Северное море (Гейне/Михайлов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Северное море : Из «Путевых картин» Гейне
автор Генрихъ Гейне (1797—1856), пер. М. Л. Михайлов (1829—1865)
Язык оригинала: немецкий. Название в оригинале: Die Nordsee. — Из сборника «Путевые картины». Опубл.: 1859[1]. Источник: Журнал «Русское слово», 1859, № 11, отд. I, с. 107—172 («От переводчика» и «Часть третья») и Михайлов М. Л. Сочинения в трёх томах / Под общей редакцией Б. П. Козьмина. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1958. — Т. 1. — С. 360—391 («Часть первая» и «Часть вторая»). Северное море (Гейне/Михайлов) в дореформенной орфографии


От переводчика[править]

Отдел «Путевых картин», предлагаемый здесь в переводе, разделяется на три части. Первая и вторая написаны стихами, третья — прозой. Точно ли верно название: стихи, для этих кадансированных строк без определенного количества стоп, или ударений, даже без постоянного ритма, не стану разбирать. Дело не в названии. Эта форма, получившая ещё со времени Гёте право гражданства в немецкой литературе, у нас очень нова. Были, правда, попытки писать такими стихами; но они как-то не принялись. Тем не менее я не считал себя в праве своевольничать, переводя такое популярное в германской литературе произведение, как «Северное море», и удержал въ своём переводе размер или, лучше сказать, форму подлинника. Не знаю, в какой мере удалось мне сохранить характер стихов Гейне; но считаю не лишним сказать, что за ними в оригинале признаётся достоинство стройности, благозвучия и поэзии. Последнее качество не можетъ совершенно сгладиться и в самом слабом переводе, как скоро он хоть немного верен. Что касается моего перевода, я могу, разумеется, ручаться только за возможную верность. Впрочем в числе этих стихов, освобождающих себя от всяких законов метрики и подчиняющихся единственно музыкальному чувству, попадаются две пьесы, из которых одна целикомъ, а другая частью написаны четырёхстопным хореем без рифм, любимым размером испанских романсов; конечно, этим же размером я и перевелъ их, как конец пьесы «Ночью в каюте» пятистоппым ямбом согласно подлиннику. Порядок размещения пьес в первых двух частях взятъ мною из позднейшей редакции их в «Книге песен». «Северное море» написано Гейне в 1825 — 1826 году.

Мих. Михайлов.

Часть первая[править]

I.
Коронование
[править]

Песни, вы, добрые песни мои!
Вставайте! наденьте доспехи!
Трубите в трубы
И на щите поднимите
Мою красавицу!
Отныне всевластной царицей
В сердце моём она будет
Царить и править.

Слава тебе, молодая царица!

От солнца далёкого я оторву
Клочок лучезарного,
Багряного золота
И сотку из него
Венец на чело твоё царское;
От тонкой лазурной
Шёлковой ткани небесного полога,
Осыпанной яркими
Алмазами ночи,
Отрежу кусок драгоценный
И им, как царской порфирой,
Одену твой царственный стан.
Я дам тебе свиту
Из щепетильно-нарядных сонетов,
Терцин горделивых и вежливых стансов;
У тебя скороходами будут
Мои остроты,
Придворным шутом —
Моя фантазия,
Герольдом с смеющейся слёзкой в щите —
Мой юмор;
А сам я, царица,
Сам я колени склоню пред тобой
И, присягая тебе, поднесу
На бархатной алой подушке
Ту малую долю рассудка,
Что мне из жалости
Оставила прежняя
Царица моя.

II.
Сумерки
[править]

На бледном морском берегу
Сидел одинок я и грустно-задумчив.
Всё глубже спускалось солнце, бросая
Багровый свой свет полосами
По водной равнине,
И беглые, дальние волны,
Приливом гонимые,
Шумно и пенясь бежали
К берегу ближе и ближе.
В чудном их шуме
Слышался шёпот и свист,
Смех и роптанье,
Вздохи и радостный гул, и порой
Тихо-заветное,
Будто над детскою люлькою, пенье…
И мне казалось,
Слышу я голос забытых преданий,
Слышу старинные чудные сказки —
Те, что когда-то ребёнком
Слыхал от соседних детей,
Как все мы, бывало,
Вечером летним теснимся
Послушать тихих рассказов
На ступеньках крыльца,
И чутко в нас бьётся
Детское сердце,
И с любопытством глядят
Умные детские глазки;
А взрослые девушки
Из-за душистых цветочных кустов
Глядят через улицу в окна…
На розовых лицах улыбка —
И месяц их о́блил сияньем.

III.
Закат солнца
[править]

Огненно-красное солнце уходит
В далеко волнами шумящее,
Серебром окаймлённое море;
Воздушные тучки, прозрачны и алы,
Несутся за ним; а напротив,
Из хмурых осенних облачных груд,
Грустным и мёртвенно-бледным лицом
Смотрит луна; а за нею,
Словно мелкие искры,
В дали туманной
Мерцают звёзды.

Некогда в небе сияли,
В брачном союзе,
Луна-богиня и Солнце-бог;
А вкруг их роились звёзды,
Невинные дети-малютки.

Но злым языком клевета зашипела,
И разделилась враждебно
В небе чета лучезарная.

И нынче днём в одиноком величии
Ходит по́ небу солнце,
За гордый свой блеск
Много молимое, много воспетое
Гордыми, счастьем богатыми смертными.
А ночью
По небу бродит луна,
Бедная мать,
Со своими сиротками-звёздами,
Нема и печальна…
И девушки любящим сердцем
И кроткой душою поэты
Её встречают
И ей посвящают
Слёзы и песни.

Женским незлобивым сердцем
Всё ещё любит луна
Красавца мужа
И под вечер часто,
Дрожащая, бледная,
Глядит потихоньку из тучек прозрачных,
И скорбным взглядом своим провожает
Уходящее солнце,
И, кажется, хочет
Крикнуть ему: «Погоди!
Дети зовут тебя!»
Но упрямое солнце
При виде богини
Вспыхнет багровым румянцем
Скорби и гнева
И беспощадно уйдёт на своё одинокое
Влажно-холодное ложе.


Так-то шипящая злоба
Скорбь и погибель вселила
Даже средь вечных богов,
И бедные боги
Грустно проходят по не́бу
Свой путь безутешный
И бесконечный,
И смерти им нет, и влачат они вечно
Своё лучезарное горе.

Так мне ль — человеку,
Низко поставленному,
Смертью одарённому, —
Мне ли роптать на судьбу?

IV.
Ночь на берегу
[править]

Ночь холодна и беззвёздна;
Море кипит, и над морем,
На брюхе лежа,
Неуклюжий северный ветер
Таинственным,
Прерывисто-хриплым
Голосом с морем болтает,
Словно брюзгливый старик,
Вдруг разгулявшийся в тесной беседе...
Много у ветра рассказов —
Много безумных историй,
Сказок богатырских, смешных до уморы,
Норвежских саг стародавних...
Порой средь рассказа,
Далеко мрак оглашая,
Он вдруг захохочет
Или начнет завывать
Заклятья из Эдды и руны,
Тёмно-упорные, чаро-могучие...
И моря белые чада тогда
Высоко скачут из волн и ликуют,
Хмельны разгулом.

Меж тем по волной-омоченным пескам
Плоского берега
Проходит путник,
И сердце кипит в нём мятежней
И волн и ветра.
Куда он ни ступит,
Сыплются искры, трещат
Пёстрых раковин кучки...
И, серым плащом своим кутаясь,
Идёт он быстро
Средь грозной ночи.
Издали манит его огонёк,
Кротко, приветно мерцая
В одинокой хате рыбачьей.

На море брат и отец,
И одна-одинёшенька в хате
Осталась дочь рыбака —
Чудно-прекрасная дочь рыбака.
Сидит перед печью она и внимает
Сладостно-вещему,
Заветному пенью
В котле кипящей воды,
И в пламя бросает
Трескучий хворост,
И дует на пламя...
И в трепетно-красном сиянье
Волшебно-прекрасны
Цветущее личико
И нежное белое плечико,
Так робко глядящее
Из-под грубой серой сорочки,
И хлопотливая ручка-малютка...
Ручкой она поправляет
Пёструю юбочку
На стройных бёдрах.

Но вдруг распахнулась дверь,
И в хижину входит
Ночной скиталец.
С любовью он смотрит
На белую, стройную девушку,
И девушка трепетно-робко
Стоит перед ним — как лилея,
От ветра дрожащая.
Он наземь бросает свой плащ,
А сам смеётся
И говорит:
«Видишь, дитя, как я слово держу!
Вот и пришёл, и со мною пришло
Старое время, как боги небесные
Сходили к дщерям людским,
И дщерей людских обнимали,
И с ними рождали
Скипетроносных царей и героев,
Землю дививших.
Впрочем, дитя, моему божеству
Не изумляйся ты много!
Сделай-ка лучше мне чаю — да с ромом!
Ночь холодна; а в такую погоду
Зябнем и мы,
Вечные боги, — и ходим потом
С наибожественным насморком
И с кашлем бессмертным!»

V.
Посейдон
[править]

Солнце играло лучами
Над вечно зыблемым морем;
Вдали на рейде
Блестел корабль, на котором
Домой я ехать собрался.
Да не было ветра попутного, —
И я ещё мирно сидел
На белой о́тмели
Пустынного берега
И песнь Одиссея читал —
Старую, вечно юную песнь…
И со страниц её, морем шумящих,
Радостно веяло мне
Дыханьем богов,
И светозарной весной человека,
И небом Эллады цветущим.

Благородное сердце моё
Всюду верно следило
За сыном Лаэрта в скорбях и скитаньях:
Садилось, печальное, с ним
За радушный очаг,
Где царицы пурпур прядут;
И лгать, и бежать ему помогало
Из объятий нимф, из пещер исполинов;
И в киммерийскую ночь
Его провожало;
Было с ним в бурю — в крушенье
И несказанное
Терпело горе.

Я вздохнул и сказал:
«Злой Посейдон!
Гнев твой ужасен,
И сам я боюсь не вернуться на родину».

Лишь только я молвил,
Запенилось море
И из белых волн поднялась
Осокою венчанная
Глава владыки морей,
И он воскликнул с насмешкой:

«Не бойся, поэтик!
Поверь, я не трону твой бедный кораблик
И жизнь твою драгоценную
Не стану смущать опасною качкой.
Ведь ты, поэтик,
Меня никогда не гневил; ни единой
Башенки ты не разрушил в священном
Граде Приама;
Ни волоска не спалил ты в реснице
Моего Полифема, —
И никогда не давала
Мудрых советов тебе
Богиня ума Паллада Афина».

Молвил — и снова
В море нырнул Посейдон…
И над грубою шуткой
Моряка под водой засмеялись
Амфитрита, нелепая женщина-рыба,
И глупые дочки Нерея.

VI.
Признание
[править]

Тихо с сумраком вечер подкрался;
Грозней бушевало море…
А я сидел на прибрежье, глядя
На белую пляску валов;
И сердце мне страстной тоской охватило —
Глубокой тоской по тебе,
Прекрасный образ,
Всюду мне предстающий,
Всюду зовущий меня,
Всюду — всюду —
В шуме ветра, и в рокоте моря,
И в собственных вздохах моих.

Лёгкою тростью я написал на песке:
«Агнеса!
Я люблю тебя!»
Но злые волны плеснули
На нежное слово любви
И слово то стёрли и смыли.

Ломкий тростник,
Зыбкий песок и текучие волны!
Вам я больше не верю!
Темнеет небо — и сердце мятежней во мне…
Мощной рукою в норвежских лесах
С корнем я вырву
Самую гордую ель, и её обмакну
В раскалённое Этны жерло,
И этим огнём-напоённым
Исполинским пером напишу
На тёмном своде небесном:
«Агнеса!
Я люблю тебя!»

И каждую ночь будут в небе
Неугасимо гореть письмена золотые,
И все поколения внуков и правнуков
Будут, ликуя, читать
Слова небесные:
«Агнеса!
Я люблю тебя!»

VII.
Ночью в каюте
[править]

Свои у моря перлы,
Свои у неба звёзды.
Сердце, сердце моё!
Своя любовь у тебя.

Велики море и небо;
Но сердце моё необъятней…
И краше перлов и звёзд
Сияет и светит любовь моя.

Прекрасное дитя!
Прийди ко мне на сердце!
И море, и небо, и сердце моё
Томятся жаждой любви.




К голубой небесной ткани,
Где так чудно блещут звезды,
Я прижался бы устами
Крепко, страстно — бурно плача.

Очи милой — эти звёзды.
Переливно там играя,
Шлют они привет мне нежный
С голубой небесной ткани.

К голубой небесной ткани,
К вам, родные очи милой,
Простираю страстно руки
И прошу и умоляю:

Звёзды-очи! кротким миром
Осените вы мне душу!
Пусть умру — и буду в небе,
В вашем небе, вместе с вами!




Из очей небесных льются
В сумрак трепетные искры,
И душа моя всё дальше,
Дальше рвётся в страстной скорби.

Очи неба! ваши слёзы
Лейте мне в больную душу!
Пусть душа моя слезами,
Переполнясь, захлебнётся!




Убаюканный волнами,
Будто в думах, будто в грёзах,
Тихо я лежу в каюте,
В уголке, на тёмной койке.

В люк мне видны небо, звёзды…
Звёзды ясны и прекрасны…
Это — радостные очи
Дорогой, родной и милой.

Эти радостные очи
Не дремля следят за мною
Кротким светом и приветом
С голубой, небесной выси.

И гляжу я ненаглядно,
Страстно в небо голубое…
Только б вас, родные очи,
Не подёрнуло туманом!




В дощатую стену,
Куда я лежу головой,
Грёзами полной,
Стучатся волны — буйные волны.
Они шумят и бормочут
Мне под самое ухо: «Безумный!
Рука у тебя коротка,
А небо далеко,
И звёзды там крепко
Золотыми гвоздями прибиты.
Напрасно тоскуешь, напрасно вздыхаешь…
Уснул бы… право, умней!»




Мне снился тихий дол в краю безлюдном;
Как саван, белый снег на нём лежал.
Под белым снегом я в могиле спал
Сном одиноким, мёртвым, беспробудным.

Но теплились, средь ночи голубой,
Родные звёзды над моей могилой.
Их взор горел победоносной силой,
Любовью безмятежной и святой.

VIII.
Буря
[править]

Ярится буря
И хлещет волны,
И волны, в пене и гневной тревоге,
Громоздятся высоко,
Словно зыбкие белые горы,
И кораблик на них
Взбирается с тяжким трудом —
И вдруг свергается
В чёрный, широко разинутый зев
Водной пучины.

О море!
Мать красоты, из пены рождённой!
Праматерь любви! пощади меня!
Уж чует труп и порхает над нами
Белым призраком чайка,
И точит о мачту свой клюв
И, жадная, алчет сердца,
Что звучит хвалою
Дщери твоей,
Что взято в игрушки плутишкою внуком твоим.

Мои моленья напрасны!
Глохнет мой голос в грохоте бури,
В диком шуме ветров.
Что за гам и за свист! что за рёв и за вой!
Словно всё море —
Дом сумасшедших звуков.
Но меж звуками теми
Мне слышится внятно
Чудное арфы бряцанье,
Страстное, душу влекущее пенье —
Душу влекущее, душу зовущее...
И узнаю я тот голос.

Далеко, на тёмных утёсах
Шотландского берега,
Где лепится серым гнездом
Замок над гневно-бьющимся морем, —
Там, под стрельчатым окном,
Стоит прекрасная
Больная женщина,
Нежно-прозрачная, мраморно-бледная,
И поёт и на арфе играет,
А ветер взвевает ей длинные кудри
И тёмную песню её
Несёт по широкому, бурному морю.

IX.
Морская тишь
[править]

Тишь и солнце! Свет горячий
Обнял водные равнины,
И корабль златую влагу
Режет следом изумрудным.

У руля лежит на брюхе
И храпит усталый боцман;
Парус штопая, у мачты
Приютился грязный юнга.

Щёки пышут из-под грязи;
Рот широкий, как от боли,
Стиснут; кажется, слезами
Брызнут вдруг глаза большие.

Капитан его ругает,
Страшно топая ногами…
«Как ты смел — скажи, каналья!
Как ты смел стянуть селёдку?»

Тишь и гладь! Со дна всплывает
Рыбка-умница; на солнце
Греет яркую головку
И играет резвым плесом.

Но стрелой из поднебесья
Чайка падает на рыбку —
И с добычей в жадном клюве
Снова в небе исчезает.

X.
Морской призрак
[править]

А я лежал на краю корабля и смотрел
Дремотным оком
В зеркально-прозрачную воду,
Всё глубже и глубже
Взглядом в неё проникая…
И вот в глубине, на самом дне моря,
Сначала как будто в тумане,
Потом всё ясней и ясней,
Показались церковные главы и башни,
И наконец, весь в сиянии солнца,
Целый город,
Старобытно-фламандский,
С живою толпою народной.
Важные граждане в чёрных плащах,
В белых фрезах, в почётных цепях,
С длинными шпагами, с длинными лицами
Проходят по рыночной площади,
Народом кипящей,
К ратуше
С высоким крыльцом,
Где каменной стражей
Стоят императоров статуи
С мечами и скиптрами.
Неподалёку, вдоль длинного ряда домов,
Где окна так ярко блестят,
Где пирамидами липы подстрижены,
Гуляют, шёлком платьев шумя,
Стройные девушки,
И их цветущие лица
Скромно глядят из-под шапочек чёрных
И из-под золота пышных волос.
Мимо гордо проходят,
Им головою кивая,
Пёстрые франты в испанском наряде.
Старые женщины в жёлтых
Полинявших платьях,
Со святцами, с чётками
Мелкими идут шажками к собору…
Уж с башен благовест льётся,
А в церкви орган загудел.

И меня самого эти дальние звуки
Охватили таинственным трепетом…
Бесконечная, страстная грусть
И глубокая скорбь
Тихо крадутся в сердце ко мне —
Едва исцелённое сердце…
И кажется, будто сердечные раны мои
Уста любимые
Лобзаньями вновь открывают,
И снова кровь из них льётся —
Горячими, красными каплями,
И капли те падают тихо,
Тихо, одна за другой,
На старый дом, в том глубоком,
Подводном городе,
На старый, с высокою кровлею дом,
Унылый, пустой и безлюдный…
Только внизу, под окном,
Сидит пригорюнясь там девушка —
Словно бедный, забытый ребёнок…
И я знаю тебя, моё бедное
Дитя позабытое!

Так вот куда,
В какую глубокую глубь
От меня ты скрылась
Из детской прихоти,
И выйти уж больше на свет не могла,
И сидела одна, как чужая,
Средь чуждых людей,
Меж тем как, скорбный душою,
По целой земле я искал тебя —
Всё только искал тебя,
Вечно-любимая,
Давно-утраченная,
Наконец-обретённая!
Да, я нашёл тебя — и опять
Вижу прекрасное
Лицо твоё, вижу глаза,
Умные, преданно-добрые,
Милую вижу улыбку…
И уж теперь не расстанусь с тобой,
И к тебе низойду,
И, раскрывши объятья,
Припаду на сердце к тебе!

Но вовремя тут капитан
Схватил меня за ногу,
И дальше от края меня оттащил,
И молвил, сердито смеясь:
«В уме ли вы, доктор!»

XI.
Очищение
[править]

Останься в морской глубине ты,
Безумная грёза,
Ты, некогда много ночей
Мне сердце лживым счастьем терзавшая,
А ныне, призраком в лоне морском,
Мне и средь белого дня угрожающая!
Останься ты в бездне на вечные веки!
И я заодно к тебе сброшу
Все мои скорби и все прегрешения,
И шапку безумства, звеневшую
Так долго над жалкой моей головой,
И гладко-холодную
Змеиную кожу
Лицемерия,
Что долго так душу мою обвивала —
Душу больную,
Бога отвергшую, небо отвергшую,
Окаянную душу!
Ой-гой! Ветер крепнет!
Вверх паруса!.. Заплескали они и надулись…
Вдоль по погибельно-тихой равнине
Несётся корабль —
И ликует душа на свободе!

Часть вторая[править]

I.
Утренний привет
[править]

Фалатта! Фалатта!
Привет тебе, вечное море!
Привет тебе десять тысяч раз
От ликующего сердца, —
Такой, как некогда слышало ты
От десяти тысяч
Сердец греческих,
С бедами боровшихся,
По отчизне томившихся,
Всемирно-славных сердец!

Вставали волны —
Вставали, шумели,
И солнце их обливало
Игривым румяным светом.
Стаи вспугнутых чаек
Прочь отлетали с громкими криками;
Били копытами кони; гремели щиты, —
И разносилось далече кличем победным:
Фалатта! Фалатта!

Привет тебе, вечное море!
Родным языком мне шумят твои воды;
Грёзы детства встают предо мной
Над твоим зыбучим простором,
И сызнова мне повторяет
Старая память былые рассказы
О всех дорогих и милых игрушках,
О святочных, пышных подарках,
О красных деревьях коралловых,
О злато-чешуйчатых рыбках,
О жемчуге жёлтом, о грудах
Раковин пёстрых,
Что ты бережливо таишь
В своём прозрачном,
Хрустальном доме.

О! как я в чужбине томился!
Словно увядший цветок
В жестянке ботаника,
Лежало в груди моей сердце.
Мне кажется,
Будто я целую долгую зиму, больной,
Был заперт в тёмном больничном покое
И вдруг нежданно его покинул —
И мне ослепительно блещет навстречу
Весна изумрудная,
Солнцем пробуждённая,
И молодые цветы
Глядят на меня
Душистыми пёстрыми глазками,
И всё благовонием дышит,
И всё гудит, и живёт, и смеётся,
И в небе лазурном
Распевают птицы…
Фалатта! Фалатта!

О храброе — и в отступлении храброе сердце!
Как часто, как горестно-часто
Тебя теснили
Варварки севера;
Сыпали жгучие стрелы в тебя
Из больших, победительных глаз;
Грозили мне грудь раскроить
Кривыми мечами слов;
Гвоздеобразными письмами
Бедный мой, оглушённый
Мозг разбивали…
Напрасно я крылся щитом;
Стрелы свистали, и падал удар за ударом.
И вот оттеснили меня
Варварки севера к самому морю,
И, полною грудью дыша,
Я море приветствую —
Спасительно-чудное море…
Фалатта! Фалатта!

II.
Гроза
[править]

Тяжко нависла над морем гроза,
И чёрную стену туч
Зубчатым лучом прорезает
Молния, быстро светя и быстро
Исчезая, как беглая мысль
На челе Крониона.
Далече по бурно-пустынным водам
Грохочет гром,
И скачут белые кони-валы,
Самим Бореем рождённые
От чудных кобылиц Эрихтона,
И в жалком испуге порхает
Морская птица,
Как тень у вод Стикса,
Хароном оттолкнутая
От барки его полуночной.

Бедный резвый кораблик!
Пришлось пуститься ему
В опасную пляску!
Эол ему выслал
Самых искусных своих музыкантов:
Пусть поиграют погромче, а он веселее попляшет!
Один громче свищет, другой трубит,
А третий водит по струнам
Глухого баса…
И корабельщик
Едва стоит на ногах у руля
И смотрит, глаз не сводя, на компас —
Дрожащую душу кораблика,
И руки с мольбой к небесам простирает…
«Спаси нас, Кастор, воинственный всадник,
И ты, кулачный боец Полидевк!»

III.
Крушение
[править]

Любовь и надежда! всё погибло!
И сам я как труп —
Выброшен морем сердитым —
Лежу на пустынном,
Унылом береге.
Передо мной водяная пустыня колышется;
За мною лишь горе и бедствие;
А надо мною плывут облака,
Безлично-серые дочери воздуха,
Что черпают воду из моря
Туманными вёдрами,
И тащат и тащат её через силу,
И снова в море её проливают…
Труд печальный и скучный —
И бесполезный, как жизнь моя.

Волны рокочут; чайки кричат…
Воспоминанья старинные веют мне на́ душу…
Забытые грёзы, потухшие образы,
Мучительно-сладкие, вновь возникают.

Живёт на севере женщина,
Прекрасная, царственно-пышная…
Стан её, стройный как пальма,
Страстно охвачен белой одеждой;
Тёмные пышные кудри,
Словно блаженная ночь,
С увенчанной косами
Головы разливаясь, волшебно змеятся
Вкруг чудного бледного лика;
И, величаво-могучи, горят её очи,
Словно два чёрные солнца.

О чёрные солнцы! как часто —
Как часто восторженно я упивался из вас
Диким огнём вдохновенья
И стоял, цепенея,
Полон пламенным хмелем…
И тогда голубино-кроткой улыбкой
Вдруг оживлялись гордые губы,
И с гордых губ
Сливалось слово
Нежнее лунного света,
Отраднее запаха розы,
И душа ликовала во мне —
И к небу орлом возлетала.

Молчите вы, волны и чайки!
Всё миновало! Любовь и надежда —
Надежда и счастье! Лежу я на береге,
Одинокий, морем ограбленный,
И к сырому песку
Горячим лицом припадаю.

IV.
На закате
[править]

Прекрасное солнце
Спокойно склонилось в море,
Зыбкие волны окрасила
Тёмная ночь,
И только заря осыпает их
Золотыми лучами;
И шумная сила прилива
Белые волны теснит к берегам,
И волны скачут в поспешном веселье,
Как стада белорунных овец,
Что вечером к дому
Гонит пастух, распевая.

«Как солнце прекрасно!» —
Сказал мне по долгом молчанье мой друг,
Со мною у моря бродивший...
И полугрустно, полушутливо
Он стал уверять меня,
Будто солнце — прекрасная женщина,
Которой пришлось поневоле
Выйти замуж за старого бога морей...
И днём она радостно по небу ходит
В пурпурной одежде,
Блистая алмазами,
И все её любят, и всей ей дивятся —
Все земные созданья,
И всех созданий земных утешает
Свет и тепло её взгляда;
А вечером грустно-невольно
Она возвращается
Во влажный дворец, на холодную грудь
Седого мужа.

«Поверь мне! — прибавил мой друг…
А сам смеялся,
Потом вздыхал — и снова смеялся... —
Это одно из нежнейших супружеств!
Они или спят, иль бранятся —
Так бранятся, что море высоко вскипает,
И в шуме волн мореходы
Слышат, как старый жену осыпает
Страшною бранью:
«Круглая ты потаскушка вселенной!
Лучеблудница!
Целый ты день горяча для других;
А ночью,
Для меня — холодна ты, устала!»
После таких увещаний постельных, конечно,
Ударяется в слёзы
Гордое солнце — и рок свой клянёт...
Клянёт так долго и горько,
Что бог морской
С отчаянья прочь из постели кидается
И поскорее наверх выплывает —
Воздухом свежим дохнуть, освежиться.

Я сам его видел прошедшею ночью:
По пояс вынырнул он из воды
В байковой жёлтой фуфайке,
В белом как снег ночном колпаке,
Нависшем над старым,
Истощённым лицом».

V.
Песнь океанид
[править]

Меркнет вечернее море,
И одинок, со своей одинокой душой,
Сидит человек на пустом берегу
И смотрит холодным,
Мертвенным взором
Ввысь, на далекое,
Холодное, мертвое небо
И на широкое море,
Волнами шумящее.
И по широкому,
Волнами шумящему морю
Вдаль, как пловцы воздушные,
Несутся вздохи его —
И к нему возвращаются, грустны;
Закрытым нашли они сердце,
Куда пристать хотели…
И громко он стонет, так громко,
Что белые чайки
С песчаных гнезд подымаются
И носятся с криком над ним…
И он говорит им, смеясь:

«Черноногие птицы!
На белых крыльях над морем вы носитесь,
Кривым своим клювом
Пьете воду морскую;
Жрете ворвань и мясо тюленье…
Горька ваша жизнь, как и пища!
А я, счастливец, вкушаю лишь сласти:
Питаюсь сладостным запахом розы,
Соловьиной невесты,
Вскормленной месячным светом;
Питаюсь еще сладчайшими
Пирожками с битыми сливками;
Вкушаю и то, что слаще всего, —
Сладкое счастье любви
И сладкое счастье взаимности!

Она любит меня! Она любит меня!
Прекрасная дева!
Теперь она дома, в светлице своей, у окна,
И смотрит на вечерний сумрак —
Вдаль, на большую дорогу,
И ждет, и тоскует по мне — ей-богу!
Но тщетно и ждет, и вздыхает…
Вздыхая, идет она в сад,
Гуляет по́ саду
Среди ароматов, в сиянье луны,
С цветами ведет разговор
И им говорит про меня:
Как я — ее милый — хорош,
Как мил и любезен, — ей-богу!
Потом и в постели, во сне, перед нею,
Даря ее счастьем, мелькает
Мой милый образ;
И даже утром, за кофе, она
На бутерброде блестящем
Видит мой лик дорогой
И страстно съедает его — ей-богу!»

Так он хвастает долго,
И порой раздается над ним,
Словно насмешливый хохот,
Крик порхающих чаек.
Вот наплывают ночные туманы;
Месяц, желтый, как осенний лист,
Грустно сквозь сизое облако смотрит…
Волны морские встают и шумят…
И из пучины шумящего моря
Грустно, как ветра осеннего стон,
Слышится пенье:
Океаниды поют,
Милосердные, чудные девы морские…
И слышнее других голосов
Ласковый голос
Среброногой супруги Пелея…
Океаниды уныло поют:

«Безумец! безумец! Хвастливый безумец!
Скорбью истерзанный!
Убиты надежды твои,
Игривые дети души,
И сердце твое — словно сердце Ниобы —
Окаменело от горя.
Сгущается мрак у тебя в голове,
И вьются средь этого мрака,
Как молнии, мысли безумные!
И хвастаешь ты от страданья!
Безумец! безумец! Хвастливый безумец!
Упрям ты, как древний твой предок,
Высокий титан, что похитил
Небесный огонь у богов
И людям принес его,
И, коршуном мучимый,
К утесу прикованный,
Олимпу грозил, и стонал, и ругался
Так, что мы слышали голос его
В лоне глубокого моря
И с утешительной песнью
Вышли из моря к нему.
Безумец! безумец! Хвастливый безумец!
Ты ведь бессильней его,
И было б умней для тебя
Влачить терпеливо
Тяжелое бремя скорбей —
Влачить его долго, так долго,
Пока и Атлас не утратит терпенья
И тяжкого мира не сбросит с плеча
В ночь без рассвета!»

Долго так пели в пучине
Милосердые, чудные девы морские.
Но зашумели грознее валы,
Пение их заглушая;
В тучах спрятался месяц; раскрыла
Черную пасть свою ночь…
Долго сидел я во мраке и плакал.

VI.
Боги Греции
[править]

Полный месяц! в твоём сиянье,
Словно текучее золото,
Блещет море.
Кажется, будто волшебным слияньем
Дня с полуночною мглою одета
Равнина песчаного берега.
А по ясно-лазурному,
Беззвёздному небу
Белой грядою плывут облака,
10 Словно богов колоссальные лики
Из блестящего мрамора.

Не облака это! нет!
Это сами они —
Боги Эллады,
15 Некогда радостно миром владевшие,
А ныне в изгнанье и в смертном томленье,
Как призраки, грустно бродящие
По небу полночному.
Благоговейно, как будто объятый
20 Странными чарами, я созерцаю
Средь пантеона небесного
Безмолвно-торжественный,
Тихий ход исполинов воздушных.
Вот Кронион, надзвёздный владыка!
25 Белы как снег его кудри —
Олимп потрясавшие, чудные кудри;
В деснице он держит погасший перун;
Скорбь и невзгода
Видны в лице у него;
30 Но не исчезла и старая гордость.
Лучше было то время, о Зевс!
Когда небесно тебя услаждали
Нимфы и гекатомбы!
Но не вечно и боги царят:
35 Старых теснят молодые и гонят,
Как некогда сам ты гнал и теснил
Седого отца и титанов,
Дядей своих, Юпитер-Паррицида!
Узнаю и тебя,
40 Гордая Гера!
Не спаслась ты ревнивой тревогой,
И скипетр достался другой,
И ты не царица уж в небе;
И неподвижны твои
45 Большие очи,
И немощны руки лилейные,
И месть бессильна твоя
К богооплодотворённой деве
И к чудотворцу божию сыну.
50 Узнаю и тебя, Паллада Афина!
Эгидой своей и премудростью
Спасти не могла ты
Богов от погибели.
И тебя, и тебя узнаю, Афродита!
55 Древле златая! ныне серебряная!
Правда, всё так же твой пояс
Прелестью дивной тебя облекает;
Но втайне страшусь я твоей красоты,
И если б меня осчастливить ты вздумала
60 Лаской своей благодатной,
Как прежде счастливила
Иных героев, — я б умер от страха!
Богинею мёртвых мне кажешься ты,
Венера-Либитина!
65 Не смотрит уж с прежней любовью
Грозный Арей на тебя.
Печально глядит
Юноша Феб-Аполлон.
Молчит его лира,
70 Весельем звеневшая
За ясной трапезой богов.
Ещё печальнее смотрит
Гефест хромоногий!
И точно, уж век не сменять ему Гебы,
75 Не разливать хлопотливо
Сладостный нектар в собранье небесном.
Давно умолк
Немолчный смех олимпийский.

Я никогда не любил вас, боги!
80 Противны мне греки,
И даже римляне мне ненавистны.
Но состраданье святое и горькая жалость
В сердце ко мне проникают,
Когда вас в небе я вижу,
85 Забытые боги,
Мёртвые, ночью бродящие тени,
Туманные, ветром гонимые, —
И только помыслю, как дрянны
Боги, вас победившие,
90 Новые, властные, скучные боги,
То берёт меня мрачная злоба…
. . . . . . . . . . . . . . . .

Старые боги! всегда вы, бывало,
В битвах людских принимали,
95 Сторону тех, кто одержит победу.
Великодушнее вас человек,
И в битвах богов я беру
Сторону вашу,
Побеждённые боги!




100 Так говорил я,
И покраснели заметно
Бледные облачные лики,
И на меня посмотрели
Умирающим взором,
105 Преображённые скорбью,
И вдруг исчезли.
Месяц скрылся
За тёмной, тёмною тучей;
Задвигалось море,
110 И просияли победно на небе
Вечные звёзды.

VII.
Вопросы
[править]

У моря, пустынного моря полночного
Юноша грустный стоит.
В груди тревога, сомненьем полна голова,
И мрачно волнам говорит он:

«О! разрешите мне, волны,
Загадку жизни —
Древнюю, полную муки загадку!
Уж много мудрило над нею голов —
Голов в колпаках с иероглифами,
Голов в чалмах и чёрных, с перьями, шапках,
Голов в париках и тысячи тысяч других
Голов человеческих, жалких, бессильных...
Скажите мне, волны, что́ есть человек?
Откуда пришёл он? куда пойдёт?
И кто там над нами на звёздах живёт?»

Волны журчат своим вечным журчаньем;
Веет ветер; бегут облака;
Блещут звёзды безучастно-холодные...
И ждёт безумец ответа!

VIII.
Феникс
[править]

Летит с запада птица —
Летит к востоку,
К восточной отчизне садов,
Где пряные травы душисто растут,
И пальмы шумят,
И свежестью веют ручьи...
Чудная птица летит и поёт:

«Она любит его! она любит его!
Образ его у ней в сердце живёт —
В маленьком сердце,
В тайной, заветной его глубине,
Самой ей неведомо.
Но во сне он стоит перед нею...
И молит она, и плачет,
И руки целует ему,
И имя его произносит,
И с именем тем на устах
В испуге вдруг пробуждается,
И протирает себе в изумленье
Прекрасные очи...
Она любит его! она любит его!»

*  *  *

На палубе, к мачте спиной прислонясь,
Стоял я и слушал пение птицы.
Как чёрно-зелёные кони с серебряной гривой,
Скакали бело-кудрявые волны;
Как лебединые стаи. Мимо плыли,
Парусами блестя, суда гелголандцев,
Смелых номадов полночного моря.
Надо мною, в вечной лазури,
Порхали белые тучки,
И вечное солнце горело,
Роза небесная, пламенноцветная,
Радостно в море собою любуясь...
И небо, и море, и сердце моё
Согласно звучали:
«Она любит его! она любит его!»

IX.
У пристани
[править]

Счастлив, кто мирно в пристань вступил,
И за собою оставил
Море и бури,
И тепло и спокойно
В уютном сидит погребке
В городе Бремене.

Как приятно и ясно
В рюмке зелёной весь мир отражается!
Как отрадно,
Солнечно грея, вливается
Микрокосм струистый
В жаждой-томимое сердце!
Всё в своей рюмке я вижу:
Историю древних и новых народов,
Турок и греков, Ганса и Гегеля,
Лимонные рощи и вахтпарады,
Берлин и Шильду, Тунис и Гамбург…
А главное — образ милой моей…
Херувимское личико
В золотистом сиянье рейнвейна.

О милая! как ты прекрасна!
Как ты прекрасна! Ты — роза…
Только не роза ширазская,
Гафизом воспетая,
Соловью обручённая…
Не роза шаронская,
Священно-пурпурная,
Пророками славимая…
Но роза ты погребка
В городе Бремене…[2]
О! это роза из роз!
Чем старше она, тем пышнее цветёт,
И я упоён
Её ароматом небесным —
Упоён — вдохновлён — охмелён…
И не схвати меня
За вихор погребщик,
Я наверно под стол бы свалился!

Славный малый!
Мы вместе сидели
И пили как братья.
Мы говорили о важных, тайных предметах,
Вздыхали и крепко друг друга
Сжимали в объятьях,
И он обратил меня
На истинный путь…
Я с ним пил
За здравие злейших врагов
И всем плохим поэтам простил,
Как и мне простится со временем…
Я в умилении плакал, и вот наконец
Передо мною отверзлись
Врата спасенья…
. . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . .

Слава! слава!
Как сладостно веют
Вокруг меня пальмы вефильские!
Как благовонно дышат
Мирры хевронские!
Как шумит священный поток
И кружится от радости!
И сам я кружусь… и меня
Выводит скорее на воздух,
На белый свет — освежиться —
Мой друг погребщик, гражданин
Города Бремена.

Ах, мой друг погребщик! погляди!
На кровлях домов все стоят
Малютки крылатые…
Пьяны они — и поют…
А там — это яркое солнце, —
Не красный ли спьяну то нос
Властителя мира Зевеса;
И около этого красного носа
Не спьяну ль весь мир кружится?

X.
Эпилог
[править]

Как на ниве колосья,
Растут и волнуются помыслы
В душе человека; но нежные
Любовные помыслы ярко
Цветут между ними, как между колосьями
Цветы голубые и алые.

Цветы голубые и алые!
Жнец ворчливый на вас и не взглянет,
Как на траву бесполезную;
Нагло вас цеп деревянный раздавит…
Даже прохожий бездомный,
Вами любуясь и тешась,
Головой покачает и даст вам
Названье плевел прекрасных.
Но молодая крестьянка,
Венок завивая,
Ласково вас соберёт и украсит
Вами прекрасные кудри,
И в этом венке побежит к хороводу,
Где так отрадно поют
Флейты и скрипки,
Или в укромную рощу,
Где милого голос звучит отрадней
И флейт и скрипок!

Часть третья[править]

На острове Нордернее[править]

. . . . . . Туземцы большею частью очень бедны и живут рыболовством, которое начинается только в следующем месяце, в октябре, при бурной погоде. Многие из этих островитян служат также матросами на иностранных купеческих кораблях, и целые года живут вдалеке от дома, не посылая о себе никакой вести своим домашним. Нередко они кончают жизнь в волнах. Я видел на острове несколько бедных женщин, у которых все мужчины в семействе погибли таким образом. Это может легко случаться, потому что обыкновенно отец выезжает в море на одном корабле со своими сыновьями.

Эти люди находят большое наслаждение в мореплавании; а всё-таки, я думаю, дома им всего отраднее. Если они заезжают на кораблях своих и в те южные страны, где солнце светитъ ярче, а месяц романтичнее, тамошние цветы всё-таки не могут залечить им сердца, и в душистой отчизне весны они тоскуют по своём песчаном острове, по своим маленьким хижинам, по пылающему очагу, около которого сидят их домашние, плотно закутавшись в шерстяные фуфайки, и пьют чай, только названием отличающийся от кипячёной морской воды, и болтают на таком языке, что трудно постичь, как сами они могут понимать его.

Этих скромных людей связывает так тесно не столько глубокое, мистическое чувство любви, сколько привычка, естественная потребность жить друг другом, общая всем им непосредственность. Одинаковое умственное развитие или, лучше сказать, умственное неразвитие производит одинаковые нужды и одинаковые стремления; одинаковые опыты и мнения позволяют им легко уживаться… И в добром согласии сидят они у огня в маленьких хижинах; подвигаются ближе друг к другу, когда становится холодно; по глазам узнают, что другой думает; по губам читают слова, прежде чем другой произнесёт их. Они помнят житейские отношения каждого, и одним звуком, одним выражением лица, одним безмолвным движением возбуждают столько смеха, или слёз, или умиления, сколько мы можем возбудить в подобных нам по развитию людях разве долгими экспозициями, экспекторациями и декламациями. Ведь мы в сущности живём нравственно-одиноко; особая метода воспитания или случайно выбранные особые книги дают характеру каждого из нас особое направление; каждый из нас, под своей нравственной личиной, думает, чувствует и стремится иначе, чем другие, и недоразумений становится так много, и даже в просторных домах жизнь вместе становится так трудна, и мы так всюду стеснены, так всюду чужды друг другу, так всюду на чужбине!

В таком состоянии равенства мысли и чувства, какое мы видим у наших островитян, жили часто целые народы и проживали так целые века. Римская доктрина в средние века хотела может быть утвердить подобное состояние в корпорациях всей Европы, и потому взяла под свою опеку все житейские отношения, всѣ силы и явления, всего физического и нравственного человека. Нельзя отрицать, что этим путём образовалось много спокойного счастья, и жизнь цвела теплее и сосредоточеннее, и искусства, как тихо распустившиеся цветы, проявили эту пышную красоту, которой мы и теперь ещё удивляемся и не можем достигнуть при всём нашем беспокойном знании. Но у духа есть свои вечные права: его нельзя ни сковать уставами, ни убаюкать колокольным звоном; он сокрушил свою темницу и оборвал железные помочи, на которых его водили, и в упоении свободы помчался по всей земле, то взбираясь на вершины высочайших гор, то кичливо ликуя, то снова припоминая древние сомнения, то испытуя чудеса дня, то считая звёзды ночи. Мы ещё не знаем числа звёзд; не разгадали ещё чудес дня; старые сомнения разрослись у нас в душе, и больше ли теперь в ней счастья, чем прежде? Мы знаем, что на этот вопрос, если он касается большинства, не легко отвечать утвердительно; но мы знаем зато, что счастье, которым мы обязаны лжи, не есть истинное счастье, и что человек в несколько мимолётных мгновений более свободного, более божественного состояния испытывает столько счастья, сколько не испытал бы в долгий век, прозябая в душных, темничных понятиях.

Во всяком случае господство этой нравственной опеки было очень печальным гнётом. Кто поручится за её добрые намерения, только что высказанные мною? Кто может доказать, что тут не примешивалось иногда и дурных целей? Риму хотелось господствовать вечно, и когда пали его легионы, он послал по провинциям догматы. Громадным пауком сидел Рим в средоточии латинского мира, и застилал его своей нескончаемой паутиной. Целые поколения народов жили под нею спокойною жизнью, принимая за близкое небо то, что было лишь римской тканью. Только вечно стремившийся дальше дух, проникая взором эту ткань, чувствовал себя стеснённым и заключённым, но лишь только думал вырваться из-под неё, хитрый ткач тотчас схватывал его и высасывал дерзкую кровь из его сердца… И не слишком ли дорого покупалось этою кровью воображаемое счастье глупой толпы? Время духовного рабства миновало; ослабев от старости, сидят среди сломанных аркад своего колизея дряхлый паук, и всё ещё плетёт старую ткань; но ткань уже слаба и гнила, и в неё попадаются лишь бабочка да летучие мыши, но не гордые северные орлы.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

С известной точки зрения всё равно велико и равно мелко, и глядя на мелкую жизнь наших бедных островитян, я припоминаю великие европейские перевороты. И островитяне эти стоят на грани такого же нового времени, и их прежний мир душевный, и их простота нарушаются вследствие развития здесь морских купаний. От приезжих гостей своих слышат они каждый день что-нибудь новое, чего не умеют согласить с своим традиционным образом жизни. Они стоят по вечерам перед освещёнными окнами вокзала и смотрят, как ведут себя там господа и дамы, видят их выразительные взгляды, их жадные гримасы, их соблазнительные танцы, их весёлое бражничанье, их алчную игру и проч., и это не может не иметь для этих людей дурных последствий, которых никогда не искупят денежные выгоды, доставляемые им съездом на купанья. Этих денег не достаёт на вновь возникающия потребности, и жизнь внутренно смущена злым соблазном и тяжкою скорбью. Когда я был ребёнком, я чувствовал всегда жгучую тоску, когда мимо меня проносили свежоиспечённые, душистые и непокрытые торты, которых мне не доставалось; позже то же чувство жалило меня, когда на гулянье проходили мимо меня хорошенькие женщины с обнажёнными по моде плечами. Бедные островитяне переживают ещё детский возраст и, я думаю, им часто случается испытывать подобные чувства, и обладателям прекрасных тортов и женщин не мешало бы хоть немножко их прикрывать. Множество непокрытых сластей, которыми эти люди могут услаждать одни лишь глаза, должно очень сильно возбуждать их апетит, и не мудрено, что бедные островитянки во время беременности своей станут чувствовать разные сахарные прихоти, а пожалуй будут рожать и детей, похожих на заезжих гостей. Я и не думаю этим намекать на какие-нибудь безнравственные отношения. Добродетель островитянок пока достаточно защищена их безобразием и особенно их рыбным запахом, который по крайней мере для меня был невыносим. Если б дети их действительно стали походить лицом на приезжих, я признал бы в этом психологический феномен и объяснил бы его себе теми материалистически-мистическими законами, которые Гёте так прекрасно развил в своих Wahlverwandschaften.[3]

Изумительно, как много загадочных явлений природы объясняется этими законами! В прошлом году, когда морская буря прибила нас к другому восточному Фризландскому острову, видел я там в одной рыбачьей хижине на стене плохую гравюру с подписью: La tentation du vieillard.[4] Она представляла старика, которого прервало в его учёных занятиях появление голой женщины, вынырнувшей из облака по самые бёдра… И странно! у дочери рыбака было точь в точь такое же похотливое, мосько-образное лицо, как у женщины на картине . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . Удивительно! и тогда уже Гёте возбуждал такой восторг, хотя только «наше третье подрастающее поколение» в состоянии понимать его истинное величие.

Впрочем это поколение произвело и таких людей, у которых в сердце, вместо крови, лишь застывшая гнилая водица и которые оттого желали бы изсушить родник свежей крови и в сердцах других; у этих людей притупилась способность наслаждения, и они клевещут на жизнь, и хотелось бы им отвратить других от красот этого мира: они представляют эти красоты приманками, расставленными лукавым лишь ради нашего соблазна, точь в точь как хитрая хозяйка ставит в своё отсутствие открытую сахарницу с пересчитанными кусками сахару, чтобы испытать воздержность служанки. И эти люди собрали вкруг себя добродетельную толпу, и проповедуют ей крестовый поход против великого язычника и против его обнажённых божественных образов, которых им хотелось бы заменить своими закутанными глупыми чертями.

Закутывать всех и всё — это их высшая цель; божественная нагота для них ненавистна, и у сатира всегда найдётся серьёзный повод надеть штаны и настаивать, чтобы надел штаны и Аполлон. Эти господа назвали бы его тогда нравственным человеком, не зная того, что в клауреновской улыбке закутанного сатира гораздо больше неприличного, чем во всей наготе Вольфганга Аполлона, и что в те времена, когда человечество носило широкие шаровары, на которые требовалось шестьдесят аршин материи, в те-то именно времена нравы и не отличались особенным приличием сравнительно с нашими.

Как бы впрочем не рассердились на меня дамы за то, что я говорю: штаны, а не панталоны? О! что за тонкое чувство у дам! Скоро надо будет, чтобы для них писали евнухи, и нравственные служители их на западе были так же безвредны, как телохранители их на востоке.

Мне пришло на память одно место из дневника Бертольда:[5]

«Как порассудить серьёзно, ведь все мы голые в платье, сказал доктор М. одной даме, которая рассердилась на него за несколько грубое выражение».

Гановерское дворянство очень недовольно Гёте, и утверждает, что он распространяет атеизм. Случалось мне также нередко слышать в последнее время споры: кто выше, Шиллер или Гёте? Недавно я стоял за стулом одной дамы, на которую довольно было и сзади посмотреть, чтобы догадаться о её шестидесяти четырёх предках; я стоял за её стулом и слышал жаркое прение на эту тему между ею и двумя гановерскими нобили, коих предки изображены ещё на дендерском зодиаке.[6] Один из них, длинный, худой, пропитанный меркурием юноша, очень похожий на барометр, восхвалял нравственность и чистоту Шиллера; другой, тоже долговязый юноша, лепетал некоторые стишки из [7] и при этом сладостно улыбался, как осёл, попавший рылом в кадку с патокой и потом приятно облизывающийся. Оба юноши беспрестанно усиливали свои мнения восторженным восклицанием: «Он всё-таки выше, действительно выше! да! Он выше! уверяю вас честью, он выше!» Дама была так милостива, что вовлекла и меня в этот эстетический разговор; она спросила: «Доктор, что вы думаете о Гёте?» Я скрестил на груди руки, благоговейно опустил голову, и сказал: «Ла илла иль Алла, ва Мохаммед разуль Алла!»[8]

Дама, сама того не зная, сделала страшно-лукавый вопрос. Нельзя же прямо спрашивать человека: «Что ты думаешь о небе и земле? Каковы твои взгляды на людей и на жизнь человеческую? Разумное ты существо или глупый чурбан?» А между тем все эти щекотливые вопросы заключаются в простых словах: «Что вы думаете о Гёте?» Творения Гёте у всех нас перед глазами, и мы можем быстро сравнивать суждение о нём, выраженное другим, с нашим собственным суждением; таким образом у нас является твёрдый масштаб, который мы можем приложить ко всем мыслям и ко всем чувствам нашего собеседника и заставить его бессознательно произнести свой собственный суд. Гёте, как мир, всем нам общий, открытый созерцанию каждого, становится таким образом для нас лучшим средством узнавать людей; в свою очередь самого Гёте мы можем лучше всего узнать из его собственных суждений о предметах, лежащих у всех нас перед глазами и уже известных нам из взгляда на них замечательнейших людей. В этом отношении лучше всего указать на путешествие Гёте по Италии, которую все мы знаем или из собственных наблюдений, или чрез посредство других. Нельзя не заметить, что всякой смотрит на Италию субъективным взглядом, один недовольным взглядом Архенгольца,[9] подмечающим одно дурное, другой восторженными глазами Коринны,[10] всюду видящими одно прекрасное; тогда как ясное, греческое око Гёте видит всё, и тёмное и светлое, нигде не кладёт на предметы колорита своего внутреннего настроения, и изображает людей и страну верными чертами и истинными красками, точь в точь как их создал Бог.

Эту заслугу Гёте признают лишь последующие поколения; ибо мы, народ большею частью больной, слишком связаны своими больными, расстроенными, романтическими чувствами, набранными нами, посредством книг, из всех веков и стран, и не можем непосредственно видеть, как здраво-целостен и пластичен Гёте в своих произведениях. Он и сам вовсе этого не замечает; в наивной бессознательности своей мощи он удивляется, что ему приписывают «объективность мысли», и желая дать нам своею автобиографией критическое пособие для обсуждения своих произведений, всё-таки не представляет масштаба для критической оценки, а лишь новые факты, по которым можно судить о нём; впрочем, это и натурально: не может же птица обогнать самое себя.

Позднейшие поколения, кроме этой силы пластического воззрения, чувствования и мышления, откроют в Гёте многое, чего мы теперь и не подозреваем. Творения духа остаются вечно незыблемы; а критика есть нечто изменяющееся: она родится из воззрений времени, имеет значение лишь для этого времени, и, если не отличается сама художественным достоинством, как например шлегелева,[11] то со своим временем и умирает. У каждого века, вместе с новыми идеями, и новый взгляд, открывающий много нового в старых художественных произведениях. Какой-нибудь Шубарт в наше время видит в Илиаде нечто иное и нечто больше, нежели собрание александрийских стихов; таким образом явятся со временем критики, которые увидят в Гёте гораздо больше, чем видит Шубарт.[12]

Я заболтался-таки о Гёте! Впрочем подобные отступления очень естественны: здесь на острове непрестанно гудит в ушах шум моря и настраивает нам душу, как ему вздумается.

Дует сильный северо-восточный ветер, и у ведьм опять много на уме злых умыслов. Здесь, как известно, ходят чудные поверья о ведьмах, умеющих заклинать бурю; и вообще на всех северных морях живёт много предрассудков. Моряки утверждают, что некоторые острова состоят под таинственной властью совершенно особых ведьм, и их-то злые козни виной, если плывущему мимо кораблю встречаются разные неприятности. В прошлом году, будучи несколько времени на море, я слышал от кормчего на нашем корабле, что ведьмы особенно могущественны на острове Вайте. Они стараются, рассказывал он, задерживать до ночной поры каждый корабль, который должен бы был пройти там днём, и потом прибивают его к утёсам или к самому острову. Тогда эти ведьмы начинают так громко свистать в воздухе и выть вкруг корабля, что хлопотун держится лишь с великими усилиями. На вопрос мой: кто такой этот хлопотун? рассказчик очень серьёзно отвечал: «Это добрый невидимый покровитель кораблей. Он старается, чтобы добрым и порядочным корабельщикам не попасть в какую беду, сам везде ходит и всё осматривает, и заботится также о порядке, как и о счастливом плавании». Бравый кормчий уверял меня несколько более таинственным голосом, что я могу сам очень хорошо слышать хлопотуна в трюме, где он любит присматривать за грузом и поправлять, что неловко поставлено. «Оттого так скрипят бочки и ящики, когда волнуется море; оттого так грохочут наши балки и доски». Часто хлопотун постукивает будто молотком и с наружных сторон корабля; это знак плотнику, что немедленно надо починить где-нибудь повреждённое место. Но больше всего любит он сидеть на брамселе в знак того, что повеял или приближается попутный ветер. На вопрос мой: можно ли его видеть? я получил в ответ: «Нет, видеть его нельзя, да никто и не желает его видеть, потому что он лишь тогда показывается, когда нет больше надежды на спасение». Доброму штурману не случалось ещё быть самому в таком положении, но он слышад оть других, что хлопотун начинает тогда разговаривать с брамселя с подчинёнными ему духами; впрочем, если буря уж слишком сильна и крушение неизбежно, он садится к рулю, показывается тут в первый раз и исчезает, сломав руль… Те, кому привелось видеть его в эту страшную минуту, вслед затем находят смерть в волнах.

Капитан, слушавший вместе со мной этот рассказ, улыбнулся с такою тонкостью, какой я не ожидал от его загрубелого от ветра и непогод лица. Потом он уверял меня, что за сто, за пятьдесят лет моряки так сильно верили в хлонотуна, что для него оставляли обыкновенно прибор за столом и откладывали ему на тарелку по лучшему куску от каждого кушанья. Говорят, на некоторых кораблях это соблюдается и доныне…

Часто хожу я здесь по берегу и припоминаю эти чудесные морские предания. Лучше всего из них история о летучем голландце, которого видят в бурю, как он пропосится с распущенными парусами. Нередко спускает он в волны лодку для передачи встречным корабельщикам разных писем, доставить которые по адресу потом очень затруднительно, потому что они писаны к давно умершим людям. Порой приходит мне на память и старшная, прелестная сказка о молодом рыбаке, что подслушал на берегу ночной хоровод морских никс (русалок) и потом ходил по всему свету со своею скрипкой, и все люди внимали ему как околдованные, когда он играл им мелодию вальса никс. Это предание рассказал мне один добрый мой приятель, когда мы слушали в концерте в Берлине игру такого же дивного юноши, Феликса Мендельсона Бартольди.[13]

Особенно приятно крейсировать вкруг острова. Надо только, чтобы была хорошая погода и облака принимали необыкновенные очертания; тогда надо лечь вверх лицом на шубу и смотреть на небо; хорошо, чтоб и в сердце была частичка неба. Волны, журча, рассказывают много чудных повестей, лепечут много слов, с которыми связаны дорогия воспоминания, много имён, отзывающихся сладостным предчувствием у нас в сердце… «Эвелина!» Навстречу плывут корабли, и пловцы кланяются друг другу, словно они могут видеться каждый день. Только ночью есть что-то грозное во встрече незнакомых кораблей на море; поневоле кажется тогда, что мимо нас молча плывут наши лучшие друзья, которых мы много лет не видали, и что мы на веки утрачнваем их.

Я люблю море, как свою душу.

Часто мне думается даже, что море — сама душа моя; и как в море есть скрытые водяные растения, которые лишь в минуту расцветанья всплывают на его поверхность и в минуту отцветанья опять погружаются на дно, так порой и из глубины души моей всплывают чудные цветы, и благоухают и блещут и снова исчезают… «Эвелина!»

Говорят, неподалеку от этого острова, где теперь нет ничего, кроме воды, стояли некогда прекраснейшие деревни и города; все их внезапно затопило море, и в ясную погоду пловцы до сих пор видят сверкающие шпили потонувших колоколен, а некоторые слыхали там в воскресное утро и святой благовест. Этот рассказ справедлив; ведь море — душа моя…

Чудный мир схоронён там! На дне
Сбереглись развалины святые,
И, как искры неба золотые,
В лоне грёз порой мелькают мне![14]

Пробуждаясь, я слышу тогда замирающий звон колокола и пение священных голосов… «Эвелина!»

Гуляя по берегу, нельзя не любоваться прекрасным видом мимо плывущих судов. Как распустят они свои ослепительно белые паруса, кажется, будто плывёт стая больших лебедей. Особенно прекрасно это зрелище, когда солнце закатывается за проносящимся на парусах корабле, и корабль весь осиян лучами, как исполинским ореолом.

Говорят, большое удовольствие и поохотиться на берегу. Что касается меня, я не чувствую к охоте особенной любви. Склонность к благородному, к красоге и добру часто даётся человеку воспитанием; а склонность к охоте у нас в крови. Если предки с незапамятных времен любили охотиться за дикими козами, и внуку это наследственное занятие доставляет удовольствие. Но мои предки были не из числа охотников, а скорее из тех, за которыми охотятся, и у меня душа возмущается стрелять в потомков своих прежних товарищей. Я по опыту знаю даже, что мне легче, измерив расстояние, выстрелить в охотника, которому хотелось бы возвратить те времена, когда и люди бывали дичью для высоких охот. Слава Богу, времена эти миновали! Если теперь и приходит желание таким охотникам поохотиться на человека, то этому человику доводится им заплатить, как например и было это со скороходом, которого я видел два года тому назад в Гётингене. Бедняга добегался уже в душный полуденный зной до изрядной усталости, когда несколько ганноверских дворянчиков, изучавших там humanoria, предложили ему два-три талера, чтобы он ещё раз пробежал пройдённый им путь; и человек побежал; он был бледен как смерть и на нём была красная куртка; а следом за ним в столбе пыли скакали упитанные, благородные юноши на горделивых конях, которые задевали по временам копытами задыхающегося от этой травли человека, — и это был человек!

Для опыта пошёл я вчера на охоту: надо же мне приучить свою кровь. Я выстрелил в нескольких чаек, летавших вокруг меня уж чересчур самоуверенно, хотя и не знавших заподлинно, что я дурно стреляю. Я не желал попасть в них, а хотел только предостеречь их, чтобы они в другой раз опасались людей с ружьями; но я промахнулся и имел несчастие застрелить до смерти одну молодую чайку. Хорошо ещё, что не старую; что бы сталось тогда с бедными маленькими чаечками, которые сидят ещё, неоперившись, в песчаном гнезде на большои отмели? Они умерли бы с голоду без матери. Я уж заранее предчувствовал, что меня постигнет на охоте неудача: заяц перебежал мне дорогу.

Какое-то особенно-странное чувство охватывает мне душу, когда я брожу в сумерках один по берегу. За мною — плоские песчаные отмели; передо мной — волнующееся, неизмеримое море; надо мною — исполинский хрустальный купол неба… Я кажусь тогда себе таким жалким муравьём, а между тем широко как мир развёртывается душа моя. Величавая простота природы, окружающая меня здесь, в одно и то же время и смиряет, и возвышает меня в сильнейшей степени, нежели какая либо другая величественная обстановка. Я не знаю храма, который не был бы мне тесен; душа моя со своею титанической молитвой стремилась выше готических колонн и всё старалась прорваться сквозь кровлю. На вершине горы Ростраппе колоссальные скалы произвели на меня на первый взгляд довольно сильное впечатление своими смелыми массами; но впечатление это длилось не долго: душа моя была лишь изумлена, а не подавлена, и эти громадные каменные массы становились мало-помалу всё меньше и меньше в моих глазах, и наконец представились уже мне ничтожными обломками разрушенного гигантского дворца, где душа моя нашла бы может быть себе комфортабельное помещение.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

О! если б можно было, со всеведением прошедшего, взглянуть свыше на суету людскую! Когда я брожу ночью у моря и слушаю пение волн, и во мне пробуждаются разные предчувствия и воспомивания, мне сдаётся, будто я смотрел когда-то с далёких высот на людей, и у меня закружилась со страху голова и я упал на землю; мне кажется тоже, будто глаза мои были так телескопически зорки, что я видел звёзды, вращающиеся в небе, в их настоящую величину, и ослеп от этого клубящегося блеска… Словно из глубины тысячелетий возникают у меня тогда в уме разные мысли, мысли довременной мудрости; но они так туманны, что я не понимаю, чего они хотят. Одно я знаю, — что все наши умные знания, стремления и творения должны духу высшему казаться столь же малыми и ничтожными, как казался мне паук, которого я так часто наблюдал в гётингенской библиотеке. Он сидел и старательно плёл свою паутину на фолиантах всемирной истории, и смотрел с таким философским спокойствием на свою обстановку, и был преисполнен гётингенского учёного высокомерия, и, казалось, очень гордился своими математическими познаниями, своими художественными произведениями, своим одиноким размышлением; а всё-таки ничего не знал о чудесах, находившихся в книге, на которой он родился и провёл всю свою жизнь, и на которой и умрёт, если не сгонит его, подкравшись, доктор Л.[15]

Что-то происходило некогда на почве, по которой я теперь брожу? Один археолог, купавшийся здесь, утверждал, что тут некогда происходило служение Герте или, лучше сказать, Форсете, о котором так таинственно говорит Тацит. А что, как рассказчики, со слов которых писал Тацит, ошиблись и приняли купальную карету за священную колесницу богини?

Купальные кареты, эти дрожки Северного моря, подъезжают здесь лишь к воде. Это большею частыо четырёуголые деревянные клетки, обтянутые жёстким холстом. Теперь, в зимнюю пору, они стоят в вокзале и вероятно ведут там такие же деревянные и натянуто-холщёвые разговоры, как и высшее общество, ещё недавно господствовавшее тут.

Говоря: высшее общество, я не причисляю к нему добрых граждан восточной Фрисландии, народ столь же плоский и трезвый, как и почва, на которой он живёт, не умеющий ни петь, ни свистать, но за то обладающий талантом получше всяких трелей и высвистов, талантом, облагороживающим человека и возвышающим его над теми пустыми сервильными душами, которые воображают, что только одни они благородны, а именно талантом свободы. У кого бьётся сердце для свободы, тому такое биение сердца заменяет посвящение в рыцари, и это знают вольные фризы, и вполне заслуживают свой народный эпитет. За исключением периода вождей, аристократия в Фрисландии никогда не преобладала; лишь немногие дворянские фамилии жили там, и влияние гановерского дворянства, распространяющееся теперь по стране, благодаря тому, что в его руках и гражданская и военная власть, огорчает не одно вольвое фрисландское сердце, и всюду проявляется сочувствие к прежнему прусскому управлению.

Что касается всеобщих германских жалоб на гановерскую дворянскую спесь, я не могу с ними безусловно согласиться. Гановерское офицерство менее всего даёт поводов к таким жалобам. Правда, как в Мадагаскаре лишь дворяне имеют право быть мясниками, так прежде и гановерское дворянство пользовалось подобным же правом, и лишь дворяне могли достигнуть офицерского чина. Но с тех пор, как в немецком легионе отличилось и возвысилось до офицерских мест столько мещан, отменилось и это дурное, обычаем утверждённое право. Вообще весь корпус немецкого легиона много способствовал к смягчению многих предрассудков. Эти люди много разъезжали по белому свету, а на белом свете есть что посмотреть, особенно в Англии, и многому они научились, и любо-дорого послушать, как примутся они рассказывать о Португалии, об Испании, о Сицилии, об Ионических островах, об Ирландии и о других далёких странах, где они сражались и «много людских городов увидали и нравов узнали!» Это своего рода Одиссея, для которой к несчастию не сыщется Гомера. Между офицерами этого корпуса осталось также много свободы английских нравов, которые более противоречат старинным гановерским обычаям, нежели мы думаем в остальной Германии, обыкновенно приписывая примеру Англии большое влияние на Гановер. В этом Гановере только и видишь, что родословные деревья, к которым привязаны лошади, и от великого множества деревьев, страна остается во мраке и, не смотря на всех своих лошадей, не может двинуться вперед. Нет, сквозь этот гановерский дворянский лес не проникали никогда солнечные лучи британской свободы, и ни один звук британской свободы никогда не мог быть слышим посреди топота и ржанья гановерских коней.

Всеобщие жалобы на гановерскую дворянскую спесь относятся преимущественно к милому юношеству известных фамилий, управляющих или думающих непосредственно у правлять Гановером. Но и эти благородные юноши скоро исправились бы от недостатков своего рода, если бы тоже потёрлись немного в свете или получили лучше воспитание. Правда, их посылают в Гётинген, но они и там смыкаются в один кружок, и только и говорят, что о своих собаках, лошадях и предках, и мало занимаются новейшей историей, да если и слушают порой кое-что из неё, всё же чувства их отуманены видом «графского стола», назначенного в достолюбезном Гётингене лишь для высокоблагородных студентов. Действительно лучшее воспитание молодого гановерского дворянства отвратило бы от него много обвинений. Но молодые идут по стопам стариков. У них то же заблуждение, будто они цвет мира, а мы, другие, лишь трава; та же глупость — желать прикрыть заслугами предков своё собственное ничтожество; то же незнание проблематичности этих заслуг, ибо никому и в голову не приходит, что великие мира сего редко награждали своею облагораживающею милостию вернейших и добродетельнейших слуг своих, и что этой милости очень часто удостоивались сводники, льстецы и тому подобные мерзавцы-любимцы. Весьма немногие из этих гордых своими предками юношей могут достоверно сказать, что совершили их предки, и показывают только, что имя их упомиается в нюкснеровой «Книге о Турнирах». Даже если они могут сказать нам, что эти предки присутствовали в качестве крестовых рыцарей при взятии Иерусалима, то им следовало бы, прежде чем кичиться этим, доказать сначала, что эти рыцари честно участвовали в битве, что железные штаны их не были подложены жёлтой трусостью, я что под их красным крестом билось сердце честного человека. Если б, вместо Илиады, нам остался только именной список героев, стоявших перед Троей, и их имена существовали бы до сих пор — как надувалась бы генеалогическая спесь потомков Терсита! Уж о чистоте крови я и не говорю: у философов и конюших на этот счёт странные идеи!

Порицание мое, как уже я дал заметить, относится преимущественно к дурному воспитанию гановерского дворянства и к глубоко вкоренившемуся в него дикому убеждению в важности некоторых искусственно привитых форм. О! как часто приходилось мне смеяться, видя, какую цену дают этим формам! Подумаешь, и не весть как трудно научиться этим поклонам, этому шарканью, этой ничего не выражающей улыбке, этим фразам без мысли, и всем этим дворянским искусствам, которым дивится розиня рот, как морским чудесам, добрый мещанин, тогда как ими каждый французский танцмейстер владеет лучше любого немецкого дворянина, которому с великим трудом вдалбливаются они в приглаживающей медведей Лютеции, и который передает их дома, с немецкой основательностью и неповоротливостью, своим потомкам. Невольно припомнишь тут басню о медведе, что плясал на ярмарках, убежал от своего учителя и поводильщика, возвратился в лес к собратьям своим медведям и принялся хвастаться перед ними: какое это трудное искусство — танцовать, и как много он в нём успел! И действительно, бедные скоты не могли отказать ему в своём удивлении, глядя на опыты его искусства. Эта нация, как называет их Вертер, составляла высшее общество, блиставшее здесь в нынешнем году на воде и на суше, и это были всё славные люди, и все славно играли.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На всех водах, по старому укоренившемуся праву, остающиеся гости обсуживают с некоторой строгостыо уехавших. Я остался здесь последний, и потому, надеюсь, смел вполне воспользоваться этим правом.

Теперь же на острове так пусто, что я порой представляюсь себе Наполеоном на острове св. Елены. Разница лишь в том, что у меня есть здесь развлечение, которого у него там не было. Именно самим-то великим императором я и занимаюсь. Один молодой англичанин дал мне прочесть только что вышедшую книгу Метланда. Этот моряк рассказывает в подробности, как сдался ему Наполеон и как вел себя на «Беллерофоне», пока не был переведён, по распоряжению английского министерства, на «Нортумберланд». Из этой книги ясно как день, что император, с романтическим доверием к британскому великодушию и думая доставить наконец миру мир, ехал к англичанам скорее как гость, нежели как пленник. Это был промах, которого не сделал бы уж конечно никто другой, и всего менее какой-нибудь Веллингтон. Но история скажет, что этот промах был так прекрасен, так высок, так доблестен, что на него нужно было Наполеону больше великодушие, нежели мы можем выказать для всех наших великих дел.

Причина, побудившая капитана Метланда издать теперь свою книгу, есть по-видимому не иное что, как нравственная потребность оправдать себя, чувствуемая каждым честным человеком, запутанным неприятным сцеплением обстоятельств в дурное дело. Но и самая книга — бесценное приобретение для истории плена Наполеона, который образует последний акт его жизни, чудно разрешает все загадки предшествовавших актов и, как подобает истинной трагедии, потрясает душу, очищает и примиряет. Различие характеров четырёх главных писателей, сообщивших нам историю этого плена, в особенности как характеры эти проявляются в слоге и в образе воззрения, можно ясно видеть лишь из сравнения.

Метланд, остывший в бурях английский моряк, отмечает события беспристрастно и определённо, словно это явления природы, заносимые им в его корабельный журнал. Лас-Каз, энтузиастический камергер, в каждой написанной им строке, лежит у ног императора, не как раб какой-нибудь варварской земли, а как свободный француз, у которого невольно склоняются колени от удивления неслыханному геройскому величию и ослепительной славе. Врач О'Меара, хоть и родился в Ирландии, а всё-таки истый англичанин: как англичанин, он был прежде врагом императора, но тут признает царственные права несчастия; рассказ его откровенен, лишён всяких прикрас, обстоятелен; он пишет почти каменным стилем. Напротив, не стилем, а как будто стилетом начертаны колкие и едкие записки французского доктора Антомарки, итальянца, сознательно упоённого скорбью и поэзией своей родины.

Обе нации, британцы и французы, лредставили каждая по два человека обыкновенного ума, неподкупленных господствующею властыо, и эти присяжные судили императора и приговорили его — к вечной жизни, к вечеому удивлевию людей, к вечному их сожалению.

Уже не мало великих людей проходило по нашей земле; там и сям видим мы светящиеся следы их ног, и в священные минуты являются они тумавными призраками нашей душе. Но то же великий человек видит своих предшественников гораздо яснее; из отдельных искр их земного светлого следа, узнает он сокровеннейшие их деяния; одного оставшегося от них слова ему довольно, чтобы разгадать все изгибы их сердца… И живут таким образом, в таинственном общении, великие люди всех времен, шлют чрез тысячелетия поклоны один другому, и многозначительно смотрят друг на друга, и взоры их встречаются на могилах отшедших поколений, теснившихся между ними, и понимают они друг друга и любят. Что касается нас, людей маленьких, мы не можем стать в такие близкие сношения с великими людьми прошедшего, мы изредка лишь видим их след и их туманный образ, и для нас в высшей степени драгоценно — узнать о ком-нибудь из этих великих столько, чтобы душе нашей было легко воспринять его во всей жизненной его целости и чрез то расшириться. К числу таких великих мужей принадлежит Наполеон Бонапарте. О нём, о его жизни и стремлениях знаем мы больше, чем о других исполинах нашей земли, и с каждым днём узнаем мы о нём всё больше и больше. Мы видим, как мало-помалу возникает из могилы засыпанный землёю божеский лик, и с каждою лопатой земли, снимаемой с него, возрастает наше радостное изумление пред соразмерностью и красотой благородных форм, выступающих перед нами, и мысленные перуны врагов, хотящих сокрушить великий образ, только ещё ярче озаряют его. Такое впечатление производят, например, слова г-жи Сталь, которая, при всей едкости своей, говорит однако ж не что иное, как то, что император был не похож на всех остальных людей, и что к гению его нельзя приложить ни одного известного нам масштаба.

На подобный-то гений указывает Кант, говоря, что мы можем вообразить такой разум, который, будучи не дескурсивным как наш, а интуитивным, отправляется от синтетически-общего, то есть от созерцания целого как целого, к единичному, иначе — от целого к частям. Действительно, то, что мы узнаем лишь посредством медленного аналитического рассуждения и длинного ряда выводов, этот гений сразу видел и глубоко уразумевал. Оттого так понимал он свой век, так умел угождать его духу, и никогда не раздражал его, и всегда им пользовался.

Но так как дух этого времени не исключительно революционный, а образовался чрез слияние двух начал, революции и контр-революции, то Наполеон никогда не действовал ни вполне революционно, ни вполне контр-революционно, а постоянно в смысле обоих направлений, обоих принципов, обеих тенденций, которые соединялись в нём. Оттого действия его были всегда естественны, просты, велики, без судорожной резкости, и полны тихого спокойствия. Оттого никогда не вдавался он в мелкие интриги, и удары его направляло его уменье понимать и вести массы. К запутанной, медленной интриге способны мелкие, аналитические умы; напротив, синтетические, интуитивные умы умеют так чудно-гениально соединять предлагаемые им временем средства, что могут быстро пользоваться ими для своих целей. Первые очень часто падают, оттого что никакая человеческая мудрость не может предвидеть всех случайностей жизни, и жизненные отношения никогда не остаются долго прочными; напротив, последним, людям интунтивным, легко удаются их предначертания, потому что им нужно лишь правильно расчитать то, что есть, и они действуют с такой быстротой, что волны житейские не успевают произвести внезапных, непредвиденных перемен в существующих отношениях.

Счастливому случаю было угодно, чтобы Наполеон жил именно в такое время, которое особенно одарено историческим смыслом, как для исследования, так и для художественного воспроизведения событий. Вследствие этого, после записок современников, нам останется мало неизвестного о Наполеоне, и с каждым днём увеличивается число исторических сочинений, старающихся изобразить нам его более или менее в связи с остальным миром. Нельзя не ждать с живейшим любопытством одной из таких книг, обещанной нам пером Вальтер Скотта.

Все поклонники Вальтер Скотта должны за него бояться; ибо подобная книга легко может стать русским походом для этой славы, которую старательно приобрёл он рядом исторических романов, расшевеливших все сердца в Европе более своею темой, нежели поэтическою силой. Эта тема впрочем не только элегический плач по народном величии Шотландии, мало-помалу вытесненном чужими правами, чужим владычеством и чужими идеями; но глубокая скорбь об утрате национальных особенностей, которые поглащаются всеобщностью новой цивилизации, скорбь, сжимающая в наше время сердца всех народов. Национальные воспоминания лежат в груди человека глубже, нежели обыкновенно думают. Стоит только выкопать из земли древния статуи, и за одну ночь расцветет и древняя любовь со всеми своими цветами. Слова мои — не реторическая фигура; это факт. Когда Буллок, несколько лет тому назад, выкопал в Мексике одну древнюю языческую статую, её в ту же ночь увенчали цветами; а ещё Испания разрушала огнём и мечём старую веру мексикавцев, и в течении трёх столетий крепко вспахивала и взборанивала им умы, и засевала их новыми идеями. Но такие цветы цветут и в произведениях Вальтер Скотта; эти произведения будят в нас сами старые чувства, и как некогда в Гренаде мужчины и женщины с воплем отчаяния выбегали из домов, когда раздавалась на улицах песня о въезде мавританского короля, которую поэтому должны были запретить петь под смертною казнью: так точно тон, господствующий в романах Вальтер Скотта, скорбно потряс весь мир. Этот тон отзывается в сердцах нашего дворянства, видящего упадок своих замков и гербов; он отзывается в сердце мещанпна, уютно-тесная, старобытная жизнь которого вытесняется просторною, непонятною современностью; он отзывается в католических соборах, откуда отлетело благоговение, и в раввинских синагогах, откуда разбегаются правоверные; он отзывается по всей земле — до банановых лесов Индустана, где вздыхающий брамип провидит смерть своих богов, гибель их довременного мирового порядка, и полную победу англичан.

Но этот тон, сильнейший из всех, какие умеет шотландский бард извлекать из своей гигантской арфы, нейдёт к императорской песни о Наполеоне, новом муже, муже нового времени, муже, в котором это новое время отражается так ярко, что мы чуть не слепнем от его блеска, и нам вовсе не приходит в голову забытое прошедшее с его поблекшею прелестью. Можно предполагать, что Скотт, верный своему пристрастию, уловит преимущественно вышеупомянутый консервативный элемент в характере Наполеона, контр-революционную сторону его гения, как другие писатели видят в нём лишь революционное начало. С этой последней стороны изобразил бы его Байрон, который всеми качествами своего гения представляет полный контраст Скотту, и не только не сетовал, подобно ему, об утрате старых форм, но чувствовал себя стеснённым даже и теми, которые остались ещё неприкосновенными, и старался убить их революционным смехом и зубоскальством. В этом негодовании он обливал своим мелодическим ядом самые заветвые цветы жизни, и как помешанный арлекин ударял себя ножом в сердце, чтобы обрызгать, забавы ради, зрителей и зрительниц, хлынувшею из сердца чёрною кровью.

В эту минуту я очень живо чувствую, что я вовсе не последователь Байрона или лучше сказать не наследник его беззаконий; кровь моя не так черна от сплина; виной горечи моей — орешки моих чернил, и если во мне есть яд, то этот яд не что иное, как противоядие — противоядие тем змеям, что гнездятся в развалинах старых церквей и замков. Из всех великих писателей именно Байрон производит на меня самое неприятное впечатление: напротив, каждое произведение Скотта радует, успокоивает и ободряет мне сердце. Мне нравятся даже, подражания ему, как например у Виллибальда Алексиса, Брониковского и Купера. Первый из названных писателей, в своём ироническом Валладмуре, более всех приближается к своему образцу, да и в одном из позднейших произведений своих обличил такое богатство образов и мыслей, что вероятно был бы в состоянии, с поэтической исконностью, способной проявиться лиш в скоттовской форме, воскресит перед нашей душой лучшие моменты германской истории в ряде исторических повестей.

Но можно ли указывать определённый путь истннному гению? Пути эти лежат вне всяких критических соображений, и всякий назовёт пустым разглагольствием высказываемое мною предубеждение относительно Вальтер Скоттовой истории Наполеона. Я говорю: «предубеждение», в обширнейшим смысле. Одно можно сказать наверное: книгу будут читать от востока солнца до запада, а мы, немцы, станем переводить её.

Мы перевели и Сегюра. Не правда ли, это прекрасная эпическая поэма? Мы, немцы, тоже пишем героические поэмы, но герои их существуют лишь у нас в голове. Напротив, герои французского эпоса — действительные герои, и совершенные ими подвиги и испытанные ими скорби так велики, что мы и вообразить их не можем на своих чердачках. А между тем у нас ещё много фантазии, а у французов мало. Может быть за это судьба вознаградила французов иным. Им стоит только верно рассказать, что они видели и совершили в последния тридцать лет, и у них будет литература, какой не бывало ещё ни у одного народа и ни в одном веке. Эти мемуары государственных людей, солдат и благородных дам, ежедневно появляющиеся во Франции, образуют цикл сказаний, в котором потомство найдёт не мало предметов для мыслей и для песен, и в средоточии которого исполинским деревом возвышается жизнь великого императора. Сегюрова история русского похода есть песня, французская народная песня, принадлежащая к этому циклу сказаний; и тоном и содержанием своим она стоит на равне с эпическими поэмами всех времен. Героическая поэма, возникшая на почве Франции, прошла, как триумфальная процессия, упоённая славой и ведомая самим богом славы, по земному шару, испуганному и поражённому. Наконец начинается бурная военная пляска на ледяных полях севера; лёд подламывается и сыны огня и свободы гибнут . . . . . . . . .

Подобные описания и предречения гибели целого героического мира составляют главный характер и содержание эпических поэм всех народов. На утёсах Эллоры и других индийских священных гротов врезаны исполинскиии иероглифами такие же эпические катастрофы, и ключа к ним следует искать в Махабарате. Такими же каменными словами увековечил север, в своей Эдде, эту гибель богов. Песнь о Нибелунгах воспевает ту же трагическую гибель, и притом заключие её представляет особенное сходство с сегюровым описанием московского пожара. Песнь Роланда о битве при Ронсевале, слова которой прозвучали, но сказание ещё живёт и ещё недавно волшебно воссоздано одним из величайших поэтов Германии, Иммерманом, эта песнь — всё тот же старый эпос бедствий. Даже самая песнь об Илионе, прекраснее всех других поэм развивающая древнюю тему, не величавее и не грустнее французской народной песни, в которой Сегюр воспел гибель родных героев. Да! это настоящий эпос! героическое юношество Франции — прекрасный герой, который гибнет в цвете лет, как Бальдур, Зигфрид, Роланд и Ахилл, павшие тоже несчастием и изменой. И тех героев, которым мы дивились в Илиаде. встречаем мы опять в сегюровой песни; мы видим их советы, споры и битвы, как некогда у скейских ворот, и как и современно-пестра куртка неаполитанского короля, а воинское мужество и отвага его стоят удальства Пелида. Гектором по кротости и храбрости представляется принц Евгений, благородный рыцарь; Ней бьётся как Аякс; Бертье — Нестор без несторовой мудрости; Даву, Дарю, Коленкур и т. д… в них живут души Менелая, Одиссея, Диомеда . . лишь императору нет равных; дом его — это Олимп поэмы, и если внешний вид великого героя напоминает мне Агамемнона, то лишь потому, что его, как и большую часть его чудных воинов-сподвижников, ждала трагическая участь, и что ещё жив его Орест.

Тон сегюрова эпоса, как и тон романов Вальтер Скотта, покоряет нам сердце. Но тон этот возбуждает в нас не любовь к давно-минувшим временам; нет, он отголосок настоящего и одушевляет нас любовью к этому настоящему.

Мы, немцы, право настоящие Петры Шдемили! мы тоже в последнее время много видели, много вынесли, например, военный постой и дворянскую спесь; и мы жертвовали чистейшею своей кровью, например, Англии, которой до сих пор приходится ежегодно платить порядочную сумму за отстрелянные немецкие руки и ноги их прежним вдадельцам; и мы по мелочам сделали столько великого, что если бы всё зачесть в одно, вышли бы величайшие деяния, например, в Тироле; и мы много потеряли, например, нашу тень, титло милой, святой, римской империи; а между тем, при всех наших потерях, жертвах, лишениях, невзгодах и великих делах, в литературе у нас нет ни единого такого памятника славы, какие чуть не каждый день, подобно вечным трофеям, являются у наших соседей. Нашим лейпцигским ярмаркам было мало проку от сражения под Лейпцигом. Я слышал, впрочем, что один житель Готы ещё хочет воспеть его в эпической форме; но так как он ещё не знает, принадлежит ли он к числу 100,000 душ, достающихся Гильдбургаузену, или к числу 150,000, достающихся Мейнингену, или к числу 160,000, достающихся Альтенбургу, то и не может ещё начать своего эпоса. Не начать же так: «Воспой, бессмертная душа, гильдбургаузенская душа, мейнингская душа или альтенбургская — всё равно, воспой грешной Германии искупление!» Это барышничанье душами в сердце отечества и кровавая раздробленность родной земли не позволяют возникнуть гордому духу, а тем менее гордому слову. Лучшие дела наши становятся смешны от глупых последствий, и пока мы в негодовании завёртываемся в пурпурную мантию германского героизма, является какой нибудь политический шутник, и насаживает нам на голову дурацкий колиак со звонками . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Приложение[править]

«Предшествующие страницы», говорит Гейне во французском издании своих сочинений: «написаны в 1826 году, а в следующем напечатаны во втором томе немецкого издания Reisenbilder. В 1828 году вышла Вальтер Скоттова история Наполеона Бонапарте и я, к великому прискорбию, увидал, что пророчество моё относительно этой книги сбылось; она потерпела полное fiasco, и после этого печального события померкла литературная звезда великого неизвестного. Непосильные труды, которыми он обременил себя чтобы разделаться со своими кредиторами, подорвали здоровье Вальтер Скотта; тем не менее он попытался написать несколько скучных, почти невыносимых романов и вскоре потом умер. В то время, как явилась его книга о Наполеоне, эта пасквиль в двенадцати томах, я был в Мюнхене, где издавал ежемесячный журнал под заглавием Политические летописи; для этого то журнала написана мною следующая статья или, лучше сказать, очерк, который впоследствии, в 1830 году, явился в Reisenbilder, в числе Отрывков об Англии

Во французском издании Гейне дал этому очерку более приличное место, вслед за статьею о Нордернее, и мы последовали примеру автора. Вот суд Гейне над «the Life of Napoleon Buonaparte, by Walter Scott»:


Бедный Вальтер Скотт! Будь ты богат, ты не написал бы этой книги, и не был бы бедным Вальтер Скоттом! Но собрались кураторы комстеблева банкротства, принялись считать и рассчитытать, и после долгих вычитаний и делений покачали головами… Бедному Вальтер Скотту не осталось ничего, кроме лавров и долгов. Тут случилось нечто необыкновенное: певец великих дел вздумал и сам попробовать себя в героизме; он решился на cessio bonorum; лавр великого неизвестного оценили для покрытия великих известных долгов, — и таким образом произошла, в голодной поспешности, при обанкротившемся вдохновении, «Жизнь Наполеона», книга, обещавшая хорошие деньги от любопытной публики вообще и от английского министерства в особенности.

Хвалите его, добрые граждане! хвалите его, филистёры всего шара земного! хвалы его, любезная добродетель лавочников, жертвующая всем, лишь бы уплатить вексели в срок… Не требуйте только, что бы я хвалил его!

Удивительное дело! Покойный император и в могиле грозен англичанам: он отнял лавр у величайшего из новых британских поэтов.

Это был действительно величайший британский поэт, что против этого ни говори! Правда, критики его романов пощипывали-таки его величие, и упрекали его, что он уж чересчур растягивает, чересчур плодит подробности, что великие образы свои составляет он лишь из свода множества мелких черт, что ему нужно бесчисленное множество околичностей для произведения сильных эффектов… Но, говоря правду, он в этом случае, был похож на миллионера, у которого всё состояние его хранится в мелкой разменной монете, и которому приходится всякой раз нагружать три-четыре воза грошами и пфеннигами, когда надо заплатить большую сумму. Тем, кому не нравится этот род уплаты, и кто жалуется на труд перетаскиванья и пересчитыванья, миллионер может вполне справедливо возразить, что, как бы то ни было, а он выплачивает сполна требуемую сумму, стало быть в сущности всё-таки человек состоятельный, и не беднее тех, у кого всё богатство в чистых золотых слитках; да притом тут и та выгода, что облегчается обращение. На зеленном рынке ничего не сделаешь с большими золотыми слитками, которые там не ходят; за то каждая торговка подставит пригоршни, если вы приметесь отсчитывать гроши да пфенниги. Этому популярному богатству британского поэта пришёл теперь конец, и он, чья монета так хорошо ходила, что её с равным удовольствием, принимали и герцогини, и простые бабы, он стал теперь бедным Вальтер Скоттом! Судьба его напоминает сказку о горных эльфах, с капризной щедростью даривших бедным людям деньги, которые отлично ходили, пока употреблялись на дело, но превращались в руках в пыль и прах, как скоро их хотели пустить на какую-нибудь недостойную затею. Один за другим развязываем мы мешки, привезённые новым обозом Вальтер Скотта, и что же? вместо блестящих улыбающихся грошиков находим лишь пыль и прах, пыль и прах! Его наказали горные эльфы Парнаса, музы, которые, как все благородно-мыслящие женщины, страстные наполеонистки, и потому были вдвойне возмущены дурным удотреблением выданного ими умственного капитала.

Достоинство и направление Вальтер Скоттовой книги были оценены во всех европейских журналах. Не только раздражённые французы, но и изумлённые земляки автора произнесли над нею смертный приговор; к этому всеобщему, всемирному неудовольствию должны были пристать и немцы. С трудно-сдержанным пламенным негодованием выразилась штутгартская «Литературная газета»; с холодным спокойствием высказали своё мнение берлинские «Летописи ученой критики», и рецензент, которому тем легче было оставаться холодно-спокойным, что герой книги вовсе ему не дорог, характеризует её следующими меткими словами:

«В, этом повествовании нет ни содержания, ни красок, ни стройности, ни жизни. Могучий предмет теряется в запутанности, и притом запутанности не глубокой, а поверхностной, и тянется вяло, неверно и шатко, без характеристических подробностей. Ни одно событие не является в определённых чертах; нигде не видно выдающихся точек; ни один факт не уяснён, ни один не выступает в своей необходимости; связь лишь внешняя; нигде нет понимания сущности и значения событий. При таком изложении свет истории угаснет, и она становится не чудесной даже, а пустой сказкой. Рассуждения и взгляды, не раз попадающиеся в книге, такого же свойства. Читающая наша публика давно переросла такие жалостные философские начатки. Узкая мораль, цепляющаяся за отдельные факты, никого не удовлетворит…»

Эти и ещё большие недостатки, указанные проницательным берлинским рецензентом, Фарнгагеном фон Энзе, я бы ещё простил Вальтер Скотту. Все мы люди, и лучший из нас может иной раз написать плохую книгу. Скажут, что книга ниже всякой критики, и дело с концом. Удивительно то, что в этом новом произведении Вальтер Скотта мы не находим даже прекрасного его стиля. Напрасно пересыпает он местами бесцветную, будничную речь красными, голубыми и зелёными словами, напрасно прикрывает прозаическую наготу блестящими клочками из поэтов, напрасно обирает он ноев ковчег ради бестиальных сравнений, напрасно даже приводит тексты, чтобы замаскировать глупые мысли. Ещё удивительнее то, что Вальтер Скотту не удалось даже выказать своего врождённого таланта рисовать образы, не удалось представить и внешности Наполеона. Вальтер Скотт не почерпнул ничего из прекрасных картин, изображающих императора в среде его генералов и сановников, тогда как всякой, без предубеждения подходящий к этим картинам, глубоко поражается трагическим спокойствием и античной стройкостью черт этого лица, которое представляет такой разительный контраст современно-подвижным, живописным лицам, и обличает как будто олимпийское происхождение. Уж если шотландский поэт не умел изобразить фигуры императора, нечего от него и требовать понимания его характера. Я готов простить ему хуление бога, которого он не знает. Надо простить ему и то, что он считает богом своего Велингтона и, при апофеозе его, приходит в такое благоговение, что не знает, с чем и сравнить его, не смотря на уменье свое брать сравнения из царства животных.

Как не велика моя терпимость относительно Вальтер Скотта — я готов простить ему пустоту, ошибки, клеветы и глупости его книги, готов простить даже скуку, причинённую мне ею, но никак не прощу ему её направления. Направление это ни больше ни меньше, как оправдание английского министерства в отношении преступления на св. Елене. «В этом процессе английского министерства с общественным мнением», как выражается берлинский рецензент: «Вальтер Скотт играет роль адвоката». Он присоединяет к своему поэтическому таланту адвокатские уловки, чтобы извратить факты и историю, и клиенты его, кои в то же время и его патроны, могли бы, кажется, сверх договорной платы, сунуть ему в руку и кое-что на водку.

Англичане только умертвили императора, а Вальтер Скотт продал его. Это настоящая шотландская штука, настоящая национальная шотландская штучка; видно, шотландская алчность осталась старою, грязною алчностью, и не очень-то изменилась со времен Нэзби, когда шотландцы продали своего короля, вверившегося их защите, за четыреста тысяч фунтов стерлингов, его английским палачам. Этот король был тот самый Карл Стюарт, которого так громко воспевают теперь каледонские барды. Англичанин убивает, а шотландец продает и воспевает.

Английское министерство открыло с этою целью своему адвокату архив foreign office, и в девятом томе своего произведения он ловко воспользовался актами, которые могли бросить приятный свет на его партию и неприятную тень на её противников. Вследствие этого девятый том представляет некоторый интерес, при всей своей эстетической ничтожности, в которой ни чуть не уступает предшествующим томам: ожидаешь значительных актов, и, не находя их, видишь в этом доказательство, что таковых и вовсе не имеется в пользу английских министров. Это отрицательное содержание книги — важный результат.

Богатства, извлечённые из английского архива, ограничиваются несколькими достоверными сообщениями благородного сэра Годсона-Ло и его мирмидонов, и несколькими свидетельствами генерала Гурго, который, если только свидетельства эти действительно принадлежат ему, заслуживает равномерного вероятия, как бесстыдный изменник своего императора и благодетеля. Я не хочу исследовать сущности этих свидетельств; может быть они и верны, так как их утвердил и барон Штюрмер, один из трёх статистов великой трагедии. Но и в таком случае они доказывают только, что сэр Годсон-Ло был не единственный мерзавец на острове св. Елены. С подобного-то рода пособиями и жалостными доносами приступает Вальтер Скотт к описанию заключения Наполеона, и старается убедить нас, что экс-император (так называет его экс-поэт) не мог сделать ничего умнее, как передаться англичанам, хотя и должен был заранее знать, что его увезут на остров св. Елены; что там с ним превосходно обращались, давали ему вдоволь и есть и пить, и что он, наконец, в полном цвете и здоровьи, и как истинный христианин, умер от рака в желудке.

Заставляя таким образом Наполеона предвидеть, как далеко будет простираться великодушие англичан, а именно до острова св. Елены, Вальтер Скотт снимает с него обычный упрёк, будто трагическое величие его несчастия так его вдохновило, что он принял цивилизованных англичан за персидских варваров, а бифстексную кухню Сен-Джемса за дом великого короля — и сделал героическую глупость. Вальтер Скотт производит императора и в величайшие поэты, какие когда либо жили на свете; ибо он серьёзно утверждает, что достопамятные творения, сообщающие нам о страданиях Наполеона на св. Елене, писаны все под его диктовку.

Не могу при этом не заметить, что эта часть Вальтер Скоттовой книги, равно как и сочинения, о которых он говорит тут, в особенности записки О'Меары и рассказ капитана Метланда, напоминают мне подчас уморительнейшую историю, и горькое душевное негодование мое готово перейти вдруг поневоле в весёлый смех. История эта впрочем не что иное, как «Похождения Гуливера», книга, так много смешившая меня в детстве своими забавными рассказами о том, как маленькие лилипуты не знали, что им делать со своим большим пленником, как они всячески лазили на него и связывали его бесчисленным множеством тонких волосков, как они с великими усилиями воздвигли для него особенный большой дом, как жаловались на огромное количество жизненных припасов, потребляемых ежедневно великаном, как они чернили его в государственном совете и постоянно плакались, что он слишком дорого стоит стране, как им хотелось убить его, но они боялись его и после смерти, ибо труп его мог произвести заразу, как наконец решились они прославиться великодушием, оставить ему его титул, и только выколоть глаза и т. д. Конечно, лиллипуты везде, где является великий человек среди мелких людей: они безустанно и самым мелочным образом мучат его, и сами от него терпят много горя и беспокойства; но напиши Свифт свою книгу в наше время, в ней, как в ясном зеркале, все узнали бы не что иное, как историю наполеонова плена, и узнали бы по всему, даже по цвету платья и лица, мучивших его пигмеев.

Только конец сказки на св. Елене иной; император умирает от рака в желудке, и Вальтер Скотт уверяет, что это единственная причина его смерти. Я не хочу спорить с ним об этом. Тут нет ничего невозможного. Очень может случиться, что человек, привязанный к орудию пытки, вдруг совершенно естественно умрёт от апоплексического удара. Но злой свет станет говорить, что его убили истязатели. Злой свет забрал уж раз себе в голову — смотреть на дело совсем иначе, нежели добрый Вальтер Скотт. Этот добрый человек, столь твёрдый в Библии, охотно приводящий священные тексты, видит в этом бунте стихий, в этом урагане, начавшемся при смерти Наполеона, ни больше ни меньше, как событие равносильное тому, что случилось при смерти Кромвеля; но иначе смотрит на это свет. Он видит в смерти Наполеона вопиющее злодейство; закипающее в сердце чувство сострадания превращается в поклонение; тщетно старается ораторствовать, как advocatus diavoli, Вальтер Скотт: все благородные сердца принимают сторону покойного императора; все благородные сердца в Европе презирают его маленьких палачей и великого барда, ставшего в их сообщество; музы вдохновят лучших певцов на прославление своего любимца, а смолкнут люди, провещают камни, и грозно подымется из морских волн мученическая скала св. Елены и расскажет грядущим тысячелетиям его трагическую историю.

Примечания[править]

  1. Впервые — в журнале «Русское слово», 1859, № 11, отд. I, с. 107—172.
  2. Роза — одно из названий рейнвейна (прим. М. Л. Михайлова).
  3. Имеется ввиду роман Гёте «Die Wahlverwandschaften», в русском переводе — «Избирательное сродство» (прим. редактора).
  4. фр. La tentation du vieillard — Искушение старца.
  5. Имеется ввиду роман Освальда «Отрывки из дневника Бертольда» (прим. редактора).
  6. Дендерский зодиак — изображение созвездий в виде зверей на своде древнеегипетского храма в селении Дендра. Этот храм был посвящён богине любви Гатор (прим. редактора).
  7. нем. «Würde der Frauen» («Достоинство женщин») — известное стихотворение Шиллера (прим. редактора).
  8. «Ла илла иль Алла, ва Мохаммед разуль Алла!» (арабск.) — «Нет бога кроме бога, и Мохаммед — пророк его!» (прим. редактора)
  9. Иоганн Вильгельм фон Архенгольц (1743—1812) — историк и публицист, автор пятитомных путевых записок «Англия и Италия», наполненных отрицательными суждениями об Италии (прим. редактора).
  10. Коринна — героиня романа госпожи де Сталь «Коринна, или Италия», в котором Италия и итальянцы описаны восторженно (прим. редактора).
  11. Август-Вильгельм Шлегель (1767—1845) — известный критик и историк литературы, учитель Гейне по Боннскому университету (прим. редактора).
  12. Карл-Эрнст Шубарт (1796—1861) — автор опубликованной в 1821 году книги «Идеи, относящиеся к Гомеру и его веку. Этико-исторический трактат». В 1820 году Шубарт выпустил двухтомный труд о Гёте (прим. редактора).
  13. Феликс Мендельсон Бартольди (1809—1847) — известный композитор, пианист и дирижёр, уже в раннем возрасте проявивший свои музыкальные способности (прим. редактора).
  14. Гейне цитирует здесь пятую строфу стихотворения Вильгельма Мюллера «Винета» (прим. редактора).
  15. Во французском издании Reisebilder Гейне, вместо доктора Л. поставил старого библиотекаря Штифеля (прим. М. Л. Михайлова).