Mon âme est maternelle ainsi
qu’une patrie
Et je préfère au lys un pleur
de sacripant.
«Я никогда не был так влюблён в жизнь, как сейчас; никогда ещё с такой симпатией не относился я к окружающему меня миру.
Моя ли собственная зрелость сообщила эту прелесть и этот чудный вкус созревшего плода моей обстановке и моим излюбленным существам и наполнила их ароматом амброзии? Часто я наслаждаюсь до слёз. Мир для меня слишком хорош.
Ах! Здешние жители! Бедняки! В течение скольких лет я изучаю их! Жду, не дождусь, чтобы слиться с ними. Я знаю, я клянусь, что ни в одной стране нет молодцов с такой внешностью, такими жестами и такою одеждою! Может быть, через двадцать лет появится большее число подобных лиц, даже у нас, даже из этого чернозёма, пропитанного удобрением? Будут ли лавки, торгующие всяким скарбом, поставлять одежду для покупателей, с такой местной окраской? Будут ли нищие в будущем предоставлены бархатной одежде, как теперь? Кроме того, будут ли подобные драчуны в будущем говорить на том же языке, будут ли у них такие же приёмы? Будут ли слова отличаться в их горле и их устах столь же интересной приправой? Будут ли они забавляться теми же играми, одинаковыми шутками? Может быть, физиономия первоначальных людей изменится, как внешний вид их хижин? Народы исчезают или, по крайней мере, возобновляются и выдерживают неизбежные помеси…
Одновременно меланхолическая и успокоительная мысль, т. к. мне приятно, что я явился в этот момент жизни, а не в другой, скорее здесь, чем где-нибудь далеко, — и изучил на свободе этих декоративных и сильных весельчаков!..
Если верить итальянским картинам, статуям во Флоренции, Греции, некоторым нищим или беднякам, изображённым Веласкесом или Мурилльо, чувствовалось много пластичности у людей в другие эпохи и под другими небесами. Увы, наши художники изображали всегда только уродство и всё гротесковое. Если исключить нескольких молодых пастухов у Жорденса или нескольких помощников палачей у Рубенса, на древних картинах мы встречаем только безобразных уродов и ханжей. Ван-Дейк пренебрёг нашими юношами ради их младших английских братьев. В настоящее время — не лучше. Неужели красивые типы нашей страны навсегда поблёкнут, не встретив оценивших их, усердных кистей художников? В ожидании этого, я, так сильно желавший написать их, очень благодарен моим молодым оборванцам, что они осчастливили меня своею близостью, и я так сильно пропитался ими, что чувствую себя всецело во власти их чар. Они могли бы стать частицей моего существа, эти смешные, нескладные, умилительные и резкие люди, благовонные и дерзкие, распускающиеся в это время точно цветы на нашей мостовой! Я уподобляюсь им, сливаюсь с ними, как бы всасываю в себя их в эстетическом отношении. Сообразно своей роли, они превосходят друг друга, они находят своё выражение, своё высокое назначение. Ни один из них не имеет себе равного в прошлом и не будет иметь в будущем, и всё это — несмотря на их сходство и общее сродство. Насладимся этой беспокойной современностью; изучим настоящую эпоху с лучшими её представителями, с теми, кто украшает настоящий момент и делает его более патетическим. Я хочу пропитаться их взглядами, насытить ими свою фантазию… В этом заключается мой патриотизм; и никто сильнее меня не привязан к полосе земли, производящей такие человеческие побеги; я привязан к ней всею своей способностью любить, всеми чувствами, всеми порами, движениями моих сосков, самыми интимными функциями моего организма…
— «Я признаюсь, сказал бы Бергман — мне кажется, что я слышу его отсюда, — что подобный вид любви к своей родине и своему народу переходит всякую границу. Между тем я хвастаюсь, что я хороший патриот. Я радуюсь числу рождений и браков в Бельгии, я не меньше интересуюсь числом привозимых к нам товаров и наших торговых вывозов, повышением наших общественных фондов, развитием и расширением нашей торговли; я чувствую себя, так сказать, польщённым почестями, которые оказываются бельгийским производствам на всемирных выставках; с некоторою гордостью я смотрю, как проходят наши запылённые и загорелые солдаты, возвращаясь с больших манёвров; то же самое я ощущаю при возвращении наших музыкантов, украшенных лаврами и медалями, с какого-нибудь празднества заграницей; я выпрямляюсь и моё сердце бьётся в такт брабансонны; трёхцветный национальный флаг веселит мои взоры. Несмотря на мои демократические чувства, я питаю сыновнее чувство к нашему правителю. В Палате депутатов династия не имеет более горячего приверженца, чем я. Но, что касается того, чтобы интересоваться внешностью наших соотечественников, физиономией людей самого низкого звания, отбросов нашего населения, то мысль посмотреть их вблизи, изучать их с такою настойчивостью не приходила мне в голову! Вот так красивые объекты для восторга и раздумья, эти бездельники! В особенности, когда их тысячи! А Лоран считает их столь же ценными, как соль земли. И из любви к этой породе и к этим пряностям он обожает свою обильную родину. Разумеется, босяки поразились бы первые этому культу моего экзальтированного родственника. Они были бы даже смущены, сознавая, что вызвали такую любовь, и обижены таким предпочтением».
Ты думаешь, кузен?
Многие отличаются только временной красотой. Они проходят, как цветок, редкое насекомое. Скороспелые, они слишком быстро созревают. Нет ничего интенсивнее, чем атмосфера их среды. Они блёкнут также преждевременно. Их жизнь кажется только зарёй, юностью. К счастью, они так же плодотворны, как и эфемерны, и их потомство вскоре напоминает мне их, доставляя высшее наслаждение. В каком возрасте предпочитаю я их? При приближении рекрутского набора, и иногда ещё раньше, в пору, когда учение какому-нибудь мастерству и первые проделки начинают придавать им грубость, в пору перехода к разумному возрасту, появления пушка у губ и первого признака бороды; в пору этой столь раздражающей возмужалости у мальчиков, воспитанных по воле Божией, затем подхваченных бесстыдными «наставниками»; в пору, когда и линяющие птицы, спесивые, угрюмые, чванящиеся пороком и цинизмом, также расточают неловкую ласку и наивно облегчают своё напряжение; в пору, когда они проказничают, отдаваясь со всею вольностью своим желаниям искренних, хищных воробьёв, драчунов и сластолюбцев.
Смешная одежда моих оборванцев подвергается прихотям моды, подобно одежде светских людей; существуют медленные колебания, менее радикальные, чем наверху лестницы, но характерные. Если они не ходят с босыми ногами, — а сколько из этих ног, покрытых мозолями и запылённых, выступает так трогательно из рубищ и бахромы их „folzar'ов“, — они носят деревянные башмаки, белые или жёлтые, очень бледные или оранжевые, как голландский сыр. Можно встретить башмаки с загнутым кончиком, точно крючок коньков или нос гондолы, с рисунком в различных красках, высеченные, даже позолоченные, покрытые фигурами и атрибутами, — целая чудесно-дикая фантазия!…
Иногда моим любимцам бывает знакома роскошь, когда они носят кожаные башмаки. Из них виден только кончик — из-за гетры, или чего-то похожего на ступню слона, что образуется низом панталон, верхняя часть которых должна обтягивать поясницу.
В другие дни они живут в крайней бедности, — расставаясь с ней и снова к ней возвращаясь, по доброй воле; тогда они наденут жёлтые башмаки на свои носки, оттенка дрожжей, или заставят стучать тяжёлые сапоги с с большими гвоздями. Эти гвозди — целая роскошь!
Обыкновенно они ходят одетые в этот полосатый бархат, который — без ущерба для других тонов, мастичного, резедового или бутылочного — переходит целую гамму коричневого оттенка, начиная с золотистого или огненно-рыжего, до сигарного или шоколадного. Если им не удаётся одеться во всё бархатное, их ноги, по крайней мере, одеты в эту прелестную материю, столь приятную для глаз, как ватное пальто для осязания, в этот бархат, словно полученный из кошачей шерсти, тепловатый, как мех, можно было бы сказать: наэлектризованный реакциею ходьбы, движениями, играми и драками его собственников. С течением времени этот бархат на одежде только улучшается, как вино и сигары. На локтях, спине и коленях, материя начинает блестеть, затем вытираться до тех пор, пока, наконец, под рубищами, постоянно подвергавшимися починке, тело показывает свой оттенок пеклёванного хлеба или копчёной рыбы. Чаще всего они ходят без куртки, без матросской тёмно-синей блузы, а надевают вязанные джерсе, тоже синие, но иногда и различных цветов, полосатые, подобно трико гребцов на шлюпке или акробатов. Это трико с вырезом показывает их грубую и здоровую шею, как у матросов. Как красиво держатся и как красиво сложены мои молодцы в этой эластичной одежде! Если они употребляют рубашку, они выбирают её из фланели и, непременно, цветную. Очень редко они прибегают к пытке накрахмаленного ошейника; они почти всегда избегают галстука, если только их рубашка, довольно декольтированная, не имеет отложного воротника, под который они протягивают видимый для глаза широкий галстук, шарф, завязанный по-матросски или шнурок с разноцветными кисточками. Никогда они не носят никакого пальто, или же только в том случае, когда оно одно закрывает их тело. Но зимой все закутывают себе затылок и горло до самого носа в один из этих широких платков, концы которых они откидывают на спину в то время, как ноги дрожат в обуви, почти обратившейся в корпию.
Из всей одежды оборванцев фуражка чаще всего подвергается моде. Одно время, они носили её с жёлтым, как клюв дрозда, козырьком, что подчёркивало наглый и насмешливый характер стольких физиономий. Затем им захотелось носить фуражку из зелёной шерсти или шведскую, как у игроков в крикет, или жокейку, надвинутую на уши. Но один образец их фуражки упорно держится, к тому же — самый кокетливый, и они часто возвращаются к нему по инстинкту, хотя и осмеливаются иногда приниматься за другой: это матросская фуражка, с широким, плоским козырьком, большею частью лакированным, называемая «клипсон». Необходимо, чтобы этот головной убор был запрокинут к шее и надвинут на ухо, причём козырёк должен смело торчать к небу, немного параллельно часто попадающемуся у них вздёрнутому носу и чутким ноздрям. Таков обычай! Часто наши хлыщи носят зеленоватую фетровую шляпу с широкими полями, поднятыми или опущенными; головной убор, который даёт простор фантазии и непринуждённости, причём углубление и кулачные удары придают ему форму в зависимости от настроения того, кто его надевает.
В своей Исповеди одного курильщика опиума, Томас де-Квинси отзывается с похвалой об одном опыте, который состоит в том, чтобы в субботу вечером, когда рабочие получили свою плату, присоединяться к их числу, погрузиться, так сказать, в толпу, и побродить в таинственных, запутанных улицах, среди этих грязных жилищ, где ютится суетливый народ, отделённый и загнанный, точно в старинном гетто и больницах для прокажённых. Там надо проникнуть вслед за ними вглубь таверн и трактиров, где все эти бедняки собираются, чтобы истратить полученную заработанную плату и немного развлечься. Пребывание там очень приятно, действует даже успокоительно; этот спуск в социальный ад, указанный Квинси, исходил из прекрасной натуры. Но при этом сближении различных сословий он ограничивался тем, что давал платонические советы бедным семьям, находившимся в затруднительном положении от низкой платы, внезапного прекращения работы или вздорожания той или другой провизии, необходимой для их пропитания. Я же нашёл что-то высшее, скажу это без хвастовства.
В холодное послеобеденное время, наши музеи служат прибежищем и тёплым углом для шатающихся, дрожащих и дурно одетых людей. Разве не трогательно это гостеприимство храмов искусства, предоставляемое этим несчастным? Разве мои бедняки, чувствуя себя охваченными равномерной и лёгкой теплотой, царящей в этом месте, под ласкающим течением воздуха, рвущимся из отверстий отдушин и проникающим сквозь их лохмотья и вдоль их ног, точно щекотливое ползание их паразитов, не поддались бы мало-помалу прелести и обаянию этих веков, полных шедевров?
Я размышлял об этом недавно в музее современного искусства, куда я забрёл вслед за толпою учеников из мастерской. Старший из них служил им проводником из залы в зал, почти не давая им времени, чтобы бросить взгляд на исторические картины, и желая привести их скорее к нагим фигурам, которые они словно поглощали своими острыми взглядами… Иногда так они веселились, что, подталкивая друг друга, бросались на знаменитый красный бархат диванов, которому они причиняли как бы оскорбительное прикосновение дурным бархатом, надетым на них. Служители музея, которые наблюдали за ними с высокомерным видом, и послеобеденный отдых которых был нарушен их бурным вторжением, приказывали им много раз, под страхом изгнания, умерить свои возгласы и укротить свою жестикуляцию. Угроза, казалось, действовала; они тихо выходили вереницей, с опущенной головой, пристыжённые, но для того, чтобы начать снова ещё громче веселиться в соседней зале.
Между тем, в конце анфилады зал, в последней комнате, после которой надо было возвращаться назад, излишняя весёлость у моих повес вдруг пропала, при виде живописной перспективы, которую открыл искусный архитектор через рамки широких окон, выходящих на старую часть Брюсселя. Это был их город, их квартал! Эти кирпичи и эти трубы говорили им иное, чем нарисованный холст. Припав носом к стеклу, которое они затуманивали своим дыханием, сохранившим запах чеснока, и которое, они сейчас же вытирали обшлагом своего рукава, прорванного на локте, шумные молодцы словно застыли, очарованные этим видом с птичьего полёта на ветхие домики с красными крышами, в запутанности и беспорядке которых они пытались ориентироваться — и угадать приблизительно слуховое окно родного чердака. Какими бы несчастными мне ни казались эти шутники, всё же они угадывали несколько черепитчатых крыш на окраине города, под защитой которых они могли бы провести будущую ночь.
Этого не было заметно у одного маленького бедняжки, которого я до тех пор не заметил, отвлечённый всё время шалостями первых. По сравнению с ним эти нищие отличались цветущим лицом и были одеты, словно дети буржуазных семейств. Если он держался в стороне от их толпы, разумеется, это происходило от его более заметной и кричащей нищеты. Если он не остановился вовсе, как они, перед панорамой города, это происходило, разумеется, от того, что у него не было определённого ночлега в этой запутанности домов. Ему могло быть около пятнадцати, шестнадцати лет; он был такого же возраста, как и остальные шалуны; но он был жалкого роста, так как бедность мешала ему развиваться, а их загорелый и тусклый цвет лица казался розовым рядом с его бледным, просвечивающимся лицом. Как только я его заметил, другие перестали меня интересовать. Предоставляя им восторгаться, я отправился вслед за одиноким мальчиком, по залам, которые он не успел ещё пройти. Несмотря на мучивший его голод, бедняк останавливался перед многими хорошими картинами и созерцал их с наивным любопытством, которого я не замечал у шумных учеников мастерской. Я подошёл к нему так близко, что мог задеть его и я соразмерял мои движения с его движениями, не отходя, пока он сам не делал шага. Заметил ли он мою проделку и старался ли он избегнуть меня, стесняемый таким, слишком унизительным для его лохмотьев, соседством? В одну минуту он прошёл всю залу и начал пробегать глазами картины со стороны противоположной тому ряду, который мы смотрели до сих пор. Я последовал за ним так явно, что он повернул своё бледное лицо в мою сторону и посмотрел на меня с недоверием, боясь встретить во мне, может быть, выслеживателя бродяг, одного из этих печальных «охотников», которые скачут за праздношатающимися, чтобы свалить их в насквозь прогнившие полицейские участки. Но мой взгляд, смягчённый чувством симпатии, улыбка, в которую я вложил возможно больше убедительности и ласки, его отчасти успокоили, не вполне удовлетворив его однако — касательно сущности вызванного им интереса; может быть, этот бедный, малокровный, худенький ребёнок ложно объяснил себе причину моей заботливости, т. к. краска покрыла тайком его щёки. Я всё ещё продолжал молчаливую игру, но точно по какому-то колдовству, в конце концов, он решился в свою очередь вопросительно посмотреть на меня.
Голод, увы, одержал бы верх над его отвращением, даже если б оно было вполне законным.
— Хочешь выйти со мной, мальчик? — прошептал я ему. И, так как он снова испугался, я взял его за руку и потащил наружу, сопровождаемый, без сомнения, поражёнными взглядами почтенных служителей. Очутившись на улице, я повёл бедняжку, который позволял себя вести и был послушен, как собака, вплоть до самой близкой таверны, где, к едва скрытому неудовольствию слуги и кассирши, я велел подать ему английского пива и несколько сандвичей. Он проглотил эту порцию и осушил кружку, не произнося ни слова, с такою жадностью, вид которой доставлял мне столько же радости, сколько и страдания, так как она показала слишком ясно, на какое воздержание был обречён этот бедный мальчик. Расплатившись, я вышел, пропустив его вперёд; затем, на пороге, я протянул ему руку и после того, как он пожал её с некоторым колебанием, я незаметно вложил ему между пальцами монету в сто су, — всё, что у меня оставалось.
— Ах, нет! не может быть ничего более трогательного, клянусь вам, чем удивление моего бедняка, его невыразимое смущение в эту минуту. Я пообещал себе когда нибудь возобновить этот опыт. Но, если вы будете пытаться подражать мне, спешите скрыться от благодарностей дорогого бедняжки. Оставайтесь лучше под впечатлением этой благодарности, которая не могла вылиться наружу, настолько он задыхался от волнения. Слова или жесты, которые он считал своим долгом прибавить к своему волнению, чтобы выразить свою благодарность, могли бы испортить наслаждение, которое доставило бы вам нервное смущение, внушённое всему его существу вашими щедротами. Это только судорога, продолжавшаяся не более, чем блеск молнии, — скорее гримаса, чем улыбка. Но как это красиво и как хорошо!
Однако, теперь я не доволен, что не устроил себе возможности встретиться с ним снова. Может быть, он дал бы мне материал для изучения, которого я так искал, — средство проникнуть в его мир и узнать, наконец, этот народ, к которому я чувствую такое влечение? Будем надеяться.
Две недели тому назад, мне случилось наблюдать панораму, открывающуюся с этой площади, над которой господствует здание Брюссельского суда, возвышающееся над кишащим внизу городом, преимущественно — городом нашей cattiva gente. Облокотившись на балюстраду, я восхищался обширностью перспективы предместий. Позади запутанности маленьких улиц и глухих переулков, я наслаждался этим волнистым горизонтом, словно терпевшим преследования со стороны садического ветра, прогонявшего окровавленные облака, подобно беспорядочной панике развратниц и уличных торговок, бегущих перед сворою смотрителей тюрьмы. То, что происходило на небе, заставляло меня думать об атмосфере террора и обычного нарушения законов, об этих сборищах, развёртывающихся у моих ног. Под впечатлением этих разнообразных ощущений я спустился, держась за перила, кончающиеся у перекрёстка, создаваемого улицами de l’ Epée, des Minimes и Notre-Dame de Grâce. Спустившись вниз, я наткнулся на группу с полдюжины сильных бедняков, отличавшихся местным колоритом, словом, с настоящими оборванцами. Они носили свою смешную одежду с такою неуклюжестью и такою небрежностью, которая им так идёт, и которую я так безумно люблю!
Один из самых высоких с ожесточением набросился на одного из маленьких, который позволял обижать себя с некоторою податливостью. Мучитель повалил его на землю, и наносил ему лёгкие удары ногой по пояснице или, ложась на него, брал его двумя руками и заставлял его прикасаться в несколько приёмов к краю тротуара, но не причинял ему боли, т. к. тот охал для виду и прикидывался плачущим. Их товарищи составляли круг возле боровшихся и забавлялись, в ожидании своей очереди. И так как я остановился, одновременно встревоженный и развеселившийся, переходя от удовольствия, которые мне доставляли быстрые движения, мускулистые усилия этих молодцов, к опасению увидеть их игры законченными какой-нибудь потасовкой, один из смотревших, может быть, невольно предупреждённый этим странным чувством солидарности и товарищества, которое захватывало меня всего, по отношению к этому дикому народу и всё усиливалось, — заговорил со мною в следующих выражениях: «Вот так оборванцы, сударь, не правда ли? Всегда готовы драться, как собаки!»
А другой из праздношатающихся, указывая на мальчика, смиренно переносившего побои своего здорового победителя, сказал: «Посмотрите, что сталось с ним. Он весь в грязи!»
Почему человеческое достоинство, от которого я считал себя освободившимся, помешало мне ответить молодцу: «не думай, твои товарищи далеко не противны, а очень милы мне, так как я люблю оборванцев!» Нет, сконфузившись, я продолжал свой путь, не сказав ни слова, но, едва я только удалился, с полным чувством собственного достоинства, с недовольной миной буржуа, как я уже хотел вернуться назад. «Ах, сказал я себе, это можно ещё поправить: когда-нибудь я отправлюсь по направлению к этому перекрёстку, бездельники должны встречаться там, так как место — самое удобное для их забав, и это действительно было бы неудачей для меня, если бы я их никогда не встретил. К тому же, в той стороне много им подобных. За неимением их, я могу сойтись с их собратьями. Выходы из здания суда извергают, как бы очищаясь, в окрестные переулки, толпы этих негодяев, во время перерыва заседаний исправительного суда, который они снабжают обвиняемыми, истцами, свидетелями, зрителями и клакёрами, так как судилища имеют своих клакёров, как театральные залы».
Случай мне помог. Через два дня, я снова встретил своих пятерых весельчаков. Снова они дрались, или, скорее, тот же терпеливый мальчик трепетал под тяжестью того же палача. На одну минуту они представили собою тачку: большой поднял маленького за ноги и заставлял его ходить на руках.
Тот, который обратился ко мне третьего дня, узнал меня и снова осмелился заговорить со мною: «Сударь, каковы оборванцы!» Он применял и к самому себе очень униженно, без всяких оговорок, то насмешливое прозвище, которое им дают честные люди.
Это был молодой бездельник, нервный и крепкий по сложению, с нетвёрдой походкой, очень беспокойный, с жёлтым цветом лица, с помятым и подвижным лицом, с живыми, чёрными глазами, с курчавыми волосами, в куртке, приподнятой выше поясницы благодаря движению рук, спрятанных в карманы панталон. На этот раз я отвечал, и таким тоном, каким должны были исповедовать Бога первые христиане, ощущая волнение и предвкушая пытку: «я-то люблю оборванцев от всего моего сердца!» Я повторил даже это заявление, так как молодой насмешник смотрел на меня с изумлением, не веря своим ушам или не понимая меня. Затем медленным, ленивым голосом, этим модулирующим голосом, который они усваивают при драках или выкриках товаров, он протянул: «Эй, вы все! Послушайте этого человека! Он говорит, что любит оборванцев!»
При этом неслыханном откровении, оба боровшихся прекратили свои объятия, напоминавшие мне увёртки угрей, которых возят в тачках торговцы рыбой, ещё задыхаясь, не переставая рассматривать меня, как любопытного зверя, они оправлялись, как можно лучше, толкая свою рубашку и вязаную куртку в панталоны и встряхивая свою фуражку, ударяя ею по задней части тела, о которую они также трут спички. Может быть, они сочли меня за сумасшедшего? Разумеется, я их поразил. Я был одет не изысканно, но всё же слишком буржуазно. Развязные наблюдатели, какими они были, могли быстро определить мою личность. Было ли благоприятным для меня их изучение? Победил ли я их предубеждение, их хроническое презрение, всё, что волновало их, как самое незаметное дуновение ветра приводит в движение тополя? Они подходили ко мне осторожно, как собаки без хозяина, с которыми заговорили ласковым голосом. Смотря им в глаза, я пригласил их отправиться со мною в их любимый кабачок, чтобы, как я сказал, сойтись с ними ближе, за стаканом вина, и доказать им искренность моих чувств. После того, как они посоветовались между собою одну минутку, выбирая кабачок, так как подобных учреждений было достаточно в этих краях, они кончили тем, что указали мне один, на углу двух маленьких улиц. Я спросил можжевеловой водки, которую мы распили у конторки. При первой круговой рюмке мои весельчаки выказывали себя ещё осторожными, но лёд растаял, когда я спросил ещё водки. Значит, это было серьёзно? Я им доверял? Мы чокались, и самый высокий, тот, который над ними командовал, предложил сесть, чтобы удобнее было беседовать, и мы расселись, как старые приятели. Они быстро освоились со мною, охваченные этою потребностью выражения своих чувств и общения, которая характеризует самые низшие существа. Они наперерыв приближались ко мне, устраивались возле меня или напротив, держали свои локти, свои колена возле моих. Их дыхание щекотало мне затылок и уши. Языки развязались; они говорили почти все зараз, соперничая в оригинальных выходках, осыпая меня градом шуток, чтобы казаться интересными; они хотели бы открыться мне вполне, заставить меня понять их до глубины души, рассказать мне в двух словах всю свою жизнь. В отличие от буржуазных юношей и жеманных барышень, чувствовалось благородное желание симпатии и любви в их обращении и разговорах… Вскоре они уже позволяли себе по моему адресу такие эти вольности, которые постоянно прерывали их разговоры, и которые я одобрял, так как платил им тем же: они ощупывали у меня мускулы, ударяли меня по спине, пробовали сопротивление моих мускулов, и самый сильный из них опустил с такою настойчивостью свои два кулака на мои лопатки, что я даже закачался. Вообще, я держался ровно, и не казался им ни дьяволом, ни подлецом. Во всяком случае, у них было утешение по поводу главного: я не принадлежал к полиции. Их чутьё непременно предупредило бы их об этом.
Смотритель тюрьмы, сыщик, агент полиции и нравов имеют на своём лице какую-то неизгладимую черту, которая не обманывает никогда заинтересованных людей.
Одно время я подвергся настоящему допросу; эти бедняки изучали мою моральную и физическую сторону.
— Чем занимаетесь вы, сударь? Из какого-то остатка самолюбия, я не хотел признаться им, что бездельничаю, как они, и я выдал себя за журналиста. Журналист? Это им говорило немного.
— Ну да, журналист, писатель!
— Но ведь газета печатается, не пишется!
— Как он глуп! Послушай, ты понимаешь…
И они дополняли мои слишком мудрёные объяснения, стараясь растолковать другим, что представляла собою эта редкая птица журналист. Каждый давал свои собственные объяснения. Когда это ему удавалось не более, чем другим, и он начинал что-то лепетать, «галерея» грубо заставляла его замолчать. Они кончили тем, что заговорили все сразу; они стучали ногами, толкались, громко кричали, прямо в лицо друг другу, и их мясистые части тела, возбуждаясь вместе с их словами, делали влажными их лохмотья и сообщали это их фланелевой нижней одежде, а оттуда всему воздуху. Эти притоки юной силы были сходны с запахом сочных деревьев.
— Я знаю, я! Дайте мне сказать! — прервал всех в самый разгар шума высокий парень, увлекающийся и нервный, хорошо сложенный, с красивой наружностью, с карими глазами, точно наделёнными золотыми блёстками, матовым цветом лица, красивыми усами, белокурыми волосами, которые он тщательно помадил, являвшийся типом «адониса предместий», страстного чувственника и доброго малого, без самодовольства, но всё же с каким-то жестоким и беспокойным оттенком в улыбке и взгляде.
Его называли Дольф Турлемин или Турламэн.
— Журналист, — сказал он, — это вот что…
Но вместо того, чтобы определить, что такое газетчик, за кого я себя выдавал, — он увлёкся одним очень живым описанием газетной обстановки перед выходом номера.
Он, разумеется, встречался там часто с теми из его товарищей, которые искали какого-нибудь места. Шум от безработных был там так велик, что можно было подумать, что это бунт… Как только ротационные машины начинают свой стон, образуется ужасная толкотня перед дверями. Они опережают продавцов газет, хватают на ходу ещё сырые листки, вырывая их друг у друга, рискуя совсем разорвать. Те, кому достался номер, развёртывают его на спине своего товарища. Они спешат посмотреть колонки мелкого текста, где указаны предложения труда. Неграмотные просят прочесть тех, кто умеет читать. Затем они бросаются врассыпную и начинается безумная скачка, точно где-нибудь случился пожар. Всякий хочет прийти первым.
Зволю или Мемен, развязный брюнет, с «помятым, как чернослив», лицом, тот, который тогда заговорил со мной, вспомнил, что он встречал мне подобных людей, с пером за ухом, в типографиях, печатающих газеты, в пору какого-нибудь выстрела или важной телеграммы, — куда однажды он, весь задыхаясь, принёс известие о взрыве, свидетелем которого он был, за что и получил десять су. Зволю составил себе приблизительное представление о том, что такое газетный работник.
Видя усилие, с которым мои молодцы объясняют себе мою личность, я раскаиваюсь, что ввёл их в заблуждение, но я обещаюсь впоследствии разъяснить им моё настоящее положение.
— Итак, значит, и я журналист!
Тот, кто пытается вмешаться, Иеф Кампернульи, рыжий силач с золотистыми кудрями, с белой и розовой кожей, с большими весёлыми глазами, с спесивым видом и разговором, — что-то вроде служителя в мясной или на бойне, обычного посетителя атлетических состязаний; это — крепкий, но добродушный малый, применяющий свою силу только в учтиво ведённой борьбе и нападениях… Это как раз тот самый, который бросал на землю, к его собственному удовольствию, Палюля Кассизма, маленького блондина с лицом первого причастника, с голубыми глазами, шелковистыми светлыми волосами, с приятным голосом. Кампернульи мог быть случайно нанят в типографии для продажи какого-нибудь сенсационного номера, если когда-нибудь почувствовалась необходимость в увеличении обычного числа работников. С тех пор он считает себя журналистом. К тому же, он располагает солидными лёгкими, чтобы выкрикивать свой товар, и он показал это нам на примере, крикнув во всё горло название одной французской газеты, название которой настолько коверкается под влиянием местного акцента, что его почти невозможно понять. Кампернульи кричал бы ещё, если б начальствующий над ними не зажал ему рот своей широкой рукой.
Иеф спокойно относится к этому. Всё дозволено Тиху Бюгютту! Мужественно красивый, такой же высокий и такой же нервный, как хорошо сложенный Турламэн, и отличающийся столь же сильными мускулами, как Кампернульи, широкоплечий, как какой-нибудь палач с картины Рубенса, этот молодой человек двадцати четырёх лет соединяет в себе два фламандских типа: блондина и брюнета.
Сколько гордости и благородства заключается в этом лице простого оборванца! У него оживлённое лицо, щёки, едва покрытые пушком, широкий и выпуклый лоб, величавый подбородок, волосы, чёрные, как смоль, густые и подстриженные, большие голубые глаза, напоминавшие иногда тёмно-синий оттенок мрака, глубоко сидящие в своих впадинах и оттенённые густыми бровями и длинными ресницами. Его цвет лица, приятно смуглый, присоединяет оранжевый оттенок к ярко-розовой окраске щёк. Маленькие, немного торчащие уши напоминают уши молодого фавна. Край носа, необыкновенно подвижный, вывороченные ноздри, точно ноздри у лошади, указывают на необыкновенную чувственность, которую смягчает нежная, немного печальная улыбка и, в особенности, — приятный, ласковый взгляд. Если Кампернульи дерётся из тщеславия в помещении для борцов или балаганах, если Турламэн отличается во время ловких упражнений в прыгании, беге, в хитростях и коварных уловках, свойственных французской бедноте, Бюгютт является чем-то вроде bête noire для полиции. Справки о судимости Бюгютта так запутаны, что он потерял счёт наказаниям тюрьмою, где он должен был отсиживать за удары и раны, за сопротивление сержантам. Если не считать этого, он — лучший из детей земли, самый тихий, наименее шумливый из пяти оборванцев! Когда он не работает мускулами, он спит, подобно отдыхающим хищникам. К тому же, он редко дерётся за себя; он очень терпелив, если дело касается его лично, очень податлив; необходимы необычайные поступки, чтобы заставить его дойти до крайности! Напротив, дружбу он доводит до самоотвержения и героизма. Достаточно того, чтобы кто-нибудь поссорился с одним из его друзей или просто с кем-нибудь из его партии, как он уже вступается и накидывается на обидчика. Часто его вмешательство скорее было неуместным и превращало простую ссору в ужасное убийство. Если только он начинал, то не было средств его остановить. Он бьёт правого и виноватого, как бешеный, не соразмеряя своих ударов. Его специальность состоит в оказании помощи своим товарищам, захваченным полицией. Если он находится на другом конце околотка, он всё равно бросится на помощь. «Бюгютт, они хотят словить такого-то! Бюгютт!» вскрикивает он (слово Бюгютт, его обычная поговорка, является испорченным bу Gоd, ей-Богу! Отсюда и его прозвище Бюгютт). И он летит! Если полицейские ещё не посадили под арест его друга, Тиху всегда удаётся вырвать его из их рук. Но его подвиги стоят ему дорого. Всё равно, он никогда их не прекратит. Это сильнее его!
Умея столь же чудесно плавать, как и храбро драться, он спас жизнь почти стольким же лицам, скольких и уничтожил. Вообще, этот бездельник заслуживал бы бо́льшего числа медалей за спасение и крестов за гражданские заслуги, чем он имел приговоров. Его буйства занимали так же часто газеты, как и примеры его самоотвержения. Злые языки рассказывают, что ему случалось сбрасывать в воду запоздавших прохожих или крестьян, отправляющихся на утренний рынок, чтобы доставить себе случай и честь их спасти. Не верьте этому! Бюгютт никогда не станет так забавляться. Если он сбрасывал кого-нибудь в воду, то для того, чтобы отомстить за товарища и тогда утопленник никогда не мог бы спастись.
В то время, как Кампернульи и Турламэн рассказывали мне о подвигах и о характере своего предводителя, последний немного сконфуженный, улыбался мне своими большими глазами и отвечал возгласами «бюгютт», повторяемыми не раз на этот поток восхвалений.
Я не переставал угощать их. После выпитого вина, беседа стала принимать всё более и более сентиментальный и откровенный характер.
Чувствительные, необыкновенно впечатлительные, эти беспорядочные люди, дни которых проходят в беспрерывных волнениях и тревогах, эти грубые существа высказывали мне откровенность за откровенностью, иногда вскрикивая с недоверием, точно для того, чтобы вызвать с моей стороны ещё более пылкие проявления симпатии и спрашивая себя с добрым смехом, во весь рот, о том, что я нахожу столь интересного и приятного в них, бедных негодяях, дурно одетых, пользующихся худой славой, я, господин в воротничке и манжетах, отличающийся хорошими манерами. Растрогавшись, я усилил свои братские речи:
— Да, я люблю вас, вас, оборванцев, вас, бесчестных, опозоренных людей, перед которыми люди моего сословия намеренно затыкают себе нос и по отношению к которым у этих господ нет достаточно пренебрежительного выражения лица, хотя их жёны, может быть, заглядываются на них тайком. Да, я считаю вас стоящими ближе к природе, более искренними, более свободными, благородными, более красивыми, и более смелыми… Ах, я ужасно устал от лжи, заносчивости, скрытых ударов, полученных от высших классов! Провались их искусство, их литература, которые лгут так же, как их религия, их честь, их мораль! Все эти люди говорят и пишут слишком хорошо; это делается очень легко, надо только их завести и они готовы. В них нет души, как и в их фонографах! А их неумолимая, злополучная вежливость! Кучка декламаторов и софистов! Они никогда столько не говорили о Боге, как с той минуты, как перестали верить в Него, — в то время, как вы, мои бедные, уличные бродяги, вы, по крайней мере, кажетесь тем, чем вы есть на самом деле, не более и не менее, ни в чём не уверяя нас. Вы правдивы, искренни, как растения, фонтаны и птицы; вы братски настроены, как волки! О, дорогие мои!»
И я не забываю передать им старинный испанский рассказ Осуждённый за неверие монаха Теллеца, применяя к их собственному положению случай с неверующим, спасшимся только потому, что он пользовался милостью избранных. Я долго говорил с ними в этом оправдательном тоне.
Они не всегда понимали меня, но слушали меня охотно, смотрели на меня, чтобы прочесть скорее мои мысли в моих глазах, чем на моих устах, к тому же интонации моего голоса ласкали их и не допускали никакого сомнения в моих чувствах.
Впрочем, чтобы заставить понять меня этих надломленных существ с жалким разговором, внушительными, но ограниченными словами, я часто прибегал к фразеологии блестящих ораторов. Как проникнуть в души этих драчунов? У меня не было других приёмов, как повторять им много раз: «я люблю вас», божась подобно им, хлопая их по спине, подталкивая их локтем, под видом сердечных излияний. Они выражали мне такие же признаки расположения или ограничивались только благосклонной улыбкой; в их глазах и их голосах было что-то чудесное, что я видел только у собак, которых ласкают, у нищих, которым подают, у бедных крошек, которым суют несколько конфет в руки.
Ах! улыбки их больших красных губ, немного поблёкших от употребления трубки, но, в особенности, едкого табаку, этих губ, которые раздвигаются чтобы показать красивые зубы волчат! Я ощутил невыразимое удовольствие, видя, как смягчилось выражение таких жестоких и угрюмых физиономий, как лица Бюгютта и Кампернульи; или таких насмешливых и наглых лиц, как у Турламэна и Зволю; или такого пугливого и трепещущего лица, как у маленького Палюля. Но ещё чувствовалась некоторая частица злопамятности, досады в том, как эти социальные отверженцы давали себя приласкать перебежчику из лагеря их преследователей; переглядываясь, они, казалось, говорили друг другу: «всё это не слишком ли хорошо, чтобы этому поверить? Но нет, это не дурной человек, в конце концов! Мы переделаем его на наш образец. Может быть, удастся что нибудь извлечь из него!»
Они должны были только подвергнуть меня испытанию. Я отдавался в их власть, я становился словно их подданным: «ваш, на всю жизнь!» бормотал я, с переполненным сердцем. Слова или безмолвие. Всё равно. Жизнь или неподвижность. Что хотите. Главное для меня — ваше присутствие. Переходите к вашим занятиям. Не обращайте на меня внимания. Я не хочу быть нескромным или непрошенным гостем. Я прошу только дать мне возможность наблюдать за вами в свободную минуту, быть вашим свидетелем, вашей порукой, и даже вашим сообщником в тот день, когда вы найдёте меня достойным этого… Испытайте меня, я не буду противиться. Затем, вы свободны обращаться со мной грубо, если я мешаю вам, как я видел, вы обращались с собакой, приставшей к вам. Словом, пользуйтесь мною, как вашими добрыми собаками. Следуя за вами по пятам, с чутким носом, настороженным ухом, неусыпным глазом, я буду участвовать в ваших предприятиях. Во время ваших порывов симпатии, вам случается хватать вашего неразлучного пса, ласково трясти его и прикасаться носом к его морде…
— За этим дело не станет! — отвечал Турламэн, и братски обнял меня. Из его объятий я перешёл в другие и когда все нанесли мне свои поцелуи, нам оставалось только отправиться запечатлеть этот союз в соседний кабачок, где я оплатил моё вступление в форме ракушек, селёдок, печёного картофеля и больших кружек пива.
С той минуты, как я встретил их, этих пять молодцов, я больше не расстаюсь с ними. Они воплощают для меня молодой несчастный цветок столицы; они заключают в себе фауну наших кварталов, занимающихся контрабандой; они самые красивые из моих оборванцев, носящих бархатную одежду. Они помогут мне определить, так сказать, в качестве историографа, тип непокорного человека между шестнадцатилетним и двадцатилетним возрастом. Если б я был достаточно богат, чтобы купить фотографический аппарат, я снял бы их во всех их позах, не утомляясь смотреть на них и воспроизводить их, так много естественного и неожиданного содержат в себе их самые незначительные позы! Сколько раз я закрываю глаза и представляю себе их очертания, их формы, их цвет лица, чтобы гораздо прочнее запечатлеть в своей памяти их портрет!
Не удовлетворяясь моей дружбой с их маленькой группой, мои пять товарищей познакомили меня последовательно со всей их бандой. Я узнал, по крайней мере, целую сотню других молодцов, почти столь же сдержанных и гордых. Всё, что их касалось, интересовало меня; я хотел знать, где они живут, откуда происходят, как они выросли и как они существуют.
Ниже холмов и лесов королевского замка расстилается загородное предместье, где родители маленького Палюля занимают лачужку, которая, можно было бы подумать, была сделана, как все другие, из щебня, чёрт знает как сложенного. Склон, на котором возвышается этот домишко, опускает своё подножие в грязный ручей, — поток, достойный этой злобной долины.
Не с чертами какой нибудь наяды я представляю себе этот ручей, но со внешностью Маннекен-Пис[1], высеченного из камня Жеромом, самым большим язычником из двух Дюкенуа. Мальбек «дерзкий на язык», заимствует, действительно, скрытное и опустошительное настроение у наших мальчишек. При всей его бледности, неподвижной внешности, не существует проделки, которой он не придумал бы назло прибрежным жителям. Он приводит в отчаяние инженеров. В свою очередь я заставал его много раз в сумерки копошащимся в испарениях ила, или точно скорчившимся под низкой аркой маленького моста, готовым обдумать какую нибудь низость. Не говоря уже о миазмах, от неё исходящих, эта полоса грязи иногда внезапно начинает подниматься, выходить из берегов, затопляет дворы, погреба и уничтожает запасы. После того, как пострадавшие его жертвы сначала много кричат и жалуются на него, они, в конце концов, смеются над его проказами. Мальчик обезоруживает их. Разве он не их брат? Но власти не шутят. Чтобы исправить проказника, начальники почти не находят ничего лучшего, как обращаться с ним так же, как с его старшей сестрой, Сеной: его, живого, окружают стенами, точно он вульгарный сток. Ребёнок допускает проделать это с собою, не переставая плакать и тихо браниться, но он затаил в себе месть. При первых же ливнях он сгибается, выпрямляет спинку, так хорошо играет спиною и плечами, что в конце концов разрушает своё in-pace и опрокидывает дома.
Одна ива, почти лишённая почвы от проказ этого шалуна, протягивает свои ветки над родной крышей нашего Палюля. Его родители выдают себя за огородников; по крайней мере, это их признанный заработок, их ремесло, являющееся для них alibi, т. к. они пользуются многими другими, тайными, но доходными. Они откармливают свинью, культивируют нужное им количество картофеля и несколько реп. Но подобно их соседям, они занимаются скорее укрывательством рецидивистов, чем культурою капусты и брюкв. Старики направляют своих первенцев к грабежу; затем старшие братья соблазняют младших. Они начинают простым нищенством. Маленький Палюль был в числе этих мальчиков, которые бегут за дверцами экипажей, после того, как пройдутся колесом или сделают несколько забавных прыжков на песке. Они протягивают руку, поворачивая к вам своё круглое личико, весёлое выражение которого и взгляд исподлобья выдают смиренный характер их обращений к вашему состраданию.
Болезненная неловкость, светлые глаза Палюля заставили его стариков иначе эксплуатировать его силы. Они испробовали впечатление, оказываемое его ангельским лицом на душу приходского священника. Добрый священник попался на приманку. Он включил его в детский церковный хор, заставил его приготовиться к первому причастию, говорил о том, чтобы послать его в семинарию. Отсюда получилось это насмешливое прозвище Кассизм, — испорченное слово catéchisme катехизис, — которое и осталось за Палюлем. Под предлогом, что мальчик ничего ещё не зарабатывает, его родители выманили светлые монеты у достойного священника, который льстил себя надеждой привести всех к добру примером одного из них.
Но он слишком полагался на призвание новообращённого. Палюль, любивший свежий воздух и движения, скрывал своё неудовольствие. Монашеской одежде он предпочёл нищенский наряд. После обеда в воскресенье он должен был, летом и зимою, оставаться в четырёх стенах, бормотать молитвы, произносить в нос псалмы, перебирать чётки. Ему удавалось избегать этих упражнений, чтобы пошататься с неверующими сверстниками. Предупреждённый священником, его отец сделал ему внушение с такой убеждённостью, что после третьей проделки, конгреганист, против воли, должен был бежать. Скорее он готов был броситься в канал, чем снова приняться за свою горькую жизнь церковной крысы; но надо было бы привязать ему камень на шею, так как он плавал прекрасно. Его родители не осмеливались заявить о нём, он мог бы их выдать. Они предоставили его своей судьбе. Выпорхнув из родного гнезда, птичка старалась не попасть в клетку полицейских птичников.
Кассизм водил слепых, собирал тряпки, вертел ручку механических музыкальных инструментов у итальянцев; он открыл в себе музыкальные способности, и умея читать, выучил на память жалобные нищенские песенки, которые он распевал, под аккомпанемент аккордеона. Однажды вечером, злые шутники, которых он сопровождал в пору их попойки из одного притона в другой, напоили его и украли у него инструмент, полученный им от благородного уличного мецената. Затем он получил в подарок обезьяну из ярмарочного балагана, где он помогал фокуснику. Бедное животное умирало от чахотки. Кассизм научил обезьяну протягивать руку зевакам, и до последнего дня он носил её, дрожавшую и свернувшуюся в клубочек, под полой своей куртки. Когда она издохла, он сделался помощником двигателя марионеток в одном из тех театров «петрушек», устроенных в глубине какого-нибудь переулка. Эти куклы весят столько же, сколько и люди. Палюль ронял их или смешивал нитки. Клоуны кричали и бранили директора, который бил своего работника и кончил тем, что прогнал его. Палюль становился у дверей аукционных зал и помогал перекладывать мебель на носилки. Он бродил возле строящихся домов, чтобы каменщики его нанимали лазить по лестницам, передавать извёстку и кирпич. Наступал мороз, и Палюль бежал к катающимся на коньках, и помогал изящным дамам привязывать коньки. Он продавал также хворост — восемь связок за десять сантимов, — который он выкрикивал жалобным голосом. Хозяйки, которые жалели его, видя, что он посинел от холода, давали ему чашку кофе, чтобы согреться. Он упал на улице от истощения, когда его подобрал Иеф Кампернульи.
Иеф взял его под своё покровительство и ребёнок, от природы экзальтированный, даже набожный, почувствовал к своему здоровому благодетелю безграничную любовь и доверие. Отныне они всегда были вместе.
Несмотря на грубую наружность и резкое обращение Иефа, нельзя было встретить более простого и нежного молодца. Ему было настолько противно проливать кровь, даже кровь быков и овец, что он сделался ярмарочным силачом.
Когда ремесло ничего не приносит, он прибегает к краже. Впрочем, он устраивается так, чтобы никогда никого не было в харчевне, где он работает, т. к. ему пришлось бы пустить в ход нож. Он научил гибкого Палюля проскальзывать между двумя перекладинами окон или через форточку, отдушину. Он украдёт только из нужды, с целью доставить себе право полениться. Этот грубый человек, чувствующий самые грубые потребности, скрывает в себе мечтательную душу. Совсем как Палюль, он обожает бродить по дорожкам в хорошую погоду. Я проходил, разумеется, много раз мимо их группы, не зная их. Вытянувшись у края какого-нибудь откоса, они валялись, уткнувшись носом в траву, и их выдающийся зад казался точно живым холмиком на неровной земле. Они переходят с одной ярмарки на другую. Палюль снова делается наёмным певцом, Кампернульи вызывает крестьян на борьбу, поднимает тяжести или показывает фокусы со своим маленьким спутником; они возвращаются в город только для того, чтобы избавиться там от украденных ими на ферме куриц и пойманных певчих птиц.
Из пяти моих неразлучных друзей, может быть, Дольф Турламэн отличается самыми беспокойными инстинктами. Есть что-то кошачье в этом рослом молодце, весёлом и шаловливом, смуглом, точно испанский матрос, умело подставляющем ногу, поспешно пускающем в дело нож, любящем больше всего всё пряное, страстным, резвым, даже утончённым в своих удовольствиях и способным, как мне передавали другие, ввести жестокость в свою любовь и пролить кровь во время вспышки, без ненависти и без всякой причины, а из желания развлечься новыми играми.
Можно было бы сказать, что это самый порядочный из всей банды. Почти всегда он работает в качестве мастера — установщика машин. После своего рабочего дня он часто присоединяется к нам в своей рабочей одежде, с грязными руками, с запахом пота и металлических опилок. Но у него бывают приступы лени и чувственности; он прогуливает целые недели, в течение которых, он, любитель красоты, будет показываться с женщинами, гораздо лучше одетыми, чем его обычные, случайные подруги, или кто-нибудь из нас подметит его провожающим какого-нибудь подозрительного туриста. Когда-то, при помощи Зволю, он занимался карманной кражей, самой художественной из всех краж. Теперь он находит более лёгким эксплуатировать свои качества гермафродита, и он сам дал нам понять, что нет ни одного вида проституции, которому бы он не отдавался. После того, как у него проходят эти эротические фантазии, которые не длятся у него более двух недель, в какое-нибудь утро он смело вернётся на фабрику, а в какой-нибудь вечер он присоединится к нам на одном из наших сборных перекрёстков.
Кадоль, загородное предместье, из которого вышел Кампернульи, является также колыбелью Турламэна. Из пристрастия к его бойким жителям, я безумно люблю это брюссельское предместье, словно насмешку над деревней, пародию на большой город, где сельские кучи навоза борются с городскими миазмами, где трава и деревья сожжены промышленной химией, но где цветут столь свободные человеческие растения!
Бюгютт и Зволю родились и продолжают жить в самом центре старинной части города. Зволю, иначе называемый Ласточкой, улетает каждое утро из глубины этого Чёртова перекрёстка, дороги которого соперничают между собою странными названиями и связанными с ними гибельными брожениями. Какой поэтический адрес был у нашего маленького любимца; сосед ласточек, называющийся, как он, он живёт в переулке Sorbier, № 30, возле улицы Notre Dame du Sommeil. В отличие от своего товарища, Палюля, он живёт всегда в добрых отношениях со своими домашними; он берёт на себя даже часть расходов по содержанию семьи, состоящей из родителей и около десятка детей, которые созданы более или менее кровосмешением, и настоящее происхождение которых ему, во всяком случае, было бы трудно восстановить. Весь этот народ размещается с грехом пополам, в двух комнатах и спит, перемешавшись, предоставленный самому патриархальному смешению. В душные летние ночи мужчины и мальчики уступают лачугу женщинам и отправляются спать рядом под аркой тупика.
Из этой почвы вышел чудесный цветок, маленький оборванец, прекрасно сложенный, самый красивый из всей банды, тонкий и любящий поесть, точно божество воровства, всегда готовый пачкаться в грязи и глодать плоды и сладости, украденные с лотка. Сколько раз при взгляде на маленького Мемена, я говорил себе: «Смотри на него хорошенько, запечатлей его черты и его тон в своей памяти; ты, разумеется, не встретишь больше в столь выгодном положении, такого шалуна с большими чёрными глазами, выдающимися скулами, привыкшими кусать, развязного и рано развившегося мальчика, стоящего десяти тысяч богатых его сверстников, хотя он часто носит такие изорванные панталоны, что видна половина нижней части его тела, и что лохмотья развеваются кругом. Заметь его помятую рожицу, немного лукавую, наделённую звонким смехом, в котором отдаётся шутка оборванца, который понял социальную нищету и который знает, что лучше смеяться над всем, чем безропотно покоряться. И не забудь его пожимания плечами в сопровождении гримасы; эту складку в углублении его поясницы и его слишком короткую куртку, которая поднимается над его поясом и над его рубашкой, когда он всунет руку в карманы своих панталон. И его постоянный свист и его чуткий нос, и жёлтый ремень, поддерживающий его панталоны и служащий при случае ему защитою или кнутом, даже иногда шнурком, когда он украдёт какую-нибудь собаку».
Подобно Турламэну, он превосходный карманный вор. Он занимается этим с виртуозностью; он ищет волнения, связанного с риском. Он выбирает и своих жертв. Он не желает обижать бедных. Напротив, он, не раскаиваясь, украдёт у кокоток или матрон, поднимая их оборки платьев, и у толстых мужчин, с звонкими брелоками на животе. Он никогда не был схвачен, как, впрочем, и Дольф Турламэн, его учитель, с которым он иногда вместе работал. По примеру Дольфа, он находит необходимым, чтобы усыпить бдительность полиции, временами изображать из себя примерного рабочего. Таким образом его видели на службе, в одной из больших кофейных на бульваре. Никогда служители не запомнили столь понятливого, живого, как ртуть, мальчика. По этой причине управляющий решил удержать его не грезившимися условиями для мальчишки его лет. «Ласточка» любил слишком перемену жизни и безделье! Он не мог выдержать себя.
Зволю отличается по-своему чувством чести: он никогда не предавался малейшему хищению у своих случайных хозяев. Перед наступлением праздника св. Николая и Рождества, он показывает богатство своей изобретательности и весёлости, создаёт последнюю моду, пускает в обращение современную игрушку за два су. Камло вырывают её друг у друга.
Бюгютт же занимает отдельную комнату на улице de l’Epée, в центре квартала Маролль со своей старушкой матерью и двумя детьми, оставленными одной его возлюбленной; он признал мальчишек своими, но он расстался с девушкой, с которой он не соглашался никогда жить, как законный супруг и которая его покинула, к тому же, чтобы начать новые любовные опыты.
В отличие от своих товарищей, Бюгютт любит работать честно, и никакое дело его не отталкивает. Он был и землекопом, и чистильщиком стоков, и метельщиком улиц. Долгое время он был связан с делом вывоза нечистот; он поднимал, как пёрышко, шайки и ковши с отбросами и опрокидывал на телеги с лёгкостью атлета и философскою непринуждённостью, что вызывало удивление у его товарища по тяжёлой работе. Как выгрузчик, он помогал нагружать лодки; он тянул другие на берег канала, до тех пор, пока канат не покрывал мозолями его плечо, как у галерного невольника. К несчастью, он иногда пьёт, в особенности, в дни получения заработной платы. Под предлогом защиты интересов какого-то товарища, он хочет отомстить своему патрону и наносит удар, после чего ему приходится предлагать свои рабочие руки в другом месте. В последний раз ему казалось, что он, наконец, нашёл то, что ему подходило. Собственник одного танцевального зала пригласил его, чтобы поддерживать порядок и разнимать дерущихся, когда произойдёт ссора; но Бюгютт настолько серьёзно относился к своим обязанностям, что под предлогом удаления дерущихся, он чуть не убивал их и тем самым навлекал тягостные процессы на своего хозяина, который, в конце концов отказал ему.
Храбрый и красивый Бюгютт, жертва своей силы: геркулес без работы! Я буду долго помнить, как в этот январский день, с туманной погодой и тающим снегом, я увидел его панталоны из рыжеватого бархата, точно из сверкающего золота, с тонкими парчовыми полосами, ткань которых казалась растопленной бронзою и впечатление которых было так сильно, что не смея предложить ему обмен, я блуждал перед лавками, торгующими рабочим скарбом, желая найти там что-нибудь равное этой чудесной одежде бедняка, но нигде не было такого блеска, таких фосфорических вспышек, такой красоты! К тому же, если бы эта одежда и существовала, если б она показала всё своё очарование, разве не нужно было бы, чтобы её носил исключительно Бюгютт? Я не сливаю этого впечатления, производимого роскошно и хорошо приспособленною одеждою с другим впечатлением; в один из тоскливых дней, на набережной Шельды, я увидел панталоны, но на этот раз зеленоватые, починенные лоскутами разных оттенков, в гамме лиловых и красноватых цветов, на ногах одного землекопа, блуждавшего с товарищами. Ласка, наслаждение для взора! Чтобы дольше видеть, как переливаются и отдаются в разные стороны складки этих великолепных панталон, при ходьбе безработного, на котором они были надеты, я не терял его из вида и кончил тем, что дошёл охотно с ним до прилавка трактира. Но Бюгютт носит панталоны, может быть, ещё более декоративно! С тех пор, как он узнал о моём влечении к этой части его туалета, он больше с ней не расстаётся. Из красивых, какими они были, они стали чудесными, трогательными, как поле битвы или «дом, где совершено преступление»!
Ах, если бы они умели говорить! Но что я сказал? Они говорят, и как красноречиво. Спросите скорее у матери сильного молодца. Она расскажет вам о них целую Одиссею. По поводу каждой отдельной дырки, каждой отдельной заплаты, добрая старушка снова вспоминает, разумеется, все перипетии, пережитые этим бархатом. Каждый раз, когда она заставляет иголку бегать по изношенной одежде, она прибавляет новый куплет к жалобной песенке.
Здесь вот эти красивые, панталоны, коричневатые и как бы прокопчённые, были прорваны во время ссоры, после того, как он тянул жребий; там их пьяный хозяин разорвал их на колене; здесь, бездельник, немного навеселе, положил свою ещё не потухшую трубку в карман, и бархат загорелся бы как трут, и молодец мог бы поджарить свои окорока; в другой раз, бедный бокс, как он называет эти знаменитые панталоны на брюссельском фламандском говоре, был изъеден негашёной известью, в которую его толкнули; здесь их запачкали пивом; это пятно от жира, это от вина, а это от крови! Мать Бюгютта будет без конца рассказывать вам о приключениях, про которые сообщает ей этот ветеран имущества её здорового сына. Таким образом, по поводу этого красного пятна, она расскажет вам, как её сын разбивал камни, как его инструмент уклонился в сторону и сорвал на нём кожу в трёх местах. Раненый вернулся в Маролль, волоча ногу и заботясь о том, чтобы отогнать собак, привлечённых его панталонами, смоченными кровью.
Разумеется, развалины интересуют меня, но не так сильно, как лохмотья. Мне было бы отрадно проследить повреждения, нанесённые временем и различными событиями этим панталонам Бюгютта; видеть, как они рыжели, вытирались, разрывались и уменьшались на его теле, как разрушается замок на горе.
Как бы ни жили мои оборванцы, вроде Турламэна, Кассизма и Кампернульи, в глубине предместья, они стремятся один за другим в эти клоаки Маролля, где царит их предводитель. Здесь настоящий их центр. Они здесь приобретают свой внешний вид; они сюда приходят за приказаниями. Они здесь строго наказываются, и здесь одновременно страдают. Марболь мог бы изобразить их в слишком спокойной позе. Едва ли удалось бы ему схватить их утомление, их нечистоту, беспорядочные складки их одежды, и изгибы, идущие по направлению, противоположному ворсу их лохмотьев! Но кто передаст согнутые члены, раскачивающиеся поясницы, нетвёрдость походки и изгибы тела моих весельчаков, их быстрые движения, словно жеребят на лугу, эти судороги, заставляющие лопаться их наряды, точно кожа у персиков?
Я дружусь с ними и изображаю их, как только умею; я заставляю их передавать всю их оригинальность на этих перекрёстках, где они достигают большего расцвета, красивых форм и яркого выражения.
Они не найдут себе до сих пор ни скульптора, ни живописца. Между тем, обманчиво одетые, почти голые, или крепко затянутые в свои лохмотья, покрытые медною окисью от ползания на задней части тела — лохмотья, столь подходящие к их личности, как мех к собаке, а шерсть к лисице, — многие кажутся вылитыми из бронзы или вылепленными из терракоты. Мне хотелось бы видеть нового Бари, увлечённого после изображения домашнего слуги или рабочего, передачею хищного человека и предпочитающего бродягу рабочему, как он прославляет с большою охотою тигра и волка, чем быка и собаку.
А какой музыкант мог бы передать, при помощи своего искусства, их лукавые модуляции, тембр их гортанных голосов, эти неожиданные интонации, эту манеру усиливать при зове друг друга последнюю гласную их имён, каким-то горловым звуком, который похож на рыдание и от которого у меня пробегает дрожь по спине: Палю…юль, Бюгю…ютт! Зволю…лю!..
Но может ли самое слово впитать в себя душу этих людей, живущих свободными похождениями, запах этой человеческой дичи? В иные часы они кажутся мне столь насыщенными жизнью и молодостью, что я представляю себе даже их поцелуи и их влажные губы!
На днях я вообразил себя этим абсолютным художником: одновременно поэтом, скульптором, живописцем и музыкантом. Что я говорю? На одну минуту мне даже показалось, что я ощутил высшее блаженство, предоставленное одним богам.
Физическая сила, ловкость, сопротивление мускулов, являются главною темою бесед моих неразлучных друзей и предлогом для их игр. В тот день они завели меня в гимнастический зал, громко называемый Атлетическими аренами. Представьте себе в глубине узкого прохода в квартале Маролль, иронически называемом rue de Philanthropie, довольно большой сарай, бывшую мастерскую тележника, или склад тряпичника, куда нужно проходить через небольшую каморку, отличающуюся от других лачуг улицы только фотографиями ярмарочных знаменитостей, приделанными к стенам. Над ареной, усыпанной корой, древесными опилками, смолистый запах которых смешивается с запахом человеческих испарений, развешаны шары и гири. Сквозь тёмный и рыжеватый пар, едва побеждаемый коптящей керосиновой лампою, я различаю обычных посетителей этого места, большею частью, учеников из мастерских, собравшихся в большом количестве по случаю субботы. Я вижу, как они раздеваются по углам с красивыми дрожащими жестами: они выходят из своих нарядов, точно бабочки из своих куколок, и молочный оттенок их тела заставляет думать о половинках орехов, вынутых из скорлупы. Среди них есть обнажённые до пояса; другие остаются только в традиционных подштанниках. Большинство из них толкается и дурачится в спутанных группах. Их странные движения напоминают забавы молодых собак, которые слегка кусаются и фыркают. Они отдаются страстному желанию двигаться: они радуются упругости своих мускулов; можно было бы сказать, что они не знают, что надо проделать, чтобы утолить свою жажду деятельности; они схватываются на кулачки, наудачу держат друг друга, точно ловкие гимнасты. И наряду с усиленным дыханием, потом, воздух наполняется также возгласами, окликами и призывами. «Игра в колотушки, игра подлецов!» Объявляли всегда наши воспитатели. Мне наплевать! Напротив, нет ничего более здорового и прославленного. Где время таких королей, как Генрих VIII и Франциск I, которые садились как возницы и, забывая о своих прекрасных одеждах и о церемониале, начинали партией борьбы беседы в лагере Золотой Парчи?
Это кишение наших молодых жителей квартала Маролля заставило меня вспомнить о неприятных созвучиях инструментов, которые настраиваются перед тем как перейти к настоящей музыке. Кампернульи, начальник этого места и судья игр, кладёт конец беспорядку и велит очистить гимнастику, чтобы позволить любителям попарно соразмерить в упражнениях свою силу. Начинают самые юные. Их товарищи, которые толкаются позади загородки, устраивают встречу каждой новой паре. Раздаётся дождь шуток и нелепых заключений. Шутники изображают в словах карикатуру на своих товарищей. В этом мире все считают себя знатоками и экспертами, ценителями их взаимных достоинств. Зимою эти сеансы борьбы, летом купанье в каналах, для перевозки судов, приучили их видеть друг друга in naturalibus и способствовали развитию у них этого тщеславного чувства, связанного с их преимуществами. Путём постоянных сравнений они узнают друг друга в малейших закоулках своих «академий». Их нравы к тому же подвергаются насколько возможно общественному обсуждению. Я слышу, как мои соседи, точно истинные силомеры, оценивают между собою силу и сопротивление различных конкурентов. Они знают, какие у кого мускулы и нервы, кого этот борец может без труда повалить, и с кем ему невыгодно было бы бороться.
Борьба становилась всё более и более интересной, бешенство и шутливое настроение зрителей постепенно утихают. Перед тем, как начать состязаться, борцы из осторожности намазывают себе ладони и пальцы песком. Все принимают более удобное положение, вытягивают шею, чтобы лучше видеть; мои соседи начинают усиленно дышать и надрываться вместе с дыханием борющихся. Они качаются и трепещут, соразмерно с нападениями и уловками. Я сам поднимаюсь до диапазона, достигнутого настроением собрания. Я увлекаюсь и топаю ногами, точно я на галерее, при всех перипетиях борьбы. Я ощущаю такое же удовольствие, как во время самых захватывающих зрелищ. Я чувствую, как моя поясница выгибается, мои ноги вытягиваются и сводятся в тесной зависимости от движений атлетов.
После схватки между Кампернульи с Турламэном, или скорее их красивого выступления, которое показало силу в борьбе с ловкостью и во время которого один стоил другого, происходит движение среди зрителей и имя Тиха Бюгютта передаётся из уст в уста.
Он разделся в свою очередь и в ожидании достойного себе партнёра, он важно расхаживал вокруг арены, скрестив руки, держа в зубах соломинку, чувствуя наивную радость от того, что показывает юное тело. Разумеется, далеко не в первый раз его товарищи видят его голым, однако, шёпот восторга поднимается со всех сторон. Что касается меня, то он открыл мне мужскую красоту. Я испытываю перед этим безупречным телом, соединяющим изящество и гибкость Турламэна с мясистою выпуклостью Кампернульи, такой восторг, какой Гёте передаёт так хорошо устами своего Вильгельма Мейстера, когда тот видит показывающиеся из воды пруда правильные формы его товарища по купанью. Флорентинский скульптор, Гиберти сказал бы, говоря об одной греческой статуе, что было невозможно выразить её превосходства словами и что одного зрения недостаточно, чтобы постигнуть её бесконечные прелести, надо было прибавить ещё осязание. Итак, в тот момент, я, как этот фанатический художник, чувствовал желание провести рукою по этой чудесной, телесной статуе и вылепить её из одного усердия. Угадывал ли что-нибудь объект моего восторга? Но его взгляды, блуждая по всему собранию, остановились внезапно на мне; он подходит ко мне и ударяет меня по плечу.
— Вот мой товарищ! — говорит он со своей доброй улыбкой. — Пойдём, Лорр, я научу тебя!
— Меня! — вскрикиваю я, отстраняясь, таким удивлённым тоном, какой должен походить на ужас.
— Да! Будь покоен! Я не сломаю тебя.
И он быстро схватывает меня, тянет к себе через всех, которые начинают аплодировать и ликовать.
Он срывает с меня куртку и жилет, толкает меня на середину загороженного места. Я не имею ни времени, ни возможности отказаться: я сбит с толку. Он берёт меня за руки, кладёт их сам, одну на своё плечо, другую у пояса, ставит нас в одну из обычных поз борцов.
— Ну! готово? Начинаем.
Я не могу пошевелиться. Моё недавнее желание сбылось. Я готов навеки остаться в этой позе, наслаждаясь прикосновением моих пальцев к ломанным линиям этого тела.
— Ну, — вскрикивает Бюгютт, который теряет терпение и толкает меня смеясь.
Я начинаю бороться с моим волнением и соглашаюсь схватить его. Но я не вкладываю в это никакой энергии, я прикасаюсь к выпуклым мускулам, я наслаждаюсь осязанием этих неровностей и этих упругих, хотя и твёрдых выгибов. Я забываю об остальном и больше ничего не хочу. С чем сравнить это ощущение? В нём нет совсем влюблённой страсти, а между тем, оно сообщает моему существу какое-то непонятное чувство, какую-то безумную благодарность по отношению к Создателю. Какая жажда религии и веры! Я преклонялся перед Богом в лице одного из его шедевров.
— Слушай, Лорр! — Скажи, скоро ты кончишь меня щекотать?
Остальные громко смеются; тогда, смущённый, я решаюсь его схватить по-настоящему.
— В добрый час!
Здоровый молодец довольствуется тем, что слегка противится мне. Но этого достаточно, чтобы раздразнить меня. Я увлекаюсь постепенно этой борьбой — точно модель исчезла и оставила художнику страстное желание осуществить произведение, создать искусство, внушённое ею. Новый восторг, может быть, ещё более интенсивный, прибавляется к моему первоначальному очарованию. Я хочу победить! Это борьба Иакова с Ангелом. И если я испытываю ещё радость от прикосновения к этим мускулам, то это напоминает восторг какого-то Прометея, творца людей, какого-то скульптора Жизни. — Браво, Лорр! — кричат мне Турламэн и другие, видя, что я вхожу во вкус спорта.
В несколько приёмов я заставляю шататься моего противника, который также не перестаёт ободрять меня своей великодушной улыбкой. Он продолжает щадить меня, хотя ему приходится иметь дело с более грубым партнёром, чем он предполагал.
Наконец, он находит урок довольно длинным для первого раза. Моё самолюбие новичка ничем не рискует. Бюгютт роняет меня непреодолимым движением и сейчас же распластывает меня, причём мои плечи погружаются в песок.
— Уф, — говорит он, тотчас же после этого поднимая меня. Он протягивает мне руку, я ударяю по ней своей рукой и говорю:
— Хлопай!.. Это было не без труда!
Мы снова одеваемся и бежим освежиться у прилавка трактира.
Я заходил после этого на атлетические арены, но я не хотел больше бороться, несмотря на уговоры Бюгютта:
— Пойдём же?.. Тогда так хорошо пошло!
— Нет, Тих!
— Почему нет?
— Я себя знаю… Мы друзья, большие друзья, не так ли? Ну, я боюсь взволноваться и рассердиться во время этой игры, слишком пристраститься к ней и желать тебя уронить во что бы то ни стало… В тот вечер, в конце, я чувствовал, что становлюсь дурным.
Он взглянул на меня с изумлённым видом.
— Ах, ты необыкновенный субъект! На свой лад, Лорр… Ты должен лучше знать… Но право, жаль! Как ученик, ты делал бы мне честь.
Я солгал ему, отчаиваясь, что он не поймёт меня; к тому же, я не мог самому себе определить то, что я чувствую.
Всё, что я знаю, это то, что подобное упражнение слишком возбуждает меня. Одного опыта с меня достаточно. Нельзя подниматься во второй раз на небо. Это равнялось бы искушению Бога. Падая снова на землю, можно спуститься пожалуй ещё ниже?
Наш Дольф тянет жребий.
— Вы примете участие, Лорр, не так ли? — спросил меня несколько месяцев тому назад резвый мальчик.
— В чём?
— В нашем деле, в попойке, в день рекрутского набора и на другой день, и ещё на следующий…
Самый набор его не интересует. Вытянет ли он хороший номер или нет, это ему безразлично. В этом событии он видит только четырёхдневный кутёж, следующий за ним. — Как так? отвечал я. Я давно уже тянул жребий…
— Что же из этого, возразил Турламэн. Бюгютт и Кампернульи в таком же положении… Что касается Кассизма и Зволю, то их черёд наступит только через два года… Это не помешает им принять участие теперь же, не так ли?
— Немного, Дольф! — подтвердили оба юноши.
— Хорошо! Мы повеселимся, Лорр, ты увидишь…
Нет сил избавиться! Приглашение последовало не только от всего сердца с наилучшим расположением, но оно идёт навстречу одному из моих желаний.
Подобно всем другим мальчикам из его околотка Кадоля, в течение двух лет, в ожидании великого дня, Дольф откладывал каждую неделю несколько су из своей заработной платы или из своих доходов, чтобы включить их в свою копилку, доверенную хозяину кабачка, где весельчаки собираются по субботам. В первый год еженедельный взнос состоял из двадцати пяти сантимов с человека; в первые шесть месяцев второго года он поднялся до пятидесяти, и, наконец, в последние шесть месяцев — до франка. К концу срока вся сумма этих взносов представит из себя, круглую цифру, которая до последнего сантима пойдёт на выпивку и прогулки. Подобно другим, я вношу в кассу свой взнос. Настал день, один из этих серых январских дней, в течение которых не перестаёт идти дождь и ощущается тоска. С восьми часов утра мы зябнем на площади Кукельберг — предместье, к которому относится Кадоль — среди толпы родителей, знакомых и зевак.
Призванные ратники собираются группами или в одиночку, шумливые или спокойные, смеющиеся, но уже все утомлённые, взволнованные, бледные, с отуманенными глазами и пылающими щеками. Очень многие, не догадываясь об этом, надели зашитый в подкладку своей куртки руками старухи матери, какой-нибудь талисман, купленный у гадалки или у местного колдуна: гриб, сорванный в ночь на праздник св. Невинных Младенцев, зуб чёрной кошки, каштан, который был подобран в день Всех Усопших во время последнего високосного года, и на котором вырезаны ножом, омоченным в святой воде, пять кабалистических цифр.
Какими бы неверующими ни были эти грубые люди, они, большею частью, следуют этим обычаям, чтобы угодить женской заботливости. Кампернульи рассказывает мне, что он также в роковое утро согласился надеть наплечник своей тогдашней подруги, на грудь, между телом и рубашкой. Из тех же соображений, суровый Бюгютт позволил своей матери обмотать свою руку её чётками. И вы можете смеяться, сколько хотите, но они оба вынули хорошие номера. А почтенная укрывательница, подарившая жизнь маленькому Зволю пойдёт на богомолье в Монтэгю, на праздник Троицы, предшествующий тому дню, когда её сын будет тянуть жребий.
Только этот неверующий Турламэн ничего не хотел слушать. Он смеётся над этими обрядами. Затем, пусть будет, что будет! Он будет маршировать, если надо. Или скорее нет, он не будет маршировать, а ездить верхом. Какое чудное вооружение у кавалерии! А форма!
Девять часов. Начали тянуть жребий. Поднялись споры. Рекруты, вытянувшие уже свои номера, сбегают вниз по лестницам городского дома и спешат броситься к своим, толкая друг друга, как взбешённые. Традиция требует, чтобы все подходили смело. Кто счастлив или нет, всякий должен иметь весёлый вид. Они готовятся к этой минуте, как актёр обдумывает свой выход. Каждый старается перешагнуть большее число ступенек и очутиться скорее внизу. Мы видим из них тех, кто скачет и словно падает вниз, бросаясь головой в толпу.
Но наш Дольф держит свою голову выше всех. Настоящий патрон, этот молодец! Я вспоминаю один день, когда я отправился искать его и когда он одним прыжком спустился с своего чердачка к концу лестницы на улице. Захваченный на том, что он спал до позднего утра, узнав мой свист, он накинул только свои панталоны; а его фланелевая красная рубашка, застёгнутая на пуговицах, раскрывалась на его гибком теле.
Сегодня — или скорее вчера — он показал себя ещё более ловким. Ни один акробат не сделает лучше его.
Мы застаём его на площадке лестницы. Одна рука держит № 42, один из самых последних; другая мнёт шляпу. Он испускает бесконечный крик. Когда он решается закрыть рот, он берёт в зубы кусочек картона. Оттуда с высоты, он бросает в нас шляпу, которую Палюль ловит на лету. И прежде чем мы подумали, что он предпримет, он становится на голове, хлопает ногами, снова становится на ноги, но чтобы затем снова принять ту же позу — головой вниз! Как он спускается? Я до сих пор спрашиваю себя об этом. Это что-то головокружительное. Он повернулся несколько раз вокруг себя, как колесо, но колесо без ободка; он остановился на расстоянии шести ступеней от земли, и достигнув цели, принял отвесное положение только для того, чтобы подскочить и выступить, описывая непонятную кривую линию над головами, плечами и руками его друзей. Он давит нас, словно выкалывает нам глаза, он разбивает нам затылок и почти валит нас; мы встречаем его отчасти с бранью, отчасти со смехом. Наконец Бюгютт усаживает его верхом на свои лопатки и бежит с ним через толпу, ещё совсем поражённую. Кто любит его, последует за ним! Мы забираемся в трактир на углу площади, где располагаются все наши. В ожидании, пока вся партия будет в сборе, мы выпиваем по первому, второму стаканчику в утешение рекруту.
Турламэн относится к делу очень философски. При таком сложении, как у нашего друга, воинскому присутствию не надо будет переделывать его.
Все откликнулись на наше приглашение. Банда рассаживается в экипажах; процессия двигается; музыканты — кларнет, труба, свистки — во главе.
Все, даже те, кто не тянул жребия, прикрепляют номер к своему головному убору. Я тоже купил себе подобный номер в маленькой лавке на площади, куда проводили меня Бюгютт и Кампернульи.
Нас всех пятьдесят молодцов одинакового сложения, коренных брюссельцев, решивших, по нашим словам, насладиться вволю за свои деньги.
Одна вещь не нравится мне в них! Для этого случая они решили разодеться, и под предлогом стать красивыми, они оделись в полный костюм, в пальто-сак, круглые шляпы, превосходя друг друга в безобразии буржуазного старья. Ничто так не уродует их! Они теряют всю свою прелесть и всю пластичность! Мне грустно видеть Бюгютта в таком ненатуральном виде. Только к одному Турламэну подходит его одежда. На нём костюм красивого табачного цвета, который сделан по мерке, и обрисовывает его тело столь же хорошо, как и его обычные лохмотья; тесная и обтягивающая материя обрисовывает, подобно трико, линии его тела и его юношеских ног…
Вакханалия началась. Вначале все в настроении и в голосе. Но после нескольких остановок, пиво даёт почувствовать своё действие; они не говорят, а кричат во всё горло; они не поют, а ревут, хрипят; они не танцуют, а дрыгают ногами. Языки заплетаются, глаза кажутся стеклянными; с глупым смехом они поднимаются на скамейках, кланяются, снимая шляпы.
Я отказываюсь считать трактиры, перед которыми останавливается наша кавалькада. Повсюду тот же приём: вторжение в залу, по двое в ряд, приближение к прилавку; после чего идёт подсчёт выпитых и разбитых стаканов. Извозчики и музыканты вскоре так же пьяны, как и их клиенты.
С течением времени, чтобы выиграть время и пощадить свои ноги, они не выходят уже из экипажей и пьют, сидя в них. Я наблюдаю и слежу за собой как можно дольше. Я вижу, как глаза начинают вращаться, вытаращиваться в пустоту, затуманиваются, теряют всякое выражение, как лица меняют несколько раз свой оттенок. Что бы ни делали мои друзья, против обыкновения, они кажутся мне ужасно печальными и мне страшно жаль их. Таким путём мы катимся в сторону эпилепсии и сумасшествия.
Каким неожиданностям мы отдаёмся? Я смутно вспоминаю о драках, примирениях, излияниях.
Затем наступила тёмная ночь без всякого проблеска разума. Я проснулся в какой-то лачужке, где мы, по крайней мере, пять человек, остались, не заботясь о других. После кошмарных снов я поднялся, в состоянии сомнамбулы, с пустой и больной головой, под впечатлением спуска в ад или скорее в запрещённый рай.
Ах, этот Дольф!
Этого первого дня с меня было достаточно. Я отказываюсь от своей доли в остающейся выпивке и предстоящем безумии. Я дарю им мой взнос.
Периодически, разумеется, под властью таинственных климатических условий, мы ощущаем словно минуты сильного возбуждения. Банды рыжих людей проходят по мирным улицам, где они никогда не встречаются. Вместо надоедливых песен, они выкрикивают воинственные куплеты. При приближении разрушительной колонны, лавочники запирают свои витрины. Уж не идут ли эти бродяги нападать на банки, гостиницы, находящиеся в высокой части города, строить баррикады, громить рынки и магазины торговой части города: Заблуждение! Наперекор пословице, которая хочет, чтобы волки не ели друг друга, эти ловкие весельчаки, вооружённые дубинами, железными шестами, пращами и кожаными ремнями, выступили против себе подобных людей из другого народного квартала. Casus belli? Та или другая прекрасная Елена, торговка лимонами, или закройщица, похищенная каким-нибудь Парисом, служащим на бойне или продавцом ракушек, уроженцем соперничающего околотка. Случается, что начало этих распрей ещё более ничтожно; лучше было бы сказать, что предлога даже не существует, по крайней мере, он не всегда существовал и что эти стычки не происходят в силу идущего с незапамятных времён антагонизма. Может быть, для наших уличных бездельников существует время года кулачных расправ, как есть пора игры в волчок, мяч, котлы и шары? Простая игра. Случай выказать своё искусство атлета и видеть, с какой стороны расцветают самые тяжёлые удары. После легендарной вражды, все считали, что мир прочно основался между двумя враждебными предместьями: Моленбек и rue Haute примирились. Флюли Кассюль и Тих Бюгютт жили братьями, причём каждый из них царил на своей преданной ему территории, поддерживая отношения доброго соседа и приготовляясь оказать друг другу помощь против дурных намерений остальных кварталов, населённых бедняками.
В прошлый понедельник, во время ярмарки в Моленбеке, после того, как мы блуждали по привычке целой толпой из одного кабака в другой, мы кончили остановкой в кабачке Голубая Овца у Сезара Больпапы. Надо заплатить за вход четыре су, и можно получить даром на два су пива или водки. За неимением дам, мы танцевали между собой. К тому же, оборванцы любят это упражнение и танцуют как нельзя лучше, — большую часть времени они суетятся друг возле друга, ради удовольствия заплетаться ногами, обнимая своего товарища так же любезно, как какую-нибудь даму. Впрочем, их возлюбленные вальсируют с не меньшим удовольствием друг с дружкой. В тот день Тих Бюгютт веселился от всего сердца, как большой ребёнок, каким он и оставался всегда. Он скакал беспрерывно, не пропуская ни одного танца, схватывал то Дольфа, то Кампернульи, или одного из маленьких, или набрасывался на меня, хотя я не отличаюсь их дьявольскою живостью. Настроенный щедро, он придумал платить из своего кармана четыре сантима за каждый танец и за каждую пару. При таком темпе, как у него, он вскоре мог бы опустошить свой кошелёк. Едва только мы повертелись два или три раза вокруг зала, как вдруг оркестрион внезапно остановился. Происходит перерыв танцев, во время которого привратник идёт, протянув руку, от одной пары к другой, чтобы собрать деньги. Когда он получил, сколько нужно, музыка снова начинается, все кружатся ещё несколько раз. Затем всё кончается. По местам для нового танца! Всё начинается сызнова!
Тих танцевал больше всего с Дольфом. Отличаясь одинаковым ростом, они чудесно подходили друг к другу, соперничали в виртуозности, создавали различные фигуры для ног, препятствия, делали круги, украшали хореографическую тему неожиданными фиоритурами. Очень неутомимому Дольфу начинало надоедать, но Бюгютт настаивал: «Ещё один раз… на этот раз последний!» И Дольф шёл насильно.
Мы, наконец, обрадовались, тешили себя мыслью, что нам удалось уговорить уйти оттуда нашего неутомимого Бюгютта, и мы, распевая, удалялись, вереницей, положив руки на плечи того, кто шёл впереди, как вдруг в тесном проходе, ведущем на улицу, мы столкнулись с целой бандой растрепавшихся девиц, нарядных, весёлых, слегка выпивших и которые, едва заметив нас, представились потерявшими голову и притворно жаловались, напоминая угрей, кричащих, согласно поговорке, прежде чем их разрежут. Разумеется, все не преминули ответить на их вызов, начинали щекотать их, мять, затем, войдя во вкус, по предложению нашего предводителя, мы решаем вернуться с толпой женщин, которые ждали этого.
— Уф! Теперь пойдём! Непременно на этот раз! — предложил Турламэн, после того, как мы заплатили несколько су за танцы с этими весёлыми женщинами.
— Не так скоро! Подожди, по крайней мере, чтобы я пригласил вот эту! — объявил Бюгютт.
И он указал на маленькую блондинку, полненькую, довольно ещё свежую и приятную, с заметными увлекательными закруглёнными формами под её тонкой кофточкой, с зелёной лентой в волосах, розовым цветом лица, покрытого веснушками, с голубовато-серыми глазами, отличающимися немного суровым взглядом, с тонкими губами, улыбка которых не уменьшала некоторого недовольного выражения, с красивым носом и ущемлёнными ноздрями. Она сидела в стороне, на скамейке, притворяясь далёкой и равнодушной, но время от времени кидая тайный взгляд на Бюгютта. Такой приём кокетства подействовал на искреннего молодца. Он оттолкнул Дольфа, желавшего его увлечь, сел свободно на расстоянии нескольких шагов от неё, прибег к самой привлекательной манере держать себя, согнул спину, положил кулак на ноги, манил рукой и беспрерывно щёлкал губами.
Точно давая своё согласие, красавица встала; они подошли друг к другу без стеснения и начали вертеться, прежде чем заговорили на ином языке, кроме улыбки, взоров и объятий.
За этим танцем последовал другой, затем ещё третий: Бюгютт не отпускал от себя больше этой красавицы с серыми глазами.
Турламэн вмешался:
— Ну, Тих, пойдём?
— Ещё один тур, небольшой тур, пожалуйста, Дольф… Музыка так хороша здесь!
Он говорил правду: оркестрион в кабачке Голубая Овца славится у обычных посетителей трактиров. Нет ничего более крепкого, более чудесного по части труб и цимбалов; их громкие звуки возбуждают вашу кровь и мозги до такой степени, что, выйдя из Голубой Овцы, можно отдаться какой угодно проделке и выдумке: можно обольстить первую встречную девушку и убить первого попавшегося человека! Но увлечение Тиха не казалось смешным для Дольфа.
— Хвастун! — сказал он ему вполголоса. — Дело разве в музыке? Скорее, признайся, что ты увлечён этой низкорослой, жалкой… (Турламэн унижал её). В таком случае, желаю успеха, так как остальная дичь нас не прельщает. Прощай!
Однако, не мы одни заметили взаимное понимание Тиха и возбуждающей его уличной женщины.
К тому же, присутствие нашей партии и нашего предводителя возмущало их квартал. В какой бы околоток мы ни приходили, мы не остаёмся никогда незамеченными, так как типы Маролля превосходят дерзостью и развязностью жителей других кварталов. К тому же, внимание бала сосредоточилось на Тихе и его победе. Женщины ревновали, разумеется, к похитительнице гордого молодца. И так как Блонт-Ми — так её называли — считалась возлюбленной одного из главарей этого местечка, одна из женщин побежала предупредить заинтересованное лицо, которое играло в карты в соседнем кабаке.
Подговорённые Дольфом, мы хотели покинуть Тиха на произвол судьбы, как вдруг произошло волнение среди присутствующих.
Это встречали Флюпи Кассюля, прежнего противника борца из квартала Маролля, к тому же, как мы узнали, официального возлюбленного Блонт-Ми.
— Чёрт возьми! — сказал нам Кампернульи. — Теперь не время уходить!
Флюпи Кассюль, молодец, почти так же хорошо сложенный, как и Тих, пробился сквозь толпу, остановился в первом ряду зрителей перед танцующими, и когда наша парочка задела его, он довольно грубо опустил свою руку на плечо Блонт-Ми.
— Постой-ка!.. Довольно!
— Что такое? — воспротивился Бюгютт.
— Тысяча извинений, товарищ. Ты немного опоздал. Место занято! — проговорил в нос Кассюль медленным, почти добродушным тоном.
— Не так уже прочно занято, чтобы нельзя было тебя согнать.
— Ты думаешь?
— Я уверен.
— Это мы увидим!
И, оттолкнув Блонт-Ми, как и слугу из залы, соперники побросали свои фуражки, сняли свои куртки и засучили рукава рубашки. Но Кампернульи вмешивается:
— Одну минутку, — заявляет он. — Товарищи, я вас всех зову в свидетели; признал ли Кассюль или нет Бюгютта выше себя после законного и торжественного испытания?
— Да, да! — подтвердили другие. — В таком случае, они не могут бороться…
— Таков закон!
Действительно, в этом мире с того дня, когда какой-нибудь борец признаёт себя окончательно побеждённым другим, всякая борьба отныне прекращается между двумя соперниками.
— Всё равно! — заявляет Бюгютт. — Если он хочет, я к его услугам!
— Нет, нет! — протестует Кампернульи и другие бездельники подхватывают хором, как со стороны Кассюля, так и с нашей.
— Побитый остаётся побитым!
Теперь будет ссора между двумя околотками. Моленбек против Маролля! Вместо дуэли мы получим войну.
Но столкновение не пойдёт дальше в этот вечер. Не надо портить праздника! Драться во время ярмарки, какой стыд! Это годится для крестьян! Они встретятся как-нибудь вечером на неделе. При нашем ремесле у нас всегда есть время.
Чувство не играет никакой роли в половой жизни наших непостоянных молодцов. Их любовные отношения ограничиваются только похождениями. Большинство из них с горячим темпераментом утоляют его порывы, — и всё тут. До сих пор Тих Бюгютт не составлял исключения: как жадная, даже ненасытная проститутка, он точно собирал мёд, перелетая с цветка на цветок, в случайных встречах. Свою нежность и своё внимание он берёг для товарищей. Не было у него любовного свидания, ради которого он забыл бы обещание участвовать в краже или кутеже. К тому же, в общем, несмотря на их цинизм и их непристойность, оборванцы вносят некоторую чистоту в свои отношения с женщинами. Они гораздо реже показываются с ними, чем наши волокиты, и, если они не заставляют томиться своих возлюбленных, то по своей проворности они не расточают изысканных речей и не падают в обморок. Дольф и другие товарищи воображали, что и на этот раз между Тихом и Блонт-Ми ничего не будет, кроме простой мимолётной близости, после которой они оба разойдутся свободными.
Ревность ли Кассюля вызвала в нашем друге такое упорное желание? Отличалась ли Блонт-Ми более непреодолимыми соблазнами, чем её предшественницы? Но Тих покинул свою мать и двух своих детей, чтобы поселиться вместе с перебежчицей из Моленбека, перешедшей на сторону жителей Маролля.
Мать нашего предводителя приходит в отчаяние, дети плачут и зовут своего отца, друзья, в особенности Дольф, качают головой и не ждут ничего хорошего от этого союза. Нам словно подменили нашего Тиха. Между тем, Флюпи Кассюль пригласил членов своей партии отомстить за его обиду, Бюгютт поднял всеобщее ополчение своих вассалов на rue Haute и прилегающих тупиков, к которым присоединились подданные других союзных околотков. Они обменивались уже не раз тумаками в течение недели. В квартале Маролль женщины, подкрашивающие подбитые глаза, осаждаются клиентами. Их помещения не пустеют. Там давят друг друга, как в субботу у цирюльника.
Два вечера тому назад, как наша колонна, состоящая из пятидесяти «младших» молодцов, под начальством Кампернульи отправилась на территорию Моленбека. После того, как мы дали знать о своём приходе залпом свистков, наступила полная тишина, которой воспользовался Зволю, чтобы пропеть нечто вроде воинственной песни, которую я передаю, как только умею: «Да здравствуют молодцы из Маролля! Долой молодцов Моленбека! Они не стоят даже щепотки табаку. Заставим их, ударами дубин подавиться своим табаком. Они держат его постоянно во рту, молодцы Моленбека».
Муза Зволю очень далека от музы Софокла, но нельзя сказать, чтобы ему недоставало пластики. Я видел момент, когда он охотно обнажил бы себя, подобно автору Антигоны после Саломинской битвы не столько с целью вызвать поклонение, сколько желая возвыситься, благодаря наглости и презрению к своему врагу. Усиливая к тому же свой обычный нескладный внешний вид, чтобы пощадить свои лучшие наряды, он уменьшил насколько возможно свои одежды: на нём были трико и панталоны, едва державшиеся на его теле.
Жители Маролля снова запели во всё горло оскорбительный припев; за неимением аналогичной боевой песенки, обитатели Моленбека ответили криком и бешеными свистками, покрывшими голоса их врагов. После чего затеялся спор. В одно мгновение разъярённые тела схватывают друг друга. Ломы и палки сталкиваются между собой.
Посыпались тумаки. Кровь течёт. Обувь и шапки покрывают землю. Появление нескольких небольших отрядов полиции кладёт конец битве, исход которой оставался неясным, но во время которой с обеих сторон все пострадали достаточно. Немало наших героев помещены в участки, ещё большее число в больницы. Многие женщины присутствовали здесь, не ограничиваясь, подобно германским женщинам, описанным Тацитом, только возбуждением ярости у дорогих им людей, но бросались сами, словно выпустив когти, одна на другую, чтобы рвать волосы. Другие тянули державшихся за их юбки плачущих детей, будущих героев, или переведённые своим материнством на роли простых зрительниц, они выражали своё нетерпение, давая грудь недавно родившемуся младенцу от их сожителя.
Добрые отношения снова царят между Мароллем и Моленбеком. Так как честь Кассюля была признана его сподвижниками удовлетворённой, оба соперника помирились. Флюпи уступает даже свою красавицу похитителю. Он способен выказать столь большую дружбу, что желает настоящего счастья Бюгютту.
— Эти поздравления, чёрт возьми, кажутся мне насмешкою! — Только что сказал мне предусмотрительный Турламэн. Я никогда не поверю, что здесь нет злого умысла. Хочешь, я тебе скажу, что я думаю, Лорр? Во всём этом деле Кассюль обиделся только для виду. В глубине души, он считает себя счастливым, что посадил на спину нашего доброго Тиха существо, от которого сам никак не мог избавиться. Говорят, что она зла, как чесотка. Поживём увидим…
Разгуливая по Кадолю, я шёл позади двух шалунов, в которых, но их неуклюжей походке, я узнал вскоре Палюля — Кассизма и Иефа Кампернульи. Издалека я наблюдал за ними. Более высокий из них, дружески обняв за шею другого, приложив к его уху свои уста, рассказывал ему смешные вещи, заставлявшие того смеяться и веселиться. На одну минутку они останавливаются. Старший, держась на одной ноге, и всё же опираясь на своего товарища, снимал один из своих деревянных башмаков, из которого он вытрясает песок, затем, перед тем, как снова надеть свой башмак, своей обнажённой ногой он почёсывает другую ногу, икра которой у него чешется. Эта поза Кампернульи ничего не имеет общего с позою метателя диска или с позою молодого атлета в Капитолии, который счищает своей скребницей пот и пыль, приставшие к его коже. Однако, она захватывает меня своим непонятно нервным, рассеянным характером, согласующимся с их лохмотьями, разорванными и носящими отпечаток бродяжничества.
Я догоняю их, когда они снова пускаются в путь, и в свою очередь, обнимаю их, и мы идём так, обнявшись, без всякой цели, как вдруг встречаем четвёртого из нашей банды, выросшего перед нами точно привидение: Дольфа Турламэна, которого мы больше не видали со времени его поступления в полк. Мы восторгаемся его красивым видом. И есть чем! Это всё тот молодец с одновременно ласковыми и жестокими глазами, с чудесным сложением. Обтянутая гусарская куртка обрисовывает изгиб его поясницы, кажется зелёным пятном, а его панталоны — красным пятном среди послеобеденных сумерек. Вольная непринуждённость оборванца показывается под видною формою солдата. Его фуражка, которая надвинута на ухо, и на которую с другой стороны зачёсана прядь каштановых волос, придаёт ему ещё более молодцеватый вид, чем прежде. Беспорядочные лохмотья двух других подходят к зелёной куртке, обшитой жёлтым галуном и к малиновому цвету военных панталон, этому раздражающему красному оттенку, который как будто усиливается от запаха навоза и разгорячённой кожи. Самое маленькое, если этот красавец, военный, платит за нас по рюмке. Палюль и Кампернульи увлекают его. Он не слушает. Чокаясь, мы меряем по очереди его фуражку. Он рассказывает нам, что с минуты переезда в казармы, он терпит наказание за наказанием, но если его не запирают в арестантскую, или в карцер, то при наступлении вечера, он убегает через стены с другими солдатами, устраивающими короткую лестницу, кутит до зари, и возвращается по кошачьей дороге. Если его поймают, то он подвергается наказанию… Вот неделя, как он не показывается на поверку!
Два месяца тому назад, Бюгютт пришёл встретить его возле казармы. Они оба занялись такими подвигами, о которых Дольф не считал возможным распространяться, но по подмигиванию глазом, прищёлкиванию языком и по самому внушительному жесту, сопровождавшему его намёки, мы понимаем, что дело идёт о некоторых покушениях на запоздавших женщин, — покушениям, которым оба друга привыкли отдаваться когда-то.
Интригуя нас своими умалчиваниями, молодец отговаривался.
Это происходило в сумерки, в ту пору, когда солнце должно было изнасиловать чудесные, золотистые и пурпуровые облака и рассеять их пух, точно пух дичи, по воздуху, обрызганному тепловатою кровью…
И так как другие настаивали, заинтересовавшись, желая узнать подробности, бездельник изображает нам картины изнасилований среди деревьев общественных парков, позади скамеек, на которых отдаются по воскресеньям своей страсти влюблённые. Они показываются в благоприятный момент, прогоняют влюблённого, насыщаются красавицей. В другой раз, они подстерегают возле казармы маленьких крестьянок, провожающих рекрутов, в тот час, когда вечерняя заря словно плачет, как будто горнист рыдает, играя на своём инструменте.
— Нам удаётся «работать» на откосах железной дороги, рассказывает Турламэн: там никто нас не беспокоит, к тому же, если жертва бывает очень измучена, мы всегда можем бросить её на рельсы, чтобы заставить подумать о несчастном случае…
Турламэн, очевидно, хвастает, он никогда не мог бы быть столь жестоким, в особенности, когда Бюгютт принимает участие в его проделке.
И так как один из нас произнёс это имя, наш красавец спросил:
— Кстати, что сталось с Бюгюттом? Давно я не крал с ним женской дичи. Пойдёмте к нему?
— Я-то знаю, где его найти, объявляет Кассизм. Он продаёт цветы на террасах кофейных.
— Это его рыжая Блонт-Ми придумала ему такой заработок, прибавляет Кампернульи. Ах! Дольф, ты верно предсказал, что случится… Она превращает его жизнь в целый ад. С трудом ему удаётся пройтись с товарищами, пристать к какой-нибудь юбке…
— Да, я знаю. Он рассказывал мне о своих неприятностях. Но он слишком добр. На его месте…
И Дольф выражает свою мысль, сжимая кулаки.
— О, он награждает её этим! Подтверждает Кампернульи, понимающий его мысль.
— Значит, недостаточно!.. Идём!
Когда мы проходим возле строящегося здания, на лесах которого подмастерье каменщика играет лопаткой, раскачиваясь, чтобы месить штукатурку, Дольф, рассказывавшийся нам о фехтовании, единственной вещи наряду с верховой ездой, которая интересует его, овладевает вместо драницы, орудием маленького рабочего.
Мальчик протестует, но умолкает из страха получить удары.
Наш рассказчик делает вид, что борется или уступает, изображая парады, описывая различные фигуры. Рабочий смотрит на него с удивлением и недоброжелательством, колеблясь между злобою и поклонением. На одну минуту, чтобы подкрепить своё наглядное представление, солдат придумывает сделать из мальчика фехтовальную подушку, резко заставляет его вскрикивать «ай! ай!» довольно грубым подобием знаменитых ударов в бок.
Мы спешим найти Тиха и Зволю, и это кладёт конец проделке с мальчиком, который, получив свою лопатку, расхрабрившись под влиянием нашего ухода, осыпает солдата невозможными ругательствами, на которые тот, находясь в хорошем настроении духа, отвечает в том же тоне и почти хвастаясь эротическими неправильностями, которые злые языки приписывают красивым франтам его полка.
Менее посрамлённый, чем когда-либо, Дольф поделился бы с нами своим личным опытом, если б мы не увидали Бюгютта и Мемена перед большой кофейной, расхаживавшими между столами по следам других торговцев, с толпой маленьких босяков, подбиравших объедки, выпивавших остатки в стаканах, хрустя куски сахара, выпрошенные у посетителей кофейни или украденные, когда лакея не было налицо, чтобы прогнать их ударами салфетки…
Да, грубый Бюгютт стал продавцом цветов!
Он продаёт хризантемы в день Всех Усопших, мимозы и фиалки в течение всей зимы, гиацинты и сирень весною, а позднее, как и в настоящую пору, — розы, целые корзины роз. Уморительный Бюгютт! Он — продавец цветов! Какой скрытный поступок! Какое тонкое alibi! Прежде чем обозвать его, мы забавлялись, смотря на его приёмы, на выражение его лица.
Он ставит на какой-нибудь стол свою корзину и протягивает покупателям один за другим свои букетики; он расхваливает свой товар, при помощи ребяческого зазывания, и закруглённого жеста, который он хочет сделать грациозным и при виде которого надрывается от смеха шаловливый Мемен. Чтобы придать себе известную осанку, малыш сперва трётся о фонарный столб, как будто у него чешется спина. Он заметил нас. Знаком мы приглашаем его следовать за нами, не предупреждая Бюгютта о нашем присутствии.
Дамы хмурятся, сравнивая между собою букеты. Они делают неприятные гримасы, точно цветы издают зловоние, вместо аромата; мужчины торгуются. У нашего Бюгютта жалкий вид грубого человека, предназначенного скорее для убоя быков, чем для украшения цветами маленьких дурочек. Если б нужно было соблазнить их, это другое дело!
Бранясь в душе, он спускает цену, и его окоченелые пальцы схватывают деньги, которыми он гремит в кармане всё тех же своих панталон. Я наблюдал за этими толстыми, как у какого-нибудь душителя руками, — столь добрыми и преданными, однако, друзьям, столь солидарными! Какие он делал усилия, — ей-Богу! Пот катился у него градом, — чтобы не смять шелковистых лепестков, не испортить своего товара, может быть, — и не ударить своих покупателей, и не дать своей натуре взять верх! Все эти проявления нежности и терпения почти что унижали меня самого.
Когда он уже собрался предложить свой товар ещё у других столиков, я счёл, что наступил момент открыть ему наше присутствие.
— Эй, Бюгютт!
— Лорр! Дольф! вот кто!
Он бежит спрятать свои цветы, а Мемен свои спички. Теперь они с нами. Мы возвращаемся на бульвары предместий. Возобновляется выпивка. Перед террасою неизвестно какой кофейной вдруг наши Зволю и Палюль импровизуют невыразимый танец с кувырканьем, ставят задню часть тела выше головы, устраивают опасные прыжки, шатание, двигаются поодиночке или вдвоём вперёд, исполняют столь же скабрёзный танец, как и один из античных.
Они часто остаются с задом, поднятым на воздух, пропустив голову между ног, в панталонах грязного цвета, делают друг другу жесты ногами или исполняют ртом неприличные звуки. Затем, хлопнув друг друга по спине, они выпрямляются быстрым движением, как на пружинах, обнимаются с гораздо большею горячностью, чем братья, встретившиеся после долгой разлуки, и поворачиваются с головокружительною быстротою, образуя теперь только тесно сжатую массу.
Они выделяются, вертясь, на фоне вечернего неба, среди меланхолии незанятого работою понедельника или какой-то полуярмарки.
В самый разгар их танцев, агент городской полиции заставляет их перестать. Его вмешательство вызывает неудовольствие у сидевших в кофейной, ужасно смеявшихся и готовых опустить много монет в фуражку, которую маленький Зволю, обливающийся потом, протягивает всем по очереди.
Агент хочет воспротивиться и сбору монет. Мальчик настаивает, ободрённый симпатиями публики. Полицейский хочет протянуть руку к воротнику мальчика. Этого довольно для того, чтобы Тих одним ударом кулака повалил на землю нарушителя веселья. Два смотрителя бегут на помощь своему собрату. Мы убегаем, Они бросаются втроём нас преследовать.
Зволю пользуется нашим преимуществом перед ними, чтобы подразнить их по-своему: он расстёгивается, опускает низ панталон, желая выставить напоказ своё мнимое лицо; затем не переставая играть ногами, держа свои панталоны в руках, он поправляется и кончает эту игру. Эта пантомима была исполнена с какою-то флегматическою грацией юного сатира, напоминающей проделки главного фламандского шалуна, легендарного Тиля Эйленшпигеля.
Полицейские, как можно было думать, отказались от преследования. Поэтому, замедляя наш бег, мы углубилися в одну из боковых улиц, где мы остановились, чтобы свернуть папироску. Но мы не приняли в соображение их злобы. Они не могли рассмотреть обидной шалости маленького Зволю. При выходе из переулка, увидя подозрительные формы, мы вернулись. Та же неудача! Улица загорожена с двух сторон. Это называется ловушкой. Разумеется, это за Меменом следит сыщик. Они требуют, чтобы он следовал за ними в участок, и после его отказа хватают его за воротник. — Долой лапы! — кричит Бюгютт. В одну минуту он освобождает юношу, которого мы прячем позади нас. Целый отряд, по крайней мере, около десяти человек, ожесточается теперь против Тиха, и так как их ещё недостаточно, один из них трубит тревогу. Спешно прибегает полдюжины других. Сильный молодец борется против целой своры. Положительно, они готовились к этому подвигу. В то время, как его кулаки держат большинство банды в повиновении, другие предательски подходят сзади и, завладев им, хотят надеть на него наручные цепи. Мы не остаёмся безучастными. Мы освободим его или нас возьмут вместе с ним! Тих не так смотрит на дело!
— Скорей… Бегите к Зволю!
— А ты?
— Это моё дело! Довольно одного! Бегите, говорю вам… Я так хочу…
Мы повинуемся с сожалением. Овладев своим страшным врагом, полицейские не хотят нас больше беспокоить.
Но перипетии того дня ещё не кончились для нас. Когда мы возвращались, на углу одной улицы мы наткнулись на кавалерийский патруль из полка Дольфа, обязанный делать облаву в притонах, куда запрещён вход военным. Начальник, сопровождавший экспедицию, как только замечает Турламэна, так вскрикивает: «Ах, вот наш дезертир!» и отдаёт приказ своим людям схватить его. Наш друг борется и ускользает между их рук. Они бросаются за ним, и мы за ними следом.
Мы приблизились к кварталу rue Haute. В два прыжка Дольф достигает знакомой стороны, бежит по первой попавшейся дорожке, бросается под чёрный навес, по крутой лестнице, на крышу. По приказу унтер-офицера солдаты совершают то же восхождение, но не особенно охотно. Дольф не ждёт их. Откидывается слуховое окно. Весёлая голова показывается в отверстие при помощи одного прыжка, он уже на крыше.
Услышав эти крики, семейства, кишащие в соседних домиках, выскакивают наружу. Симпатия вся, понятно, на стороне дезертира. Товарищи, обязанные поймать его, не особенно ретиво отправляются на крыши и чердаки. Вахмистр напрасно ругает их и топает ногами от гнева. Что же он сам не лезет? Смеются лукавые солдаты. Турламэн пользуется отсрочкой, которую ему предоставили. Он садится на край карниза. Чтобы быть более ловким, он избавляется от своей гусарской одежды, от своих сапог со шпорами. На нём остаются только кальсоны и рубашка. Свою фуражку он потерял ещё во время первой потасовки. Как потешаются на улице! А протянутые руки оборванцев ловят на лету все вещи его одежды!
Солдаты, наконец, решаются лезть на крышу.
Тогда начинается незабвенная ловля. Дольф пробирается по чердакам, скачет с одной крыши на другую, ползает на четвереньках, распластывается на черепицах. Иногда какая-нибудь труба закрывает его от нас, через минуту он снова показывается. Подняв высоко голову, мы следим за ним, как за аэростатом. Охотники двигаются за ним наудачу, обливаясь потом и кровью, путаясь в своей одежде, так как они не могли последовать примеру убегающего и сбросить с себя всё ненужное. К тому же они никогда не проделывали таких упражнений, которые требуют хладнокровного присутствия духа кровельщика и гибкости кота. Давно бы они послали ему вдогонку пулю из их ружья, если б они не боялись спустить его на головы собравшихся зевак.
На одну минуту успех им как бы улыбается. Достигнув крыши на углу улицы, Дольф вдруг замечает, что дальше он не может двигаться. Перед ним открывается пустое пространство. Никогда он не перепрыгнет через ширину всей улицы. Перерыв в два метра между двумя рядами домов! Унтер-офицер ликует и подстрекает своих людей, спешивших со всех ног. Уже им кажется, что он пойман. Тревога охватывает наши сердца. Но Дольф не теряет мужества. Он отходит на несколько шагов, собирается с силами, напрягает все мускулы и бросается. Я закрываю глаза. От ужасных возгласов толпы я снова открываю их. Дольф, очень довольный, на другой стороне пропасти, показывает нос своим товарищам по полку.
Они должны бросить преследование.
Убежавший следует по своему пути, но уже в качестве прогуливающегося. Мы видим его в последний раз исчезающим позади одной остроконечной крыши. Его исчезновение продолжается. Он нашёл, наверное, себе прибежище.
Темнеет. Нет возможности продолжать сегодня розыски. Вахмистр решает отозвать своих людей и с прискорбием отправиться по пути в казармы, под общее шиканье и свистки. Толпа расходится. Что касается нас, мы тоже воздерживаемся от того, чтобы искать нашего товарища. Если ему будет нужно, он знает, где нас можно найти.
Наша радость была непродолжительна: среди ночи, какая-то нищенка, неизвестная в нашем квартале, какая-то непрошеная гостья — скажем это для чести околотка Маролля — открыла страже, куда скрылся Турламэн. Он спал тяжёлым сном загнанного и пойманного зверя на чердаке этой самой предательницы. Четверо жандармов схватили его и связали по рукам и ногам. Он защищался, кричал так, что душа разрывалась. Но в этот час жители Маролля тоже наслаждались отдыхом. Когда прибежали товарищи, грабители уже перевезли свою добычу в надёжное место…
Военный совет пожаловал ему не более и не менее, как трёхлетнее пребывание в дисциплинарном батальоне.
Бюгютт просидел месяц в тюрьме. Он вернулся к нам с цветущим, как никогда, лицом и с сильным телом. Он шутит:
— Ад, так ад, я предпочёл бы даже моих тюремщиков моей подруге, от которой не могу избавиться. С ними, по крайней мере, не бывает сцен и крика!
Между тем, его вовсе не щадили. Репрессивные меры начались в первый же вечер его ареста. За стенами полицейского участка его страшно побили, после того, как надели на него смирительную рубашку.
Нет оскорбления, которого бы они ему не причинили. Перед судом он явился ещё совсем больной и избитый. Он лежал несколько дней в тюремной больнице.
— Они заплатят мне за это! — Говорил он тоном, в котором было очень мало мстительного духа.
Ах, это здоровый силач! Я сомневаюсь, чтобы родились ещё подобные даже на обильной брабантской земле!
Сегодня утром Палюль и Кампернульи вбежали ко мне, — когда я собирался вставать, — и не давая мне времени продрать глаза и узнать причину их прихода, они как громом поразили меня этими ужасными словами:
— Тих скончался!
Мне показалось, что я плохо расслышал и я вскрикнул:
— Тих скончался? Вы хотите шутить. Ищите других.
— Это так, как мы тебе говорим.
— Что! Тих Бюгютт! Этот дуб, эта скала… невозможно…
— Околел!
— Разумеется, не от болезни… Естественной смертью?
— Ты угадал. Это убийство!
— Убит? Он! Но кто же это сделал…
— Она…
— Она. Кто эта она?
— Блонт-Ми. Его подруга. Прежняя возлюбленная Кассюля, за которую мы ходили драться с жителями Моленбека, точно ласки подобной девки стоили того, чтобы ссорить друзей.
И вот мои два храбрых бродяги сжимают кулаки, стучат ногами, со слезами на глазах, начинают свой рассказ, который им приходится иногда прерывать, чтобы закусить себе губы и не разрыдаться. Их волнение передаётся мне. Одно время мы рыдаем все трое. Когда я представляю себе этого красивого, открытого и здорового Бюгютта во власти скальпеля фельдшеров!
— Вчера, как нам рассказывали квартиранты, его соседи, он вернулся немного поздно и немного выпивши, но не злой, как обыкновенно. Блонт-Ми надоедала ему с глупостями, попрекая его в вымышленных связях с другими женщинами. Она требовала у него денег, полученных за цветы и, так как он отказал, она угрожала обшарить его карманы. Он оттолкнул её, она осмелилась ударить его, он тоже ударил, желая заставить её замолчать. Затем он заснул… Она воспользовалась его сном, чтобы влить ему в ухо целый пузырёк купороса, больше литра. Услышав стоны мученика, явились соседи. Блонт-Ми берёт смелостью: Тих, по её словам, бывал одержим белой горячкой. Но находится бутылка. Запах выдаёт злую каргу.
В то время, как одни уносят Бюгютта в больницу Saint-Pierre, где он умирает через несколько минут в страшных мучениях, другие спешат известить полицию. Оставшись одна, Блонт-Ми пользуется этим, чтобы запереть дверь на улицу и устраивает баррикаду в своей комнате. Новость распространилась. Мы прибегаем и находим всех обитателей улицы, поднявшихся на ноги.
При жизни Тиха, когда он ссорился с своей подругой, кумушки, жившие кругом, разделялись на два лагеря, и вам, Лорр, известны все битвы, потасовки, вырванные волосы. На этот раз, все окружающие перешли на сторону бедного умершего. Все его вины, настоящие или предположительные, забывались, а приходили на память одни его достоинства. Вспоминались один за другим его подвиги. И по мере того, как все жалели нашего друга, негодование против убийцы поднималось, как кипящее молоко. Женщины больше всех приходили в бешенство. Шум становился ужасным. Кастрюли и кружки никогда не применялись в таком деле, но теперь нужно было опозорить фурию. «Смерть ей! Да, раскромсать её! Нет! Сначала растянуть её на решётку! Смерть ей!» Хотят выставить дверь на улицу. Эта дверь не поддаётся. Они ломают оконные рамы в первом этаже; окна защищены железными прутьями. Приставляют лестницы, чтобы добраться до мансарды. Палюль и я, мы бросаемся первые. Достигнув крыши, мы проникаем через чердак.
Клянусь тебе, Лорр, что мы сосчитались бы с негодной, или нет, мы слегка помяли бы её, чтобы продлить удовольствие и передать её в целости, вполне живую, тем, кто ждал её внизу, рыча и прыгая от нетерпения. Самые быстрые в своих решениях, пошли даже за соломой и хотели поджечь негодяйку, чтобы заставить её скорее выйти. К несчастью, полиция, лучше осведомлённая относительно внутреннего расположения дома, вошла через дверь соседнего тупика, и когда Палюль и я, мы добрались до места, Блонт-Ми была уже увезена… С бешеным криком мы бросаемся по лестнице, желая догнать полицейских. Мы находимся на улице как раз в то время, когда негодную толкают, как кучу грязного белья в специально существующий для этого экипаж. Мы спешим повернуть за угол, чтобы вызвать тревогу в толпе, бушующей на другой улице. С двумя, тремя другими людьми, мы догоняем повозку, которая мчится скорым галопом, в сопровождении жандармов. Последние оделяют нас ударами сабель. Мы принуждены отступить! Ах, если б дело шло о простом извозчике; уверяю тебя, мы отняли бы нашу добычу. Она не стоила бы больше одного сантима правительству. Но эти арестантские повозки устроены слишком прочно! Чтоб утешиться, мы останавливаемся перед прилавками кабаков. Никто не уходит домой. Хуже, чем в понедельник нового года. Ах, Лорр, какое несчастье! Жители Маролля так рыдают, что с минуты печального известия они не могут ни пить, ни пить снова, чтобы только наделить влагою своё тело. Что будет в день похорон!..
И после небольшой паузы, Кампернульи прибавляет:
— Увы, мы теряем больше всех… Лорр, ты можешь думать, что хочешь, но я, я тебе говорю, что со смертью Бюгютта нашей банде наступит конец. Кто остался, чтобы руководить нами?.. Дольф? Несчастный всю жизнь проведёт в военной тюрьме..
— Всю жизнь? Я думал, что он освободится через три года.
— Нет, с тех пор ему прибавили ещё девять. Одна из его жертв наделала много шума. Приметы, которые она сообщила относительно одного «кастора», подходили к Дольфу. На очной ставке она его узнала. Одно время он надеялся, что его выгонят из полка, если он признается в других проделках. Но из этого ничего не вышло. Напрасно он объявил себя недостойным носить форму, они находят его вполне подходящим для выдержки наказания в Вильворде. Бедный Дольф! Мы больше его не увидим. Может быть, из двух надо жалеть гораздо меньше Бюгютта?
— Но я не всё ещё сказал, продолжал Кампернульи. Наш Мемен был пойман во время одного грабежа и помещён в Рейселэд до совершеннолетия…
— Как наш милый Зволю? Он также!
— Та же судьба ждёт и этого, прибавляет он, взяв за шею Палюля, — нашего другого юнца… Что касается меня, Лорр, я записался в следующую увеселительную поездку в Мерксплас… Для нас очень вреден климат Брюсселя. Флюпи Кассюль также серьёзно подумывает о том, чтобы продаться вербовщику солдат для голландских колоний в Индии! Прощай хорошее время! Конец весёлым забавам!
У меня самого сердце разрывалось, и я не нашёл ничего, что бы ему сказать.
Бедные оборванцы в бархатной одежде!
Между тем, если что-нибудь могло ещё принести немного утешения для моего горя, то это было похоронное шествие, которое мы хотели устроить нашему предводителю, и когда я говорю мы, то я подразумеваю целый легион оборванцев.
Брюссель никогда не видал ничего подобного. Уважение, которым пользовался этот бездельник у ему подобных лиц, превосходит всё, что мы могли предполагать. Его популярность увеличивалась в прямой зависимости от его столкновений с правосудием.
Подобно похоронам какого-нибудь великого гражданина, похороны бедняка будут устроены по подписке. Жители Маролля начали собирать между собою деньги, чтобы купить ему гроб, заказать конвой факельщиков, множество цветов, громкую музыку и даже службу в церкви, святую воду и панихиду на могиле, так как они хотели возможно большей церемонии и шума.
Затем, этот сильный молодец никогда не считался очень умным, и если он божился больше, чем молился, то, может быть, это была его манера взывать к божеству; разве многие виды его божбы не представляли собою гимнов, немного менее уместных, чем другие, но, по крайней мере, столь же искренних и горячих, как большинство наших молитв!
Жители Маролля добились также того, чтобы похоронное шествие прошло через весь квартал, прославившийся благодаря умершему.
Была подходящая для апофеоза погода, солнце сверкало, точно могло воскресить мёртвых. Все подонки общества, всё, что ютилось во всех вертепах, дворах, закоулках, глухих переулках Маролля, было уже на ногах с самого раннего утра. Население других кварталов решило также принять участие и увеличить число настоящих обитателей Маролля. Оборванцы всех возрастов и обоих полов бушуют, как прилив и отлив к больнице, где лежит их предводитель или уже собираются для составления живой цепи. Остальные копошатся на чердаках, влезают на крыши, висят на фонарях.
Кампернульи, Кассизм и я, мы присоединяемся к толкотне; сотни раз нас оттесняют, сметают течением толпы. Если смотреть на лица, то, кажется, будто созвали всеобщее ополчение бродяг, что тюрьмы, все помещения за решёткой, приюты, исправительные заведения и участки выпустили своих трагических квартирантов. Но увы, где же остаются тогда наш Зволю и этот живой Дольф?
Лестница Суда, эти ступени, у подножья которых я увидел Бюгютта в первый раз с его четырьмя верными друзьями, отличавшимися полным расцветом вызывающей силы и неукротимой молодости, исчезает также под множеством зевак или скорее манифестантов, потому что ощущается что-то большее, чем любопытство в чувстве, которое выгоняет эти толпы людей без определённых занятий из их вертепов и грязных жилищ.
Таинственная солидарность этой черни с этим грубым драчуном, который часто мстил за них ударом по спине их общего врага — полиции! Если б мне позволили, я заказал бы венок с лиловыми лентами, которые носили бы следующую надпись золотыми буквами: — Тиху Бюгютту, провидению драчунов, победителю лакеев правосудия.
Возле больницы Saint-Pierre такая давка, что можно раздавить друг друга, и мы отправились ожидать шествия гораздо дальше на place de la Chapelle. — Идут!.. вот они!..
Слышны трубы. Жандармы на лошадях открывают шествие.
— Был даже разговор о том, сказал нам один товарищ, чтобы вызвать войска.
— Мало того, — прервал его другой, — даже о том, чтобы их мобилизовать точно для похорон короля.
— В городской думе все так потерялись, — сказал насмешливо третий, — что говорили о том, чтобы произвести ночью погребение доброго Тиха в общественную могилу, с целью избежать толкотни. Дурная идея! Вот тогда произошла бы свалка. Жители Маролля поднялись бы!
— И Моленбека!
— И Кадоля!
Я ни в чём не сомневаюсь, при виде того, что должны делать полицейские, чтобы отодвинуть манифестантов и устроить проход для катафалка.
Последний, утопая в цветах, показывается на площади. Кампернульи и другие рослые молодцы предлагали свои услуги, чтобы, чередуясь, нести гроб на своих плечах до самого кладбища. Но власти боялись, что, в таком случае, тело Тиха никогда не достигнет до места назначения.
При виде труда полиции, мне приходит в голову такая мысль, что последние почести рецидивисту были отданы теми, которым он причинял больше всего неприятностей. После того, как всю свою жизнь он доставлял им хлопоты, теперь его тело прибавило им новую работу.
Оба маленьких сына умершего, два прелестных ребёнка, — причём старший, Рик, похож на него, — идут вслед за гробом.
— Бюгютт скончался! Да здравствует Бюгютт!
За ними следует Кассюль, столь же опечаленный, как и мы, когда он узнал о смерти своего честного победителя, своего соперника, которого эта негодяйка, Блонт-Ми, слишком предпочла ему!
Мы пробираемся к нему. Он жмёт нам руку, имеет очень огорчённый вид, так как он считает себя, не без основания, виновником во всей этой катастрофе. Зачем он не убил скорее эту женщину, вместо того, чтобы впутать сюда Бюгютта! Мы утешаем его, насколько можем, и говорим о другом:
— Правда ли, что ты продался вербовщику?
— Да, всё улажено. Я подписал бумагу и даже получил часть денег.
И позванивая в кармане золотыми монетами, он сказал:
— Кстати, я приглашаю вас после возвращения с кладбища. Один… Два… Прощальных обхода. Я рассчитываю на вас… Завтра я уезжаю в Антверпен…
По мере того, как приближается катафалк, поднимаются ужасные крики. Сначала я нахожу мало подходящими эти возгласы к характеру самого шествия, но вскоре я нахожу объяснение для отнюдь немрачного настроения толпы. Бессознательные пантеисты, жители Маролля правы! Весёлыми возгласами лучше всего можно воздать честь тому, кто подавал столь гордый пример свободной и широкой жизни. Сильная радость проявляется у этого народа с покрасневшими глазами и щеками, испачканными от слёз. Лица развеселяются, движения становятся более свободными. Реакция, начавшаяся у лиц, наиболее близких к гробу, распространяется от одного ряда к другому. Приверженцы умершего начинают смеяться, петь, даже приплясывать, обняв, подталкивая локтями друг друга.
Как в дни, когда совершаются процессии и разъезжают кавалькады, на тротуарах возвышаются лестницы, эстрады, подмостки, могущие обрушиться под тяжестью и прислонённые к фасадам домов. Пьяницы, усаживаясь кучками за столики, выдвинутые наружу из кабаков, чокаются в память умершего. Когда проезжает погребальная колесница, они поднимают и протягивают к гробу свои кружки, которые они выпивают сейчас же одним залпом, точно приветствуют его.
Пользуясь минутной остановкой, Палюль, вдруг ставший серьёзным, бросает мою руку, покидает нашу группу, и прежде, чем я понимаю его намерения, он схватывает мимоходом кружку пива с подноса, который несла прислуга, подняв высоко над головами, и проходя мимо нас, он выливает пенистое содержимое на гроб пьяницы. Неспособные понять, сколько своевременного и трогательного в этом возлиянии, полицейские угрожают счесть нашего блондина за осквернителя святыни, и они схватили бы и увели его в участок, если бы не протесты более понятливой толпы, которая, наоборот, одобряет этот красивый обновлённый жест, восстановляющий эллинские обряды.
— Браво, Палюль! Это хорошо, мальчик!
И все готовы были бы последовать его примеру, если б шествие снова не двинулось, среди всё увеличивающегося возбуждения, которое его лишает всего, что ещё оставалось мрачного. Маленькие сыновья Бюгютта веселятся даже, держась за руки. Непристойные шутки, скабрёзные куплеты, бесцеремонность в словах и жестах, столь дорогие каждому обитателю Маролля, восхваляют душу усопшего, создают для него такую обстановку, которая соответствует его прежнему настроению и облику.
Солнце возбуждает брожение в этом развеселившемся народе, хищном и блестящем, точно беспорядочное бегство больших рыжих муравьёв, — от которого поднимается одновременно жирный и кисловатый пар, точно испарения от жареного и от подвалов с плодами.
Одерживая верх над патриотическими и другими песнями, раздаётся, как порывы ветра, множество резких свистков, свойственных нашему уличному миру. Подобно тому, как возгласы и шутки, так и эти пронзительные свистки не наносят оскорбления убитому. Это воспоминание о музыке, к которой он привык и в которой он сам отличался, когда нам нужно было соединиться с разных перекрёсток через шумные, народные, чёрные волны карнавала или бунта.
Бю… гютт! Ах, теперь напрасно мы стали бы звать его.
Опьянённые шумом, оставшиеся в живых, друзья дорогого молодца не ограничиваются даже свистками. К этому присоединяется более безобразный и более местный шум, который они производят, согнув известным образом, ладонь и дуя по ней, — звуки, которые они называют «букетами» и которые Бюгютт виртуозно исполнял. Если он говорил мало, он зато умел шуметь. Он любил кричать и вопить.
Эти неприятные созвучия, которые во всякий другой момент, равнялись бы худшему из криков негодования, являются в данном случае высшим свидетельством солидарности, громким и ненасытным прощанием. За неимением военных залпов, товарищи Бюгютта готовы выпустить эти «букеты», столь ужасные, как огонь фейерверка!
Кампернульи подал сигнал. Другие последовали за ним в чудесном ансамбле. Вплоть до кладбища это был только какой-то вертящийся огонь, гром «букетов», покрывавших своими вспышками трубные звуки и песни, одновременно становившиеся всё более резкими.
Таким образом буян — Тих был отвезён в своё последнее жилище под аккорды музыки, которая была для него самой желательной и которая представляла собою аккомпанемент, вызывавший шалости и глупые выходки у его полка бездельников. Было гораздо лучше заставить трещать эти «букеты», чем украшать его гроб настоящими!
Отныне, в моей памяти, эта похоронная ярмарка, с своим хищным и ярким оттенком, с массою дурно одетых тел, своим ярмарочным ладаном, своим беспорядком и пароксизмом криков и жестов, своей злобной вакханалией, будет окружать ореолом образ одновременно буйный и кроткий, моего бедного Тиха Бюгютта.
Бюгю…ютт!…».
Разумеется, с целью утешиться после разлуки, — временной с четырьмя его дорогими оборванцами в бархатной одежде, и вечной с их предводителем, — Паридаль покинул на некоторое время Брюссель и решил пожить в деревне, между прочим, в Тремело, куда пригласил его один сборщик податей, старый друг его отца. Это пребывание в деревне далеко не успокоило, а окончательно потрясло его нервы, что и подтверждают следующие страницы его дневника. Его сумасбродства передаются там в ещё более ярких красках, чем в предыдущих откровенных излияниях.
- ↑ Статуя-фонтан в Брюсселе.