — Скажи мне о будущем.

— Вот эта линия, — продолжал цыган, — которая начинается у бугорка Венеры и, не прерываясь, сопровождает линию жизни, говорит о богатстве, о большом богатстве, приобретенном женитьбой. Ваша любовь будет удачна и принесет вам состояние и знатность.

— Такие предсказания вы делаете всем, кто к вам обращается, — сказал Квентин, — это обычная уловка вашего брата.

— То, что я сейчас говорил тебе, так же верно, как и то, что тебе грозит близкая опасность, — сказал Хайраддин. — Вот эта резкая багровая черта, пересекающая линию жизни, означает опасность от меча или какого-то насилия, которого вы, впрочем, избегнете благодаря верному другу.

— Уж не тебе ли? — спросил Квентин, раздосадованный тем, что этот шарлатан, рассчитывая на его легковерие, хочет предсказать последствия своей же собственной измены.

— Мое искусство ничего не говорит мне обо мне самом, — сказал цыган.

— В таком случае, — продолжал Квентин, — предсказатели моей родины превосходят вас со всеми вашими хвалеными знаниями, ибо они могут предвидеть не только чужую беду, но и опасности, которые грозят им самим. Я и сам, как шотландец, не лишен дара ясновидения, которым наделены наши горцы, и, если хочешь, сейчас тебе это докажу в благодарность за твое гаданье. Хайраддин, опасность, которую ты мне предсказал, ждет меня на правом берегу Мааса, и, желая ее избежать, я намерен направиться в Льеж по левому берегу.

Проводник выслушал эти слова с полнейшим равнодушием, которого Квентин, зная его замысел, никак не мог себе объяснить.

— Если вы выполните ваше намерение, — ответил Хайраддин, — опасность, которая вам грозит, перейдет с вас на меня.

— Но ведь ты только что сказал, что ничего не можешь предсказать себе самому? — заметил Квентин.

— Да, не могу — вернее, не могу тем способом, которым предсказывал вам, — ответил Хайраддин. — Но, зная Людовика Валуа, не надо быть колдуном, чтобы предсказать, что он повесит вашего проводника, если вам вздумается изменить данный ему маршрут.

— Он не поставит нам в вину это небольшое уклонение от предписанного им пути, если мы в точности выполним данное нам поручение и благополучно достигнем цели нашего путешествия, — сказал Квентин.

— Разумеется, — заметил цыган, — если только вы уверены, что король рассчитывал добиться цели, которую вам поставил.

— На что же другое мог он рассчитывать? И почему ты думаешь, что он имел в виду не ту цель, о которой говорил? — спросил Квентин.

— Да просто потому, что всякий, кто хоть сколько-нибудь знаком с наихристианнейшим королем, не может не знать, что он никогда не заикнется о том, чего больше всего домогается, — ответил цыган. — Я готов протянуть свою шею в петлю на год раньше, чем это ей предназначено, если из двенадцати посольств, отправляемых нашим милостивым Людовиком, в одиннадцати нет чего-нибудь такого, что не написано в верительных грамотах, а остается на дне чернильницы.

— Мне дела нет до твоих низких подозрений, — сказал Квентин. — Мой долг мне совершенно ясен: я обязан благополучно доставить дам в Льеж, а так как я думаю, что лучше выполню данное мне поручение, слегка изменив маршрут, то и беру на себя смелость отправиться в Льеж левым берегом Мааса. Кстати, тут и путь короче. Зачем же нам даром терять время и понапрасну утомляться, переходя реку?

— Единственно затем, что все богомольцы, за которых выдают себя ваши дамы, направляясь в Кельн, всегда следуют в Льеж правым берегом Мааса, — сказал Хайраддин, — и если мы изменим общепринятому обычаю, это будет противоречить вымышленной цели их путешествия.

— Если у нас потребуют объяснений, — возразил Квентин, — мы скажем, что уклонились от принятого пути потому, что испугались слухов о нападениях герцога Гельдернского, или Гийома де ла Марка, или разбойников и ландскнехтов на правой стороне реки. Это и оправдает наши действия.

— Как хотите, сударь, — ответил цыган, — мне ведь все равно — вести вас левым или правым берегом Мааса. Только потом уж вы сами отвечайте перед вашим господином.

Квентин немного удивился, но в то же время очень обрадовался такому скорому согласию Хайраддина, ибо он опасался, как бы цыган, убедившись, что его план не удался, не предпринял каких-нибудь решительных действий. А между тем прогнать его теперь — значило бы наверняка навлечь на себя преследование Гийома де ла Марка, с которым цыган поддерживал связь, тогда как, постоянно имея его на глазах, Квентин надеялся не дать ему вести тайные переговоры с посторонними лицами.

Итак, не думая больше о первоначально намеченной дороге, путники поехали левым берегом широкого Мааса и совершили последний переход так быстро и счастливо, что на следующий день рано утром уже достигли цели своего путешествия. Здесь они узнали, что епископ (чтобы поправить здоровье, как он говорил, а может быть потому, что боялся быть захваченным врасплох мятежными жителями города) перенес свою резиденцию в прелестный Шонвальдский замок, расположенный в миле от Льежа.

В то время как путешественники подъезжали к замку, они увидели самого прелата с огромной свитой, возвращавшегося из соседнего города, где он служил обедню. Он шел во главе длинной процессии духовных, гражданских и военных чинов; как говорится в старинной балладе:

Крестов немало впереди,

А сзади много копий.

Процессия представляла величественное зрелище: ее длинный хвост еще извивался вдоль зеленеющих берегов Мааса, а голова уже скрылась в огромном готическом портале резиденции епископа.

Но, когда путники подъехали ближе, они убедились, что наружный вид замка свидетельствовал скорее о неуверенности и тревоге, чем о величии и могуществе, которых они только что были свидетелями. У ворот и вокруг всего замка была расставлена сильная стража, да и весь воинственный вид резиденции епископа доказывал, что его преосвященство чего-то опасается и даже считает нужным окружить себя охраной и принять все меры военной предосторожности. Когда Квентин доложил о прибытии графинь де Круа, путниц тотчас провели в большой зал, где их радушно принял сам епископ во главе своего маленького двора. Он не разрешил дамам поцеловать ему руку, но приветствовал их поклоном, в котором чувствовались одновременно и рыцарское преклонение перед прекрасными женщинами, и отеческая благосклонность пастыря к своим духовным детям.

Людовик де Бурбон, епископ Льежский, был действительно тем, чем казался с первого взгляда: человеком доброй, благородной души; и хотя жизнь его не всегда могла служить назидательным примером, какой должен подавать духовный отец своей пастве, он отличался благородством и прямотой, составлявшей отличительную черту дома Бурбонов, [142] из которого он происходил.

В последнее время, когда старость начала брать свое, прелат приобрел привычки, более подходящие к его духовному сану, и все соседние государи любили его, как человека великодушного и щедрого, хотя и не слишком строго придерживающегося аскетического образа жизни, и как властителя, который правил своими богатыми, беспокойными подданными мягко и благодушно, что, однако, не только не пресекало, а, скорее, поддерживало их мятежные стремления.

Епископ был столь верным союзником герцога Бургундского, что последний, казалось, считал, будто ему принадлежит право совместного владения епископскими землями, и в благодарность за добродушную уступчивость прелата таким его требованиям, которые тот часто имел полное право оспаривать, герцог всегда держал его сторону и вступался за него с той бешеной горячностью, которая была одной из основных черт его характера. Он часто говорил, что считает Льеж своей собственностью, а епископа — своим братом (они действительно могли считаться братьями, так как первой женой герцога была сестра епископа) и что всякий оскорбивший Людовика де Бурбона будет иметь дело с Карлом Бургундским — угроза весьма действенная, если принять во внимание могущество и характер герцога Карла, и страшная для всякого, кроме граждан мятежного Льежа, которым богатство вскружило голову.

Епископ, как мы уже говорили, радушно встретил дам де Круа и обещал применить в их интересах все свое влияние при бургундском дворе; его заступничество, как он надеялся, должно тем более иметь успех, что, по последним известиям, Кампо-Бассо далеко не пользовался прежней благосклонностью герцога. Прелат обещал также дамам свое покровительство и защиту, насколько это будет в его власти; но вздох, сопровождавший это обещание, свидетельствовал о том, что он был далеко не так уверен в своей власти, как хотелось ему показать.

— Во всяком случае, любезные мои дочери, — закончил епископ свою речь с той же смесью пастырской благосклонности и рыцарской любезности, — сохрани бог, чтобы я бросил невинную овцу на съедение волку или позволил негодяю оскорбить женщину. Я человек миролюбивый, хотя в настоящую минуту в моем доме и раздается звон оружия. Но будьте уверены, что я позабочусь о вашей безопасности. А если бы дела приняли дурной оборот и смута разгорелась, чего, надеюсь, с помощью божьей не случится, мы всегда сможем отправить вас в Германию под надежной охраной. И верьте, что даже воля нашего брата и покровителя Карла Бургундского не принудит нас поступить с вами против вашего желания. Мы не можем исполнить вашу просьбу и отправить вас в монастырь, ибо, увы, сомневаемся, чтобы наша власть простиралась дальше пределов замка, охраняемого нашими воинами. Но здесь вы желанные гости, и ваша свита встретит у нас самый радушный прием, в особенности этот юноша, которого вы рекомендовали нашему вниманию, и мы дадим ему наше отеческое благословение.

Квентин, как подобало, преклонил колена, чтобы принять благословение епископа.

— Что же касается вас самих, — продолжал добрый прелат, — вы будете помещены с моей сестрой Изабеллой, канонисой Трирской: под ее опекой вы можете жить, не оскорбляя приличий, даже в доме такого веселого холостяка, как епископ Льежский.

Епископ галантно проводил дам в апартаменты своей сестры, в то время как его дворецкий принялся с особенным радушием угощать Квентина. Остальная свита графинь де Круа была поручена попечениям прислуги.

При этом Квентин не мог не заметить, что присутствие цыгана, которым так гнушались во всех монастырях, где им приходилось останавливаться, не вызвало никаких возражений при дворе этого богатого и, если можно так выразиться, светского прелата.

Глава XIX

[править]

ГОРОД

[править]
Друзья! Друзья! Я не хотел бы дать
Вам повод для внезапного восстанья!
"Юлий Цезарь"

Расставшись с графиней Изабеллой, чей взор в течение стольких дней служил ему путеводной звездой, Квентин почувствовал какую-то странную пустоту и холод в сердце, каких никогда еще не испытывал в своей полной превратностей жизни. Молодая графиня нашла теперь себе постоянный приют, и близость, возникшая между ними за это время, должна была неизбежно прекратиться, ибо под каким предлогом могла бы она, если б даже решилась на подобное нарушение приличий, держать постоянно при себе такого красивого молодого человека, как Квентин?

Однако сознание неизбежности разлуки ничуть его не облегчало, и гордое сердце Квентина возмущалось при мысли, что его отпустили как обыкновенного проводника, как наемника, который исполнил свой долг; и он пролил втихомолку не одну слезу над развалинами прекрасного воздушного замка, который он сооружал с такой любовью во время этого восхитительного путешествия. Он всеми силами старался побороть охватившую его грусть, но все его попытки были тщетны. Отдавшись своему горю, он присел в глубокой амбразуре одного из окон, освещавших огромный готический зал Шонвальдского замка, и стал размышлять о своей злосчастной судьбе, отказавшей ему в знатности и богатстве, которые дали бы ему право добиваться осуществления его смелых мечтаний.

Пытался он также рассеяться, занявшись делами: написал донесение о благополучном прибытии в Льеж графинь де Круа и отослал его королю с Шарлем — одним из своих слуг, но и это заняло его только на время. Наконец непредвиденный случай возвратил Квентину его обычную бодрость: взгляд его нечаянно упал на лежавшее подле него на окне только что отпечатанное в Страсбурге издание старинной поэмы, заглавие которой гласило:

О том, как рыцарю была

Царевна Венгрии мила.

Квентин сидел, углубившись в размышления о том, что это заглавие очень подходит к его собственному положению, как вдруг почувствовал, что кто-то трогает его за плечо; он поднял голову и увидел цыгана.

Хайраддин никогда не был ему приятен, а после его измены молодой человек возненавидел его и теперь, увидев перед собой, строго спросил, как он посмел коснуться дворянина и католика.

— Да просто мне хотелось убедиться, не потерял ли дворянин и католик осязание, как он потерял зрение и слух, — ответил цыган. — Вот уже пять минут, как я говорю с вами, а вы уставились на листок желтой бумаги и ничего не видите и не слышите, словно в нем заключены чары, способные превратить вас в статую и уже наполовину оказавшие свое действие.

— Что тебе нужно? Говори и убирайся!

— Мне нужно то же, что и всем, хотя мало кто бывает этим удовлетворен, — ответил Хайраддин. — Я хочу получить с вас должок — мои десять золотых за доставку ваших дам.

— И ты еще смеешь требовать платы после того, как я пощадил твою подлую жизнь? — гневно воскликнул Квентин. — Ты же знаешь, что хотел предать их по дороге.

— Однако не предал, — возразил Хайраддин. — Если бы я их предал, я не стал бы требовать платы ни с вас, ни с них, а с того, кому было выгодно, чтобы они ехали правым берегом Мааса. Тот, кому я служу, и должен мне платить.

— Вот твои деньги, изменник! Дай бог, чтоб они пропали вместе с тобой! — воскликнул Квентин, отсчитывая деньги. — Убирайся с глаз моих… к твоему Арденнскому Вепрю или к дьяволу, пока я сам тебя к нему не спровадил раньше, чем тебе суждено попасть в его лапы!

— К Арденнскому Вепрю! — повторил цыган с таким изумлением, которое странно было видеть на этом всегда непроницаемом лице. — Так, значит, то не были пустые, ни на чем не основанные подозрения? Значит, вы всё знали, потому и настаивали на перемене маршрута? Но как же… неужели в вашем отечестве действительно есть предсказатели будущего, которые умеют гадать вернее, чем наше бродячее племя?.. Ведь не деревья же, под которыми мы совещались, вам все рассказали… Деревья?.. Ах я дурак! Не деревья, а дерево… Теперь понимаю! Та большая ива у ручья, недалеко от монастыря. Я видел, как вы на нее посмотрели, когда мы проезжали мимо… Это было, может быть, за полмили от того улья диких пчел — помните? У деревьев, конечно, нет языка, но зато есть ветви, которые могут спрятать того, кто слушает. Ну что ж, вперед мне наука — держать совет не иначе, как посреди равнины, на которой не было бы ни кустика, ни репейника, где мог бы укрыться шотландец… Ха-ха-ха! Шотландец побил цыгана его же оружием. Но знай, Квентин Дорвард, что ты перехитрил меня в ущерб себе! Да, мое предсказание непременно сбылось бы, если б не твое упрямство.

— Клянусь святым Андреем, твое нахальство заставляет меня против воли смеяться, — сказал Квентин. — Чем и каким образом успех твоего предательства мог быть выгоден для меня? Правда, я слышал, ты выговорил мне жизнь — условие, о котором твои достойные союзники тотчас бы забыли, как только дело дошло бы у нас до мечей; но, если б даже они и выполнили его, к чему, кроме смерти или плена, привела бы меня твоя измена? Право, это такая загадка, что ее не решит человеческий разум.

— Так нечего, значит, и голову ломать понапрасну, — сказал Хайраддин, — тем более что я все-таки хочу отплатить вам за прежнее. Если бы вы теперь обидели меня и не отдали мне денег, я считал бы, что мы поквитались, и предоставил бы вас вашему безрассудству. Но сейчас я все-таки считаю себя вашим должником за то, что произошло на берегу Шера.

— Мне кажется, я уже выбрал весь долг, ругая и проклиная тебя, — заметил Квентин.

— Брань на вороту не виснет и в счет не идет, — ответил цыган. — Вот если бы вы ударили меня, например…

— Что ж, я и таким способом могу рассчитаться с тобой, если ты выведешь меня из терпения.

— Ну, этого я вам не советую, — сказал цыган. — Такая расплата при вашей тяжелой руке может превысить мой долг, и я окажусь вашим кредитором. А я не такой человек, чтобы прощать долги. Итак, будьте здоровы! Я должен вас ненадолго оставить и пойти откланяться графиням де Круа.

— Что?! — воскликнул Квентин в изумлении. — Ты думаешь, что тебя допустят к графиням? Это здесь-то, где они живут как монахини у сестры епископа? Не может быть!

— Тем не менее Марта ждет меня, чтобы проводить к ним, — с усмешкой ответил цыган. — Прошу извинения, что я вас так внезапно покидаю.

Он повернулся, как бы собираясь идти, но тотчас возвратился и сказал торжественным, многозначительным тоном:

— Я знаю ваши надежды: надежды смелые, но они могут сбыться, если я вам помогу! Я знаю ваши опасения: они должны внушать вам осторожность, но не робость. Каждую женщину можно завоевать. Графский титул — только кличка, которая так же хорошо пристанет Квентину, как титул герцога — Карлу или короля — Людовику.

Прежде чем Дорвард успел ответить, цыган вышел из зала. Молодой человек бросился за ним, но Хайраддин, знавший в замке все переходы гораздо лучше шотландца, имел над ним преимущество и, спустившись по какой-то узенькой боковой лесенке, скрылся из виду. Однако Квентин, не отдавая себе отчета, зачем он это делает, побежал следом за ним. Лесенка окончилась небольшой дверцей, которая вела в сад; здесь Квентин опять увидел цыгана: тот бежал по извилистой аллее и был уже далеко.

Сад примыкал с двух сторон к замку, огромному старинному зданию, напоминавшему не то крепость, не то монастырь; две другие стороны его были обнесены высокими зубчатыми стенами. На противоположном конце сада, примыкавшем к замку, под массивной аркой, увитой плющом, была небольшая дверь; к ней-то и спешил Хайраддин. Добежав до этой арки, он с насмешливой учтивостью обернулся назад и сделал своему преследователю прощальный знак рукой. Квентин увидел, что дверь действительно отворила Марта и цыгана впустили к графиням де Круа, как он естественно заключил из виденного. Квентин кусал губы с досады, проклиная себя за то, что не догадался предостеречь дам против вероломства цыгана и не рассказал им об измене, которую тот замышлял. Самоуверенность, с какой Хайраддин обещал ему свою помощь в любовных делах, выводила его из себя; ему даже казалось, что самая любовь его к графине Изабелле была бы осквернена, если бы она увенчалась успехом благодаря содействию этого негодяя. «Но, разумеется, все это одно шарлатанство, обычные уловки их гнусного ремесла, — думал Дорвард. — Он хитростью добился свидания с дамами и, наверно, опять с какими-нибудь подлыми целями. Хорошо, что мне удалось узнать, где они помещаются. Теперь я подстерегу Марту и добьюсь свидания с ними хотя бы для того, чтоб их предостеречь. Горько думать, что мне приходится прибегать к таким уловкам и выжидать, тогда как этому негодяю так просто и легко увидеться с ней… Ну что ж, хоть они и забыли обо мне, пусть знают, что, как и прежде, главная моя забота — охранять Изабеллу».

В то время как влюбленный юноша был занят этими размышлениями, к нему подошел пожилой дворянин, один из приближенных епископа, вошедший в сад через ту же дверь, что и Дорвард, и очень вежливо заметил, что этот сад предназначен не для публики, а только для епископа и его самых знатных гостей.

Старик должен был повторить свои слова, прежде чем Квентин наконец понял, в чем дело. Он вздрогнул, словно пробудившись ото сна, поклонился и быстро пошел к выходу из сада. Придворный шел за ним, любезно извиняясь, что вынужден был по обязанности сделать ему замечание. Он так боялся, не оскорбил ли Дорварда, что, желая как-нибудь загладить свою мнимую вину, предложил ему себя в собеседники. Проклиная в душе навязчивость старика, Квентин, чтобы избавиться от него, извинился в свою очередь, объяснив, что, к сожалению, не может воспользоваться его любезностью, так как хотел бы осмотреть город; и с этими словами он так быстро зашагал вперед, что отбил у своего учтивого собеседника всякую охоту провожать его дальше подъемного моста. Через несколько минут Квентин был уже в стенах города Льежа, в то время одного из богатейших городов во Фландрии, а следовательно, и во всем мире.

Тоска, даже тоска любви, не может всецело захватить человека, особенно энергичного и мужественного, как думают слабодушные меланхолики, страждущие этим недугом. Она поддается неожиданным сильным впечатлениям: перемене места, смене картин, вызывающих в нас ряд новых мыслей, влиянию шумной и оживленной человеческой деятельности. Не прошло и пяти минут, как внимание Квентина было до того поглощено быстрой сменой впечатлений на многолюдных улицах Льежа, что он забыл и думать не только о цыгане, но даже о самой графине Изабелле.

Высокие дома, внушительные, хотя и узкие и мрачные улицы, роскошная выставка богатейших товаров и блестящих доспехов в бесчисленных лавках и складах, площади, кишащие пестрой толпой, снующей с деловым видом, огромные фуры, нагруженные всякими товарами — предметами вывоза и ввоза (к первым относились грубое сукно и саржа, всякого рода оружие, гвозди и другие железные изделия, а ко вторым — предметы необходимости и роскоши, потребляемые самим городом или полученные в обмен и предназначенные для вывоза), — все это, вместе взятое, представляло картину такого богатства, оживления и блеска, о каких Квентин до сих пор понятия не имел. Он пришел также в восторг от многочисленных, соединенных с Маасом каналов, пересекавших город по всем направлениям и представлявших удобные для торговли водные пути сообщения. Наконец, он прослушал обедню в известной старинной церкви святого Ламберта, построенной, как говорят, в восьмом веке.

Выйдя из церкви, Квентин, смотревший на все окружающее с жадным любопытством, заметил, что и сам он привлек к себе внимание небольшой кучки горожан почтенного вида, которые, как казалось, ждали его выхода. Появление Квентина было встречено перешептыванием, вскоре перешедшим в довольно громкий гул голосов. Кучка зевак быстро возрастала, и каждый новоприбывший пристально разглядывал Квентина не только с любопытством, но как будто даже с почтением.

Наконец он очутился в центре довольно многолюдной толпы, которая почтительно перед ним расступалась, давая дорогу, и даже тщательно оберегала его от неизбежных при давке толчков. Тем не менее положение его было не из приятных, и он решился так или иначе выйти из него или добиться от этих людей объяснения их непонятного поведения.

Он огляделся вокруг, и взгляд его остановился на дородном, весьма добродушном и почтенном на вид бюргере, который, судя по бархатному плащу и золотой цепи на шее, принадлежал к числу влиятельных горожан, а может быть, даже членов магистрата. Обратившись к нему, Квентин спросил, нет ли в его наружности чего-нибудь такого, что привлекает к нему любопытство толпы.

— Или, быть может, — добавил он, — у жителей Льежа в обычае глазеть на иностранцев, случайно попавших в их город?

— Конечно, нет, мой добрый сеньор, — ответил бюргер. — Льежцам не свойственно праздное любопытство, и у них нет такого обычая. А в вашей наружности и костюме нет ничего необыкновенного; однако у вас есть то, что в нашем городе всегда встречают с любовью и почетом.

— Все это очень любезно, почтенный сеньор, — сказал Дорвард, — но, клянусь святым Андреем, я решительно не понимаю, что вы хотите сказать.

— Ваша клятва, так же как и ваш выговор, вполне убеждают меня, что я и мои сограждане не ошиблись в наших догадках, — ответил купец.

— Клянусь моим патроном, святым Квентином, — воскликнул Дорвард, — теперь я понимаю еще меньше!

— Вот опять! — проговорил бюргер с лукавой, многозначительной улыбкой, бросая на Квентина проницательный взгляд. — Конечно, почтенный сеньор, нам, может быть, не следовало бы догадываться о том, что вы стараетесь скрыть. Но зачем же клясться святым Квентином, если вы не желаете, чтоб я понял скрытый смысл ваших слов? Все мы знаем, что добрый граф де Сен-Поль находится там и работает для нашего дела.

— Клянусь жизнью, тут какая-то ошибка! — воскликнул Квентин. — Я ничего не знаю о графе де Сен-Поле.

— Ну хорошо, мы вас не допрашиваем, — сказал толстяк. — Позвольте мне только шепнуть вам два слова: я — Павийон.

— Какое же мне до этого дело, сеньор Павийон? — спросил Квентин.

— Разумеется, никакого… Только, я думаю, вам будет приятно узнать, что вы говорите с человеком, заслуживающим доверия. А вот и товарищ мой — Руслер.

При этих словах выступил вперед сеньор Руслер, тучный бюргер с большим круглым животом, которым он расталкивал перед собой толпу, словно тараном. Он нагнулся к товарищу и шепнул ему тоном упрека:

— Вы забываете, милый друг, что мы не одни… Я уверен, что почтенный сеньор не откажется зайти к вам или ко мне выпить стаканчик рейнвейна с сахаром, и тогда мы узнаем что-нибудь новое о нашем добром друге и союзнике, которого мы любим и чтим от всего нашего