Падение царского режима. Том 7/Допрос М. В. Родзянко, 4 сентября

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

[116]

LXXXIII.
ДОПРОС М. В. РОДЗЯНКО.

Содержание. Начало войны. Двоевластие. Тыл и фронт. Разруха путей сообщения. Отношение Горемыкина. Маклаков и его враждебная позиция по отношению к вел. кн. Николаю Николаевичу. Манифест к полякам. Россию должна спасти бюрократия. Недостаток военного снаряжения. Князь Львов и общественные организации. Разговор Родзянко с б. царем во Львове. Санкция б. царя на устройство особого совещания по обороне. «Министерская чехарда». Влияние императрицы. Распутин и Берлин. Планомерная организация расстройства государственного организма. Царь в Думе. Споры Родзянко с Горемыкиным. Письмо Родзянко к царю в 1915 г. Письмо к Горемыкину и Питирим. О назначении Штюрмера. Обед у Штюрмера. Оппозиционный дух в особом совещании по обороне. Совет пяти. Трепов. Требование Алексеевым установления диктатуры в тылу. Протопопов. Сухомлинов. Поездка парламентариев заграницу. Бадмаев. Вредная деятельность министра торговли Шаховского. Родзянко рекомендовал Протопопова на пост министра торговли. Поездка Протопопова в Ставку. Протопопов принимает все условия Штюрмера, чтоб попасть к власти. Возрастающее влияние Распутина. Реакционный поворот Протопопова. Отношение Государственной Думы к 87-й статье. Требование б. императрицею сокращения думских «свобод». Письмо б. царя к Маклакову от 18 декабря 1913 г. Слухи об изменении Думы в учреждение законосовещательное. «Правый блок». Свободомыслие членов государственного совета. Щегловитов и Распутин. Письмо Маклакова к б. царю в конце 1916 г. Судьба думских сессий. Горемыкинские насилия. Подписи б. царя на бланках о созыве и роспуске Думы. Последняя сессия Думы 1-го ноября 1916 г. Речь Милюкова. Запрет на разговоры о Распутине. Угрозы Штюрмера по адресу членов Думы. Запоздавшие попытки Голицына примирения с Государственной Думой. Последний доклад Родзянко б. царю. Вмешательство императрицы. Протоиерей Васильев. Доклад Родзянко 10 февраля 1917 г. о Протопопове. Подготовка к пулеметной стрельбе. О Малиновском. Скандал в Государственной Думе. Джунковский. Пребывание б. царя во Львове. Письмо Маклакова от 27 апреля 1915 года. Марков 2-й. Думский инцидент. Слухи об изменнической деятельности министров. Процесс членов с.-д. фракции 2-й Государственной Думы. Воейков и Распутин. Беляев. Григорович. Цензура депутатских речей. Письмо Родзянко к Горемыкину от 9-го февраля 1914 года. Отношение Горемыкина к военно-строительным дружинам. Отношение Думы к анти-общественной политике власти. О документах, находящихся у Родзянки.

Председатель. — Мы позволили себе пригласить вас в заседание пленума Комиссии в виду того, что по ходу нашего расследования, по некоторым общим вопросам политической жизни России [117]нам хотелось бы иметь ваше разъяснение. Но, кроме того, один из следователей также интересуется вами. Так что, если у вас достаточно времени, вы после нашего допроса будьте добры подняться наверх, где вам будут поставлены уже формальные вопросы. В виду того, что мы расследуем деятельность министров за последние годы, нас интересуют вопросы политической жизни, относящиеся к 1914–15–16 и 17 годам. И чем ближе к этому моменту, тем подробнее хотелось бы остановиться на некоторых вопросах. Позвольте начать с начала войны, которая застала министерство Горемыкина. Особенное наше внимание обращают на постах министров фигуры Протопопова, Маклакова и А. Н. Хвостова.

Родзянко. — Протопопов — финал всего этого дела.

Председатель. — Я беру их не в хронологическом порядке. Кроме отдельных лиц, некоторые общие политические течения в министерстве. Быть может на этом кратком очерке общего политического направления с начала войны вы будете добры остановиться.

Родзянко. — Я должен удостоверить, что, если я не буду ссылаться на документы, я должен буду сообщать мои субъективные впечатления. При объявлении войны у меня было такое впечатление, что министерство Горемыкина всецело поняло громадность задачи, которая возникает в виду этой войны. Хотя должен сказать, что к сожалению и против чего я всегда ратовал, оставаясь в меньшинстве, общее направление не только правительственное, но и думских кругов и даже общественных кругов, было таково, что война продлится только 6 месяцев. Это я думаю, господа, вы все помните. Мне казалось, что это положительная нелепица, потому что Германия затеяла войну не для того, чтобы в 6 месяцев добиться Эльзаса, а для того, чтобы добиться известных целей, союза центральных государств и т. д., что потом и оправдалось. Но, к сожалению, правительство полагало, что война эта будет не длительная, что напряжение всех воюющих стран будет так велико, что война скоро кончится. Я сошлюсь, например, на мнение лидера кадетов Милюкова, который был убежден, что война будет продолжаться 8 месяцев. И в правительстве, сколько я знаю, до войны эта точка зрения преобладала. Таким образом, все их расчеты по снаряжению и т. д. были построены вот на этом основании. Но вы помните, конечно, дни энтузиазма, 26 июля, созыв Думы, наше заседание и т. д. Это, конечно, была вспышка патриотическая, которая засим, в силу обстоятельств, должна была замениться отношением деловым. И когда Дума была распущена и вступило в действие правительство Горемыкина, тут уже явилась масса организационных вопросов, принципиальных, по устройству командного состава. Не до того было. В это время я много беседовал и старался убедить [118]Горемыкина и Кривошеина. С Маклаковым у меня были отношения довольно рогатые. Извините за выражение. Но тех, с которыми я мог говорить, и даже со Щегловитовым немного беседовал, я предупреждал, что, по всем имеющимся данным, оставлять так это дело, в надежде, что война скоро кончится, нельзя. У нас уже тогда обнаружился недостаток снарядов. По расчету первых же боевых действий тратились такие безумные количества боевых припасов, которые не имели себе подобного. Так же было относительно обуви и одежды. Это мы знали очень хорошо по документам в Государственной Думе, по обороне. В конце августа стало ясно, что дело будет плохо, если война затянется. Надо вам сказать, что здесь воспоследовало непонятное для меня разделение власти, Горемыкин стал на такую позицию, которая предрешила все дальнейшее отношение правительства к войне. Горемыкин на первых же порах объявил мне, что им сделаны все попытки (я его одобряю, потому что такие же попытки делались мною лично), он употребил все усилия для того, чтобы отговорить отрекшегося императора от того, чтобы он стал во главе войска. А желание было упорное тогда же, сейчас же возглавить войска главнокомандующим. Тогда Горемыкин все-таки был в силе, его слушались, и он сумел Николая II отговорить. Но на основании положения о командовании полевыми войсками, получилась беззаконная картина, о чем говорилось в Думе много раз. В силу этого нового положения, доминирующее значение получил верховный главнокомандующий. Если бы правительство Горемыкина встало на правильную народную точку зрения, на которую встал я, и приглашали его встать и другие, то он нашел бы пути, чтобы это смягчить. Получилось так, что тыл живет под командованием правительства, а дальше — демаркационная линия. Тут уже правительство не смеет ни шагу сделать. Выходило, например, так: идет поезд с каким-нибудь войском. До известной демаркационной линии он находится в ведении министра путей сообщения, а когда он эту линию перевалит, он попадает в заведывание неизвестно кого. Там был ген. Ронжин, который якобы заведывал путями сообщения. Поезд, перевалив какую-то воображаемую линию на карте, находился уже не в ведении министерства путей сообщения. Эта раздвоенность шла и дальше. Откуда идет разруха путей сообщения? От этого неправильно поставленного принципа. Всегда есть первоисточник, и начинается хаос. Штаб верховного главнокомандующего или управление его решило, что все это нужно поставить на военную ногу. Набрали они разных капитанов, более или менее неспособных к строевой службе, и сделали их комендантами. Получилось на станциях железных дорог двойное начальство. (Я начинаю снизу, потому что это перешло наверх.) Комендант облечен всей полнотою власти чуть ли не до расстрела включительно, и начальник станции тоже, потому что железные дороги [119]признаны на военном положении. Он тоже облечен огромной властью. И вот эти два элемента сталкиваются друг с другом. Доходило до того (мне в моих поездках в ставку по дороге жаловались), что с одной стороны, где начальник станции более энергичный, там он наседал на коменданта, а там, где комендант энергичнее, он чуть ли не револьвером грозил начальнику станции: «я хозяин». Вот с чего началось. В первую же мою поездку в ставку, я говорил с великим князем Николаем Николаевичем, что так нельзя, получается хаос. Это было в августе или сентябре, когда я ездил в первый раз: «Этот хаос начался с железных дорог и мало-по-малу отразился на всем отправлении частей ближайшего тыла, затем пойдет вглубь, и вы получите полное раздвоение власти, иначе безвластие». Он говорит: «Что же мы должны делать?». Я говорю: «Зачем вам эти коменданты? Почему не объединить железные дороги в принципе подчинения министерству путей сообщения? Сделайте комендантами тех, которые опытны в этом деле. Но как всегда всякая власть развращает, так и ген. Ронжин развратился и своей власти уступить не хотел». На это мне великий князь говорит: «Я не знаю, как мне быть, но Горемыкин отказывается принимать какое бы то ни было участие в делах войны». Я говорю, что первый раз слышу это. Вернувшись в Петроград, я был у Горемыкина, говорил об этом, и он высказал определенно эту точку зрения: правительство будет управлять тылом, а вопросы войны — это не мое дело. Вы можете заключить, что получилось. Великий князь, как верховный главнокомандующий, на основании этого положения, издает такие повеления, которые, несомненно, захватывают тыл. Правительство говорит, что ему никакого дела до войны нет, и тормозит на основании знаменитого нахождения дел в производстве, как я это называю. Все дела находились просто в производстве, и получился невероятнейший сумбур. Засим, я должен сказать, что и штаб верховного главнокомандующего был обставлен далеко не удовлетворительно. Те лица, которые там были, очевидно, не отдавали себе отчета в том грандиозном значении, которое приобретет война, что это будет война всенародная, которая не может быть объята канцелярскими распоряжениями. Штаб это не понимал. Значит, с одной стороны, было непонимание, а с другой — прямо нежелание. И с этого началась глухая борьба правительства со ставкой. Если память мне не изменяет, вообще я должен извиниться, весьма возможно, что я несколько спутаю числа. То, что было в октябре, относится быть может к сентябрю. Я не готовился и не знал, что вы будете спрашивать, иначе я немного возобновил бы в своей памяти. Кроме всего этого, мне стало положительно известно, что министр внутренних дел Маклаков занял определенно враждебную позицию по отношению к великому князю. Это стало для меня бесспорно вот с какого момента: вы помните о воззвании [120]великого князя к полякам? Вокруг этого воззвания ходило очень много толков. Говорили, что будто великий князь сделал это самовольно. На самом деле этого не было, а был пущен такой слух. На самом деле это воззвание, как доподлинно известно, составлено министром иностранных дел Сазоновым и засим было на обсуждении совета министров, при чем два министра высказались против, — Щегловитов и Маклаков. Тем не менее это воззвание было одобрено. Разумеется, великий князь, по своему собственному почину, такого документа государственной важности не мог бы обнародовать без согласия правящих сфер. Я говорю утвердительно. Я великого князя знаю хорошо, и знаю, что у него решимости не хватило бы на этот шаг, в силу его характера. Это мне утверждал один генерал, что они получили готовый документ. Когда был издан этот манифест, немедленно же ко мне стали обращаться разные польские организации, отчасти члены государственного совета, граф Велепольский, которые просили меня так или иначе, при докладе моем бывшему императору, выяснить, что это все значит. Действительно, я недавно проглядывал это воззвание, оно оставляет массу недосказанного и непонятного. Что же это такое? Будет ли эта борьба за самостоятельную Польшу, объединенную, или это будет автономия относительно Российской Польши, или это будет скомбинированный союз на началах унии? И поляки совершенно этого не понимали и не без основания приходили ко мне и говорили: «Пожалуйста, выясните это, потому что для нас существенно важно, в какую сторону мы должны вести агитацию в областях не русской Польши, а австрийской и прусской». Разумеется, господа, такого влияния председатель Думы не имел; он не мог поехать и заставить императора встать на ту или другую сторону. Я им посоветовал обратиться непосредственно к верховной власти, которая могла объяснить. Но я веду это к тому, что, когда эта польская организация обратилась ко мне, и, если вы помните, генерал-губернатор Польши Любимов определенно сказал полякам, что все это вздор и все преждевременно, здесь началась перепалка и выяснение этих подробностей со стороны польских организаций. Я буду иметь честь доложить Следственной Комиссии, что было в Варшаве, когда я туда приехал. Когда они все ко мне обратились, я увидел всю эту разнотычку и понял, что́ это может вызвать при оккупации германцами части Польши. И я испросил доклад и поехал к императору и начал ему об этом говорить. Тут я встретил чрезвычайно резкое отношение к этому воззванию. Я был очень удивлен и говорю: «Как же так? Вы сами, ваше величество, изволили подписать». — «Нет, — говорит, — мы поторопились». — «Как это поторопились?» Я был удавлен. Тут мне был дан целый ряд указаний, что все это министр внутренних дел разъяснит. Уже из этих слов я увидел, в чем дело. Вообще бывший император был чрезвычайно скуп на слова. На [121]всех моих докладах преимущественно речь держал председатель Думы, а определенные ответы получал весьма редко, только тогда, когда удавалось задеть его за живое. Так что определенные указания я редко получал от императора. По крайней мере, я всегда просил: «Позвольте, как председателю Думы, иметь право говорить о том-то», — и ответа решительно никогда не было. Должен сказать, что доклады мои, за все 6 лет, которые я имел честь быть председателем Думы, представляли для меня совершенную пытку, потому что приходилось говорить без всякого отклика. Выслушивали меня внимательно и иногда делали замечание, иногда нет. Здесь для меня стало ясно, что огромный перевес в этом деле взял министр внутренних дел Маклаков, вероятно, и министр Щегловитов. Как вам всем известно, это были главы известного правого направления, враждебного общественности и Государственной Думе, потому что мы всегда считались гнездом революции. Тогда мне стало ясно, что получается вторичное раздвоение. Я упоминал о раздвоении в ставке и в правительстве; тут получился раскол в самом правительстве. Горемыкин, надо ему честь отдать, энергично стоял за поляков и за проведение во всей силе воззвания великого князя, а Маклаков и Щегловитов высказались против. Это выяснилось потом и в комиссии по польскому вопросу, которая была незадолго до переворота. Получилось раздвоение военной и гражданской власти. Впоследствии они еще раскололись. Тогда я поехал к Кривошеину, который считался влиятельным и довольно либерально настроенным человеком. Неоднократно у нас с ним были беседы. Я ему указывал, что, если вы так поведете дело, господа… К сожалению, я документально доказать не могу, но полагаю, что Кривошеин не откажется подтвердить.

Председатель. — Ваши объяснения для нас доказательство.

Родзянко. — Очень вам благодарен. Это было в сентябре, в конце сентября 1914 г. Тогда я ему говорю: «Если вы так поведете дело, если ваш председатель будет говорить направо и налево, что ему до войны нет никакого дела, что это дело его величества и его высочества, а их дело только управлять, что войну ведет великий князь, а с другой стороны ставите тормоз тому, что делает великий князь, хотя будто бы и умыли руки; в деле польского вопроса беспокоите поляков, беспокоите театр военных действий, население, а с третьей стороны мы не встречаем никакого сочувствия к общественным силам, желающим прийти на помощь и принять участие в народной войне, смотрите, векселя вы выдали, устами императора взялись вести войну до конца, но при таком порядке не доведете ее до конца и будете разбиты». — «Почему?» — «Потому, что снарядов у вас нет». — «Откуда вы знаете?» — «Наверно знаю, сапог у вас нет, платья у вас нет. Оно есть, но как начнете призывать дополнительные части, развертывать армию, ничего этого не окажется». — «Что же, вы думаете, нужно [122]делать?» — «Во-первых, надо вас всех сменить, начиная с Горемыкина, и призвать людей, которые бы понимали дело, или пускай тогда великий князь будет диктатором, чтобы правительство переехало в ставку, или, по крайней мере, сделать так, чтобы это было согласовано, потому что в противном случае получится разногласие. Это вызовет охлаждение, вы задавите энтузиазм, и Россия будет разбита». Вы видите, что это все оправдалось довольно печально в настоящее время. Тогда Кривошеин задумался над этим, но, повидимому, он был бессилен что-нибудь делать, и над ним уже тяготело известное подозрение. Я долго ломал себе голову, и это я себе объясняю тем, что правительство, а может быть и верховная власть, в чем я не убежден (как вы увидите, были факты, которые поколебали мое убеждение), — тогда же поставило себе такой вопрос, что Россию должна спасти бюрократия, и они справятся без участия живых общественных сил. Вот роковой коренной вопрос. Если мне удастся ясно изложить ход правительственных мероприятий, вы увидите, что так и предполагалось, что власть была бюрократической. Быть может я ошибаюсь, я не хочу верховную власть укорять там, где не знаю точно. Когда я буду иметь основание, я скажу бесстрашно. Так вот, этот пункт все направление политики и предрешил. Этот неправильный путь сделал неправильную политику. К сожалению, некоторая часть нашего общества к этому примкнула, и получилась для правительства и для Горемыкина как бы поддержка общественного мнения. Они доказывали постоянно: «Вот вы там с вашими общественными течениями, а мне пишут то-то и то-то». Я говорю: «Ведь это горсточка, а то, что девять десятых требуют, это — народ, который воюет, несет жертвы, кровью обливается. Вы воображаете, что сами можете воевать, а кончится дело плохо». Это было в конце 1914 и в начале 1915 года, когда я правительство Горемыкина предупреждал, что кончится плохо: «Вы убиваете энтузиазм, вы убьете патриотизм и в силу этого толкнете народ в полосу наживы; на войне все будут наживаться». К сожалению, так все это вышло. В январе Дума собралась, и вот тут у меня был доклад у царя, и я ему это говорил. К сожалению, этот доклад был у меня не письменный. Так что если исходить из корня, коренная ошибка политики правительства была та, что они считали, что они не только могут, но они обязаны Германию победить, потому что они — правительство, а народ должен итти по их повелению и исполнять все, что ими будет приказано. Вот корень зла, откуда пошла все возрастающая разруха. Но в этот период войны сказать, что влияние оказывал Распутин и компания, я не могу. Впоследствии его влияние было, это вне всяких сомнений, и очень сильное, и очень грозное, гибельное. Когда у нас собралась в январе Дума, вопрос о недостатке снарядов, по крайней мере, для нас, членов Думы и членов комиссии по обороне, был [123]совершенно очевиден. Мы с математической точностью высчитали, насколько хватит снарядов, патронов, винтовок и т. д. И здесь наступает период очень сильной борьбы моей лично, по полномочию Думы, с правительством, со ставкой и с императором. В конце февраля, в марте я поехал в ставку, потому, что я считал долгом предупредить великого князя Николая Николаевича о том, что его ожидает, и сказал, что обстоятельства в тылу таковы, что он снарядов не получит. Надо к чести его сказать, что еще в ноябре, декабре и январе великий князь определенно это знал и вел упорную борьбу с Сухомлиновым. Этой области позвольте мне не касаться, потому, что она будет освещена в процессе Сухомлинова (я там давал показания), но я коротко скажу, что великий князь понимал то положение, в котором он находился. Я считаю великого князя одним из честнейших и прекраснейших людей, но он совершенно незнаком с ведением внутреннего государственного распорядка. Это солдат, военный, человек, который никогда душой не кривил. О том, насколько он способен быть верховным главнокомандующим, к делу не относится, но во всяком случае он делал свое дело добросовестно. Я помню одно его характерное выражение; я ему говорю: «Ваше высочество, как же так, нельзя же палками драться». — На это он мне ответил: «Я должен сказать одно: я верующий человек, и мне остается надеяться на милость божию. У меня нет винтовок, нет снарядов, нет сапог, и я к вам, как верховный главнокомандующий, предъявляю требование, как к председателю Государственной Думы, — поезжайте в Петроград и обуйте мне армию; я не могу этого видеть; войска не могут сражаться босыми». На это я ему говорю: «Мне надо от вас документ». Здесь я расскажу вам эпизод, который характерен, потому что он обрисовывает отношение известной части правительства вообще к государственному строю. Я ему говорю: «Позвольте, я так не могу на словах передавать». Тут он мне дал записку: «Прошу и предписываю, как верховный главнокомандующий, сделать все, что зависит, чтобы снабдить армию сапогами». Этот документ у меня до сих пор есть. Я ехал оттуда и думал, как это сделать. Действительно, сапог нет, так как интендантство не успевает. И тогда выяснилось, что я был прав, что война будет не 8 месяцев, что она все расширяется (тогда присоединились Италия и Болгария). Приехав в Петроград, я решил, что без общественных элементов, без общего подъема всего, что есть производительного, нельзя ничего сделать. Свой план действий я расположил так, что если удастся общественное мнение вытащить на сапогах, тогда половина дела сделана; к этому пристегнутся и винтовки и снаряды. Таким образом, я решил, что необходимо созвать для этого земский съезд всех председателей управ и изложить это обстоятельство. Говорят, нужно 3 миллиона пар сапог; по губерниям, чтобы каждая губерния сделала то, что [124]сможет, и, вероятно, в полгода или в четыре месяца мы эти 3 миллиона пар сделали бы. Я списывался со многими председателями управ и, по примерному подсчету, было видно, что 3 миллиона пар для России сделать ничего не стоит, когда была кожа. Вы понимаете, что делать тогда самочинные съезды, которые были строго запрещены, значило обречь все дело на провал, потому что нас бы просто разогнали. Я поехал к Маклакову, и тут произошел такой разговор: «Николай Алексеевич, вот вам записка великого князя, вы видите, в каком бедственном положении находится армия, никакого другого способа нет, и как вы ни сопротивляйтесь, а без общественных элементов здесь не обойтись. Я полагаю, что вы будете настолько патриотичны теперь, что сознаете это. Нельзя же, в самом деле, армию оставлять босой». В декабре доходило до того, что люди обматывали себе ноги палатками, потому что сапог не было. Я это видел позже, в Галиции, когда там был в апреле и мае 1915 года. Тогда Маклаков спрашивает: «Что же вы хотите?» Я говорю: «Извольте сейчас написать мне о разрешении съезда всех председателей управ и городских голов под моим председательством, так как я имею указание великого князя. Мы этот вопрос обсудим, решим, как можно из этой беды выйти». Предварительно я говорил с ген. Шуваевым. Он говорит: «Я выбиваюсь из сил, я с одними военными организациями ничего не могу сделать. То, что я имею — этого мало. Мне нужно сделать запас: 3 миллиона пар, и когда у вас этот запас будет, тогда, вливая в него постепенно все то, что производится, мы армию будем держать одетой и обутой». Вот тут Маклаков и говорит: «Да, конечно, но ведь дело тут не в сапогах. Знаем мы ваши съезды, вы просто хотите, под видом сапог, собрать съезд и предъявить разные ваши требования — ответственное министерство, а может быть даже и революцию». Я говорю ему: «Послушайте, почтеннейший Николай Алексеевич, выпейте стаканчик воды (тут графин с водой стоял), вы, вероятно, не в своем уме и твердой памяти, или я буду иначе с вами разговаривать, вы с ума сошли». — «А что?» — «Перед вами кто сидит? Председатель Государственной Думы, который, по поручению верховного главнокомандующего, должен сообщить, что армия босая. Вы, пожалуйста, на свой аршин не мерьте. Когда собирается съезд, тут не до переворотов, наши братья и сыновья гибнут. Как вы смеете мне это говорить? Я буду жаловаться на вас государю императору, я рапорт подам». — «Я не то хотел сказать, но, конечно, этим случаем могут воспользоваться». Я спрашиваю: «Да кто захочет воспользоваться и каким случаем? Думают только об одном перевороте — министра Маклакова спихнуть, а об остальном ни о чем не думают. Если вы будете так вести политику, вы ввергнете страну в революцию, а что вам надо уйти, это совершенно верно». — «Но я надеюсь, это между нами». Я говорю: «Нет, почтеннейший, между нами это не [125]останется; такие слова председателю Думы не остаются в тайне; вы не предупредили меня, что разговор в тайне, и я тайны делать не намерен и доложу об этом Думе». — «Может быть я не так выразился». — «Вы имейте, по крайней мере, мужество не играть назад. Сказали, так сказали, и я тоже буду иметь мужество сказать это Думе». Он говорит: «Раз вопрос становится так, что армия остается без сапог, то я этот вопрос внесу на рассмотрение совета министров». Тут я подумал — это все-таки шаг вперед. Может быть совет министров можно как-нибудь убедить, чтобы он дал разрешение на этот съезд. Я пошел к Горемыкину и говорю ему: «Вот в каком положении находится армия». Он говорит: «Mon cher, ce n’est pas mon affaire». — «Как не ваша афера? Совершенно ваша». — «Je n’avais pas le droit de la faire». — «Но вы должны что-нибудь сделать, если это пойдет в совет министров; заставьте, чтобы это прошло, дайте мне созвать съезд, и я даю вам слово, я клянусь, — революции никакой не создавать; но про изгнание Маклакова говорить будут». На это он говорит: «Я должен сказать, тоже терпеть не могу Маклакова». Я говорю: «Этому я радуюсь». — «Я обещаю вам поддержку». Я рассказываю вам это, господа, насколько это характерно, насколько в этих лицах было мелочности в то время. Когда громаднейший пожар, когда отечество в опасности, они мне такие вещи говорят. Я этого во век не забуду. Чем же это кончилось? Вносится вопрос в совет министров, Маклаков делает доклад. Тут я рассказываю по тем данным, которые мне передавали, и буду говорить вещи, о которых я слышал; документально я не могу подтвердить, так как журнала не было, а если бы он и был, мне бы его не дали. Дело повернулось так: Маклаков доложил совету министров, что вот такая-то затея председателя Государственной Думы, что председатель Думы человек беспокойного нрава, вмешивается не в свое дело, не дает покоя и представил таблицу, как действует губернаторский комитет (был губернаторский комитет по изготовлению сапог). Тут тоже характерный эпизод. Одна моя знакомая, помещица Калужской губернии, едет в Калугу и встречает довольно крупную партию людей, с виду ремесленников, окруженных урядниками, которых куда-то гонят. Она видит какого-то знакомого и спрашивает: «Куда и что?» — «Да вот, идем сапоги шить, приказано согнать всех сапожников в Калугу — шить сапоги». Вот факт из жизни, вот характерный штрих, как тогда, в 1915 году, враждебность правительства к проявлению общественного убеждения ярко в нос бьет. Я должен вам сказать, что этот факт так меня возмутил, что я истребовал доклад у императора, всю эту штуку ему рассказал и говорю: «Ваше величество, при таком отношении к представителям общественных элементов, которые единственно осуществляют связь, уничтожают средостение между царем и народом, если так ваши министры будут относиться, тогда поневоле надо [126]сказать пословицу: жалует царь, да не милует псарь». Он говорит: «Я ему скажу»; но, очевидно, ничего не сказал, потому что Маклаков был тогда необыкновенно в силе. Вы знаете, что Москва сгорела от 3-хкопеечной свечки; так может быть и тут, от этого инцидента разыгралось особенное стремление общественных сил к объединению на помощь родине, потому что я, убежденный, что это пройдет в совете министров, что это поручение мне дадут, призвал князя Львова, земские съезды и все организационные элементы принять участие в этом деле. Князь Львов приехал и говорит: «Ваше дело обречено на неудачу; но, тем не менее, там все зашевелилось». С этого момента, с начала января, начинается упорное сознательное сплочение общественных сил. Сюда отнесите устройство прекрасно действующих лазаретов, земских союзов, затем продовольственную часть, в которой также принимало участие земство. Но опять-таки это привело, как это ни странно, как раз не к соглашению с правительством, а к тому, что правительство кабинета Горемыкина взяло под сюркуп все общественные силы и всех тех, которые непосредственно говорят дерзости; например, ваш покорнейший слуга и князь Львов считались людьми чрезвычайно опасными. Мало-по-малу нарождалось огромное недовольство, и, наконец, разразилось бедствие в Галиции. Когда я был в штабе генерала Радко-Димитриева, армия была в таком виде, что это что-то невероятное. До начала этого, когда государь приезжал в Львов, я там как раз был, и не мог понять, для чего его туда направили. Он долго со мною говорил, и говорит: «Кто мог думать, что мы здесь встретимся?» Я говорю: «К сожалению, это слишком рано: как бы у нас не отняли. Я объехал всю Галицию и видел, что войска слабы, плохо снабжены». Он говорит: «Пожалуйста, вы не каркайте». Ведь вы знаете, там была сабля пожалована Николаю Николаевичу. Я посоветовал спрятать ее в чемодан. Так что мое впечатление этого периода такое, что правительство стояло на принципе: оно, как таковое, должно победить немца и окончить войну к своей славе; но, с другой стороны, оно не докладывало верховной власти истинного положения дел, потому что в моих докладах бывали моменты, когда царь положительно с облаков падал; для него открывались такие вещи, которые были ему совершенно неизвестны. К этому моменту, когда в Галиции произошло отступление, сдача крепостей, разруха, к тому времени император вспомнил мои доклады, устные и письменные, и когда я приехал из Галиции, я был вызван в Ставку, где он находился. Ставка была чрезвычайно встревожена, кроме великого князя, который, на мой вопрос: «Что вы так спокойны?» — сказал: «Я к этому приготовился, я еще в январе говорил, что я не могу воевать без снарядов, без винтовок и без сапог». Я ему говорю: «А вы знаете, какая меня постигла участь с сапогами?». «Знаю». Я сказал царю: «Вы погубите страну, погибнет Россия при таких [127]порядках». Он спрашивает: «Что же надо делать?». «Гоните прочь ваших советчиков; они погубят всех нас, погубят родину». Повидимому, он тут внял и дал мне обещание, что наиболее одиозные лица будут удалены. К этим одиозным лицам относились — Маклаков, Саблер, Щегловитов, Сухомлинов. Я всячески требовал и просил, чтобы был удален Горемыкин. Государь спросил: «Что же вы можете ему инкриминировать?». Я говорю: «Вещь самую ужасную, которую мог сказать первый министр. «Ce n’est pas mon affaire». Ведь это преступление, за это одно его надо прогнать. Разве можно, чтобы первый министр о гибели страны, о расстройстве финансов, о разрухе, о расстройстве транспорта говорил, что это не его дело? Чье же это дело?» Он на это промолчал; но я тут же получил от него санкцию, так как это было сделано через великого князя, на устройство особого совещания по обороне, которое и положило начало пробуждению общественных сил и призванию их, хоть сколько-нибудь, к активной работе. О результатах я говорить не буду; они у вас на-лицо: армия снабжена снарядами, сапогами, одета. Я вернусь несколько назад. Я Кривошеину указывал, что, если он не призовет общественных сил, то будет плохо. Если бы они меня послушались и последовали указанию Думы, то мы бы выиграли ни больше ни меньше, как 7 месяцев, считая с октября по апрель, даже по май, а для того, чтобы собрать промышленность и наладить ее, нам потребовалось бы приблизительно 10 месяцев, т.-е. через 10 месяцев в марте или апреле 1916 года все было бы в полном ходу. Это документально установлено, вы можете потребовать ведомость увеличения количества пушек, повозок, сапог, и вы увидите, что это дело шло так — сначала. Если бы это дело было сделано в октябре, если бы свой первородный грех правительство признало, — я, конечно, не могу винить одного Сухомлинова, что у него не было снарядов. Я считаю, что, в вопросах обороны страны, все правительство виновато, и, конечно, верховная власть; она, конечно, не очень виновата, потому что ей, очевидно, этого не докладывали, а докладывали обратное; но в этом случае я не могу снять вины с верховной власти. — Если бы они всю эту музыку устроили в октябре, то, вероятно, к марту, т.-е. к моменту наибольшего напряжения германского наступления, когда мы понесли ужасные потери и были отброшены за реку Пилицу, если бы все это было сделано, солдаты были бы обуты, одеты, вооружены, снарядов было бы достаточно, и войска могли бы сражаться. Я считаю, что это бездействие правительства, это «ce n’est pas mon affaire», в половине войны сыграло роковую роль. Первая причина та, что они не хотели никакой общественности допускать, считали, что они должны победить и полагали, что они обойдутся без общественных сил, и в то время, как германский император Вильгельм всех призвал и сумел объединить все элементы страны, у нас, напротив, все тушилось, [128]уничтожалось и противилось. Таким образом, когда дело было так плохо, и, очевидно, всеобщее негодование и тревога дали свои плоды, тогда состоялось заседание Государственной Думы 26 июля. Год прошел с тех пор, но к тому времени верховная власть уже не дерзнула представить в Государственную Думу министерство в том составе, в котором оно находилось. Был уволен Маклаков, Сухомлинов, Щегловитов, Саблер, и дело, как будто, пошло сразу лучше. Были новые министры: князь Щербатов — по внутренним делам, Поливанов — по военным делам, Хвостов оказался в высшей степени порядочным человеком, — тот, который был назначен вместо Щегловитова. Обер-прокурором был назначен Самарин, и как будто вздохнулось свободнее. К этому моменту надо отнести развитие деятельности общественных кругов. Но это продолжалось два-три месяца, и опять традиционные соображения попытаться обойтись во что бы то ни стало без народа получили полную силу, и началась, по меткому выражению члена Думы Пуришкевича, министерская чехарда и возвращение к тому абсолютизму, который не допускал никаких возражений, считая всякое проявление свободной мысли, даже в пользу России, революционным, когда мы все были взяты под подозрение, когда оказалось, что чуть ли не мы тогда старались свергнуть существующий строй.

Председатель. — Какова причина такой резкой перемены правительства по отношению к народу и народному представительству в этот момент?

Родзянко. — Я считаю, что это было влияние императрицы. Иначе я себе этого объяснить не могу, потому что император был слишком мягкий и поддавался всякому влиянию, и до этого поддавался моим уговорам, моим увещаниям, хотя считал меня отъявленным революционером. Но я считаю, что тут влияние императрицы, и тут, по-моему, начинается особенно сильное воздействие Распутина.

Председатель. — Значит, на вопрос, как вы объясняете, почему такую и не иную линию провела императрица, как бы вы ответили?

Родзянко. — Я думаю, что императрица действовала бессознательно, а Распутин действовал сознательно из Берлина, иначе я себе объяснить не могу. Потом все-таки, зная более или менее близко настроение придворных, вероятно, вам сейчас следственный материал не даст никаких таких указаний, документов на ее связь с заграницей, на ее измену. Я думаю, вряд ли это найдется. Я сужу по инциденту с Васильчиковой, которую я тогда же разоблачил и которая, буквально, ею избрана. Я знаю это хорошо, потому что Васильчикова мне близко знакома. Это была провокация со стороны Васильчиковой по поручению из Берлина. Ее можно было спрятать и покрыть; но эта история не была покрыта. Из-за этой истории был поднят скандал, который, кажется, послужил [129]причиной удаления А. Хвостова. Я не так был осведомлен, мне тоже приходилось цепляться и судить по разным привходящим фактам. И мне думается, что она действовала бессознательно; но у нее была уверенность, что верховная власть и верховное правительство должны победить, отнюдь не прибегая к народу, чтобы не народ это сделал, а народ должен этой власти подчиняться. Она очень властная женщина. Хотя я, в моей жизни, видел ее только два раза, но я знаю, по отзывам всех близких лиц, по некоторым обстоятельствам, что она очень властного нрава и имеет до сих пор, вероятно, влияние на своего мужа. Я думаю, что это внушалось ей через Распутина, а может быть (я не хочу эти пошлые слова повторять — «темные силы») тем, что окружало Распутина, — Рубинштейна и т. д. Мне дело представляется таким образом.

Председатель. — Михаил Владимирович, может быть вы сейчас тут соберете все малейшие частички, все данные, мелкие факты, которые позволят вам подкрепить эту вашу уверенность в отношении влияния Берлина на Распутина.

Родзянко. — Фактов у меня опять-таки нет и, конечно, никто этих фактов не получит, потому что так исправно прятали концы в воду, что фактов получить невозможно. Но определенно ходили слухи, и ко мне приезжали даже какие-то частные люди с заявлением о том, что они знают, что через шведское посольство Распутину передаются большие деньги из заграницы. Это я определенно помню. Я знаю, что все эти сведения доводились до сведения ген. Беляева, потому что он был во главе контр-разведки. Так, например, я знаю факт, знаю, что Распутина окружали люди, которые, несомненно, имели связь с заграницей. Потом это подтвердилось. Хотя говорят, что на мертвого не нужно клеветать, но я убежден, что тут его работа. Я не могу иначе себе объяснить, откуда появилось планомерное и правильное изгнание всего того, что могло принести пользу, в смысле победы над Германией. Я только с этой точки зрения смотрю, я не касаюсь недовольства общественных сил верховной властью, этим развитием абсолютизма, которое привело к такому положению, что дальше терпеть было невозможно. Но вот именно в этом деле, в этом беспорядке, который у нас царил, существовал известный порядок. Он планомерно приводил к смене министров. Только что один привык, хотя и плохой, его гонят. Засим, подбор таких лиц, которые совершенно не отвечают общественному настроению. Засим, продолжают ставить в конфликт власть правительственную с обществом. В том, что такое систематическое отстранение государя от Думы началось, когда отношения удалось наладить, вы видите из моего рассказа. Затем, он это понял и приехал в Думу 9 февраля 1916 года. Но уже было поздно, так как после этого уже ничего не последовало. Я тогда в полуциркульном зале, когда его [130]провожал, говорю: — «Ну, а что дальше? Вы изволили пожаловать. А дальше что?». — «Вы говорите на счет чего?» — Я говорю: «Ну, а ответственное министерство?». Он говорит: «Ну, об этом я еще подумаю». Понимаете, вышло как-то куцо. Ведь это получило бы огромное значение заграницей, если бы имело последствия. А эти последствия могли дать движение вперед, могли дать успокоение. Но, говорят, он сделал это на свой страх, и когда приехал к императрице, ему тогда попало. (Я бы попросил только г.г. стенографисток не записывать этого выражения.) И сейчас постарался все загладить. Что на него прием в Думе произвел сильное впечатление, я могу сказать потому, что когда я приехал благодарить, он искренно твердил (я за шесть лет моего председательства изучил его и знал, когда он говорит искренно и когда нет): «Это, — говорит, — на меня чарующее впечатление произвело, — прием. Никогда не мог решиться»… Я очень прошу слова эти не писать.

Председатель. — Вы потом получите на редакцию.

Родзянко. — Очевидно, ему попало очень хорошо, потому что он никак не мог определенно сказать.

Председатель. — Я прервал ваш рассказ. Будьте добры его продолжать; он был очень интересен.

Родзянко. — Позвольте мне подумать, на чем я остановился.

Председатель. — Вы остановились на кратковременности этого улучшения.

Родзянко. — На сборе Государственной Думы. Должен вам сказать, что яростно сопротивлялся собранию Думы в июне месяце Горемыкин, отчаянно сопротивлялся. Я имел с ним самые невероятные диспуты; мы просто настаивали. Вы, может быть, кто читал, помните знаменитый его прием членов Думы? И вот, по этому поводу я с ним имел неоднократные сражения и, наконец, выведенный из терпения, потребовал доклада. Тогда государь уже командовал войсками, потребовал доклада в ставке, и я доложил государю, что так дальше итти совершенно нельзя, невозможно. Такой прием заражает духом сопротивления, духом революционным. Он не остановится никоим образом, сметет династию, и все. Это было сказано в 1915 году. Я говорю, вот куда ведет такое направление. К сожалению, я копии не оставил; там у меня письменный доклад есть. Я написал. Его приняли. Я говорю: «Если теперь, вот теперь же, благоприятного шага не сделаете, шага вперед, к общественности, если теперь не сделаете, хотя вижу, что вы поняли, наконец, как опасна эта система — надежды власти на победу над немцем без участия народа, — тогда, — я говорю, — дело ваше проиграно. Вы можете ввергнуть Россию в такую необходимость, которая не остановится ни перед чем и куда примкнут все, и вы будете изолированы». Он так же молчаливо к этому отнесся и все-таки не внял, потому что, вы помните, появился его рескрипт Горемыкину, где было сказано, что он желает слышать [131]мнение земли, и т. д. И Дума была созвана, но с переменой всех этих министров. К этому относится и его решимость стать во главе армии. Я лично докладывал, и считал всегда опасностью соединение командования армией с верховной властью в управлении. Мои соображения очень просты. Когда монарх делается командующим армией, т.‑е. руководит всеми судьбами России и вместе с тем управляет страною, из этого ничего не выйдет. Позвольте спросить — кто же над ним судья? Я понимаю, когда есть верховный главнокомандующий, правительство и верховная власть. Тогда эта верховная власть может быть судьей всех действий. Но когда она во главе, кто же ее может судить? Очевидно, народ, который льет кровь. И в этом духе было написано у меня ему письмо, где я самым отчаянным образом заявлял, так что он не мог забыть мне этого письма до последних дней. Он постоянно мне говорил: «Вы продолжаете отстаивать вашу точку зрения, что я не должен был принимать командования». Я говорю: «Не только продолжаю, но считаю, что это величайшая ошибка вашего царствования, что вы это сделали». Это письмо, я думаю, вы найдете в делах, я имел неосторожность копию с него не сохранить.

Председатель. — Оно у нас есть.

Родзянко. — Я ему прямо указывал, что вы руки подымаете на самого себя, что ничего от этого не произойдет, кроме разрухи. Так оно и вышло. Это исходный пункт гибели нашей. Это было в 1915 году. Половина 1915 года. Вы тоже помните, что сессия Государственной Думы была чрезвычайно неожиданно прервана 3 сентября? На этом нужно остановиться подробнее. Почему-то показалось правительству, в частности Горемыкину, о чем он мне и говорил, что Государственная Дума волнует страну, что Дума своими откровенными беседами колеблет престиж власти. Он мне это высказывал неоднократно. Я его спрашивал, зачем он говорит со мною о несуществующих вещах.

Председатель. — Т.-е. бывший император?

Родзянко. — Нет, Горемыкин. Говорит о каком-то престиже, который можно колебать. «Какой у вас престиж? Неужели вы думаете, что есть у вас в стране престиж? Это наивно. Колебать вас никто не желает и не может». Он на это очень обиделся и выговаривал, что Государственная Дума судит правительство, критикует правительство. Я говорю: «Как же вас не критиковать?». — «Вы позволяете слишком много болтать». Я говорю: «Слишком мало позволяю болтать. Напротив, члены Думы жалуются, что я строг. Я думаю, мне после ваших слов придется ослабить возжи, значительно.» Давид Давыдыч всю эту штуку знает хорошо. Проходила у вас на глазах. Тогда он говорит: «Знаете, если так будет продолжаться, то придется Думу распустить». Я говорю: «Сила солому ломит, конечно». Но я высказывал тогда: «Смотрите, как никак, а ваше поведение и ваше [132]отношение к общественным элементам сделали свое дело». Ведь вы помните тоже, что были постановления земств и городов, они просили приема в ставке: Львов, Гучков и Челноков. Им отказали. Помните, какое было неудовольствие? По-моему, с этого момента началось и то охлаждение, и озлобление по отношению к власти и к правительству. Но правительство осталось верным себе с начала и до конца. Они своей точки зрения не изменили, они должны были победить: «Мы и они, а вас мы знать не хотим». Сколько ни приходилось с ними спорить, сколько ни приходилось говорить, что так нельзя, на манер моего разговора с Кривошеиным, происходило все то же, что и с Горемыкиным. А потом на его место был назначен Штюрмер. Что влияние Распутина и его присных в этот период начало возрастать, видно из вмешательства во все политические дела митрополита Питирима. Тут произошел, для меня, по крайней мере, характерный эпизод, когда Питирим, перед самым водворением Штюрмера, в январе 1916 г., приезжал видеться, усиленно требовал у меня аудиенции. И вот, какие были тут обстоятельства. Я позволю себе напомнить о том письме, которое я написал Горемыкину. Письмо это не предназначалось для печати, но я оставил его у себя в кабинете, на столе. Оно исчезло, и появилось во всей печати, по всей России. Я не хочу казаться лучше, чем есть. Я его не размножал, но оно размножилось само собою. Это письмо Горемыкину было написано в декабре месяце. Я сделал копию и, при докладе моем 27 декабря 1915 г., повез и отдал его императору. И говорю: «Ваше величество, вы, вероятно, слышали, до вас могут дойти слухи о письме, которое я написал Горемыкину. Чтобы не было недоразумения, позвольте вам представить». — «Ах, я, — говорит, — не знал». — «По крайней мере за моею подписью, несомненно верно». И вот Питирим присылает ко мне одного из членов Думы, самарского депутата (а Питирим был одно время в Самаре). Этот священник, Немерцалов, приезжает и говорит: «Владыка Питирим непременно хочет вас видеть». Он — митрополит петроградский, при всех его недостатках и качествах, а я — председатель Думы, и не имею права его не принять. Митрополит Питирим в назначенный день приезжает. А пред этим он ездил в ставку. Едва ли не единственный митрополит, который был в ставке. И вы увидите причины. Разговор был такой. Я позволю себе рассказать, так как разговор был при свидетелях. Я Питирима инстинктивно боюсь, с ним с глаза на глаз беседовать нельзя, вы увидите, на какие штуки он шел. Поэтому я пригласил к себе на квартиру, к моменту приезда Питирима, правителя канцелярии, Глинку, и говорю: «Знаете, дорогой мой, пожалуйста, посидите в кабинете, потому что бог его знает, с этим Питиримом. Наврет с три короба». Глинка, правитель канцелярии, приехал. Я думаю, пусть присутствует, как будто по службе необходимо [133]его присутствие. Но, однако, в этом нужды не встретилось, потому что высокопреосвященный Питирим, вероятно, в этом случае подозрительнее меня и приехал со священником Немерцаловым. Но так как я более опытный политик, чем он, я Глинку спрятал и явился один, имея в виду, что член Думы, священник Немерцалов, будет свидетелем разговора. Поэтому все, что я буду рассказывать, я никак не могу извратить, потому что это было при свидетеле. Начался разговор, во-первых, с того, что вошел этот самый митрополит и прямо — shakehand. Я говорю: «Простите, ваше высокопреосвященство, я все-таки православный христианин, вот у меня икона висит, а вы не хотите даже меня благословить». — «Ах, — говорит, — извините». Благословил. Сели. Вот он и говорит слащаво: «Вы, — говорит, — Михаил Владимирович, знаете, что я давно желаю с вами познакомиться». — «К сожалению, — говорю, — ваше высокопреосвященство, хвастаться взаимностью не могу». Посмотрел. «Да, — говорит, — вы очень меня интересовали. А главное, мне очень хочется войти в контакт с Думою. Впрочем, тут я должен вам сказать, вы знаете, для чего я ездил в ставку?» Я говорю: «Нет. Я за вами не следил и не имею таких агентов, чтобы подглядывать ваши мысли». — «Я ездил в ставку для того, чтобы смягчить впечатление известного вам письма». — «Какого письма?» — «А вот вы писали, разве не помните, писали письмо Горемыкину?» — «Письмо Горемыкину, — говорю, — писал, но, к сожалению, — говорю, — это получило такое распространение». — «Ну вот, я хотел смягчить впечатление, которое оно могло произвести на государя». Думаю: попался ты, как кур во щи. — «Позвольте сказать, что это совершенно неверно. Ничего вы не могли смягчить, потому что, когда вы были? В феврале. А 27 декабря я сам отдал письмо государю в руки. Как же вы говорите, что вы должны что-то смягчить?» — «Как, — говорит, — мне государь ничего не говорил». Я говорю: «Так что никаких данных для этого нет». — «Ну, — говорит, — во всяком случае, я сделал, что мог, желая быть вам полезным». Я говорю: «Очень благодарен». «Да, я вам говорил, что я хочу непременно войти в контакт с Государственной Думой». — «Затрудняюсь сказать, как это можно сделать». — «Мне хочется с Думой работать». Я говорю: «Вы не член Думы. У нас сфера законодательства духовного одно, а сфера гражданского законодательства — другое. Единственная точка соприкосновения, это — смета св. синода, да и то наш враг, обер-прокурор, защищает, а не вы». — «Вы знаете, я так уважаю это учреждение и вас, и мне хотелось бы войти в контакт». Я говорю: «Ваше высокопреосвященство, вам не удастся, должен отнять у вас всякую надежду». — «Вы знаете, кто будет назначен? Вы знаете, что Горемыкин уходит?» — Я говорю: «Не знаю». — «А вы знаете, кто будет назначен?» Понимаете, так лукаво на меня посмотрел, как будто хотел дать мне понять, что назначен буду я. Я говорю: [134]«Ваше высокопреосвященство, мы не в шарады играем. Не могу отгадывать, что вы делали в ставке». — «Да, а я вам скажу, — Штюрмер». Тогда этот батюшка, который тут был, вскочил с кресла и говорит: «Ваше высокопреосвященство, как можно немца назначать, Штюрмера? Невозможно! Штюрмер! Что же это такое!» Он на него посмотрел и говорит: «Священник Немерцалов, во-первых, Б. В. Штюрмер такой же русский человек, как и мы с вами. Это вы должны знать». — «Нет, — я говорю, — позвольте поддержать отца Немерцалова. Такое назначение может возбудить всевозможные толки и неудовольствие. Тем более я слышал, что Штюрмер хочет переменить фамилию и сделаться Паниным».[*] Ясно было, что Питирим и Штюрмер, это одно. «Как же это вам удалось сделать? Говорили вы с кем-нибудь?» — «Так, удалось. Одним словом, Штюрмер будет назначен». Я говорю: «Очень жалко. Предстоит еще более упорная война со Штюрмером, чем с Горемыкиным». Штюрмер довольно решительный человек. Царство небесное, он умер теперь. «Ну, — говорю, — из-за этого опять будет недоразумение». Он говорит: «Это царская воля». — «Царская воля? Значит, вы подшепнули?» — «Ну, подшепнул ли или нет, это очевидно». Вот тут второй штрих, который вы хотели получить от меня. Назначение Штюрмера состоялось при участии Питирима, а Питирим — покорный слуга Распутина. Назначение Штюрмера внесло разлад еще больший. А из этого вывод: это выгодно Берлину. Я такое вывожу умозрение, без документов, и глубоко уверен, что это было дело рук Германии через Распутина. У меня этого убеждения не отнимете. После этого он все-таки настаивал на том, что он хочет войти в контакт с Думою. Я говорю: «Вам это не удастся». — «Почему?» — Я говорю: «Лучше не спрашивайте, ваше высокопреосвященство». — «Ну, — говорит, — скажите». — «Да потому, что вы — ставленник Распутина. Всем известно, что вы через Распутина попали в митрополиты. Это не секрет». — «Я попал на это место потому, что я был в Грузии. А из Грузии — во Владикавказе, а из Владикавказа в Самаре, а потом — в Курске».[*] — «Население вас изгнало. Ходатайствовало, чтобы вы ушли. В Самаре тоже не могли ужиться. Во Владикавказе — стычки с казаками. В Грузии, как ни старались соединиться с грузинской церковью, у вас не вышло, так что мое положение остается в силе. По крайней мере, опровергните это убеждение». Он говорит: «Вы все-таки научите меня. Если даже такое подозрение есть, как бы я мог с Думой помириться?» Я говорю: «Я вас научу, как делать. Если вы последуете моему совету, я убежден, что Дума будет вас на руках носить». — «А как?» — «Вот, — говорю, — возьмите на себя почин этого дела. Соберитесь три митрополита, поезжайте к государю императору и представьте ему всю мерзость Распутина, все негодование народное и потребуйте ультиматума: или Распутин чтобы был удален, или вы его [135]предаете анафеме от церкви. Вот тогда мы будем самые лучшие друзья». Он опустил голову с клобуком. Сидел, сидел. «Ну, — говорит, — видно я от вас ничего не добьюсь». Я говорю вам это, чтобы вам показать, насколько это характерно. Это все штрихи той обстановки, в которой было правительство. Я считал своей обязанностью, так как митрополит приезжал ко мне, отдать ему визит, и чтобы не быть одному, я пригласил члена Думы Крупенского, и говорю ему: «Вы считаетесь церемониймейстером Думы, поедемте». Приезжаем в лавру, открывает служка, я говорю: «Владыка дома?» — «Нет, сегодня они именинник, много принимали гостей, поэтому устали». Я был в положении отчаянном, служка нас видел, знал, кто я такой, значит не оставить карточки нельзя. На другой день было в «Новом Времени» напечатано, что председатель Государственной Думы Родзянко, в сопровождении Крупенского, приезжал поздравить митрополита с именинами. Это может быть мелочи, но это характерно для обрисовки, насколько всякого старались втянуть в эту историю и как-нибудь запачкать. Таким образом, был назначен Штюрмер. Здесь произошли события, для меня совершенно невероятные. Я опять-таки упускаю целый ряд подробностей, мелочей, но самое крупное, что мне приходит в голову, это то обстоятельство, что с воцарением Штюрмера началось пресловутое устройство совета пяти министров. Устроились пять министров, потом все министры, потом семь министров, — ничего не понять. К этому времени нужно отнести попытку Штюрмера соединить общественные круги с правительством. Для этой цели им был устроен обед, на который он меня пригласил, лично приезжал и говорил: «Пожалуйста, приезжайте, будут некоторые ваши товарищи по Думе, постараемся соединиться, так как дело из рук вон плохо». Я говорю: «Чего хуже!» — «Пожалуйста, запросто, на Фонтанку». Я был в полной уверенности, что будет кто-нибудь из представителей от Думы, но, конечно, не мог спросить, кто приглашен. Приезжаю. Оказывается, кто же представители от Думы? — Марков 2-й, Пуришкевич, Крупенский и я, ничего общего с этой половиной Думы не имеющий. Из государственного совета также была правая сторона; потом все министры, все товарищи. Тут мне пришлось говорить много неприятных вещей, так что даже Сазонов обиделся на меня. Я доказывал, что они ведут страну к гибели, что так нельзя дальше итти. Мне возражали все, кроме Макарова. Не только общественность, как таковая, но даже высшее правительственное место, каким было особое совещание по обороне, было взято под подозрение. Надо вам сказать, что, действительно, особому совещанию по обороне ближе всего приходилось касаться хозяйственной деятельности органов правительства. Сергей Федорович Ольденбург знает это. У нас несомненно развился оппозиционный дух, и мерилом этого было то, что член государственного совета Стишинский сделался [136]карбонарием и стал говорить по адресу правительства невероятные вещи. Это самое особое совещание, как высшее правительственное место, как оно изображено в законе, было взято под подозрение, но было намерение как-нибудь сговориться. Я не хочу себя прославлять, но я был решительно один возражавший. Впрочем, нет, как это ни странно, но меня поддержал член Думы Пуришкевич, и сказал, что это святая правда. Я им говорил: «Вы ничего не делаете». Может быть, члены государственного совета вам это рассказывали. Маклаков указал, что это особое совещание нужно будет закрыть. Перепалка была жестокая. Я был один, который говорил: «Если что надо закрыть, то это правительство, потому что вы не можете, вы показали неспособность управлять страной в то время, когда война, разруха, растущее недовольство и систематическое науськивание общества на революцию. Вы приведете нас к такой разрухе, какой свет не видел, потому что, раскачав такую страну, как Россия, вы ее не скоро успокоите». Я не имел, к сожалению, успеха, но оказался пророком! Для меня это было совершенно ясно, так как в моих руках, как председателя Государственной Думы, как в фокусе, собирались все настроения. Это нарастание народного гнева (а что оно было — это видно из того, что революция была национальная, народная и не встретила сопротивления) имело корни в этой неправильной политике, в этом преступном убеждении, что можно править страной во время войны на основании мнения 12–15 человек, не справляясь с желанием и настроением страны, что народ пойдет за вами. Тут произошла схватка с Щегловитовым. Тогда был монархический съезд, он был лидером правых и говорил, что благодать внедряется в чиновников. После этого произошел для меня совершенно невероятный поворот в правящих кругах, при чем тут участвовали такие лица, которых мне бы даже не хотелось упрекать или обвинять. Надо вам сказать, что после того, как появился слух о совете пяти, который все решал, я официально запросил министра-председателя Штюрмера, на основании какого закона устраивается отдельный совет пяти, которому присваиваются едва ли не диктаторские права. Штюрмер мне не ответил, и я ему послал дополнительное письмо. Тогда он мне в телефон говорит: «Я не могу вам ответить; но я могу вам дать ответ, если вы пожалуете на обед, и покажу вам все документы». Приехал я туда. После обеда он говорит: «Пойдемте в кабинет». Когда был назначен министром путей сообщения Трепов, он сразу как-то вознесся и считал себя едва ли не спасителем отечества; но я должен сказать, что это один из наиболее удачных министров, которых я знаю из всей этой плеяды. Это человек большой воли, большого ума, человек, способный на компромисс, во имя пользы. У нас уже были отношения налажены, и через него, может быть, мы получили бы ответственное министерство, но так как об этом [137]прослышали, то его сейчас же изгнали, и сел Протопопов. Очень может быть, что я не совсем точно буду передавать документы, но я их видел и читал. Он представил всеподданнейший доклад о том, что трудно, в полном составе, разбирать дела, что некоторые дела требуют спешности, и происходят трения и задержки, и поэтому нужно устроить совет пяти, в который войдут министры — военный, путей сообщения, морской, торговли и промышленности и финансов. Я помню, что министр внутренних дел был обижен. Перед этим говорили о том, чтобы был совет из восьми или семи. Я сказал Штюрмеру: «А министр-председатель?». Я помню, еще в мои молодые годы, как у конвойных казаков устраивались вечера, на которых казаки устраивали ходячие пирамиды. Выходило такое строение, что внизу 12 человек, потом 7, потом 5, и потом 1 наверху, и задача была такова, чтобы верхний не свалился. Мне тогда это пришло в память, и я Штюрмеру говорю: «Это у вас то же самое — 12, 7, 5, и вы 1 наверху, стоит одному из пяти вывернуть плечо, и вы летите в бездну». Это я вам рассказал, какое было нелепое фактическое построение. Так править страной невозможно: министр-председатель участвует там, не участвует здесь, и потом этот второй малый совет. Я говорю: «Борис Владимирович, вы нас ведете к гибели. У вас нет власти, какой-то хаос, какое же это управление?» — «Я тут не при чем. Министр путей сообщения Трепов представил всеподданнейший доклад, указывал, что все это необходимо, и государь положил резолюцию: «быть по сему», с тем, чтобы возложить председательствование в малом совете на министра путей сообщения», т.-е. на Трепова. Вероятно, вы найдете в делах совета министров этот доклад. Штюрмер говорит: «Что же, если приказано, ничего не поделаешь». Этот совет пяти начал придираться к особому совещанию. Сочлен мой по особому совещанию, Сергей Федорович Ольденбург, хорошо, вероятно, помнит борьбу, которую мы вынесли. Особое совещание по обороне, для поощрения работы заводов, установило известные премии за количество выделанных произведений, и это так удачно пошло, что Путиловский завод стал вырабатывать невероятное количество пулеметов. Вдруг получается бумага (это было при Шуваеве), где председатель совета министров указывает, что надо эти премии отменить. Я сейчас же к Штюрмеру. Надо вам сказать, что эту его бумагу… вы меня не привлечете к ответственности? — я просто выкрал. Мне дали эту копию. Когда я к Штюрмеру приехал, он говорит, что ничего подобного не было. Я вынул бумагу и говорю: «А это что?». — «Кто вам дал?» — «Так я вам и скажу, кто дал, — сорока на хвосте принесла». Тут мы жестоко поспорили, и я говорю: «Вы губите дело». Я поехал в ставку. Перед этой поездкой в ставку (тут чрезвычайно мне будет трудно говорить) мне дали документ, в котором ген. Алексеев, от чего он, впрочем, не отказывается, [138]требовал учреждения диктатуры в тылу, так как тыл настолько расстроен, что надо, чтобы над всеми ведомствами было еще одно лицо, которое являлось бы единой волей и правило.

Председатель. — Это когда было?

Родзянко. — Это было в июле 1916 года. Если я не ошибаюсь, это в конце или середине лета. Этот документ у меня был, но потом я был вынужден его отдать, так как мне дали его на время. Мое положение было чрезвычайно трудное, потому что я отлично видел, что если учреждается диктатура, то получается такое положение: если этот диктатор назначается военным, то получается всероссийская диктатура при наличии верховного главнокомандующего, тогда это абсурд. Если это гражданский диктатор, то он будет только для тыла, и тогда что же получится? Диктатор тыла — в гражданских делах, диктатор военный это — начальник штаба, а тогда верховный главнокомандующий при чем же? — Опять нелепица. Так править было невозможно, и, видя, что это приведет к очевидной разрухе, я счел своим долгом поехать и доложить государю. Положение мое было чрезвычайно щекотливое: как ему сказать, что я на основании документа ему это говорю, что этот документ у меня есть, — значит я должен выдать того, кто мне его дал? По счастью мне помог сам ген. Алексеев. Я приехал туда и, прежде чем был принят государем, я пошел к Алексееву и говорю: «Ваше высокопревосходительство, такие-то идут у нас в Петрограде слухи. Правда ли это?». — «Правда. Хотите прочесть?». Таким образом, моя задача была облегчена. Я говорю: «Начинают жить без провианта, расстроился транспорт, расстроилось продовольствие и т. д., и т. д.». — «Что же я должен делать? Я не могу иначе поступить. Научите как быть?». — «Я вас научу как быть: надо прогнать теперешнее министерство и сделать ответственное». — «Так вот, скажите это». — «Я это не только говорил, но и писал». Я доложил государю всю эту историю. Ходил слух, что это будет великий князь Сергей Михайлович. Я говорю государю: «Ваше величество, если вы приняли на себя верховное командование, и, вследствие вашего отсутствия, явился развал тыла, то что же получилось? Говорят, что будет великий князь Сергей Михайлович, но тогда вы создаете себе конкурента. Если он лучше вас справится, тогда все будут говорить, что царь никуда не годится, а великий князь направил все. Если же вы гражданского назначите, то будут говорить, что вы это сделали потому, что вы от тыла отстраняетесь и только занимаетесь армией. Если вы взяли на себя бремя командования и управления, так несите его до конца. Так умалять себя я бы на вашем месте не позволил». — «Это — никогда». Тут я вижу, что я выиграл позицию, что диктатора не будет. Об ответственном министерстве государь говорит: «Я подумаю». Засим я узнаю, что ни Алексеева, ни великого князя, ни какого-нибудь другого лица не [139]было, а диктатура заключалась в усилении власти председателя совета министров Штюрмера, и он фактически, до своего низложения, был с громадными полномочиями. Я не знаю только, на основании каких документов и на основании каких указов или рескриптов это было, но я полагаю, что если вы пороетесь в делах, то вы найдете или какие-нибудь письма, или специальные полномочия Штюрмеру приостанавливать действия всех административных учреждений, в том числе особых совещаний по обороне государства, по продовольствию, по топливу и т. д., которые по существующему закону не подчинены никому и ответственны только перед верховной властью. Этот закон проходил через Думу. Так что над ними по закону поставить кого-нибудь нельзя было без внесения законопроекта в законодательные учреждения. Это как-то было сделано в порядке верховного управления. Получилось положение прямо безвыходное: что вы ни задумаете, — вам тормозят, что ни просите, — вам не делают. Начались притеснения правительством земств, земского союза; Штюрмер постоянно нападал. Правительство, т.-е. все министры, еще сгущали краски с точки зрения первоначального моего положения и полагали, что можно победить немцев исключительно силами правительства, что народ за ним пойдет, надо ему только приказать. Эта правительственная точка зрения все более и более сгущалась, и, наконец, это дошло до nec plus ultra. Затем был исчерпан запас правоверных людей иного толка, и началась поденщина. Мы пришли к тому, что стало невтерпеж, и вспыхнула революция. Причины для меня совершенно ясны. Я их предсказывал. Я, может быть, многое упустил, но, насколько я помню, вот как протекали отношения правительства и верховной власти. Они не понимали, что так вести политику, в условиях войны, даже террора, — нельзя. Стоит ли докладывать про Протопопова? Это все так известно, и нового я ничего не внесу.

Председатель. — Мы должны просить вас рассказать, так как мы все находим, что некоторые моменты были очень интересны и безусловно новы в вашем освещении.

Родзянко. — Это понятно, потому что многого никто не знал, кроме меня. Может быть вам угодно, чтобы я дал характеристику Протопопова?

Председатель. — Пожалуйста.

Родзянко. — Немножко совестно, потому что никто так не обманулся в Протопопове, как я. Я должен сказать, что трансформация Протопопова была для меня ударом по голове, потому что предательства я меньше всего ожидал от Александра Дмитриевича. Протопопов в 3-й Думе занимал позицию чрезвычайно левого октябриста, близкого если не к кадетам, то по крайней мере к прогрессистам. Например, в рабочем вопросе он председательствовал в торгово-промышленной комиссии. Когда проходил рабочий [140]закон, он стоял на чрезвычайно левых нотах и всегда отстаивал интересы рабочего класса против промышленников, хотя сам промышленник. Затем, в 4‑ю Думу он перешел с тем же настроением. Как он прошел от Симбирской губернии, я не знаю, потому что остальные члены от Симбирской губернии были значительно правее его. Когда произошел наш второй президентский кризис (первый был довольно длительный, и тогда можно было тянуть, а тут было совершенно невозможно, потому что это было накануне войны), когда кадеты категорически отказались вступать в состав президиума, а я объявил, что если не выберут кого-нибудь, то я уйду, потому что я не мог один справляться, — тогда решено было, что нужно однородное представительство; из октябристов был Варун-Секрет, а затем был избран Протопопов, и при этом с приветствием и с левой стороны Государственной Думы. Я должен сказать, что в деле устройства особого совещания по обороне мною был привлечен Протопопов в качестве большого знатока, потому что, по первоначальному высочайшему повелению, указание всех членов особого совещания было возложено на меня. Я мог выбрать, кого хотели, и остановился на таких элементах, которые могли дать что-нибудь реальное, взяв с каждого обязательство, что по первому моему требованию он уйдет. Надо было что-нибудь сформировать сейчас, время не терпело, и Протопопов был привлечен в числе других. Нас было сначала четверо, потом закон изменился, и было пять человек. Первый состав был такой: Протопопов, Савич, Дмитрюков, кадет Добровольский и я. Должен вам сказать, что хотя добрых своих отношений с Сухомлиновым Протопопов не скрывал, потому что Сухомлинов был его профессором по академии, — тем не менее, должен сказать, что в составе первого призыва особого совещания он стал на резкую ногу. Приходилось Сухомлинову говорить, когда он приветствовал наше появление и мне лично говорил, что очень рад, что я буду не только с ним сотрудничать, но и разделю ответственность, мне приходилось Сухомлинову говорить, что я очень рад, но с тем условием, чтобы меня и повесили с вами. Вот какие вещи приходилось говорить Сухомлинову. И он поддерживал Протопопова. Так что он был вне подозрения. Далее, когда состоялось, через меня, приглашение в Англию и как только Англия пригласила, так сейчас же Франция и Италия, и наметилась поездка парламентариев заграницу, и когда собрался состав членов Думы, и было назначено их 12, тогда мы решили, что все-таки должен ехать я; но этому воспротивился почему-то государь, который сказал, что очень просит меня остаться и не ездить. Не знаю, почему он считал это неудобным. Потом действительно явились такие обстоятельства, как это особое совещание и война, при которых мог состояться каждую минуту созыв Думы. Никто не знал, насколько длительна могла быть поездка. Мы рассчитывали на 6 недель, — они ездили 10 [141]или 12. Протопопов во мне не возбуждал никаких сомнений, настолько, что я сам предложил, если я не поеду, чтобы он меня заменил. И он эту поездку проделал и очаровал всех членов-дипломатов. Такой ловкий человек. Он очаровал общественных государственных деятелей заграницей. Бадмаев может быть помог; но только он всех очаровал. Подозрение во мне возбуждала эта его дружба с Бадмаевым. Я начал свой рассказ с войны; но я вам должен сказать, что и я был в дружбе с Бадмаевым, хотя совсем по другим обстоятельствам. Я у него лечился якобы, но на самом деле получал от него анти-распутинские сведения. В виде порошков он давал такие данные, которые служили для доклада в Царском Селе. В 1911–1912 году, когда был допрос Гучкова, был мой доклад, последовавший по высочайшему повелению, чтобы я расследовал это дело и доложил. У меня доклад был представлен, но ничего не вышло: секретное дело не было доставлено из синода. Бадмаев действительно лечил Протопопова, но это возбуждало во мне сомнение, потому что, должен вам сказать, что в 1912 году он был анти-распутинец, а засим его порошки перестали оказывать пользу, и ему хотелось сделаться другом Распутина. Я бросил это дело и никаких информаций не мог оттуда получать, а Протопопов остался. Мне казалось, что он верил в чудотворную силу этой тибетской медицины. У него сделалась туберкулезная язва на ноге, и вообще врачи от него отказались, говорили, что ногу надо ампутировать, а Бадмаев вылечил. Как бы то ни было, это был единственный источник подозрения. Оказалось, что я был прав в этом, но решительно ничего не указывало на то, что Протопопов изменил левому октябристскому направлению. Буквально ничего. Я не хочу хвастаться, но все-таки шестилетнее мое председательствование и общение с общественными деятелями могло развить наблюдательность; я же не ощущал никакой фальши в этом человеке, так он ловко умел скрывать. Вы знаете, что главным вдохновителем в правительстве всяких правых направлений и всяких сопротивлений общественности, с моей точки зрения, был министр торговли князь Шаховской. Я уважаю убеждения каждого, но он был очень убежденный сторонник правых течений, очень враждебно относился к особому совещанию и чрезвычайно враждебно относился к Государственной Думе, а в частности, даже и ко мне. Последнее время он всячески старался помириться со мной и с Думой, но ни я, ни Дума на это не пошли. Я не скрывал от кн. Шаховского, что я очень упорно и прямо боролся за то, чтобы он был удален. Это он знает, я в глаза ему говорил. Я считал его просто неспособным делать, и деятельность его вредной ведомству по его влиянию в министерстве. Я считаю, так говорили, что отставка ген. Поливанова произошла при благосклонном участии кн. Шаховского. Едва ли не он был зачинщик. При этих условиях, разумеется, каждый доклад, когда я мог [142]действовать, только по принципу «толците и отверзится вам» и «Карфаген должен быть разрушен», в каждый доклад я доказывал государю, что Шаховской не терпим, и каждый раз, возвращаясь, говорил Шаховскому, чтобы он знал об этом. Наконец, император потерял терпение: «Вы не хотите Шаховского; но кого вы думаете наметить?». Тут я попал впросак. Я говорю: «Ваше величество, тут есть такой человечек, который теперь европейски известен». — «Кто такой?» — Я говорю: «Протопопов». Так что, слух о том, что Протопопов рекомендован мной, отчасти, имеет основание; только я его рекомендовал на амплуа министра торговли и убежден, что если бы он был поставлен на эту должность, он был бы на месте. Это человек с большими знаниями, умный и чрезвычайно грамотный в этом деле. Сам промышленник, много изучал это дело, очень толковый. Он был председателем комиссии. Он был бы на месте в составе этого министерства, насколько я помню. Я попался впросак. Я думал, вот был бы наш человек, наш левый элемент, в этом составе правительства чрезвычайно левый. Таковы были мои соображения. Но дело вышло не так, как я предполагал. Вышло нижеследующее. Когда этот разговор происходил в ставке, Протопопов находился еще в Лондоне, и когда вернулся сюда, тут началась для меня целая серия недоуменных вопросов. Вернувшись сюда, вдруг почему-то он был рекомендован Сазоновым в ставку для доклада своей поездки, а с Сазоновым он был в особенно хороших отношениях. Как это произошло, я не знаю; но факт тот, что Протопопов, кажется, ездил на фронт. Я был при наступлении Брусилова, ездил в полк навестить своего сына. Когда я вернулся с фронта, он явился ко мне и говорит: «Как вы мне посоветуете?» — «А что?» — «Сазонов говорит, что я должен ехать в ставку доложить, что видел. Я без вас этого делать не решаюсь». Согласитесь, что до сих пор все идет благополучно. Он не решается ехать без моего согласия, никаких подозрений у меня нет. Но должен сказать, что я ему ни одного слова не сказал про то, что его фамилию называл в ставке. Это был частный разговор, и я этого не разглашал. Протопопов сказал: «Знаете, я быть может попытаюсь туда попасть». — «Нет, так я вам не позволяю, а если вы легальным путем, тогда пожалуйста. Вы говорили, что Сазонов рекомендовал. Если вы туда поедете, хорошо, я согласен, но поставлю вам известное условие. Вы в докладах должны напирать на значение, которое имеет поездка для Государственной Думы, и постарайтесь укрепить императора на той почве, что без Думы нельзя ничего делать». — «Хорошо, условие понимаю». На другой день вышло действительно так, что Сазонов позвал. Я Сазонова отнюдь ни в чем не подозреваю. Это очень честный человек. Сделал ли Протопопов какие-нибудь шаги, — как оказалось, он мог их сделать через Бадмаева, — я не знаю; но сущность была та, что Протопопова позвали в ставку, и он был там очень [143]милостиво принят, все рассказал. Засим он там еще один день пробыл, потом был приглашен к завтраку, и тут же ему был предложен пост министра внутренних дел. Приехал он назад, и от меня некоторое время скрывался. Я по газетам узнал, что он возвратился, — звонил ему. Говорили, — дома нет. Мне пришлось звонить по трем телефонам, и, наконец, по одному телефону, я уловил. Тогда я потребовал его к себе и спросил: «Что это значит?». Тут все обнаружилось, что кто-то его там рекомендовал, что Штюрмер его не хотел, что он вступил в борьбу со Штюрмером. Я думаю даже, что, до момента этой борьбы со Штюрмером, он еще не изменял тем лозунгам, которые я поставил; но, опять-таки, ничто так не развращает людей, как власть. Жажда получить власть подсказала такое решение. Штюрмер поехал в ставку и упорно потребовал. Он представлял кн. Оболенского, который потом был по продовольствию, и борьба была в ставке, как мне говорили. Когда Штюрмер настаивал на том, чтобы не Протопопов был, а Оболенский, ему было показано письмо или телефонограмма из Царского, где рекомендовался Протопопов. Вот это обстоятельство мне было известно, но опять-таки это не документально, это из моих воспоминаний. Возможно, что документально это произошло иначе. Я каждый раз оговариваюсь, что могу сказать определенно и что говорю на основании моих воспоминаний. Когда эта борьба затеялась, то, повидимому, здесь состоялось соглашение Протопопова и Штюрмера, т.-е. Протопопов принял все условия Штюрмера, чтобы попасть к власти, а предложение Штюрмера ясно: итти на правую сторону, давить, душить, тащить и не пущать. И когда Протопопов вернулся сюда из ставки, он скрывался от меня. Я говорил по трем телефонам и, наконец, поймал и говорю: «Ходят вокруг вас такие слухи, что вы назначаетесь чуть ли не председателем совета министров». — «До этого еще не дошло, но я все-таки получаю высокое назначение». Я говорю: «Слушайте, вы мне должны обстоятельно и правдиво сказать». Отчего, господа, я ему руки не подал? Я никогда не стал бы подавать руку человеку, который обманул, который ренегат и который нечистоплотен. Таким людям я руки не подаю. Он мне говорит такую штуку: «Знаете что, я очень высокое назначение получил». Я говорю, что это очень странно, что он говорит, но только в чем же будет назначение? — «Я, вероятно, буду министром внутренних дел». — «Нет, — я говорю, — вы им не будете», не зная, что это уже состоялось: «Вы не будете, вы не имеете права, потому что, если вы становитесь министром внутренних дел и Штюрмер остается, это значит, что вы идете в союзе с ним, и стало быть изменяете вашему знамени и Государственной Думе. Вы меня подводите, вы всю Думу подводите, потому что она вас избрала в качестве человека известного направления, а вы идете под фирмой чуть ли не Союза Русского Народа». Он смутился: «Видите ли, как [144]же вы меня заставите?» — «Я вас сейчас же, сию минуту, посажу в мотор, соберу экстренное совещание Думы и попрошу, чтобы вас так отделали, что вы будете вынуждены сложить полномочия члена Думы». Наивный я все-таки человек! Я думал, что это может повлиять. Оказалось, что это его только бы усилило. Тем не менее он мне говорит: «Я вам должен сказать, что я вашего требования исполнить не могу». Я говорю: «Батенька, вы победного тона не принимайте. Вы будете в моих глазах ренегатом, изменником, предателем, если вы пойдете. Потрудитесь не принимать». — «Я не могу». — «Как не можете?» — «Я уже дал слово». — «Ну,— я говорю, — батюшка, прощайте, я больше с вами разговаривать не желаю. Этакая гадость ни с чем не сравнится. Быть товарищем председателя Думы, итти спрашивать меня, можете ли вы туда ехать, и, приняв условие, что вы пойдете, как поддержка Думы, вы ехали с камнем за пазухой, и теперь делаетесь министром внутренних дел на почве чуть ли не союза русского народа. Мы дальше не знакомы». Он уехал. При первом же свидании я сразу принял агрессивный тон. Если вы помните, тогда очень боялись открытия Думы. Это открытие было 14 февраля. Целая история была: будет ли Протопопов или нет? Откроется Дума или нет? Было решение устроить грандиозный скандал Протопопову, но удалось уговорить, что если бы Протопопов явился, то моментально весь зал бы опустел. Решили все уйти, даже правые, и тогда я должен был закрыть заседание. Что же пустой зал и один Протопопов. Вот какие были отношения. Но я должен сказать, что настроение императора уже тогда значительно изменилось. И тут, если взять с того момента, когда я докладывал, что с 1915 года начинается особенное агрессивное влияние Распутина, наибольшей, наивысшей точки это влияние достигло в то время, потому что тогда у меня такой был разговор с ним, я про Протопопова говорил: «Потрудитесь его удалить». — «Вы сами его рекомендовали». — «Да, рекомендовал, что же делать, но не на то амплуа. Он мной рекомендован, как министр торговли, а вы его делаете министром внутренних дел, куда он совершенно не годится». — «Однако, что же, он был товарищем председателя Думы, и Дума его, так сказать, фетишировала?» Я должен был сказать на это: «Позвольте указать, сам Иисус Христос был богочеловек, но во всей его земной проповеди за ним стоял Иуда Искариотский, который его предал. Раз Христос мог ошибиться, то как же председатель Думы не мог?». Он говорил: «Ловко сказано». И так не состоялось ничего, никакими судьбами сломать Протопопова нельзя было. Делал он попытки примирения с Думой у меня на квартире. Это тоже по рукам ходило, — протокол, записанный Милюковым. Вероятно, это все знают. Я думаю, ему ударило в голову это назначение, при чем чуть ли не с диктаторскими полномочиями. Колоссальная власть. Штюрмер перед ним трепетал, вот ведь как. Это все штрихи. Вы [145]заметьте, кто получил наибольшую силу из правящих? Те, кто имел сношение с императрицей. По совокупности разных фактов можно вывести заключение. Так что Протопопов был чрезвычайно силен. И первые его шаги выразились в том, что он заехал ко мне и говорит: «Дайте мне совет, как мне быть с продовольствием?». Я говорю: «Прежде всего надо в отставку итти». — «Я это знаю». Он хотел все продовольственное дело изъять из рук общественных элементов, земств, предводителей дворянств, гласных, членов Думы, и отдать все это в единоличное распоряжение губернаторов. Мне удалось его все-таки от этого отговорить. Потом все дальше и дальше пошло, и Дума невероятно волновалась последние дни. Это в конце февраля, когда Трепов читал декларацию, 14 февраля, Дума очень волновалась. Трепов просил меня зайти в министерский павильон. Я был там, переговорил, и с Протопоповым у меня произошла там стычка, где я ему отчитал все, что он сделал. Публично, в присутствии всех министров, я от него требовал, чтобы он подал в отставку, что он причина озлобления и беспорядков. Но это, конечно, была одна из побочных причин. И ничем это не кончилось, но по крайней мере он не решился показаться на министерской скамье, а пошел и сел на свое место, среди членов Думы.

Председатель. — Вы считали Протопопова душевно-больным человеком?

Родзянко. — Бесспорно.

Председатель. — На чем вы это основывали?

Родзянко. — На массе таких фактов, которые довольно характерны. В последнее время были пункты, на которых он прямо выходил из себя. Когда затрагивали промышленность, он начинал говорить прямо несообразные вещи. Как-то он был вечером у меня. Тогда еще он не был министром. Играли в карты; как всегда, после карт бывал политический разговор. Тут и нашло на него. Он такие вещи говорил, что я посоветовал ему поскорее ехать домой и выпить капель. Этот разговор, который был у меня на квартире, все слушали и перестали возражать. Шингарев, которой был доктором, посоветовал: «Александр Дмитриевич, поезжайте домой и выпейте брома». Он тогда схватил меня за пуговицу, потащил в кабинет и начал: «Я спасу Россию. Я чувствую, что я призван». Я говорю: «Вы поезжайте домой, вам надо лечиться».

Председатель. — Это было у вас?

Родзянко. — У меня в кабинете. «Я чувствую, что я призван вытащить Россию из беды, спасти». Я говорю: «Что с вами? Я знаю, что вы не пьете вина, но вы имеете вид пьяного». — «Вы не понимаете, они слишком раздражают, они меня не понимают. Я люблю своего государя». Я говорю: «Это все праздные слова, успокойтесь, воды не хотите ли?». Он проповедывал те принципы, что промышленность должна руководить всей жизнью страны и быть, так сказать, руслом государственной жизни, что только [146]промышленность может спасти, что агрономия и т. д., все это пустяки. Одна промышленность. И начинает на эту тему несообразные вещи говорить. Есть люди, которые это слышали.

Председатель. — Вы не замечали вообще некоторых черт актерства в его поведении раньше, наклонность к афектации?

Родзянко. — Актерство у него природное. Я думаю, он еще юнкером был актер. Это из таких характеров, которые всегда любят порисоваться. Это с одной стороны, а с другой стороны, как я теперь его понимаю, это человек, который всегда жил принципом, что ласковое теля двух маток сосет. Ему приписывали это на почве прогрессивного паралича. Я не врач, не могу сказать ничего по этому поводу.

Председатель. — Вы не докладывали бывшему императору, что министр внутренних дел, им поставленный, сумасшедший?

Родзянко. — Говорил.

Председатель. — Что же он вам ответил?

Родзянко. — Он покачал головой, да ничего мне не сказал. Вероятно, не поверил. Это выходило из разговора. Во время моего доклада, 7 января, бывшему императору я говорил так: «Вы изволили иногда меня слушаться, и выходило хорошо». — «Когда?» — «Вспомните, в 1915 году, вы уволили Маклакова». Только что я это слово сказал, он и говорит: «А теперь я о нем жалею». Только что перед этим был разговор о Протопопове. Я говорю: «Как жалеете?». — «Очень о нем жалею». Посмотрел на меня в упор: — «Этот, по крайней мере, не сумасшедший».

Иванов. — Это про Маклакова?

Родзянко. — Да, а перед этим был разговор о Протопопове. Он, конечно, не верил. Я ответил: «Совершенно естественно, потому что сходить не с чего». Он засмеялся: «Ну, положим, это ловко сказано». Из этого вы можете заключить, что я говорил; но он не верил.

Председатель. — Разрешите, Михаил Владимирович, поставить вам несколько вопросов. Каково было отношение Гос. Думы к законодательствованию совета министров по 87 ст.? Не имеет ли это некоторой истории? Не отмечаете ли вы таких министерств или министров, которые злоупотребляли этой статьей?

Родзянко. — Я буду говорить, конечно, от имени большинства. Левое крыло относилось совершенно отрицательно к законодательствованию по 87 ст., и нельзя не признать в их отрицательном отношении доли правды, потому что мы могли проводить законы в законодательном порядке и давали доказательства, что мы на это способны, так как нужные законы мы проводили в 2–3 дня, соблюдая известные формальности, предписанные наказом. Отношение правого крыла, конечно, было положительное: вообще Дума не нужна, можно законодательствовать прямо по 87 статье. Но о вкусах спорить не приходится. А отношение [147]центра и прогрессивного блока было таково, что в периоды, когда Дума была распущена, на все законодательные акты, касающиеся войны и не требующие отлагательства, мы смотрели сквозь пальцы и считали, что их надлежало утверждать. Но у нас был готов запрос, и на ближайшей повестке стояло отклонение всех законов по 87 ст. Возьмите, например, министерство народного здравия. Рейн взял законопроект назад. Он просил всячески, чтобы я допустил, чтобы комиссия дала какое-нибудь благоприятное заключение, но встретил самый решительный отпор. У нас был составлен реестр: часть законов подлежала принятию, потому что они были целесообразны и отвечали данной минуте, но их было не много, а все остальные мы проектировали к отклонению. Так что отношение Гос. Думы в ее целом к законодательствованию по 87 ст. было отрицательное, за исключением правого крыла.

Председатель. — Но вы изволили сказать, что тут была целая история. В связи с появлением некоторых лиц у власти, не замечали ли вы разницы по отношению к 87 статье?

Родзянко. — Нет.

Председатель. — Вы, как председатель Гос. Думы, не знаете чего-либо о посягательствах и умыслах, которые бродили тогда в головах членов правительства и о проектах изменения основных законов?

Родзянко. — Документально должен сказать, что я не могу ответить вам положительно, но я слышал, что таково было настоятельное требование в Царском Селе, главным образом, со стороны императрицы, которая почему-то находила, что слишком много дано свобод (так говорили приближенные) и что на эти свободы надо наложить известное veto. Но император колебался. По крайней мере, когда я ему поставил вопрос в упор, он сказал, что Думе ничего не угрожает. Это я определенно готов показать, где угодно. Так что тут, повидимому, происходила борьба между ним и ею, а может быть и среди тех, которые стояли за их спиной. Но я определенно слышал, что было большое колебание и большая борьба вокруг трех вопросов. Это еще когда кн. Голицын был (но мнениям кн. Голицына придавать значение затруднительно, так что я не знаю, так это или нет). Были три версии: первая, это — временная отсрочка Государственной Думы.

Председатель. — Т.-е. с начала 1917 г.?

Родзянко. — Близко уже к революции — в декабре, январе. Протопопов настаивал на полном роспуске и на производстве выборов, чего он и не скрывал, путем давления промышленных сил, для чего была учреждена газета «Русская Воля», которая потом оказалась совершенно не того направления, которое он ожидал. Затем более мягкая мысль была об отсрочке заседаний, что и последовало, а самая радикальная мысль была — роспуск Гос. Думы, coup d’état.

Председатель. — В каком смысле? [148]

Родзянко. — Я так слышал, что законодательные права Думы сохранить, за исключением я не помню какого параграфа, что закон, не принятый Гос. Думой, уже движению не подлежит, а по мысли (я не знаю, чья была мысль) должно быть так, что если закон даже отвергнут Думой, то он переходит на заключение гос. совета, и уже верховной власти предоставляется право или принять, или согласиться с гос. советом и с Думой. Вот как было поставлено дело. Но должен сказать, что эти три варианта могли быть осуществлены каждый момент, потому что бланки находились (я доподлинно это знаю) у кн. Голицына: тот, другой и третий.

Председатель. — До вас, как до председателя Думы, дошла весть о совещании, которое осуществилось летом 1914 г.? Было, в экстренном порядке, созвано царем совещание министров для обсуждения вопроса об изменении характера законодательных учреждений и о превращении их в законосовещательные?

Родзянко. — Этого я не слышал. В тот день, когда я докладывал о Польше, было совещание министров под председательством императора. Он вышел, может быть под впечатлением моего довольно резкого доклада, и сказал (я слышал это от одного из участников): «Я надеюсь, господа, что вы мне скажете правду, такую же резкую, какую я только что выслушал от председателя Гос. Думы».

Председатель. — Когда это было?

Родзянко. — В конце августа или в начале сентября 1914 г., а о дальнейших совещаниях я ничего не слышал.

Председатель. — Позвольте огласить вам частицу письма от 18-го октября 1913 года, от бывшего императора Маклакову. Он пишет здесь между прочим: «Также считаю необходимым и благовременным немедленно обсудить в совете министров мою давнишнюю мысль об изменении статьи Гос. Думы, в силу которой, если Гос. Дума не согласится с изменениями гос. совета и не утвердит проекта, законопроект уничтожается. Это, при отсутствии у нас конституции, есть полная бессмыслица. Предоставление на выбор и утверждение государя мнений большинства и меньшинства будет хорошим возвращением к прежнему спокойному течению законодательной деятельности, и притом в русском духе».

Родзянко. — Об этом я ничего не слышал.

Председатель. — Вы уже упоминали о том, что, беспокоясь за целость и права Думы, вы возвращались несколько раз в своих докладах к этому вопросу.

Родзянко. — Да.

Председатель. — И несколько раз получали уверение в том, что Думе ничего не грозит?

Родзянко. — Я говорю, что когда я бывал на докладах, я каждый раз не пропускал случая и старался уловить его взгляд, потому что он редко смотрел в глаза, а я его всегда фиксировал и думал, [149]что, может быть как-нибудь, путем смущения, что-нибудь уловлю, но не улавливал ничего. Я ответил отрицательно про это письмо; но что такие намерения были, я слышал.

Председатель. — Но были такие моменты в вашей жизни и в жизни Гос. Думы, когда, в связи с появлением определенных лиц у власти, положение Думы и основных законов становилось критическим, и казалось, что им грозит опасность?

Родзянко. — Относительно основных законов я не умею сказать. Я помню только один момент, это было в 3-й Думе — знаменитые шаги по 94 ст. Тогда, действительно, Столыпин уступил. А в 4-й Думе я этого не помню, или мне память изменяет, но я не помню, чтобы была угроза об изменении основных законов. Но в связи с этим, отношение императора к Думе и ко мне менялось. Например, если я сидел у него гораздо дольше, значит он был ко мне милостив, и тогда я знал, что он на стороне Думы. Членов гос. совета он считал оплотом и надеждой, я это чувствовал. А по отношению к Думе были периоды, когда он был мягок, например в начале войны. Ясно было, что он чрезвычайно благоволил. Например, когда вернулась императрица Мария Федоровна, мы встречали ее в Петергофе (он меня к себе потребовал)…

Председатель. — Когда она вернулась из заграницы в первые дни войны?

Родзянко. — Да; он говорил тогда, что предполагает, что Англия может выступить. Затем, с момента, когда началось на него давление из-за Польши, из-за воззвания, мои приемы сделались короче. Так что, в связи с лицом, стоявшим у власти, несомненно и отношение императора менялось; но по отношению к основным законам я угроз не слышал. Слух об изменении Думы на учреждение законосовещательное у нас ходил, но я не верил, потому что тогда выражения не мог уловить. Может быть я плохой физиономист. Во всяком случае, я старался ставить эти вопросы в упор.

Председатель. — У вас, Михаил Владимирович, блестящая память, насколько я мог установить по вашим объяснениям. Вы не помните, вы имели аудиенцию около 18-го октября 1913 года?

Родзянко. — Весьма возможно, что имел.

Председатель. — У вас не поднимался вопрос, на который имеется ответ в этом письме, или этот ответ был не на ваш доклад, а на доклад Н. Маклакова.

Родзянко. — Не припомню. Я знаю, что к этому времени относится моя борьба с гос. советом по поводу введения мелкой земской единицы, которую мы опять непременно хотели поставить. Она, как вы знаете, была отвергнута в 3-й Думе. Затем мы поставили ее в том же виде, и тут были обстоятельные доклады, почему это необходимо. Но относительно этого письма я совершенно не помню. [150]

Председатель. — Я вам скажу, письмо датировано 18 октября. 15-го октября была открыта сессия Гос. Думы, которая заседала до 17-го декабря 1915 г. Может быть, какие-нибудь события, которые сопровождали открытие Гос. Думы, ставили на очередь вопрос об изменении основных законов?

Родзянко. — Положительно не помню. По крайней мере, я ничего не писал, ничего об этом не докладывал, я бы не скрыл, но я положительно не помню. Вторая сессия нашей Думы началась при довольно будничной обстановке, как-то серо, не знаю отчего; но без подъема съехались люди. Тогда все пытались создать какую-нибудь азефовщину, чтобы поднять настроение.

Председатель. — Вам известно что-нибудь о правом блоке, регрессивном блоке, который образовался в противовес прогрессивному блоку, и в связи с этим об усилении попыток изменить основные законы к концу 1916 и к началу 1917 г.?

Родзянко. — Я должен сказать, что как раз наоборот, и как я ни не люблю правых, это на них напраслина. Я не помню даты, но в начале сессии 1916 г. Балашев, арестованный, определенно входил со мной в переговоры о том, чтобы их партию, довольно правую (националисты), принять в наш прогрессивный блок, потому что они приехали с мест и говорили, что дальше так итти нельзя: «Мы отлично видим, что вы боретесь, чтобы отстоять Россию, и мы желаем принять в этом участие».[*] Они в этот блок старались войти и даже, кажется, вошли, по крайней мере, Балашев вошел, как правый лидер националистов, в конце 1916 года. Там орудовал Марков II.

Председатель. — Я говорю не о правых Гос. Думы, а более широко; я имею в виду правых гос. совета. Не известно ли вам что-нибудь об усилении деятельности кружка Римского-Корсакова к концу 1916 г. и к началу 1917 г.?

Родзянко. — Ничего не знаю.

Председатель. — А о политическом салоне Штюрмера, который привел его к власти и около которого сосредоточились тоже атаки на основные законы, вам ничего не известно?

Родзянко. — Мне этот салон неизвестен, и я не знаю, зачем ему было заводить салон, когда он через Распутина, без всякого салона, на одной этой кухне, мог все сделать великолепно. Я Штюрмера великолепно знаю по Новгородской губ., где он был губернатором. Он единственный губернатор, который уехал без проводов. Его никто не провожал, кроме хора оркестра пожарных, и то они играли какой-то марш из оперетки. Так что ему, для усиления политического влияния, не надо было салона, он был и так крепок в Александро-Невской лавре; ко мне монахи бегали и говорили, что Распутин все там сидит с Питиримом и Штюрмером. Я не думаю, чтобы этот салон имел значение. Теоретически я знал, что кружок Римского-Корсакова существует. [151]

Председатель. — А копии записки, которую представлял царю этот кружок, вы не имели?

Родзянко. — Нет, я для них был слишком опасен, они мне ничего не присылали.

Председатель. — Может, многочисленные друзья ваши из Думы приносили?

Родзянко. — Нет, мне ничего не показывали.

Председатель. — О записке, которая была составлена Говорухой-Отроком и которую Маклаков представил государю, об изменении основных законов и о целой политической программе в этом направлении — вам ничего не известно?

Родзянко. — Ничего, я слышал, что Говорухо-Отрок говорил вещи, за которые надо было надлежащим образом наказать, но больше ничего.

Председатель. — Вы, до изменения в составе государственного совета, ничего не слышали об этом? Вы post factum знали о том, что там сделано пополнение?

Родзянко. — Слухи носились, что будет усиление правого крыла после того, как государственный совет вдруг сделался столь свободомыслящим. Это поразило всех нас, не только царя. Сейчас же стали говорить, что под подозрением сенатор Таганцев, и грозили целому ряду лиц из назначенных. Манухину они готовили чемодан для отъезда; но что и как, какая записка и какое воздействие играл этот кружок — от меня это ускользнуло. Вы говорите, что это был конец 1916 и начало 1917 года? Надо вам сказать, что к этому времени относится чрезвычайный гнев императора Николая II на меня, и он выразился вот в чем. Я послал записку о докладе. Обыкновенно было принято так: фельдъегерь едет утром и везет и в тот же вечер привозит прием. Почти всегда приходило немедленное принятие, а на этот раз это продолжалось семь дней — и никакого ответа. Наконец, 24 декабря, я послал ультиматум его величеству и сказал, что в такие грозные дни, как теперь, вашему величеству небесполезно выслушать председателя Государственной Думы, и я требую, чтобы вы меня приняли. Он меня принял 27-го декабря. Я только хотел сказать вам это в пояснение, какое было отрицательное отношение к Государственной Думе и к вольнодумству государственного совета; ходили слухи о замене самых видных и лучших деятелей государственного совета.

Председатель. — Вам было известно в то время, что Щегловитов пришел к власти и получил пост председателя государственного совета также через Распутина?

Родзянко. — Говорили определенно. Но Распутин эти дела делал очень ловко и сравнительно недорого. Даром он ничего не делал, а за соболью шапку, за соболью шубу.

Председатель. — А до Государственной Думы доходило, что [152]министры платили Распутину небольшие, но все же вступные деньги?

Родзянко. — Об этом говорили, но я боюсь быть привлеченным за клевету.

Председатель. — Некоторые из них это признали.

Родзянко. — У нас было такое мнение, что вне собольей шубы или шапки это не идет.

Председатель. — Вам не было известно, что Протопопов стал на точку зрения ограничения прав Думы и, во всяком случае, правления государством без Думы в той или другой форме, в форме или разгона, или отсрочки?

Родзянко. — Я к А. Д. Протопопову серьезно относиться не могу. У нас на квартире он грозил кулачками, что он всех нас сотрет в порошок и зальет кровью столицу. Я говорил ему: «Выпейте рюмочку вина» (это было за столом). Вообще, если откровенно вам сказать, самый вредный, самый страшный человек для государства, для этой разрухи оказался Протопопов. На меня все это производит такое впечатление, что последствия ужасные, но сделано это недостойным, незначительным человеком, потому что он больной человек, я это положительно утверждаю. У него мания величия, он какой-то ясновидящий, он видит, что к нему приближается власть, что он может спасти царя и Россию. Он как закатит глаза, так делается как глухарь — ничего не понимает, не видит, не слышит. Я позволю себе утверждать, что это ненормальный человек.

Председатель. — Известно было в думских кругах о письме Маклакова к царю перед январем 1917 г. с требованием разгона Думы?

Родзянко. — Это я слыхал недавно. Там были оригинальные пометки; мне это рассказывал член Государственной Думы Родичев. Там моя фамилия тоже упоминалась. Раньше я этого не слыхал, но я убежден, что он начинал приобретать влияние.

Председатель. — Вам не известно было, что Маклаков, уже не будучи министром, по поручению императора, составлял манифест о роспуске Государственной Думы?

Родзянко. — Говорили; это я слышал. Я повторяю, мой кабинет — это был фокус всех новостей, а Дума — это корзина общественных новостей и, отчасти, сплетен. Я все знал, что говорилось; но многое приходилось в одно ухо впускать, в другое выпускать.

Председатель. — Как зовут того Балашева, который вместе со своей партией хотел войти в прогрессивный блок?

Родзянко. — Петр Николаевич.

Председатель. — А Владимир Николаевич Балашев, почетный мировой судья, вам не известен? [153]

Родзянко. — Нет, я знаю очень почтенного Балашева, глухого старика, который сидел в Порт-Артуре, дядю Петра Николаевича.

Председатель. — Позвольте мне перечислить перед вами несколько сессий Государственной Думы и попросить вас сказать, при каких условиях, так сказать, они созывались и, главным образом, прекращали свое существование? Было ли это естественное прекращение их занятий по желанию Думы или насильственное, под давлением министерства? Я возьму период последний. Тут 26 июля 1914 г. нечего комментировать.

Родзянко. — Это по соглашению.

Председатель. — Она была кратковременна, эта сессия, по желанию самой Думы, в виду военных обстоятельств. Но почему Дума 27 ноября — 9 января 1915 г. была такая короткая?

Родзянко. — Это тоже по соглашению. Но я должен оговориться. Ведь соглашение бывает разное. Соглашение между равноправными сторонами, и соглашение между более сильным и более слабым. Тут приходилось нам вот что делать. Это соглашение на короткий срок было сделано так, что нас обеспечили. Нам было обещано, что в силу малейшего колебания государственных дел или войны Дума будет вновь созвана. А так как, собственно говоря, бюджет государственный, при наличии военного фонда, никакого значения не имел, он прошел довольно гладко, в комиссии был разработан, то мы и не настаивали на длительной сессии. Но мы настаивали и, по-моему, насильственно созвана была Дума 26 июля 1915 года. Здесь, благодаря упорному настоянию моему и членов Думы, сдался царь.

Председатель. — 19 июля 1915 года. А каким образом вы кончили свои заседания 3 сентября 1915 года?

Родзянко. — Это по наитию свыше Горемыкина.

Председатель. — Дума хотела работать в такой трудный момент жизни государства, и ей не дали.

Родзянко. — Не дали. Я писал по этому поводу доклад, потому что меня не приняли в ставке. И там очень резко высказался, что это — преступление перед родиной. Такое выражение было. Это было совершенно неожиданно. Я узнал о роспуске Думы утром, в день роспуска, и мне большого труда стоило сдержать Государственную Думу от взрыва негодования. Я, кажется, и заседание открыл только в пять часов дня. И публика ждала, и всякие эксцессы ожидались. Когда я закрыл заседание, кажется, Керенский провозгласил: «Да здравствует русский народ». Были аплодисменты; но заседание было закрыто. Так что настроение было чрезвычайно напряженное, до такой степени напряженное, что моя семья, сидевшая на хорах, рассказывала, что там прямо плакали некоторые, как в такое тяжелое время Дума закрывается. Это насилие я приписываю исключительно Горемыкину, [154]исключительно его влиянию. Он считал, что Дума мешает ему работать. «Вы, Михаил Владимирович, хотите управлять?» — «Да, — говорю, — понятно». — «Как понятно, — говорит, — управлять? Вы должны законодательствовать, а мы управлять». Я говорю: «Вы не умеете управлять. Отсюда понятно наше стремление управлять». — «Мы не дадим вам управлять». — «Ну, ваша воля». Такое его отношение было.

Председатель. — Следующая сессия с февраля 1916 г. по 4 апреля 1916 г. И затем с 16 мая по 20 июня 1916 г. Перерыв 4 апреля, повидимому, предпасхальный, совершенно естественный, так что можно говорить только о сессии, которая началась 9 февраля 1916 г. и кончилась 20 июня.

Родзянко. — Да, тут нормально.

Председатель. — Вы не помните, как она началась? 1916 г., это значит, при Штюрмере?

Родзянко. — Если вы помните, тогда такая формула была изобретена: указ о роспуске должен содержать в себе и указание срока созыва, на основании основных законов. Это чистейшая выдумка Горемыкина, он на эти штуки был мастер. Он говорит: «Как установить срок?». Я говорю: «Только установите срок нормальный»…

Председатель. — Когда этот разговор был?

Родзянко. — Это было перед 3 сентября в первый раз. Краткосрочная сессия у нас была по соглашению. Первая Дума 1914–1915 г.г., первый год войны. У нас была некоторая надежда на соглашение с правительством; поэтому не настаивали. — Мы тебе даем полномочия, делай; но ответа мы потребуем. — И потом, когда стали блудить и путаться, тогда мы со своей стороны тоже начали показывать зубы. А в чем? Вы знаете, что они придумали? «Сроком не позже конца ноября, в связи с чрезвычайными обстоятельствами». Теперь является вопрос, в какое положение они ставят председателя? Когда бывал указ, что Дума распускается и собирается такого-то числа и месяца, я знал, что соберется 15-го. Мне никого не нужно. Я сажусь на кафедру и объявляю заседание открытым. А тут не угодно ли вам учесть — «не позже ноября месяца в связи с чрезвычайными обстоятельствами». Имею я право открыть заседание Думы 30 ноября или нет? Дайте мне ответ, гг. юристы. «Не позже конца ноября». Видите, какая формула была выдумана. Это я определенно называю лицемерием, нежеланием, как бы указанием на то, что они хотят от нас отделаться. Они эти фокусы выкидывали: «не позже конца ноября». Что это означает?

Председатель. — Значит, вы, как председатель Думы, знали, о том, что царь, представитель верховной власти, дает свои подписи под бланками и, таким образом, уступает часть своей прерогативы? [155]

Родзянко. — Несомненно. Это было при Столыпине, это было при всех премьерах, которых я знаю. Я председательствовал при Столыпине, Коковцове, Горемыкине, Штюрмере, Голицыне.

Председатель. — При Трепове?

Родзянко. — Трепов был некоторый аэроплан.

Председатель. — Но злоупотребления этими бланками, в том смысле, что срок представлялся не по соглашению с председателем Государственной Думы или председателем государственного совета, а так сказать, вопреки желанию председателя Государственной Думы, начиная с Горемыкина?

Родзянко. — С Горемыкина. Я считаю, что вообще добросовестный председатель совета министров не имел права иметь такие бланки. Что же это такое? Это самое, как вы изволили сказать, предвосхищение части верховной власти, а во-вторых, могли подчистить. Я не знаю, что сделать могли. Наконец, он мог умереть. Я не знаю, какие обстоятельства могли быть. Он не имел права испрашивать таких вещей. К чести Коковцова надо сказать, что у него, кажется, бланков не было. Он всегда возил, требовал подписи. Он большой педант был в этом отношении. А остальные все имели бланки.

Председатель. — Вы не припомните, ближайшим образом, как случилось, что Дума 9 февраля 1916 г. начала существовать? Это было настояние ваше? Далась вам эта дата с борьбой?

Родзянко. — Нет, это было добропорядочно. Ведь в этот день государь император приехал в Думу.

Председатель. — С прекращением занятий летом, 20 июня?

Родзянко. — Нормально совершенно было.

Председатель. — Сессия 1 ноября прекратилась на некоторое время, прерванная в связи с назначением нового премьера, а затем продолжавшаяся до 17 декабря 1916 года…

Родзянко. — Это было преддверием событий. Надо сказать, что члены Думы съехались тогда в таком настроении, что никакого добра не предвиделось. Я был убежден, что нас по первому абцугу отправят гулять. Настроение, как вы помните, во всей стране было такое. И тогда была речь Милюкова. Был интересный эпизод по поводу этой речи. Надо вам сказать, что мне писали, когда Милюковым произнесена была речь, где он указывал, что die junge Königin… Я не председательствовал, потому что вдруг, днем потерял голос. Я произносил вступительную речь, и голос пропал совсем. За меня председательствовал Варун-Секрет. Я речи Милюкова не слышал. Вернулся от доктора, а потом прошел в кабинет председателя. И на другой день получил письмо от Штюрмера, в котором он мне говорит, что покорнейше просит представить ему копию подлинной речи, стенограмму Милюкова для возбуждения против него уголовного преследования. Я ему написал, что все это его не касается. Если он желает к [156]ответственности привлекать, то для этого есть суд, и никаких копий не получит. Я ответил, что раз цензура положена, то остальное не подлежит оглашению никому, в том числе и председателю совета министров. Он очень обиделся и подвел меня под такое письмо: написал мне министр двора, что вот покорнейше прошу вас, по званию камергера, обратить внимание на то, что произошло в Государственной Думе, где была задета честь императрицы, ее достоинство. И считаю нужным напомнить вам, что вы были всегда взысканы милостью императора и носите придворное звание. Это мне совсем не понравилось. Я написал ему в ответ два письма. В одном я написал очень резко…

Председатель. — Фредериксу?

Родзянко. — Да. Должен вам сказать, что он очень порядочный человек, чистоты кристальной. Я его знаю; он был моим командиром. Я написал ему письмо, что в законе не содержится указаний на право министра двора делать какие-либо указания о поведении председателю Государственной Думы, независимо от того, носит он придворное звание или нет. А поэтому покорнейше прошу взять письмо ваше обратно. А второе написал, как старый подчиненный и близко знакомый, что я очень огорчен, что должен был так ответить, «но виноваты вы сами своею бестактностью, ваше сиятельство. Если вы желаете какие-нибудь сведения иметь от меня частным образом, извольте, а официально очень прошу вас не задирать председателя Думы». Так что, как видите, уже было воздействие на меня, прямое. Было указано, что надеются, что председатель Государственной Думы строго покарает члена Думы Милюкова. Но даже, если бы я и хотел это сделать, а у меня к этому никакого желания не было, так как я всецело сочувствовал, я формально сделать этого не мог, потому что право председателя на наложение взыскания ограничено по наказу настоящим заседанием. А так как я и не председательствовал, был у врача, и заседание кончилось, на другой день возбуждать в заседании ту же историю было бы глупо; тогда, очевидно, возникли бы прения, и, кроме того, я формально взыскивать не мог. Так что все эти обращения были ударом по воде и больше ничего.

Председатель. — Вам Штюрмер не грозил перед открытием Думы, что он обладает бланками и стало быть правом распустить Государственную Думу без обозначения времени ее созыва?

Родзянко. — Грозил.

Председатель. — Может быть, вы припомните эту вашу беседу?

Родзянко. — У нас столько бесед было. Я помню, что он лежал с поднятой ногой, свихнул себе ногу. Позвольте, как это было? Я поехал к нему узнать, уйдет ли он, наконец, в отставку? Вообще не ожидает ли нас какой-нибудь приятный сюрприз. У нас начался обмен любезностями в этом направлении. «Ну, — говорит, — [157]вы знаете, я должен вас предупредить, что Государственная Дума должна взывать к спокойствию, а если этого не будет, я вынужден буду принять известные меры». Я говорю: «Послушайте. Грозить Думе? Вы, премьер? Да ведь это курам на смех. Чем вы можете грозить? Вы у меня под отчетом, так сказать, право контроля имею. Вы изволите грозить. Разве можно?» — «А вы считаетесь с тем, что я, может быть, во всеоружии?» — «Да, это вы от имени своего? Если вам пишут, что приказывают, я спорить не буду. Вы незаконно грозите от своего имени. Я этого слышать не хочу и не желаю». — «Ну, — говорит, — вы не так поняли». Вообще я должен сказать, что все они на расправу были жидки. И малейший отпор встречал уступки. Когда они видели зубы, они отступали. Я говорю: «Ваших угроз не признаю и никаких директив признавать не хочу, а буду действовать, как велит мой долг и совесть». — «А я не могу, к сожалению, быть. У меня, — говорит, — вот нога». — «Вы, кажется, берете пример с графа Остермана, у него всегда нога болела в критические минуты?» — «Нет, нет, — говорит, — я серьезно нездоров». И тем не менее приехал.

Председатель. — Что он хотел получить от вас?

Родзянко. — Он хотел получить от меня обещание, что я малейшую оппозиционную речь пресеку в корне. Конечно, я мог сделать. Но я могу одного, двоих согнать с кафедры, а третий бы меня согнал, — это совершенно невыгодно.

Председатель. — Вообще оппозиционные речи или речи о Распутине, т.-е. это был запрет оппозиционности или запрет наложен был на речи о Распутине?

Родзянко. — Мне так говорил Штюрмер: «Вы можете критиковать, сколько хотите; но я вас предупреждаю, что разговоры о Распутине могут вызвать для вас нежелательные последствия». Я говорю: «Борис Владимирович, запрещенный плод самый сладкий. Это вещь давно известная. Оставьте в покое, и что вам Распутин? Если справедливы слухи, что он вас назначил, тогда дело другое». — «Я ничего с ним общего не имею». — «Отчего же вы его защищаете? Это негодяй первостатейный, которого повесить мало». — «Это, — говорит, — желание свыше», и т. д. — «Но, — я говорю, — желание свыше ограничивается тем, что даже в формуле права сказано: «Выслушай мое мнение и поступай, как хочешь». — «Как же мне сказать правду, когда чорт знает, что делается (извините за выражение). Распутин бог знает что делает. Катается пьяный по улицам; протоколы составляются в Москве и Петрограде. Как не предупредить? Какой же вы после этого монархист, вы, напротив, самый ярый республиканец, который путем поблажек колеблет монархическую идею. Кто такие вещи делает?» На этом мы не сошлись. — «Я вам никаких обещаний не даю».

Председатель. — Обнаруживал в разговоре с вами Штюрмер такую мысль, что он проповедывал в докладах верховной власти [158]о роспуске Думы, что членам Думы надо беречь Думу, потому что иначе они лишатся жалованья?

Родзянко. — Нет, нет.

Председатель. — Будут отданы в солдаты, и т. д.?

Родзянко. — Нет.

Председатель. — А вы знаете, был пущен в обращение такой слух из правых групп?

Родзянко. — Вероятно, все члены Думы это знали; но к их чести они не обращали на это внимания.

Председатель. — Знали об этой идее — последствии роспуска, лишения жалованья?

Родзянко. — Да как вам сказать? Около 150 членов Думы на войне, так что они уже к этому привыкли, это мало кого пугало, а остальные были старики.

Председатель. — Вам было известно, что эти бланки о роспуске Думы передаются, так сказать, по наследству от одного премьера к другому?

Родзянко. — Нет, этого не знал. Я думал, что все-таки свеженькие печатают.

Председатель. — Вы знали, что последний роспуск 26 февраля 1917 года произошел по тому бланку, который имелся у Голицына?

Родзянко. — Несомненно, да.

Председатель. — Так что вы знали, что не царь распускал Думу, а председатель совета министров?

Родзянко. — Как вам сказать? У меня впечатление получилось двойственное. Дело в том, что 25 февраля я был у Голицына и дружески просил… (Вообще я не хвастаюсь, но меня судьба заставляла каждого министра просить уходить в отставку. Я вас уверяю. Я это и делал, кроме Столыпина, которого не успел.) Я поехал с целью, так как я знал его очень давно и так как он до некоторой степени родственник, в свойстве с моей сестрой. Я вздумал попытаться убедить его уйти вон. Нет, оказалось, что красноречие не жгло его сердце, он не внял моим увещаниям, а наоборот: «Вы хотите, чтобы я ушел, а вы не знаете, что у меня лежит вот тут, в этой папке?». Я говорю: «Любопытно посмотреть, что там». Он говорит: «Да, любопытно, а тут ваш приговор». Я говорю: «Не пугайте. В чем дело?». Раскрыл и увидел: «Послушайте, это немножко рискованно. Это у вас лежит, вы уйдете обедать, лакей будет читать. Хоть бы убрали под замок». — «Ну, — говорит, — это можно спрятать. Надо иметь в виду, никаких не допущу разговоров. Но вот что я вам должен сказать, Михаил Владимирович. Это про запас. Но что я вас очень просил бы, устройте мне, пожалуйста, совещание 25 февраля. Не можете ли вы мне рекомендовать кого-нибудь из видных представителей Думы? Соберемся, поговорим. Нельзя постоянно жить [159]на ножах». Я говорю: «Я вам советую нож вложить в ножны». — «Ну, пожалуйста, вот Милюкова, вот Савича, лидеров партий, может быть мы придем к соглашению». Я говорю: «Когда вы хотите это сделать?». — «Знаете, я вам вечером позвоню. Ну, может быть завтра». — «Ну, — я говорю, — на счет завтра что-то у вас готовится. В городе, по крайней мере, волнения. Смотрите, чтобы не вышло хуже, чем вы думаете». — «Да, — говорит, — тут именно и надо поговорить». Это, значит, с 25 на 26 предполагалось; так выходило. Но 26-го, уже знаете, войска были на улице, и все это… на Неве была рассыпная атака рабочих, которой я был свидетелем. Они шли по льду лавой, на мосту их не пропускали. А я поехал за Риттихом. Риттиха вытащил из кровати и повез к Беляеву, и эту штуку видел. 26-го, разумеется, это совещание не удалось. Но 26-го вечером я застал у себя на квартире уже напечатанный указ сената о роспуске. Следовательно, 25-го мне предлагают какую-то мировую, а в тот же день решено напечатать. Повторяю, честных людей на свете нет. Такие вещи не делают. Премьер, в разговоре с председателем Государственной Думы, предполагает устроить мировую, зная, что он отправил указ о роспуске в сенатскую типографию. Вот факт. Я его помню. Засим, должен вам сказать, что 7 февраля это последний мой доклад был государю, и при докладе я указал ему на обстоятельство…

Председатель. — Вы хотели установить несколько подробнее, пожалуйста, благоволите это сделать.

Родзянко. — Один штрих по вопросу. Я говорю: «Так нельзя делать, что бланки о роспуске Думы, о разных сроках, лежат на столе у премьера министров». Он говорит: «Вы откуда это знаете?». — «Почему я знаю? Ваш вопрос, ваше величество, обнаруживает, что это так. Для меня это совершенно ясно». — «Ну, что же, — говорит, — я вам верю». — «Но могут быть ужаснейшие злоупотребления, и злоупотребления такие, которые могут роковым образом отозваться на взаимоотношениях Государственной Думы, правительства и вашего величества». Так что тут какая-то связь, добровольное согласие со стороны государя было при передаче этих бланков.

Председатель. — Вы упомянули несколько примеров относительно Штюрмера и Голицына, когда они пошевеливали этой бумажкой в разговоре с председателем Государственной Думы. А о Горемыкине, я не помню, упоминали вы о нем, о разговоре с ним в этом отношении?

Родзянко. — Нет, Горемыкин это проще делал. Он угощал чаем и в это время подписывал роспуск. Он так не пошевеливал. Это не из таких. Он же жаловался, что председатель Думы ездит и приглашает уйти, а я не хочу уходить, мне хорошо. [160]

Председатель. — Кроме ваших аудиенций у верховной власти, вы делали в некоторые трудные моменты письменные представления царю?

Родзянко. — Да, делал.

Председатель. — Какие моменты вы можете вспомнить, когда вы прибегали к этому способу обращения к верховной власти?

Родзянко. — Первый мой доклад по поводу Распутина.

Председатель. — Т.-е. тот доклад, о котором вы изволили упомянуть?

Родзянко. — Да. Это Распутинский доклад, когда мне через генерал-адъютанта Дедюлина было прислано указание взять доклад из святейшего синода, ознакомиться с ним, рассмотреть его и доложить о том, какое мое мнение о Распутине. Тут тоже было некоторое столкновение. Не знаю, играет ли это роль, но это интересно, как характеристика влияния императрицы. Когда я получил это указание, я потребовал товарища обер-прокурора Даманского, тоже покойного, и попросил дело привезти. Он мне привез это дело. Затем, на другой день, он мне звонит по телефону и говорит, что ему необходимо меня видеть. Я отвечаю: «Приезжайте в кабинет». Так как Даманский и Распутин мне были подозрительны, то я пригласил его в Думу и пригласил также и секретаря. Даманский говорит: «Я приехал к вам просить, чтобы вы отдали секретное дело Распутина». — «Пожалуйста. А высочайшее повеление у вас есть? — «Нет, у меня нет». — «Так как же я вам дам? Я его только что взял и должен приготовить доклад, очень важный, исторический. Может быть можно что-нибудь из этого извлечь такое, чтобы Распутина уничтожить». — «Нет, у меня высочайшего повеления нет». — «Тогда прощайте». — «Это очень высокопоставленное лицо просит». — «Вам он начальник, а мне он что?» — «Неужели вы не догадываетесь кто?» — «Не догадываюсь». — «Очень высокопоставленное лицо». — «Но вы говорите, что у вас нет высочайшего повеления?» — «Государыня императрица». — «Передайте императрице, что она такая же подданная государя, своего супруга, как я, и должна подчиняться. Она может только повлиять и получить отмену; тогда и я подчинюсь, а теперь мне нет дела до ее желания». — «Ах, как вы это так говорите! Вы знаете, на кого вы посягаете?» — «Я посягаю на Распутина. Если императрица заступается, это ее дело, и меня это не касается». — «Ваше превосходительство, я с собою привез законоучителя». Я говорю: «Какого? Я из этого возраста вышел», — «Нет, законоучителя детей императора». — «Какое же мне дело до педагогии?» — «Он вам все расскажет». — «Хорошо, привезли, так чтобы не даром приезжал в Государственную Думу, просить его в другой кабинет». Оказалось, что это протоиерей А. Васильев. Он начал мне говорить: «Вы напрасно нападаете, вы [161]не знаете, какой прекрасный человек Распутин». Я до того разозлился (хотя я вообще довольно сдержанный человек, скорее добродушный), до того взбесился, что говорю: «Как, вы сюда, в Государственную Думу, приехали хвалить Распутина, негодяя, развратника, хлыста! Вон из моего кабинета!». — «Ваше превосходительство, я никогда не слыхал, чтобы со мной так говорили». — «Ну, и прекрасно, и убирайтесь». Вот какие на меня были нападки, что с пеной у рта говорят: «Давайте это дело назад». Я, конечно, это дело не отдал, но, умудренный опытом, призвал массу переписчиц, и с этого дела снял копии на всякий случай, потому что иначе, если отымут, то у меня не будет материала, и всякий бы меня назвал глупцом, если бы я это упустил. Однако, больше ко мне не приставали. Я закончил обследование дела, написал доклад и потребовал аудиенции. Этот доклад должен быть в делах императора. Очевидно, такая моя нелюбезность, чтобы не сказать больше, по отношению к Даманскому и Васильеву вызвала большой гнев, так как я пренебрег указанием свыше. Вышла такая вещь. Когда я кончил доклад и известил, что я прошу аудиенции, чтобы доложить о результатах рассмотрения этого дела, я уже вам говорил, что я обыкновенно ответ получал на второй день, а тут проходит день, два, три — нет ответа, а я знаю, что император должен уехать в Ялту, в Ливадию, так как наследник был болен. Ко мне приезжает мой приятель, бывший флигель-адъютант, который дежурил, и говорит: «Ты знаешь, тебя не примут». — «Очень огорчен, но меня не могут не принять». — «Нет, я слышал». Получалось так. Когда председатель Думы докладывал о запросе в Думе, докладывал резко и с кучей документов (между прочим, там такая подробность была: фотография Распутина, в монашеском клобуке и с наперсным крестом, и я это ему показывал), без всякой моей просьбы получается высочайшее повеление сделать дознание по секретному делу, а когда я готов, меня не хотят принять. Не хотели понять, что я не сам по себе, а что за каждым моим действием 400 человек членов Думы следят. Я еду к Коковцову, который был премьером (я рад здесь отметить благожелательное отношение Коковцова к Думе) и говорю: «Владимир Николаевич, я вас прошу, когда вы поедете в Царское, то вот какое дело; получается неловкое положение». — «Нет, вы напрасно, вас наверное примут».— «Я слышал, что не примут». — «Не может быть, чтобы председателя Думы не приняли; это невозможно». В это время стучат в дверь. Является курьер, от его величества пакет. Я говорю: «Вы читайте, а я уйду в другую комнату». Я не успел дойти до двери, как Коковцов говорит: «Пожалуйста, это касается вас, вы были правы». Обыкновенно бывало так, что посылаешь доклад и пишешь: «Встречая надобность в личном докладе, прошу указания и дозволения явиться», и император наверху, синим карандашом, писал: «Такого-то числа, в таком-то часу». А здесь [162]на моем докладе написано: «Прошу председателя совета министров сообщить председателю Государственной Думы, что он принят не будет. Считаю необходимым обратить внимание ваше на то, что подобные выходки, которые имели место в Государственной Думе, терпимы быть не могли, и прошу вас войти в соглашение с председателем Государственной Думы и выработать меры к их пресечению». Так мы и сели. Я говорю: «Ну, что?». — «Вы были правы». — «Что же вы намерены делать?» — «Я вам напишу письмо об этом». — «Вы не трудитесь, так как я письмо пошлю обратно, потому что председатель Государственной Думы от государя через полицию никаких известий получать не может». — «А если все-таки вас не примут?» — «Тогда я выйду в отставку с изложением причин. Как так: он меня вызвал на доклад, а потом меня не принимает? Мне вашего посредничества не надо». — «Что же, я в безвыходном положении». — «Я не завидую вашему положению». — «Ну, дайте мне совет». — «Телеграфируйте сейчас же в Царское Село, поезжайте и доложите государю то, что я вам сказал. Я желаю получить личное письмо от его величества с объяснением этого обстоятельства. Без такого письма я не останусь председателем и уйду». Подумали, подумали, и Коковцов отправил телеграмму, а я уехал. На другой день получаю от его величества письмо, в котором он очень извиняется, что не мог меня принять, потому что был очень занят, и просит прислать письменный доклад. Коковцов у него был и ему доложил. Я свой доклад послал, а затем Коковцов уехал, через две недели, в Ялту, и я просил его проследить, где мой доклад. Когда Коковцов вернулся, я спрашиваю, где доклад. На это он мне говорит: «Мне камердинер говорил, что его величество, кроме ялтинского листка, ничего не читает, что от председателя Государственной Думы толстый пакет две недели лежит, и он его не трогает». Тот же камердинер говорил: «Что вы к нам так редко ездите? Его все обманывают, никто правды не говорит, приезжайте почаще». Через него же я узнал, что туда приехал Гессенский герцог (он воюет ныне против нас) убеждать свою сестру, чтобы она прогнала Распутина. Тогда государь вспомнил, что есть доклад; они его читали и переводили герцогу. Потом ни разу мне не пришлось за 3-ю Думу писать доклад. Когда вступил в командование император, я ему устно докладывал, и это был один из бурнейших докладов. Он, обыкновенно выдержанный и равнодушный, тут вскочил и ходил по кабинету. Я тоже ходил по кабинету и доказывал, что это невозможно, но он стоял на своем. Когда я вернулся домой, у меня совесть была неспокойна, я сел и написал дополнение к моему докладу. Затем я писал перед тем, когда 19 июля собралась Дума, тогда я требовал созыва. Потом я писал по поводу роспуска, 3 сентября. Потом писал, когда я ездил в ставку. Это было в 1916 году, в конце, в ноябре, в декабре. В последнее время [163]я ему представил письменный доклад об общем положении дел 7 февраля.

Председатель. — Вы писали доклад 10 февраля 1917 года. Вы его припомните, если я его вам покажу?

Родзянко. — Совершенно верно, не 7-го, а 10-го февраля. Это был последний доклад.

Председатель. — У вас в копиях сохранились эти ваши письма?

Родзянко. — Несомненно, они у меня есть.

Председатель. — Также и копия вашего доклада о деле Распутина?

Родзянко. — Есть копия, но я не знаю, цела ли она, потому что подлинное дело исчезло.

Председатель. — Т.-е. подлинное синодское дело? Кажется, оно у нас есть.

Родзянко. — Может быть вы его нашли. Ходили слухи, что его нашли.

Председатель. — Вы думаете, что может быть пропала копия синодского дела, но не копия доклада о Распутине. Я позволю себе огласить перед Комиссией то, что у меня есть, потому что мы будем просить вас дать копии письменного материала.

Родзянко. — Я могу дать, только я прошу отсрочки, потому что часть у меня в деревне, часть запечатана у моего приятеля, который уехал, так что некоторое время вы мне дайте.

Председатель (читает). — «14 февраля предстоит возобновление занятий Государственной Думы…» 10 февраля 1917 года такого именно содержания письмо было вами предложено.

Родзянко. — Это не письмо, это я вручил лично.

Председатель. — После аудиенции?

Родзянко. — Нет, это я прочитал императору и засим все это развил в большей степени.

Председатель. — В ту же аудиенцию? Вы изволили сказать, что вы последний раз были с докладом у царя 7 февраля?

Родзянко. — Это и есть, я ошибся.

Председатель. — Какой же ответ вы получили, какой отзвук этого сильно, горячо составленного документа?

Родзянко. — Я должен сказать, что доклад десятого, последний за 4 дня до открытия Думы, был самый тяжелый и бурный относительно настроения императора ко мне и Думе. Правда, что в этот день у него было несколько однородных докладов. Во-первых, у него был великий князь Александр Михайлович по моему настоянию, у него был великий князь Михаил Александрович, засим я был. Но заключительный аккорд был доклад председателя государственного совета Щегловитова, который все испортил. Во всяком случае он был заранее агрессивно настроен. Это уже было [164]после убийства Распутина. Императрица пылала местью, видела в каждом врага. В особенности она считала, что я в этом участник обязательный. Доклад происходил таким образом (дай бог памяти). Когда я прочитал этот доклад, он сказал: «Вы все требуете удаления Протопопова». Я говорю: «Требую, ваше величество, прежде я просил, а теперь требую». — «То-есть как?» — «Ваше величество, спасайте себя. Мы накануне огромных событий, таких событий, которым даже предвидеть конца нельзя. То, что делает ваше правительство и вы сами, до такой степени раздражает население, до такой степени развращает общественную мысль, что все возможно. Всякий проходимец всеми командует. Если проходимцу можно, почему же мне, порядочному человеку, нельзя? Вот какое суждение, вот что начинает думать публика. От публики это перейдет в армию, и получится полная анархия. Тут, как я вам рассказывал, он говорил, что желает Маклакова. Засим я говорю: «Ваше величество, нужно же какие-нибудь меры принять. Вот я целый ряд указываю, это искренно написано. Что же вы хотите — потрясти во время войны страну революцией?» — «Я сделаю то, что мне бог на душу положит». Я говорю: «Ваше величество, вам во всяком случае очень нужно помолиться, усердно попросить господа бога, чтобы он показал правильный путь, потому что тот шаг, который вы теперь предпримете, это может быть роковой шаг». Он тут встал. Тут я в первый раз, кажется, видел его после этой истории моей с Протопоповым в Зимнем дворце, когда я тому не подал руки. Если позволите, я приведу одно характерное обстоятельство, из которого очевидно, что Протопопов сумасшедший человек. Дело было таким образом. Я предупредил церемониймейстера: «Покорнейше прошу принять меры, чтобы Протопопов ко мне близко не подходил». — «Почему?» — «Потому что я ему не подам руки. Я такого господина вообще близко не подпускаю. Поставьте за ним фельдъегеря, чтобы он этого господина за фалды держал, чтобы он близко ко мне не подходил. Я не подам руки, я вас предупреждаю». Но я был настолько благороден, что, видя, что он стоит посреди комнаты, я пошел по стене, думая о том, чтобы с ним не встретиться. Он это увидал и начал лавировать, и мы столкнулись. Он говорит: «Здравствуйте, Михаил Владимирович». Я говорю: «Нет, ни за что, никогда и ни при каких обстоятельствах». Что в этих случаях делается, а что он сделал? Он меня обнял за талию и вкрадчиво говорит: «Дорогой мой, ведь во всем можно согласиться». Я ему сказал: «Пожалуйста, отойдите от меня, вы мне противны». Он мне на это: «Если так, я вас вызываю». Я говорю: «Пожалуйста, только, чтобы секунданты ваши не были из жандармов». Только сумасшедшие могут обниматься при таких обстоятельствах. Мне сказали, что я должен быть лишен придворного звания. Я говорю: «Откуда мне это узнать, [165]правильный это слух или нет? Я вашему величеству должен доложить, как было дело». Он мне говорит: «Он вас вызывал?». Я говорю: «Да». — «Ну, что же?» — «Вот, — говорю, — благополучно шесть недель прошло, и никаких секундантов я не видел. Я все поджидал, у меня секунданты не были». — «Вы бы с ним дрались?» Я говорю: «С удовольствием, я стреляю хорошо, так что на этот счет совершенно спокоен». — «Странно, как он не дрался».— «Ваше величество, в связи с этим, я имею странные сведения о том, что ваше величество на меня гневались. Я перед вами, как перед хозяином дворца, виноват, но о том, что вы изволили указать лишить меня мундира и придворного звания, так нельзя ли, так как я председатель Государственной Думы, из ваших уст слышать?» — «Откуда вы это знаете?» Я говорю: «Слухом земля полнится» — «Мундира? Нет, этого никогда не будет. Я вам верю». А после этого пошло сплошное недоверие: дошли мы до последнего момента. «Я ухожу в полном убеждении, что это мой последний вам доклад». — «Почему?» — «Я полтора часа вам докладываю и по всему вижу, что вас привели на самый опасный путь. Государь, в этом докладе высказано все последовательно, и я убежден, что мы видимся в последний раз, потому что вы хотите распустить Думу, я уже тогда не председатель, и, конечно, к вам больше не приеду. А еще хуже, вы хотите ее на время распустить, в такое время прекратить заседания Думы. Я вас предупреждаю, я убежден, не пройдет и трех недель с этого дня, как вспыхнет революция, которая сметет вас, и вы уже царствовать не будете. Я предупреждаю вас, государь». — «Откуда вы это берете?» — «Из всех обстоятельств, которые складываются. Нельзя так шутить народным самолюбием и народной волей, как шутят те лица, которых вы ставите. Нельзя ставить во главу угла всяких Распутиных. Вы пожнете то, государь, что вы посеяли». — «Ну, — говорит, — бог даст». С этим я уехал. Так что он был предупрежден по всем швам.

Председатель. — Вы записывали ход ваших докладов?

Родзянко. — Нет, у меня так твердо в голове держится. Это не относится к делу, но ко мне пристает некоторый исторический журнал, чтобы я издал. Конечно, я это издам, потому что сейчас многое ускользает.

Председатель. — Если у вас есть соответственные наброски, это очень бы сократило нашу беседу.

Родзянко. — Я бы взял все дело с собой, но одна часть в деревне. Я туда поехать не могу.

Председатель. — Я говорю не о деле, а о ваших аудиенциях.

Родзянко. — Эти аудиенции соединены, а другое у моего приятеля заперто. Я вам все копии представлю. Позвольте мне достать, я обязуюсь вам все доставить, все, что есть, весь материал.

Председатель. — Не в очень продолжительном времени? [166]

Родзянко. — Недели через две, не больше.

Председатель. — Вы изволили упомянуть, что Протопопов вам говорил: «Я затоплю кровью», что-то в этом роде. Что вам известно о подготовке к этой пулеметной стрельбе, которая происходила в дни революции на улицах Петрограда?

Родзянко. — Я поднял этот вопрос в особом совещании по обороне. Все это делалось до такой степени нагло, что стоило вам поехать на Офицерскую, там есть пожарная часть, и на площади полиция обучалась обращению с пулеметами. Но этого мало. Приехал мой сын из Екатеринославской губернии в негодовании и говорит: «Сделай что-нибудь, это ужасно, полиция обучается у нас на соборной площади обращению с пулеметами». Это в Екатеринославе. Засим в Смоленске. Так что это явилось мерой общего характера. Я данные эти имел, хотя у меня определенных сведений, сколько пулеметов, не было. Кто говорит 500, 600, 1.000. Я поднял вопрос в особом совещании по обороне, и ген. Беляев, который был тогда военным министром, был очень сконфужен. Я говорю: «Вы мне дайте ответ». Тут мой земляк, член государственного совета Карпов возмутился: «Как же это пулеметы? Против кого же? Против меня, мирного гражданина? Я буду голодать, вы не даете хлеба, и будете расстреливать из пулеметов?». Присоединились все единогласно и потребовали объяснения. Очевидно, ген. Беляев прекрасно знал, в чем дело. Как же так, 600 пулеметов, да чтобы не знать! Они говорят, что при учебных частях. Откуда же они появились? Очевидно, нужно было их привезти. На это мы ответа не получили, и по сие время в делах нет следов его объяснения. Я об этом 1 февраля тоже докладывал государю (я забыл об этом сказать). Он говорит: «Я ничего этого не знал и не знаю». Я говорю: «Прикажите эти пулеметы убрать. Гораздо полезнее их послать на фронт, чем держать здесь. Для обывателей и винтовки довольно». Но размещал ли он их по крышам, не знаю. Он говорил только одно: «Если вспыхнут беспорядки, я их задавлю».

Председатель. — Это когда он говорил?

Родзянко. — Это до нового года, и по существу он был прав. Когда начались беспорядки, их можно было временно задавить теми силами, которые были. Конечно, революционное движение задавить нельзя было, но кажущийся порядок временно он установить мог.

Председатель. — Михаил Владимирович, вы уже изволили вкратце давать показания о деле члена Государственной Думы Малиновского. Мне бы хотелось этот вопрос с общих точек зрения задать.

Родзянко. — Виноват, я прерву. Меня под суд хотят отдать.

Председатель. — Это вас газета отдает под суд.

Родзянко. — Не знаю только за что? [167]

Председатель. — За недонесение, кажется так. Вот как бы я хотел поставить вам вопрос. Выступления Малиновского были очень резкие?

Родзянко. — Да, но чрезвычайно интересного содержания. Должен вам сказать, очень умные выступления, так что я иногда спрашивал его: «Скажите, вы, собственно говоря, где учились?». — «Только домашнее образование». Но выступления были чрезвычайно интересные, очень увлекательные и обоснованные речи он говорил, и так осторожно составленные, что мне не приходилось прибегать к цензуре.

Председатель. — Скажите, у вас бывали неприятности с министром-председателем из-за речей Малиновского, т.-е. не получали ли вы в беседах указания, намека на то, что это слишком резко, недопустимо, и т. д.?

Родзянко. — Нет.

Председатель. — Угрозы роспуска Думы, из-за резкостей речей депутатов, вы не слышали со стороны лиц правительства за время пребывания в Думе Малиновского?

Родзянко. — Не бывало. Так просто говорили: «Смотрите, вы допрыгаетесь до роспуска». Это бывало. Но кто говорил, я сказать не могу. Горемыкин определенно никогда не говорил. С Маклаковым я никогда не беседовал, а многие другие угрожали.

Председатель. — Как случилось, что Малиновский ушел из Государственной Думы? Расскажите вашу беседу с Джунковским.

Родзянко. — Видите, беседа моя с Джунковским (хотя меня Совет Рабочих и Солдатских Депутатов и собирался повесить), произошла уже после ухода Малиновского из Думы. Поэтому, если я обязан был обнародовать его состояние там, я фактически этого сделать не мог при его уходе, так что объекта преступления моего тут нет. Я не хочу оправдываться, но хочу разъяснить. Это было с ведома левых партий. Ведь вышло как? Малиновский, после одной из своих речей, вдруг исчез из Думы и больше не появлялся. Засим, вероятно, все это в Следственной Комиссии есть, в один прекрасный день он пришел ко мне в кабинет, бросил свое прошение на стол и объявил, что из Думы выходит. Этому предшествовала масса эпизодов, которые я тоже рассказывал следователю, что в день, когда произошел крупный скандал, когда пришлось очень многих исключить, помните 21 человек? Должен сказать, что это происходило по соглашению. Меня предупредили, что будет скандал. Без озлобления это происходило. Утром мне телефонирует какой-то дамский голос: «Считаю нужным вас предупредить, что у вас в Думе ожидается огромный скандал». Я говорю: «Да кто вы такая?». Не сказала. Так и не удалось узнать — мало знакомая. Тогда я, придя в Думу, позвал кн. Геловани, который был в трудовиках, Вершинина и еще кого-то и говорю: «Господа, вы свои секреты очень плохо охраняете». — «А что [168]такое?» — Хотите, я вам расскажу вашу резолюцию, которую вы вынесли вчера? Ведь у вас было собрание, и все рассказал. «Кто вам сказал?». — «Какой-то женский голос по телефону мне сказал». Они очень взволновались. Произошел скандал. А через некоторое время, дней через шесть, Малиновский эту штуку устроил. Бросил мне на стол прошение. Там был мой правитель канцелярии, Глинка. Я сидел за столом, работал. Он вошел, бросил на стол. «Прочтите». Я говорю: «Что это такое, Малиновский? Это невежливо!» — «Мне не до того. Прощайте. Я выхожу из членов Думы. Некогда, — говорит, — прощайте». И ушел. А в это время входят его товарищи и говорят: «Где Малиновский? Он был у вас?». Я говорю: «Был». — «Что произошло?» — «Я не знаю». Они отправились его разыскивать, но поймали на вокзале. Он уехал заграницу. А через несколько дней был Джунковский в Думе. Я говорю: «Почему Малиновский вдруг удрал? Получил паспорт?». Он говорит: «Дело его ликвидировано. Мне самому это претит. Это отвратительно, что в Думе, на положении члена Думы, был сыщик. Он теперь ликвидирован и больше не будет». Джунковский просил меня не рассказывать. Тогда ко мне пришел узнать, что я знаю про Малиновского, покойный кн. Геловани. Я ему одному, под честным словом, сказал. Но войдите в мое положение. Каким образом я буду оглашать, и даже в печати, что среди членов Думы есть агент сыскной полиции? Это ужасно. И во имя чего? Во имя спасения партии? Так она сама могла о себе позаботиться. А наложить такое позорное пятно на Думу, что был членом Думы сыщик, я никак не мог этого сделать. Поэтому дело так и осталось. Но они, все товарищи, прекрасно знали.

Председатель. — Все знали?

Родзянко. — Знали, но не говорили. Знали, вероятно, со слов Геловани, который должен был передать. И поэтому, когда бывало заседание, Марков 2 всегда кричал: «А где же Малиновский?». Я его даже раз остановил. И они не могли ничего сказать.

Председатель. — В той части вашего показания, где вы коснулись вопроса о пребывании бывшего императора во Львове, затем о вашей поездке во Львов, позвольте мне огласить выдержки из письма Маклакова к бывшему императору и из письма бывшего императора к Маклакову. Маклаков пишет его величеству 27 апреля 1915 г., с приложением вырезки из газеты «Новое Время», где описывалась, повидимому, поездка председателя Гос. Думы во Львов и встреча, которая ему была там оказана. (Читает). «После тех великих своею простотою слов, твердо сказанных на весь мир, с которыми угодно было обратиться к народу во Львове». . . . . . . . . . . . . . . . .Я должен сказать, что письмо царя, оказывается, предшествовало этому, так что тон был дан не Маклаковым, а он, повидимому, [169]подыгрывался. Вот что тут пишет царь (читает): «Николай Алексеевич. Получив ваше письмо 18 апреля 1913 года от 14-го я был приятно поражен его содержанием. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Лично думаю, что такая речь министра внутренних дел своею неожиданностью разрядит атмосферу и заставит г. Родзянко и его присных закусить языки».

Родзянко. — Вот оно как! По поводу львовских празднеств, если бы они знали, насколько я сопротивлялся! Устраивал это Дудункевич, из партии русинов, которые любят Россию. Я им говорил: «Господа, наше положение здесь не прочно. Отказать вам в желании протянуть братски руку России я не могу, но предупреждаю, что, если нас прогонят, вас всех повесят». Должен сказать, что на этом торжестве присутствовали все власти, и принял я это не иначе, как по соглашению с генерал-губернатором. На этом торжестве один ксендз, или священник униатский, выступил с речью, обращаясь ко мне с просьбой (генерал-губернатор это слышал) смягчить суровое отношение назначенной русской власти, так как оно влечет ко введению телесного наказания, чего у них не было, к развалу и к постоянному пьянству и грабежу. Маклаков на это обратил внимание, ибо мною это было сообщено особым письмом ему и императору. Вероятно, это было ему неприятно.

Председатель. — Какие у вас были отношения с Марковым 2-м?

Родзянко. — Отрицательные.

Председатель. — Но внешне приличные, вы здоровались?

Родзянко. — Я всегда был приличен, а он всегда был неприличен.

Председатель. — Мне хотелось, в связи с тем отношением, которое было у министра внутренних дел и у правительства к председателю Государственной Думы и которое, повидимому, разделялось даже и верховной властью, подойти к эпизоду очень характерному, именно к тому, когда вы были обруганы, как председатель, Марковым 2-м. Мне хотелось выяснить, была ли эта ругань по отношению к председателю Государственной Думы результатом ваших личных отношений, или это было посягательство, кем-нибудь инспирированное, на председателя Государственной Думы, т.-е. на старшину народного представительства?

Родзянко. — У меня никаких отношений с Марковым 2-м не было, потому что он по внешности и по существу так нечистоплотен, что и близко подходить страшно. Так что никаких отношений не было, даже не было злобы; но его злоба ко мне была не на основании личного знакомства (домашнего знакомства не было), а просто как члена Думы, и, очевидно, ему был дан известный план. Он рассчитывал, что я не сумею сдержаться, пущу в него графином и по поводу этого скандала можно будет сказать, что Государственную Думу держать нельзя, и надо ее распустить. Так, по крайней мере, я уяснил себе это дело. Обязанности председателя [170]развивают во всяком известную находчивость, известную способность быстро ориентироваться в событиях. Он вел свою речь все резче и резче, задирая, и я его остановил на одном месте. Тогда он мне возразил что-то, и я его с кафедры согнал, говорю: «Пожалуйте, я вас лишаю слова». — «А, вы мне не даете кончить, вы мерзавец!» У него еще осталась шпаргалка в руках. У меня было побуждение, — графин такой славный был, полный воды, — но я сдержался, сумел собою овладеть, и инцидент разыгрался во вред Маркову и всему обществу доказал, что Государственная Дума воспитанное учреждение, которое умеет такой инцидент ликвидировать по-благородному, а не как желает Марков, который рассчитывал на потасовку. Если бы председатель ударил члена Думы, тот бы ответил, и оставалось бы только распустить Думу. Это ясно.

Председатель. — Что вам известно, Михаил Владимирович, самому, или через членов Думы, об указаниях на изменническую деятельность кого-нибудь из совета министров или их окружающих?

Родзянко. — Абсолютно ничего. Я очень рад, что до меня не доводились даже слухи. Про Сухомлинова говорили, но у меня подлинных документов и данных не было.

Председатель. — А о Штюрмере?

Родзянко. — Ничего.

Председатель. — А о Протопопове?

Родзянко. — О Протопопове — это история с Варбургом, но она кончилась довольно неприлично, так как оказалось, что Варбург — есть подставное лицо и даже, что он ничего общего с германским правительством не имел. Я бы ничего не скрыл, но даже слухов об измене не было. Говорили, что Штюрмер получает какие-то деньги из заграницы, но это ничего не доказывает.

Председатель. — Скажите, вам, как председателю Государственной Думы, не приходилось отмечать сообщения неверных сведений с кафедры Государственной Думы членами правительства в ответ на запросы?

Родзянко. — Нет, не помню.

Председатель. — Например, в отношении черных кабинетов, перлюстрации?

Родзянко. — Не помню.

Председатель. — Под вашим председательством бывший министр внутренних дел Макаров давал свои объяснения по Ленскому делу?

Родзянко. — «Так было и так будет» — это было под моим председательством.

Председатель. — Члены Государственной Думы не отмечали, что в его речи были сообщены факты, не согласные с обстоятельствами дела, как оно потом выяснилось? [171]

Родзянко. — Это не выяснилось. Даже Керенский, который там был, с фактической стороны ничего не опроверг. Обыкновенно, полемика с правительством заключалась в том, что члены Думы говорят, правительство лжет, а правительство говорит, что члены Думы лгут. Здесь серьезного ничего не опровергали, по крайней мере, я такое впечатление сохранил. Я такие чреватые дела всегда старался проводить под своим председательством.

Председатель. — Что было в бытность вашу председателем 3-й и 4-й Государственных Дум в отношении процесса членов с.-д. фракции 2-й Государственной Думы, т.-е. с каких сторон вы, или члены Думы, подходили к этому вопросу, и что обнаружилось в думской среде в смысле провокации, в связи с этим процессом?

Родзянко. — В 3-й Думе был запрос относительно пересмотра дела с.-д. Я заседание сделал закрытым своею властью, потому что это дело рассматривалось в закрытом заседании суда, и на основании закона я не мог открывать двери, потому что следствие было не кончено. Запрос этот был потом ликвидирован, Дума его отвергла. Он был в комиссии и служил предметом долгих рассуждений. Дело сводилось к интерпеляции. Государственная Дума требовала возобновления этого дела, чтобы были признаны судебные ошибки, или другим способом; но материалов мне никаких не передали. По этому делу был докладчик Матюнин, его доклад ни одним из интерпелянтов опровергнут не был. Комиссия предложила запрос отклонить, что и было сделано. По отношению к делу пяти социалистов 4-й Думы у нас были большие дебаты. Вопрос заключался в том, должны мы их исключить или нет. По этому поводу многие высказались, что исключить их нельзя, а другие говорили, что можно, и это ничем не окончилось в ожидании амнистии. Я неоднократно просил императора простить и амнистировать, но он не хотел.

Председатель. — Скажите, как по отношению к Думе представляется вам и членам Думы фигура Воейкова? Чувствовалось вмешательство его в политические дела и какая-нибудь политика в отношении народного представительства?

Родзянко. — Нет. Раз только такой курьез был, что я его к себе вызвал и распек за то, что он покровительствует Распутину, заявив ему, как лицу влиятельному, что так дальше итти нельзя, что нельзя шутить тем настроением, которое было.

Председатель. — Что же он вам говорил относительно Распутина?

Родзянко. — Он отрицал свое участие, говорил, что все это не так, что все это преувеличено, доказывал, что он никакого влияния не имеет, что ответственность на него пасть не может и т. д. Все это, конечно, было шито белыми нитками.

Председатель. — Вам ничего не известно о незаконной деятельности Беляева, бывшего военного министра? [172]

Родзянко. — Я считал его всегда очень порядочным человеком в денежных и других делах.

Председатель. — А какой репутацией пользовался морской министр Григорович?

Родзянко. — Очень дельного, умного, хорошего администратора. Говорили про какие-то его грешки, но я утверждать этого не могу, и думаю, что это неправда. Он производил впечатление энергичного работника и человека твердой воли.

Председатель. — А о злоупотреблениях по ведомству морскому вам не приходилось слышать?

Родзянко. — Злоупотребления известны, и они в течение целого ряда лет в 3-й Думе вызывали отказ в ассигновках на постройку броненосцев, но о Григоровиче, в связи с этими злоупотреблениями, я ничего не слышал.

Председатель. — Как обстоял вопрос с цензурой речей депутатов? Не вмешивалось ли правительство в эту цензуру, и не было ли такого периода времени, когда вам пришлось уступить в этом отношении правительству?

Родзянко. — В начале войны, так как мне, конечно, было совершенно ясно, что военная цензура над речами депутатов быть должна, я просил, чтобы прислали цензора, который бы сидел в Думе и, по соглашению со мною, указывал то, что он считал опасным в военном отношении, но я отвергал право правительства кем-нибудь, кроме меня, цензуровать эти речи в ином смысле. Был прислан ген. Адабаш, и это довольно гладко шло в начале войны. Затем, с ноября 1916 года, когда пошли эти речи Милюкова и т. д., тогда ген. Адабаш просто вычеркивал целые статьи. Я протестовал и писал Штюрмеру, что это невозможно. Наконец, я вынужден был протестовать с кафедры Государственной Думы, как председатель, потому что, под видом цензурованной статьи, мною пропущенной, печаталось бог знает что. Чхеидзе приписывались речи, которых он никогда не произносил. Я против этого протестовал и об этом писал царю. Так что это была кукольная комедия. Наши стенограммы печатались в пределах того, что возможно, а для газет Адабаш чиркал все подряд, и получались белые места.

Председатель. — В распоряжении Чрезвычайной Следственной Комиссии имеется письмо ваше от 9 февраля 1914 года на имя «Многоуважаемого Ивана Логгиновича Горемыкина» такого содержания: «В виду всяких кривотолков, появляющихся в печати по поводу посещения вами меня, я полагал бы необходимым дать им определенный тон, что предполагаю сделать в виде беседы с сотрудником какой-либо газеты, если последует на то ваше согласие. Прилагаю составленную мною редакцию предполагаемого интервью и, согласно условию, напечатаю его только с вашего согласия. В виду этого прошу вас, по прочтении прилагаемого, прислать мне [173]оное обратно. Пользуюсь случаем» и т. д. Чем вызвано это письмо, и о каком соглашении здесь идет речь?

Родзянко. — Когда это было?

Председатель. — 9 февраля 1914 года.

Родзянко. — Тогда он был только что назначен. Коковцов ушел, а он был назначен.

Председатель. — Он был назначен 30 января 1914 года.

Родзянко. — Он ко мне приехал, и мы беседовали по поводу установления modus vivendi, но никаких соглашений относительно членов Думы не было; как он будет себя вести по отношению, например, к роспуску, к вопросу о назначении заседаний. Затем, он просил указать несколько членов партий, которых бы он мог к себе приглашать. Тогда старик искренно хотел устроить соглашение, но потом свихнулся. Так вот это соглашение заключается в том, что так как его беседа была по его почину у меня, то я считал некорректным что-нибудь публиковать. Это можно найти в «Новом Времени» и в Думе. Никаких соглашений у меня с ним не было, было чисто внешнее соглашение, что он будет благожелательно относиться к Думе и т. д.

Председатель. — Что вам известно об отношении Горемыкина к военно-строительным дружинам?

Родзянко. — Он хотел их смести с лица земли; он очень был суров к ним.

Председатель. — По какому поводу возник у вас этот разговор?

Родзянко. — Приезжал кн. Львов и просил меня помочь. Я поехал и говорил.

Председатель. — Это кончилось ничем? Горемыкин был не согласен изменить свое отношение к военно-строительным дружинам? Вы подчеркнули при этом их значение для обороны?

Родзянко. — Я не мог не подчеркнуть, потому что мой сын был начальником дружины и несколько десятков верст мостов выстроил, имеет целый ряд аттестаций от военного начальства, что без них они бы пропали. Я ему на это указывал, а он говорит: «C’est parce que c’est votre fils».

Председатель. — Но как он относился к тому, что, воюя с ними, он воюет и с тем, что имеет громадное значение для обороны?

Родзянко. — Он так относился: революционеров надо прогнать, и больше ничего. Я спрашиваю: «А как?». — «Это все начальство устроит». Мотив тот, что революция внедряется в тылу.

Председатель. — Меня просят поставить один общий вопрос: что вам известно об отношении самой Думы к антиобщественной политике власти в последующем развитии этого отношения, и затем просят вас рассказать о частных совещаниях Думы.

Родзянко. — Которые имели место во время войны? [174]

Председатель. — Да, и хотелось бы подойти к общему вопросу об отношении Думы к антиобщественной политике.

Родзянко. — Идея частных совещаний возникла вот почему. С самого открытия войны у нас возникло соглашение об учреждении целой сети врачебно-санитарных отрядов. Члены Думы ассигновывали на это часть своих денег, и кончилось тем, что мы были вынуждены устроить комитет, но так как многие члены были на месте, то собиралось частное совещание, которое это дело обсуждало, и так как Дума не собралась, а мне, как председателю, нужно было знать настроение, то я в критические моменты старался делать их как можно многолюднее, и мы там обсуждали вопросы. Но должен сказать, что антиправительственное настроение царило во-всю. Затем мы установили связь между земствами и городами, и эти совещания очень спаяли Думу в том отношении, что у меня в кабинете все совершенно свободно обменивались мнениями, и даже последовало некоторое сближение, например, партия Балашева выразила желание вступить в этот блок. Простите, как вы изволили поставить вопрос?

Председатель. — Относительно антиобщественной политики правительства вы изволили сказать, что, ради спасения бюрократии, правительство готово было не считаться с государственностью.

Родзянко. — Это было, без сомнения, заклеймено.

Председатель. — Затем, последний вопрос — о Хвостове. Что вам известно о его попытках, зимой 1915 года и в начале 1916 года, начать подготовку к выборам в Думу и об ассигновании или о попытке получить ассигновку в 8 миллионов, или о том авансе в 1.300 тысяч, который он из государственного казначейства для этой цели получил?

Родзянко. — От меня он это скрывал, хотя всегда изображал из себя члена Государственной Думы, несмотря на то, что он министр. Я об этом узнал стороной и поставил вопрос ему ребром, но он мне сказал, что о роспуске Государственной Думы он не думает.

Председатель. — Как он вам говорил о том, что министр внутренних дел ставит этот вопрос, да еще с крупной ассигновкой?

Родзянко. — Я теперь не помню, вероятно, говорил что-нибудь незначительное, потому что это не удержалось в памяти. Я думаю, что он больше ставил этот вопрос для того, чтобы заручиться авансом на всякий случай. Вы видите, что я многое помню, но тут у меня в памяти ничего не осталось.

Председатель. — Нам интересны ваши записки о ваших аудиенциях. Это нам очень важно.

Родзянко. — Но их немного.

Председатель. — Затем, ваш доклад о Распутине по поручению бывшего императора в 1911–1912 г.г. и ваши последующие [175]записки, те, что вы представили, за исключением записи 10 февраля 1917 г., которая в подлиннике у нас имеется.

Родзянко. — Письмо по поводу верховного главнокомандования?

Председатель. — Оно у нас есть.

Родзянко. — Но у вас нет одного документа, который сюда не входит. Это очень резкий мой доклад по поводу командования императором.

Председатель. — Да, пожалуйста, потому что министры касаются этого вопроса.

Родзянко. — Мой отъезд, операция Брусилова. Затем способы назначения начальства.

Председатель. — Затем копия вашего секретного дела о Распутине для того, чтобы нам сравнить.

Родзянко. — Этого я положительно не могу. Я убежден, что это погибло.

Председатель. — У вас не было двух экземпляров?

Родзянко. — Я бы и один с удовольствием представил.

Председатель. — Я думаю, что у нас оно есть; но сейчас нет следователя, у которого может находиться.

Родзянко. — Есть заключение инспектора Тобольской семинарии Березкина. И дело должно оборваться на постановлении епископа Антония Тобольского для обследования этого дела путем поручения Березкину. И засим он был соблазнен архиепископской кафедрой в Твери, и было ли это дело дальше обследовано, я не знаю. Там есть один кусочек.

Председатель. — И затем, у вас есть копия письма о премиальных системах, на заводах установленных?

Родзянко. — Есть.

Председатель. — И затем документ о диктатуре Штюрмера?

Родзянко. — Есть.

Председатель. — Штюрмер говорил так, что ничего нельзя было понять.

Родзянко. — Я думаю, ген. Алексеев не откажется вам прислать. Он молодчина такой. Он прямо говорит: «Да, мы это имели».



Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.