Мошка (Зиновьева-Аннибал)/1907 (ВТ:Ё)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Мошка
автор Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал (1866—1907)
Из цикла «Трагический зверинец». Опубл.: 1907. Источник: Commons-logo.svg Л. Зиновьева-Аннибал. Трагический зверинец. — СПб.: Оры. — С. 123—142.


[123]
МОШКА.
[124]
Посв. Модесту Людвиговичу Гофману.
[125]

Я любила и ненавидела весну, и не знала, что люблю, и не знала, что ненавижу.

Просто в каменную тюрьму мою зимнюю, среди других многих каменных тюрем, прорывалась немая весть, что весна пришла, и каждая кровинка уже знала.

Опостылый город каменный, где и грязь была не настоящая, не земляная, и трава и деревья, всё нарочно, — вдруг сам весь становился не настоящим и нарочным, как, когда уж кончишь все уроки, а ещё стоишь и слушаешь проповедь гувернантки, и знаешь что все слова говорятся ненужные, и не слышишь их, и знаешь что вот постоишь так, не слушая ещё, немножко, немножко, и выбежишь из комнаты, а слова забудутся, даже неуслышанные.

В эту весну, в которую, зарывшись под подушки Анны Амосовны, я выла о своих грехах, — немая весть оттаивающей земли медлила [126]невыносимо. И пастух запаздывал гнать по нашей длинной улице городское стадо к плешивому пригородному пастбищу, куда и я с Анной Амосовной пробиралась уже часто после завтрака вместо «гимнастики», и всегда нарочно забыв калоши, — пощупать промокшими по промозглой весенней мостовой подошвами настоящую землю. И не трубил ещё его сиплый рожок, и глухо не били земляным топотом каменную мостовую мягкие копыта. И не вскакивала в своей постели, широко раскрытыми глазами не слушала деревенские звуки, не выбивалось из тесной клетки, радостною тоскою вспугнутое, сердце.

Город ещё не выпускал; ещё стоял весь слитый, стиснув стены, стена к стене, и постыло — настоящий. А дни становились длинными, ранние утра и предвечерия белыми, розовеющими.

Мошка в ту весну сказала мне весну, дала вдруг свободу заждавшемуся сердцу, одно коротенькое мгновение свободы, один, нет, может быть десять вольно-скачущих радостью внезапною, радостью безумною и страхом тонким — ударов в левом углу груди и… кончилось.

Это было в столовой за вечерним чаем. Столовая не светлая, и уже над большим столом горела лампа и ярко отдавала свет белая скатерть. На ярко-белом, блестящем полотне я [127]заметила её в тот же миг, когда прозрачные крылышки опустили маленькое, с булавочную головку, тельце на скатерть.

— Мошка! Мошка!

И чуть я не задохлась в тот коротенький миг, в ту полминуточки, пока глядела остро-зоркими глазами на пылинку-мошку, потому что вдруг ворвалась в совсем опустевшее сердце вся весна. Да такая просторная и пахучая!

И радость такая, которая голосом кричит, так бежит и кричит, бежит и кричит. Это я бегу и кричу, но как будто и всё.

Бегу и кричу. И в тот миг была уже весенняя моя роща. Сквозь зелёную, дышащую, молоденькую тень, — золотые снопы, щедрые пышные снопы лучей! Коснулись зелёной травы и влажного песка, — растекаются жидкими, обильными лужами золота.

Конь мчится: это тонкие, гибкие ноги, легко отбрасываясь от влажной, гулкой земли, снова в чётком, резвом ритме наминают её. Ноги коня. Туловище коня. А голова, где ветром кружатся, как бабочки, из тесных куколок прорвавшиеся, в лёгком кружении мечты и образы, зачала и исполнения? Голова — моя.

Но я-то кто? Всё равно. Всё равно. Весна полная, зацветшая, пышная!

[128]Сколько раз, пока цвела весенняя роща и конь скакал с моей головой, — я крикнула за столом в рано темнеющей городской столовой:

— Мошка! Мошка!

Я думаю раз. Может быть, два. И в эту полминуточки весна прокатила мимо, только звон остался в одурелых ушах от металла её колёс. Мимо прокатилась великолепная её колымага, и ещё на веках обманутых глаз колебалась прохлада от веявших с неё победных зелёных ветвей.

Вдруг голос Анны Амосовны; и слова нелепо ясные:

— Мошка? где?

Широкая, сухая ладонь плоской её руки шлёпнулась на живую весеннюю пылинку и проехалась плоско по столу.

Мой рот открылся, и крик не вышел. Только шёпотом, сдерживая дикий вой из последних, оставшихся от восторгов моих, сил:

— Вы раздавили её.

Вскочила, бегу из столовой, обегая длинный пустой стол, где сидели у того его конца мы две, всего лишь мы две. И дальше, по не кончающемуся коридору, несу, как простоквашу, бережно, свой неразразившийся вой. Не расплескаю, [129]держу мучительное равновесие там, в непрочной груди.

Вздохну и сорвётся вой! Бегу не дыша.

Куда? В шкаф? Все знают про шкафы. Туда прежде всего забираться будут, чтобы найти. Нужно новое сыскать убежище, где не подумают, что можно плакать.

Протрусив шкафную, осторожно сворачиваю во второй коридор.

Осторожно: плеснёт хоть раз — и взвою, взвою!

Вот две ступеньки вниз. Толкнула дверь налево, и — в учебной.

Дальше комната её, Анны Амосовны. Верное чутьё толкает меня туда нести свой вой, туда, за её ширмочку, на её кровать.

Кто подумает, что я волею ближусь к тому, от чего бежала, чтобы прятаться?

В уголке изголовия, отодвинув две больших подушки и прикрыв себя ими, я внезапно была притиснута большою тишиною…

И вой не состоялся.

Но придавило сердце, как плоской, широкой ладонью. Даже прихлопнуло. Казалось, по нему, не по серенькой мошке-пылинке, а по сердцу моему, — провела близорукой, тяжёлой рукой моя воспитательница, и в нём раздавила в невидимый почти, такой крошечный, сырой комочек — мошку.

[130]Эта мошка прилетела сказать, что пришла весна, где-то пришла, ещё не в городе, может быть, даже ещё не у нас в деревне, а всё-таки где-то пришла близко, потому что, если бы не пришла, то мошка в своей куколке, или где там она спала, не могла её почуять и проснуться.

И снова я думала о весне. Вспоминая её, я глухо знала, что люблю и ненавижу весну, а почему люблю и почему ненавижу — не знала. Весною мы поедем в деревню, и я увижу своих зверей.

У меня их много: больших и маленьких, диких и ручных… Но мысли мои стали глухими под подушкой, пропитанной жирным запахом помады-гелиотроп. Да и не знаю даже я теперь, хочу ли видеть своих зверей?

Да не от них ли и ненавидела я весну, которая бежит и кричит, которая просторная и пахучая, и которая увозит из каменного города?

Я очень люблю зверей, а они умирают, и часто именно когда я их полюблю.

И больше всего весной умирают; верно оттого, что их больше всего весною нарождается. Даже ужасно много.

[131]И каждый, который народится и которого увижу, — того и полюблю. Я всегда старалась глазки у него найти и почти всякого могу поцеловать.

И вот стала я под подушкой вспоминать.

Вспомнила черепашек. Две были, Титти и Тотти. Назывались по-английски, потому что тогда ещё жила у нас англичанка. У них было всегда удивительно то, что они каменные и вдруг из камня головка такая плоская, как у змеи, вертится, кверху выгибается, и короткая шейка вся в кожистых сборках. И лапки тоже. А у головки глаза со взглядом таким вдумчивым, медлительным. В комнату если принести, обе пищать примутся, голосом, как цыплята.

За каменную спинку их хвачу и целую холодные мордочки прямо в ротики, узкой дугой вытянутые вперёд, а англичанка брезгливо отворачивается.

— Dirty beasts!

Грязными зверями ругает чистеньких черепах.

Сама ты грязная, хоть и трёшься вся холодной водой зиму и лето!

Когда они подрылись под доски, выползли из своей ограды и пропали в роще, где враги и осенью холодно, — я много плакала и поставила на [132]зверином кладбище две дощечки с надписью «Титти» и «Тотти», так, просто в их память. Осенью дощечки подгнили и упали. Зимою всё кладбище, сейчас за ободранным цветником, снегом засыпало. Ещё мы не уехали в город тою осенью, ура! снега дождались первого.

Припомнив хорошенько своих черепашек, я всё ещё не плакала под подушками, но вдруг мне ясно возвратились слова англичанки о них тогда, когда я их ещё целовала:

— Dirty beasts.

И я тихонько заплакала.

От первых же слезинок стало точно распухать стиснутое сердце, и это было очень больно, от чего я плакала шибче. Как нарочно, чтобы вспоминалось дальше. Так — ранка к ранке.

Лисичка припомнилась. Её поймали живьём на охоте. Поместили на чердаке флигеля, в светёлочке. Как раз напротив той, в которой жили мои голуби. Я ходила её навещать. Мясо сырое носила.

Забиралась лисичка в дальний уголок, к мясу не приближалась, а из уголка вперяла прямо в мои глаза свой злой и ужаснувшийся взгляд.

А я к двери дощатой прижмусь, и глядим друг на друга. Мне всё кажется — она прыгнуть [133]хочет и вгрызётся острыми зубками, которые скалит, мне в голые икры.

И вся трясусь, совсем непривычная бояться. Хочу убежать и, тоскуя, не могу. От тоски какой-то не могу.

Однажды лисичка прогрызла щель в дощатой двери и исчезла.

И след остался её бегства: три моих кролика длинношёрстых, вислоухих, красноглазых, — с выглоданным нутром.

Мне очень скучно стало плакать о зверях. Слишком их много припоминалось.

Вот зайчонок серенький. Братья привезли с охоты живого. Он у меня сидел в корзиночке. Его блошки съели. Верно мать не лизала — оттого. А может быть — от персидского порошка, которым я дожелта посыпала?

И всё ещё и ещё, теснились в память-сердце мои звери и как-то обижалось сердце, совсем не зная почему и на кого, только ясно обижалось.

Может быть, на Анну Амосовну за мошку?

Нет, пусть мошка так… Мне всё равно.

Снова, как тогда в столовой во время мошки, я увидела нашу весеннюю рощу и перестала плакать.

[134]Так скакать конём по роще, а голова далеко, мыслями резвыми, в стране, где всё свобода, и всё подвиги, и лёгкая, победная сила, — и вдруг писк, тихий такой, но настойчивый, так что бег самый стремительный от него обрывается, и одним шлепком падает сердце на самое дно груди.

Стою. Писк близок, и что-то не жалкое, что-то жадное и слишком неразумное в его настойчивой неуёмности.

С дорожки в траву сворачиваю, путаются ноги уже не на копытах, просто неуклюжие, не совсем твёрдо ступающие, легко подворачивающиеся в слишком прочных башмаках, не столько в пору, сколько на быстрый летний рост сшитых.

Писк под деревом, под клёном, не под ближним. Там дальше, в глубине других клёнов, там, где трава цепляется и путается, странно высокая, вдруг поднявшаяся.

Как из такой дали он слышался туда на покинутую мною дорожку? Здесь он слышится не громче и не тише, ровно, неразумно, жадно.

Всё же ищу, где он очутился. И нахожу. Наклоняюсь, и из путанной травы, победно пробившейся сквозь прель прошлогодних мёртвых листьев, [135]высвобождаю птенца. Он сам стремительно и смело, как плавая, тычется грудью о мою руку.

Серыми колышками проткнули грязно-красное тельце уродливые первые перья. Топырится зоб, под зобом синее что-то, и бьётся, и бьётся там, как-то снаружи совсем, в синем мешочке грудном — сердце. На нелепой голой ниточке шеи торчит головёнка. Не голова велика, а велик только клюв. Сердце и клюв, да ещё глазёнки кругленькие, чёрненькие. Сердце в мешке бьётся, клюв разинуть и пищит, а глаза двумя чёрненькими блёсточками меж жёлтеньких плёнок жадно и дерзко высматривают, и кажется — ничего им не страшно и всё понятно, только чего-то требуют, будто сами пищать вместе с жёлтым клювом.

Подношу птенца ко рту. Кажется мне: нужно согреть его. И ужасно мне неприятно становится. Да, ещё: когда он так ныряет в руке и клюв мне в рот засунул, вдруг такая мысль в голову тошная:

— Если стиснуть зубы — то раздавишь клюв. Как противно, и как хочется!

Я вспомнила и теперь, под подушкой, это чувство и скрипнула зубами. Я их давно не чистила, и они были шершавые, когда я облизала их после скрипа языком. Сердце всё распухало. [136]Ему ничего не помогало так тихонько, не голосом, плакать.

Нужно взвыть, непременно нужно взвыть. Без этого ничего не кончится. Но горло сжато, сухое, и першит, и вой не удаётся.

Противно и то, что вся эта зелёная весна, когда так хорошо пахнет и впереди лето, испорчена птенцами. Я очень хотела бы зажать уши и не видеть и не слышать, чего не следует. И не виновата же я, что мои глаза так скверно устроены, что видят, чего не следует, и слышат, чего не следует.

Много их, таких голых и глупых. В роще не оставишь пищать, — зовут мать, а прибегут кошки, кроты, крысы.

В клетку снесу — пухнут, круглые глазки прикрываются плёнками, только мокрые щёлочки останутся, падают нелепо на бок, дрыгают жёлтыми лапками, и, пока я молюсь в чулане за их жизнь, — околевают.

Мне так неприятно это вспоминать, что я стараюсь не думать, затираюсь лицом в самую мякоть помадной подушки. Душно, темно, жарко, и чешется нос… и чихаю, потом прислушиваюсь: шаги.

Догадались? Нет. Просто с отчаяния, обыскав шкафы, сюда суются. Шаги близятся. Я [137]прикрываюсь вся подушками и тишком лежу, как в норе.

Знакомые плоские ступни шагают тяжело и плоско. Потом затишье. Где она? Не стоит ли за ширмочкой над своей постелью и заметила развороченные, как бы извержением, подушки?

Затишье… Тишина. Сердце стукнулось снова в груди. Анна Амосовна давно сдвинула бы с меня подушки, давно назначила бы наказание и говорила бы теперь свою проповедь…

Скрипнуло: это кресло проехалось ножками по полу: Анна Амосовна пододвинулась к столу. Анна Амосовна сидит в своём кресле.

Вот тихо выдвигаю голову, дышу. Соображаю. Как быть? Этого я не досообразила. Этой ловушки.

Задумалась, дыша так, на свободе. И мне понравилось. Там враг. Смерть. Только одна ширма между нами. Я знаю. Враг не подозревает.

Враг — великан. У него ладонь больше стола обеденного. Плоская, жёсткая. Пройдёт по мне и — пятнышко, сырой комочек, как там… давеча, в столовой, от мошки.

Но я не страшусь. Я не лисичка. Я сама. Я не конь. Это ноги — конь. Я — голова. А конь умчит голову и от людоеда.

[138]Ведь великан — людоед.

И гордо у меня на душе. Буду сидеть, голову так, змейкой вверх вытянув, как черепашка, и думать. Мне вдруг снова захотелось думать. Даже боль в сердце понравилась. Впрочем, это не думать собственно, а снова вспоминать.

Так они все проходят, мои звери — моя жизнь, моё счастье и упоение, и моя боль разлучная… Это я чуяла, и чутьё теперь толкало память… И вот Келлерша.

Это француженка, т. е. собственно не француженка, а шведка или финка, но всё-таки, мама её пожалела и пригласила на лето. Келлерша учительница, т. е. собственно она не учительница, а… балерина. Что это балерина, и почему так смешно и стыдно быть балериной, — я не знала совсем ясно, хотя и чувствовала, что это смешно и не очень прилично.

Это узналось в Долгове у моря. Там был лужок; от рощицы, вокруг дома, спускался прямо к волнам. Там до самых волнушек доростала пахучая, сочная, недлинная трава, густая и лохматая, как медвежья шкура. Утром рано — роса по ней, и дикая гвоздичка, сухощавая, маленькими бледно-розовыми звёздочками. А я, босая, бегу к морю. Там лодка в заводинке, а у меня в руках ведёрце.

[139]В лодку вскарабкаюсь и зачерпну ведёрцем. Полно ведёрце рыбок, таких маленьких с иголку длиной, а глазки видно: глядят раскосые, словно как в обе стороны. Несу домой, переливаю в лоханочку. Ставлю на подоконник пузатого балкончика.

Ставлю, и вдруг в окно вижу сестру и старших братьев. Залезли на старые берёзы, спрятались в широких, июльских ветвях; лица смеются с хитростью и подмигиванием. Высматривают что-то потешное и не совсем хорошее, что в доме делается.

И я к ним из окошка прямо на ступеньки выпрыгнула, и вниз спотыкающимся коньком — под деревья.

Взобралась на ветку, чуть выше земли. Заглядываю.

Это в окно Келлерши нужно заглядывать. В маленькой комнатке — старушка с тонкой, пропомаженной косичкой, обвившей розовую плешку, с личиком рыхлым, припухлым, раскрасневшимся, и пляшет.

На тоненьких носочках вертится приподняв, высоко обшлёпанный подол юбки и показывая исхудалые, цыплячьи ноги в красных, белым заштопанных чулках.

Со своей ветки ясно вижу.

[140]Вот попятилась к близкой стене, ловким, ловким бисерным шажком, и едва колышется худенькое тельце. Снова вперёд, всё на самых носочках, прямиком вытянуты узенькие ступни, высоко вскинула ножку. Не падает! Дрожит вся хрупкими старыми костями, и выше и выше нога, а другая на цыпочке стрункой натянулась. В восторге и страхе держусь — не дышу, чтобы не взвизгнуть: ура!

Качнулась Келлерша… руки вверх дёрнула. Я крикнула сдавленно. Братья шикнули шёпотом. Не услышала… И уже руки взняла лёгким куполом над седой головой, и шлёпнулась на красные ножки тяжёлая юбка…

Но снова кружится и кружится балерина у самого окна, только плешь розовая взблескивает. Соскользнула косичка, змейкой серебряной развивается, а плешь розовая сменяется розовым личиком: то плешь — то личико, то плешь — то личико, и оба круглые, и оба сливаются в быстрых сменах, и не знаю уже, где зад и где перёд, и в восторге и изумлении воплю:

— Ура! Ура! Браво! Браво!

Тогда подхватывают мой восторг хохочущим хором братья…

Келлерша остановилась. Вдруг лицо к нам, с томно-властною улыбкой старых, бледных [141]губ, и сморщенною рукою посылает нам лёгкие, быстрые, летучие поцелуи.

И вдруг пугается того, чего мы не видим: — нас, — безжизненно, надорванно, старчески вскрикивает, и, упав на пол, на старые колени, и уткнувшись лицом в подоконник, надтреснуто кричит:

— Ché suis pertue!..

Отчего она «погублена»? Я не понимала ясно, хотя звук её страшного, неслыханного мною голоса, убедил меня тотчас в истине её ужасных слов, и я от хохота хотела перейти в вой, но неудержимо, беспомощно смеющиеся лица моих братьев и сёстры отвлекли меня и… я тоже расхохоталась, а сердце забилось, и злое, и радостное, и всё же пугливое.

С ветки соскочила и бежала к балкончику. Посмотрю рыбок. Это нужно мне было тогда, потому что это было так молчаливо и так нежно, — эти маленькие рыбки с иголочку с раскосыми, выпуклыми глазками.

Где же лоханка? Кто взял? Кто взял? И тотчас ужасная мысль… Подбегая к ступенькам, вот только что, вся смущённая, разве я не видела её, лоханку? Она валялась дном кверху на песке.

[142]Наклоняюсь к ступенькам, потому что на деревянных стоптанных ступеньках мокро. Да. Это они. Эти безжизненные задохшиеся рыбьи тельца.

В кухню за водой, и назад, и подбираю.

Но пальцы мои грубы для их прозрачной нежности. Мне страшно трогать их.

Тяжёлая, дурная, грубая. Это я, я, соскакивая с окна в спехе нахохотаться над Келлфршей, опрокинула лаханку. Это я, это я их убила, задушила! Это я! Это я! Это я, дурная, жадная, грубая. И во всём и передо всеми и всегда виноватая.

Это я грешная. Я грешная.

И ничего, ничего не будет хорошо.

Никакой даже надежды нет, потому что это я, это я грешная.

— Ой, ой, ой!..

Я застонала громко.

— Я буду хорошая. Я буду хорошая. Анна Амосовна, я буду хорошая.

И я выла, и я билась о ширму головой. И я выла, выла, выла о грехах.



PD-icon.svg Это произведение находится в общественном достоянии во всём мире, поскольку автор умер по крайней мере 100 лет назад.