Маруся (Вовчок)/1872 (ВТ)/22

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Маруся
Глава XXII

автор Марко Вовчок (1833—1907), пер. Марко Вовчок (1833—1907)
Оригинал: укр. Маруся. — Перевод опубл.: 1872. Источник: Марко Вовчок. Маруся. — СПб., 1872.

[126]
XXII

Маруся прислушивалась к тихому треску сучьев и шелесту веток до тех пор, пока они совершенно замерли, затем опустила голову и раздумалась.

Ей было о чём призадуматься: столько неожиданного и таинственного случилось с ней в последнее время, столько важных, всемогущих людей она перевидала.

А главное столько во всём этом было для неё всё-таки темного и непонятного.

Она всё время точно ходила по краям каких-то невидимых, но живо чувствуемых пропастей.

— И отчего это люди бывают такие недобрые? думала она.

И в детском, не развившемся еще уме, возникал целый ряд тех общественных вопросов, от которых нередко ломит головы самых опытных мыслителей.

Время от времени, измученная этими тяжелыми мыслями, на которые не находились у неё других ответов кроме «воля Божия», «попущенье Божие», она поднимала голову и оглядывалась кругом.

Удивительная лесная тишина и прохлада освежали и нежили её, до нельзя измученное, усталое долгими странствованиями и беспрерывными душевными тревогами, тело, но в то же время, при её смятенном состоянии духа, были для неё чем то вроде пытки. [127]

Никакого ответа не давала эта спокойная, равнодушная природа.

Если сравненье юной, свежей, терзаемой заботами души с цветущей розой, угнетаемой терниями подходило к кому нибудь, так это к спутнице бандуриста, которая сидела теперь под наметом старого дуба, чуть видная из-за зелени.

В лесу мало-помалу темнело, словно чья то невидимая рука надвигала на него шапку. Светлые полосы и пятна, падавшие на древесные корни и стволы исчезли; только пронизывались еще тонкие стрелки пурпурового заката.

Маруся вдруг вышла из под дуба, живая тревога настоящей минуты поглотила все остальные тревоги, заботы и недоумения.

— Сказал: скоро ворочусь! проговорила она. И ничего не слышно!

Да, ничего не было слышно, как она ни прислушивалась. Зеленый лес стоял кругом стеною, — даже птичий крик не нарушал безмолвия этой чащи, даже ветер не шелестил листвою.

Вдруг раздался выстрел, — один, другой.

Маруся выпрямилась, как под влиянием электричества.

Еще выстрел.

И всё тихо и глухо. Напряженный слух ничего не улавливает.

Так прошло еще несколько времени, — сколько именно — неизвестно, но Маруси оно стало за долгое.

Сначала она часто вставала, ходила, прислушивалась, — потом, утомившись этими волненьями, осталась на старом месте, под дубом, неподвижно, как изваянная.

Она даже и тогда не поднялась, когда очень явственно послышался шорох, — только щеки у неё вспыхнули и глаза тоскливо устремились в ту сторону.

На этот раз надежда была не напрасная: ветви раздвинулись и знакомое лицо показалось между их заколебавшейся зеленью.

Но это лицо было до того бледно, что радостный крик замер на устах девочки. [128]

— Маруся, сказал сечевик, — вот, видишь ты, червоная хустка, — видишь?

— Вижу, ответила Маруся.

— Я выведу тебя на дорогу… иди по этой дороге всё прямо… Прямо, через дубровку, пока дойдешь до мостика… За этим мостиком будет другая дубровка… и дорожка… ступай по дорожке в эту дубровку… Встретится тебе человек, скажет: «помогай Боже, Маруся»!… Ты отдай ему эту хустку и скажи: «Бог помогает»!… Слышала?… Будешь помнить, Маруся?…

Он говорил всё это внятно, но с чересчур уже большими расстановками; лицо его становилось всё бледнее и бледнее, крупные капли пота капали со лба и стоял он не так, как всегда, — не прямо, а прилегая плечами к дереву.

— Иди, Маруся. Ты пойдешь?

— Пойду, отвечала она. — Что у тебя болит?

— Ничего, Маруся, заживет, мое сердце! иди…

Он взял ее за руку.

— Какая у тебя холодная рука! вскрикнула она.

— Не до моей теперь руки, моя ясочка. Спеши скорее… Отдай хустку… Сюда!.. Иди… сказал он так убедительно и серьезно, что она уже больше не посмела спрашивать.

Он хотел раздвинуть ветки, но не мог. Вид такой слабости в человеке, на которого она привыкла смотреть, как на олицетворение всех сил физических и нравственных, поразил Марусю. Она сама страшно побледнела, однако, свято исполняя выраженное им желание, ничего не сказала.

Чьи то другие руки — мускулистые и грубые — свои, рабочие, как тотчас же признала Маруся, — вдруг вытянулись и раздвинули сучья.

— Не бойся, Маруся, проговорил Сечевик, — это мой товарищ… Он только чужих кусает… Правда, Иване?

— Разумеется правда, ответил густой бас, судя по которому было легко поверить, что обладатель его, коли захочет, то укусить может.

Вслед за этим ответом, Маруся увидала сначала, высоко [129]между листьями, небольшую голову, смуглое лицо с светлыми усами и пару блестящих глаз, а потом длинную, мужскую фигуру, которая быстро двинулась вперед, прокладывая перед ними путь.

— Вот это и есть товарищ мой, Иван, сказал сечевик Марусе. — Видишь, какой: дубы в лесу перерос!

Иван, двигаясь вперед, несколько раз приостанавливался и оглядывался на товарища, как бы ожидая, не понадобится ли ему какая помощь, но в таких случаях сечевик каждый раз говорил ему:

— Иди, иди, Иване… Чего ж ты стал? Может, ты задумал собирать цветки в траве, или грибов поискать хочешь?

И Иван опять двигался дальше.

Гораздо скорее, чем ожидала Маруся, выбрались они на опушку леса.

С этой стороны у самой опушки начинались поля и узенькая межа между цветущей гречихой, над которой жужжал рой пчел, сводила на черную проселочную дорогу, которая правильными, как издали представлялось, вавилонами вилась к обозначавшемуся на горизонте селению, пересекая по пути две небольшие дубровки.

— Видишь, Маруся, вот дубровка… та, последняя… Иди, моя ясочка, иди… Вот хустка…

Он показал ей точно такую же хустку, какую она раз подняла на церковном крыльце и подала гетманской пани братчихе.

Маруся взяла хустку, хотела идти, но тихо вскрикнула и остановилась.

Сечевик, который положил ей ласкающую руку на голову, вдруг зашатался и, не будь товарища Ивана, наверное бы упал.

— Кровь! кровь! вскрикнула Маруся в ужасе.

Кровь, точно, свежая, теплая кровь, просачивалась сквозь ветхую свитку старого бандуриста.

— Ничего, Маруся, ничего, проговорил сечевик. — Помнишь, что мы с тобой говорили? Не тот казак, что за водой плывет… а тот, что против воды… Это заживет… Мы ведь с [130]тобой пустились не ягоду малину рвать… сладкого и ждать нечего… Иди, моя ясочка… иди… Надень хустку на голову…

— А ты? спросила Маруся, дрожащими ручками повязываясь по его совету червонною хусткою.

— Я приду, мое сердце… приду…

Раздались, один за другим, три выстрела.

Товарищ Иван прислушался и проговорил:

— Они!

— Иди, Маруся, иди… повторил сечевик.

Он хотел, по своему обычаю, погладить ее по голове, но рука не поднялась.

Он только проговорил:

— Иди, Маруся: надо!

Она пошла.

— Оглядываться можно? проговорила она, как бы обращаясь к отсутствующему руководителю.

И оглянулась.

На опушке уже никого не было. Лес казался сплошной зеленой стеной.

Это не помешало ей еще не раз оглянуться.

Впрочем, уступая сердцу, она не забывала вверенного ей дела и шла быстро, как могла.

Вот первая дубровка, вся насквозь прохваченная пурпуром заката. Сколько здесь цветов цветет и благоухает!

Вот опять поля, опять цветущая гречиха, жужжащий рой пчел. Близехонько прокричал перепел.

Вот и мостик за дубровкой.

Кто-то будто скачет, — шибко скачет.

Надо поглядеть откуда и кто.

Похоже, как будто, на татарина. Да, таких встречали они не раз по дорогам и всегда от них прятались или в ров, или в жито.

Не спрятаться ли теперь?

Он скачет прямо к мостику. Надо спрятаться в очерет.

Но она не успела сделать и шагу к густому очерету, [132]росшему около мостика, у берега мелкого прозрачного ручья, в виде гигантской зеленой щетки: раздался выстрел и червоная хустка заалела на черной дороге.

Хустка эта брала только своим цветом, доброта ж её оказалась такая, что даже жадный татарин не польстился ее снять и снова ускакал, как бы обманутый в своих ожиданиях.

Когда всё стихло, из дубровки, из той, что за мостиком, вышел какой-то поселянин с топором и вязанкой зеленых сучьев за плечами и, проходя мимо, наклонился, обернул к себе помертвевшее детское личико, приложил руку к груди, под которой образовалась уже лужица теплой крови, потом проговорив: «нет, уж не оживешь!» пошел дальше своей дорогой.

Он, впрочем, снял червоную хустку и унес с собою.

Дивным давно всё это случилось, но до сих еще пор небольшая могила, неподалеку от этих мест, называется «Дивоча».

Говорят тоже, что могилу эту насыпал сам, своими руками, какой то запорожец.


Конец.