И стало смирно, как в могиле. Напрасно носились над острогом радостные весенние звуки, праздничные, ликующие крики, зовущие на простор. Напрасно ласкалось солнце. Напрасно наливалось синевой и позолотой умытое, ядреное небо и стыдливый ветерок веял щекочущим ароматом теплого весеннего дня. Острог стоял тих и суров. Даже солдаты и надзиратели, заразившись мертвенной тишиной, ходили по коридорам на цыпочках, разговаривали шепотом. И как ни странно, разговор шел не о том большом событии, которое толстенький, холеный помощник оповестил «бунтом». Говорили о другом: об убийстве ребенка, о последствиях этого убийства. В нижнем, карцерном коридоре столпилась запасная стража. Курили и говорили вполголоса. Старшой Пароходов горячо нападал на Макарушкина.
— Это что же такое будет? — разводил Пароходов руками. — Ежели ты, скажем, есть часовой и приставлен... то смотри дело! Знай, куда попадать... а то ребенка малого! На-ко!.. Этого ведь тоже не приказано!..
Казачий урядник и старшой из конвоя держали руку Макарушкина.
— Предположим, оно есть именно так, — любуясь своими манерами и голосом, говорил конвойный старшой, — предположим... на эт-то самое, чтобы стрелять в ребенка, приказания не было.... Но вы, пожалуйста, не должны забывать: он — часовой!.. прикомандирован к определенному месту и не может входить в рассуждение, кто у окна...
— Как это не может? — перебивал Пароходов. — Что он, ослеп, что ль? Приказано ему?..
Рядовые с почтительным молчаньем прислушивались к спору старших.
— А дозвольте вас спросить, господин старшой, — обратился один из них к Пароходову, — как теперича господину Макарушкину: наказание будет аль штраф?
— В рассуждении моем, — ответил за Пароходова словоохотливый конвойный, — не будет ему никаких последствий... Разве что выговорец незначительный — и то, весьма вероятно, останется без всякого вредного влияния на служебный кондуит, потому за последнее время строгости в службе не в таком направлении...
Пароходов молча пыхал папироской, презрительно мерил глазами говоруна.
— Суд не суд, а с должности громыхнет, пожалуй, — процедил он сквозь усы, — потому понимай: что приказано, что нет!..
— Бабушка еще надвое сказала! — оборонил и казачий урядник, сверкая серьгой.
— Это как надо понимать?
— А так вот: стреляй — куда укажут!
— Нет, дозвольте, — начал опять конвойный старшой, — ежели в рассуждении воинского устава... то там сказано следующим порядком...
— Ну! — презрительно махнул Пароходов. — Эт-ти порядки мы знаем давно!.. У вас еще молоко было не обсохши... не в том разе сила. Завтра поедет с докладом, тады все уяснится!..
В другом коридоре молоденький солдатик, с ласковым юношеским лицом, рассказывал о том, как убирали сорок седьмую камеру. Молча и угрюмо слушали его другие.
— И что это, братцы: в эдаком махоньком столько много кровищи?!
Солдатик наивным, удивленным взглядом обвел весь кружок слушателей.
— Сперворазу мы подумали: и барышня убимши... вся в кровищи.
— Что-й ему будет теперь?..
— Часовому?
— Угу!
— Да что, известное дело...
Однако же «известное дело» становилось далеко не известным. В головы людей, только что усмиривших острог с натиска, уже забывших об этом усмирении, — в их головы просочилось тревожное сомненье. Оно настойчиво кралось в душу, блуждало в ее пустоте и, одинокое, непривычное, причиняло беспомощное беспокойство. Убей Макарушкин взрослого человека, при той же обстановке — не было бы ни сомнений, ни тревожных разговоров. Простые и точные понятия: «приказано» — «не приказано» там не смогли спутаться. Но убит малый ребенок. Многие видели его румяное, смеющееся личико, слышали его наивный младенческий лепет. Было бы нелепо и дико искать оправдания этому убийству в преступных замыслах убитого, в его неповиновении. И все знали, что Макарушкин был случайным убийцей. Убил потому, что его, а не кого-нибудь другого приставили часовым к заднему фасаду. Могли ведь приставить любого из них, и тогда любой из них был бы убийцей невинного, лепечущего младенца... А было бы это похвально или нет? И сомненье, смутное, но страшное, не покидало людей. Они не были в силах отогнать его от себя без посторонней помощи, без чего-нибудь туманящего, авторитетного или пьяного. И тревожились: боялись оставаться одни в гулких, молчаливых коридорах острога, боялись одиноких дум, чтобы не порезаться об острую грань «возможного» и «недопустимого». Опасались заглядывать в укоризненные тихие «волчки», метавшие, подобно волчьему глазу, темные искорки.
И надзиратели, и конвойные, и даже казаки — все жались в кучки, все старались говорить, слушать, спорить, старались угадать то ожидаемое решение начальства, которое успокоит всех. А в разговорах чаще всего повторялись слова: «приказано» — «не приказано», «льзя» — «нельзя»...
Старшой Пароходов доглядывал тут и там и уверенно говорил всем, что Макарушкину не устоять в должности, Макарушкина непременно громыхнут. Другие надзиратели, младшие, выслушав его молча и почтительно, пускали вдогонку злобным шепотом:
— Наскрозь видать тебя, аспида!.. Только и норовишь слопать кого-нибудь на нет...
И сомненья не покидали людей; обычное равновесие солдатской души, державшееся всегда на решительном, коротком правиле: «приказано», — равновесие это нарушилось.
Оно могло быть восстановлено авторитетом смотрителя; но смотритель, бурей пронесшись по острогу два раза, больше не появлялся. Все знали, впрочем, что и смотритель‚ прежде чем приказать, должен побывать с докладом.
Поэтому разрешение тревожных сомнений отодвигалось на завтра: «сегодня ведь птица — и та гнезда не вьет». И «завтра» для стражи становилось заветным днем, днем разрешения сомнений, успокоения тревог.
Камеры молчали: ни стука, ни стона, ни шепота. Выкрикнув всю сразу накопившуюся боль и злобу, замуравленные люди залегли в мертвенном покое, будто не зная или не желая знать того страшного, что легло на острог неизгладимым кошмаром. Да им, впрочем, и не надо было тревожиться. Они знали больше, чем стража. Они знали, что главное и важное придет в острог не завтра: оно было сегодня. Так коридоры и камеры были двумя полюсами человеческого духа.
А Макарушкин все еще стоял на часах. Пока острог ревел и плакал, Макарушкин метался из стороны в сторону, от фасада к седой стене, от стены к панели. Он тяжело и нервно дышал, горел весь, сверкал глазами. В голове не было мыслей, не было желаний, а стоял один бесформенный, назойливый образ человека за решеткой, с бледным лицом, горящим мимолетным взглядом, сжатым кулаком.
— Убийца!.. Кровопийца!.. Палач!.. — кричал образ человека, появляясь то за одной решеткой, то за другой, то в одном конце многоликого корпуса, то в другом, то в нескольких сразу.
Макарушкин вскидывал винтовку, брал на прицел, а образ зарешеченного человека, словно невидимка или привидение, исчезал из-под мушки, появляясь внизу, вверху, в стороне, и все кричал свои болезненные укоры, все грозился слабым кулаком, сверкал страшными, сумасшедшими глазами.
Потом острог усмирили. Внизу‚ в карцерах, была возня; слышались стоны, несколько глухих, вопящих криков. Был лязг и топот. И наступила тишина. Макарушкин долго и хитро не верил в нее, выжидал новых криков, высматривая, прикладывал ружье к плечу, норовил встать в тень, чтобы поймать из-под солнца на макушку горящие глаза, обрамленные решеткой...
Но тишина продолжалась. Долгие минуты ожидания проходили одна за другою. Солнце поднялось высоко над стеной, и длинная плоская тень от стены тянулась уже узенькой темной линейкой. Где-то чуть слышно пробренчали часы, дребезжащие, унылые... должно быть, в конторе.
Макарушкин почувствовал усталость. Было лень ходить, стоять, хотелось пить. А в мыслях стояла сонная пустота. В правом виске билась мерная жила, будто шептала:
— Все равно, все равно, все равно...
На углу, при повороте к боковой линии острога, куда выводили на прогулку, становился другой часовой, Кокорев. Он облокотился на винтовку и, видимо, ждал, когда подойдет Макарушкин.
— В секунд усмирили, однако!
Макарушкин вскинул на Кокорева равнодушные, усталые глаза, остановился.
— Пить хочется, — сказал он кротко, по-детски.
— Да уж полчаса до смены только...
Помолчали.
— Аспид-то наш, Пароходов, так и брызжет... громыхнет, слышь, Макарушкин с места...
Макарушкин был равнодушен, словно не к нему относилась угроза.
— Экий бес, прости господи, — продолжал Кокорев, — жалко, вишь, ему мальчонку... Приказа, говорит, не было дадено... А того не возьмет в толк, что и нашему брату надобно в соображенье брать... Может, она мальчонку для сигнала поставила... да!
Из маленькой дверки, от конторы, появилась фигура самого Пароходова. Увидав сошедшихся часовых, он издали крикнул на них строго, по-начальнически:
— Эй вы! По ме-естам!
Потом подошел к посту Макарушкина.
— Вам, господин Макарушкин, хошь теперь построже бы держать себя на службе!.. Через вашу милость бунты идут в остроге, вы ж не на месте!..
Макарушкин стоял навытяжку, молчал.
Пароходов повернулся уходить, брякнул внушительно каблуками.
— Стре-елки! — бросил он презрительно через плечо.
Через полчаса пришел надзиратель, дежуривший с Макарушкиным посменно у заднего фасада. Сытый по-праздничному, с маслеными веселыми глазами, с легким пивным душком, он весело принял дежурство и легко, играючи, замаршировал по панели.
— У вас, слышь, баталья была? — спросил он походя Макарушкина. Тот не ответил. Унылой, ослабевшей походкой пошел домой.
В воротах надзиратели шумели, спорили, доканчивая все тот же, казалось, бесконечный разговор о «приказано — не приказано». На Макарушкина смотрели с чувством любопытства и жалости, так как общее мнение успело склониться к тому, что — «не устоит».
Прошкин с особой сердечностью потряс ему руку и с теплотой, какой нельзя было ожидать от этого сонного, ленивого человека‚ проговорил:
— Ну, что ж такого... ничего... не робьте...
И Макарушкин, отходя от ворот в сторону, одинокий и ленивый, подумал про Прошкина:
«А он все-таки хороший человек».
Зато Ткачев глядел на Макарушкина испуганными, тоскливыми глазами. Он далеко проводил взглядом широкую, стройную спину человека, которому привык завидовать, и взгляд его туманился, двоился. То казалось, это — просто спина, затянутая в темную, выцветшую шинель; то из-за нее выныривало цветущее лицо мальчика с искрящимися, веселыми глазами... И с неба, где трещала песня жаворонка, слышался тонкий звенящий смех:
— Тяцька, в Сильме-е...
А мягкий, задушевный голос шептал в самое ухо, пригибаясь вместе с шелестом ветра:
— Это дядя... дядя это...
Надзиратели разошлись. Прошкин, утомленный приемкой обильного праздничного подаянья и лишней возней с воротами по случаю «бунта», спал. Ткачев задумчиво походил перед острожными воротами, оглядел пестрое тающее поле, залитое маревом и солнцем, прислушался, потом задумчивым шагом пошел к кизякам.
Две пирамидки еще вчера были развалены сабельными упражнениями Ткачева. Ставень, весь изрешеченный пулями, по-прежнему стоял прямо, храня номера и круги. Серединная темная точка взглянула на Ткачева с укором, словно за ней именно и скрылся тот веселый детский глаз, который с утра не давал ему покоя.
Он взял доску за кромку, подержал задумчиво, силясь что-то понять, и срыву наотмашь отбросил ее в сторону. Доска задребезжала петлями, будто заплакала. Стало полегче немного — и вместе с тем стыдно. Ткачев еще раз огляделся, как вор, собирающийся красть. Кругом было по-обыкновенному пусто. Потом нагнулся, стал подбирать рассыпанные грязные кирпичики кизяка, складывать в стройную пирамидку, как было прежде.
Но постовой напрасно думал, что его никто не видит. Хозяин кизяков, извозчик Грязев, только что вышел на высокое крыльцо трактира и увидел Ткачева за работой. Он успел уже распить вместе с кумом две полбутылки и быть в надлежащем настроении — храбр и решителен.
— Ах ты... фар-раоново семя! А?.. Глянь: ведь он, архар этакий, меня без топлива оставит... Крошит и крошит.
Грязев поспешил вернуться в трактир за кумом. Кум, саженного роста, лохматый ломовик, сидел у окна, закусывал. Могучая шершавая пятерня с трудом захватывала с маленьких тарелочек маленькие кусочки селедки с луком и десятками кидала их в рот.
— Кум! А кум! — накинулся на него Грязев. — Чертов фараон опять у меня кизяк рушит... а?
Кум кашлянул, словно ударил по дну пустой сорокаведерки. Глядя на могучую фигуру этого человека, с пудовыми кулаками, с саженной спиной, привыкшей к непомерным грузам, можно было подумать, что это, по меньшей мере, внук Ильи Муромца.
— Адя, кум, а?.. Намнем бока!.. Так-разэдак... а?
— Боюсь! — громыхнул кум неожиданно густым, трескучим басом.
— Ну вот ишшо!.. А? Кум?.. Полбутылки выставлю! Разрази меня вдребезги!.. Хочь засвидетельствуй!.. Прошенье подам на стоялого, на черта!
— А ну тя! Боюсь я... — отмахнулся кум волосатой ручищей.
— Эй, Грязев! Купишь бутылку! — пойду! — вызвался из угла доброволец.
— А не обманешь?
— Вот при свидетелях! До драки дойдет — тады две.
— Идет!
— Будьте, робята, свидетели!
И два человека, при дружном хохоте всего трактира, подбежали к кизякам, стараясь не шуметь, забежать сзади.
— Вот тебе на! — стал вдруг озадаченный доброволец. — Он вовсе не ворошит, а складывает!..
— Складывает и есть! — согласился Грязев, видя работающего над последней пирамидкой Ткачева.
— Как же таперичь насчет бутылки? — забеспокоился доброволец. — Аль все единственно... бить?
— Постой ты! — отмахнулся Грязев. — Что за чудо?.. А?.. Эй, друг?.. Ты что ж это?.. А?..
Ткачев, сконфуженный, красный, оставил работу. Он не знал, как быть с замазанными руками, и стоял растерянный, смешной.
— Друг, а? — не унимался Грязев. — Как это? А?.. Праздник такой.. птица гнезда не вьет‚ а ты... друг...
— Не гуторь, не гуторь! — нашелся наконец Ткачев и, круто повернувшись, пошел скорым шагом к острогу.
— Господин фартальный! — кричал следом доброволец. — Прикажите хоть полбутылочки!.. Я-то при чем?.. Ей-богу!