Люди видят, что я весела, и думают, что я горя не знала; а я только родилась такою. Бывало, меня бьют (не дай бог об этом и вспомнить!) — не выдержу сердца, заплачу, а потом подумаю немного и засмеюсь. Бывает горе, что плачет, а бывает и такое, что скачет. Вот такое-то и мое горе. Если б мне над каждой моей бедой было плакать, я давно бы себе глаза выплакала.
Отца и матери я не помню, выросла сиротою, между чужих людей. Хоть и не было мне битья да упреку и работы не было тяжелой, зато и забывали обо мне — голодна ли я, холодна ли, жива ли…
На десятом году взяли меня на барский двор. У старой пани жить было можно: смирна была, может быть, оттого, что уж очень была слаба, едва ноги волочила; а заговорит — только шамкает, сразу и не разберешь; так где уж тут драться — не то на уме. Целый день сидит на крылечке, а придет ночь — начнет охать да стонать. А в молодые годы, говорят, и за ней всякая всячинка водилась… да надо уж когда-нибудь и перестать.
В мое время нам на господском дворе жилось недурно; одно только было горе, что нам со двора ступить не позволяли, разве только в великий праздник в церковь отпросимся, а в простое воскресенье и не думай: барыня рассердится. «Нечего таскаться, — скажет, — не пущу; не такие еще ваши года, чтоб вам о боге заботиться, еще успеете; не завтра вам умирать!»
Сидим, бывало, день за день да и работаем; а кругом все тихо, словно все зачаровано, разве только барыня заохает либо кто из девушек на ухо что шепнет, а которая вздохнет со скуки. Томит, бывало, нас та работа, ажно жжет, а что сделаешь? Спасибо хоть на том, что не бьют десять раз на день, как, слышно, у других господ.
А иногда развеселимся мы вдруг, сами не знаем отчего; весело нам станет, так что сердце прыгает. Кажется, кабы воля, запели бы мы так, что по всему селу отозвалось бы… да не смеем: взглянем друг на друга, так смех нас и берет. Одна моргнет бровью, другая ответит ей тем же; которую привяжут к стулу косою, а иная вскочит и начнет скакать на цыпочках, чтоб барыня не услыхала, кружится, вертится, только рукава раздуваются! Чего, бывало, мы тогда не выделывали!
У старой барыни не было ни роду ни племени — никого, кроме одной только внучки. Обучалась она в Киеве, в каком-то… там… как бы это выговорить?.. ин-сти-ту-те. Она частенько, бывало, присылала письма к старухе, а старуха те письма каждый день перечитывала. И поплачет она над ними, и посмеется. Вот и пишет раз внучка, чтоб приезжали за ней, домой бы ее взяли. Пора, мол, пришла. Матерь божия! весь дом всполошился; ну белить, мыть, прибирать! Панночку ждем, панночка будет!
Старая барыня словно ожила: костыляет из комнаты в комнату, из каждого окошка на дорогу посматривает и нас гоняет за село смотреть, не едет ли панночка. А нам только того и нужно. Мы за ту неделю, когда ее ожидали, можно сказать, пожили. Пошлют нас — мы не бежим, летим! Весело нам глядеть на степь, на поля на красные. Зеленая степь словно убегает перед глазами Далеко куда-то, далеко… Любо вздохнуть на воле!
Цветов, бывало, нарвем, венков наделаем. Наденем мы те ненки, словно невесты, и до самого двора в них величаемся, а вступая на двор, снимем их с себя да и бросим… А как было нам жаль эти венки бросать! Как жалко!
Дождались мы панночки: приехала она. И уж как хороша она собой была! В кого она уродилась такая? Кажется, и намалевать такой красавицы нельзя. Старуха как обняла ее, так уж из рук и не выпустила: целует ее, милует да любуется, по комнатам ее водит, все показывает, все рассказывает; а панночка только знай поворачивается да на все любопытными глазами посматривает.
Посадила ее старуха за стол. И плачет-то она и радуется, расспрашивает и потчует:
— Может, ты того бы съела, того бы выпила?
Кушаньев всяких и напитков на стол наставила. Сама села возле нее и не насмотрится; а панночка все подбирает скоренько да чистенько, словно воробышек. Мы из-за дверей глядим на них и ждем, что будет говорить панночка: хочется нам дознаться, какие мысли у нее, какой нрав, какой обычай.
— Каково-то жилось тебе, серденько? — спрашивает старуха. — Ты мне не говоришь ничего.
— Ай, бабушка, чего еще там говорить? Скука была такая!
— Небось учили много? Чему ж тебя выучили, моя крошка?
— Вот что захотели знать! Вам было хорошо жить здесь, на воле, а что я вытерпела за тем ученьем… И не напоминайте мне о том!
— Голубушка моя! Известное дело: чужие люди сильно тебя обижали. Зачем же сейчас ты об этом не написала?
— Что это вы, бабушка, как можно! Сейчас бы дознались.
— Бедняжечка моя! Скажи же мне, по крайней мере, как тебя обижали эти неверные души?
— Ох, бабушка, и морили они нас, и мучили, да всё глупостями: и то учи, и другое, и пятое, и десятое, зубри да зубри. А на что мне знать, как по небу звезды ходят, или как люди за морями живут, да хорошо ли у них там, нехорошо ли у них там. Лишь бы я знала, чем перед людьми себя показать.
— Да учатся же на что-нибудь люди, мое золото. Вон и наши панночки уж на что шушера, а и те трещат по-французски.
— Э, бабушка! — защебетала панночка. — Французским-то языком и музыкой я сама охотно занималась, и танцами тоже. Что надо, то надо: на это каждый внимание обращает, каждый похвалит за это; а все прочее только тоску наводит. Учись, учись да и забудь! И тем, что учат, томно, и тем, что учатся, тошно. Много времени даром пропало.
— Да как же так? Стало быть, вас дурно учат?
— Да я ж вам говорю, что и скучно, и дурно, и все понапрасну. Они только о том и думают, как бы с нас деньги все получить, а мы о том думаем, как бы нас скорее на волю выпустили… О чем же вы задумались, бабушка?
— Да о том, серденько, что за тебя брали деньги хорошие, а учили дурно. Ну как ты теперь все перезабудешь?
— Как же это возможно, бабушка? Бог с вами! Как это можно, с гостями или в гостях позабыть музыку, или танцы, или хоть французский язык? А что до той заморской чепухи, я ее в одно ухо впускала, а в другое выпускала. Да я ее и совсем-таки не знаю — ну ее!
— А если каким часом кто-нибудь спросит, как там звезды по небу ходят или что другое, а ты не будешь знать? Люди и осудят тотчас: вот, скажут, училась, а не смыслит ничего.
— Да что это вы, бабушка? Это я только вам призналась, что не знаю, а чужие во веки веков не доберутся, пускай хоть целый день меня расспрашивают! Я изо всего вывернусь, еще и их озадачу — вот как, бабушка! Хотите, я вам спою что-нибудь? Слушайте.
И запела, затянула; а голос у ней такой, словно серебро пересыпается.
Старуха ну целовать ее.
— Серденько мое, — говорит, — утеха моя!
А панночка к ней ластится да просит:
— Купите мне, бабушка, нарядов хороших.
— Ты об этом не беспокойся, дитятко: будет у тебя всего довольно. Ты у меня будешь царевна над панночками.
А мы, девушки, переглядываемся да и думаем: чему там научили нашу панночку? А всего больше, кажется, людей морочить.
— Пойдем-ка, голубка, — говорит ей старая пани, — я хочу, чтоб ты себе в услужение девушку выбрала.
И повела ее к нам. А мы от дверей да в угол, да кучкой там и столпились.
— Это ваша панночка, — говорит нам пани. — Целуйте ее в ручку.
Панночка не то посмотрела на нас, не то нет и протянула нам Два пальчика. Старуха всех нас показывает:
— Вот это Анна, это Марья, это Домаха.
— Боже мой! — даже вскрикнула панночка и встрепенулась вся, руками всплеснула. — Да сумеет ли какая из вас меня причесать, зашнуровать?
Сказала — да и стоит, и руки скрестила, и смотрит на нас. — А что, — говорит старуха, — сумеют, мое сердце; а не то — выучим.
— Как тебя зовут? — спрашивает вдруг меня панночка и, Не Дождавшись моего ответа, говорит пани: — Эта будет моя.
— Ну что ж! И ладно. Какую пожелаешь, мое сердце, пусть будет и эта. Смотри же, Устина, — говорит она мне, служи хорошо; панночка тебя жаловать будет.
— Ну, пойдемте, бабушка, довольно! — перебила ее панночка, а сама и поморщилась, и набок перегнулась, и глаза отчего-то зажмурила, и с места порывается, ну точно кот, когда ему пыхнут в усы из трубки.
— Да ведь надо же, голубка, их уму-разуму научать; у них ведь глупые головы. Я скажу ей что-нибудь одно, а ты другое — вот и выйдет из нее человек.
— Жаль, бабушка, что прежде их не учили, а теперь возись с ними! Напрасно вы какую-нибудь в город не отдали.
Так и разговаривают про нас! Словно нас и в комнате нет.
— Ой! Устечка, Устечка, — горюют девушки, — каково-то тебе будет? Вишь, она какая неласковая!
— А что, — говорю я девушкам, — гореваньем поле не перейдешь, да и от доли своей не уйдешь. Посмотрим, каково-то будет.
Я это сказала, а сама задумалась.
Под вечер зовут меня:
— Иди к панночке, раздевать ее.
Я вошла к ней, а панночка стоит перед зеркалом и уже все с себя долой срывает.
— Где это ты шлялась? Раздевай меня скорее, скорее; я спать хочу.
Я ее раздеваю, а она все покрикивает на меня:
— Да скорее же, скорее!
Бросилась на кровать.
— Разувай! — говорит. — А умеешь ли ты волосы завивать? — спрашивает она меня.
— Нет, не умею.
— Боже мой, какое мое несчастье! Какая же она дура! Ну, пошла!
А девушки уже поджидают меня.
— Ну что, Устя, что, сестрица? Какова она голубка?
А я думаю, что им сказать.
— Дура я, — говорю девушкам, — не умею волос завивать.
На другой день ранехонько проснулась наша панночка, умылась, убралась, обежала весь двор, весь дом и в саду побывала.
— Дома я, — говорит, — дома! Нет мне теперь никакого запрету.
Целует старую пани да то и дело спрашивает:
— А скоро ли мы в гости поедем, бабушка? А когда же гости к нам приедут?
— Да дай же мне сперва тобой налюбоваться, моя рыбка, дай на тебя наглядеться!
— Да когда же я этого дождусь, бабушка? У меня только и было на уме, что вот я приеду домой, весело будет, людно, пиры да танцы… Бабушка, милая, голубушка!..
— Ну хорошо, хорошо, моя пташка; дай мне только немножко поприготовиться, а там уж я тотчас гостей просить буду.
Начались эти приготовления. Старуха сундуки выкатывает из амбара, бархаты, кисеи тонкие вынимает, кроит да примеривает на панночке. Панночка даже подпрыгивает, даже краснеет от радости. То к одному зеркалу подбежит, то в другое заглянет. Стакан воды возьмет, так и в воде собой любуется, какая она красивая. То заплетет косу, то расплетет, то лентами ее перевьет, то цветами уберется.
— Ах, бабушка! — вскрикнет, бывало. — Когда же я в атласное платье наряжусь?
— А когда обручишься, моя голубушка, — отвечает старуха. — Выдам я тебя за князя или за графа, за вельможного пана, за первого в свете богача.
А панночка и голову закинет, словно уже она самая великородная княгиня.
Только у них и разговору было, что про князей да про вельмож. Послушать их — так уж и к свадьбе все готово, и палаты каменные уже выстроены, и кони вороные запряжены. Чудеса, да и только! Толкуют они, толкуют, панночка вздохнет наконец:
— Что, бабушка, это только на словах, а до сих пор никто у нас не был!
— Да ты обожди немного: наедет их столько, что и не протолчешься.
И взаправду нахлынули к нам гости, как на пожар. Одни со двора другие на двор. Нет нам ни сна ни отдыха; бегаем, услуживаем с утра до вечера. Иной раз такая их гурьба навалит, что Дивишься, бывало, каких между ними господ нет. И все это хохочет, танцует, ест, пьет. Народ все праздный, откормленный. Иная добродийка в дверь-то едва пролезет. А панычей-то сколько у нас перебывало! Так роем вокруг нашей панночки и вьются, словно шмели жужжат. Обворожила она их всех — кого словами, а кого бровями. Одного спрашивает о здоровье, да так ласково, а другому говорит, что ей без него скучно; третьего посадит возле себя, словно своего семьянина. А они, бедняки, так и тают все, одурели новее, с лица даже все спали. Каждый день наезжают к нам, друг друга опередить стараются, злобными глазами друг на друга посматривают. Она ли им всем по душе пришлась, не над чем ли другим им душу было отвести, только так муравейником они и кишат, так и лезут. Да и чем им себя в свете развеселить? Чем свой молодой век скрасить? Сладко поесть, напиться допьяна, одеться богато — чего им еще?
Понемножку да понемножку панночка на свой лад все пере вернула — и жизнь и хозяйство.
— Полно вам, — говорит, — полно, бабушка, вязать! Разве у нас некому работать? Кто ни приедет, а вы всё за чулком торчите, словно служанка какая.
— Да скучно без работы, дитя мое, — ответит старуха.
— Возьмите книжку да почитайте.
— Что я буду читать? Да я уже плохо вижу.
— Ну так посидите, только, пожалуйста, не вяжите. Вы мне лучше глаз спицею выколите.
— Ну хорошо, хорошо, успокойся.
Перестанет старуха вязать и скучает. Нарядила ее панночка в чепчик с пестренькими ленточками и посадила на кресло посреди комнаты. Приедут гости, а она уж наготове, принимает их.
Старухе уже жизнь в тягость становится, а панночка утешается:
— Как хорошо, бабушка, у нас, как славно! Как все роскошно да пышно!
Нас, девушек, всех вышивать засадила. Сама нас учит да то и дело наведывается, шьем ли мы. Мы обедать пойдем, так и тут хмурится да дуется, что мы не работаем; а потом с каждым днем все больше серчать стала. Ужи браниться начала, а иной раз щипнет или толкнет слегка, да и покраснеет сама — стыдно ей станет. Но стыдилась она, только пока привыкла; а как привыкла да обжилась, так узнали мы, где на свете горе живет.
Приду, бывало, одевать ее — и уж какого-какого натерплюсь поруганья! Заплету ей косу — не так! Опять расплету — опять не так! Целое утро мы в этом и проводим. Она меня и щиплет, и тычет, и гребнем меня царапает, и булавкой меня колет, и водой обливает… Чего-чего она не выделывает над моей бедной головушкой !
Однажды у нас полковых из города ожидали. Двор подмели с вечера, дом убрали, словно для светлого праздника. Села панночка чесать волосы. Ах я бесталанная! Лучше бы мне горячих угольев набрать в руки, чем возиться с ее русой косой! И такая-то я и этакая, и прочь поди, и опять ступай сюда… И толкает она меня, и наскакивает на меня! Обмерла я со страха, а она кричит, бранится, топает ногами, а потом как заплачет вдруг… Я в дверь, а она за мною, в сад.
— Я тебя на куски разорву! Задушу тебя, змею!
Оглянулась я, а она такая страшная сделалась, что у меня и ноги подкосились. Как схватит она меня за шею обеими руками, а руки такие холодные, как змеи. Хочу вскрикнуть — дух мне захватило; так я и упала под яблоню; от холодной воды только очнулась. Смотрю, девушки около меня столпились, все белые-белые, как мел. Панночка на стуле раскинулась, плачет, а старуха над моей головой стоит и так меня бранит, такая лютая сама сделалась, что даже во рту у ней почернело.
— Что это ты наделала, дрянь ты этакая? Как ты смела панночку прогневить? Я тебя! — А панночку уговаривает: — Не плачь, не плачь, мой ангелочек; она не стоит слез твоих. Еще заболеешь, сохрани бог. Вот и ручки у тебя совсем холодные. Полно же, полно! Зачем тебе самой их наказывать? Жалуйся мне, когда тебе в чем-нибудь не угодят. А тебе, негодная,— опять напустилась она на меня,— будет ужо, погоди!
Я уж и не знаю, как я еще от другой беды избавилась, что меня не били. Должно быть, оттого, что уж очень я слаба была.
Пани только пинка мне дала, да тотчас и велела девушкам перенести меня в хату.
Девушки подняли меня и понесли, а в хате все так и начали около меня убиваться:
— Устинка, серденько! горькая участь твоя!.. Матерь божия! За что это над нами такое несчастье?
Всю весну меня теплым молоком поили, пока я Немножко оправилась.
Лежу, бывало, одна; все на панщине, лежу да все думаю: «Такая молоденькая — и такая немилосердная; господи!..»
В хате холодок и тишина. Стены белые, немые. Я одна с своей душой. Ветерок зашелестит и приклонит мне в окно пахучую сирень. В полдень солнечный луч горячий перебросит через хату ясную полосу — точно жаром меня обсыплет. Душно мне, томит меня дремота, а сна нет. И этак я все одна-одинехонька со своими мыслями, как жить на свете. Радуюсь, бывало, боже! Как радуюсь, когда зашумит садик, померкнет свет и застучит об землю Дождь!.. Вдруг, слышу, топот за дверьми… хохот и говор… в хату ко мне целый рой детей так и всыплется, веселые все, румяные; ласкают меня, отряхивают на меня дождевые капли с себя; взбираются на окно в нетерпении, когда-то дождь утихнет; поют, вскрикивают:
Зійди, зійди, сонечко,
На попове полечко,
На бабине зіллячко,
На наше подвір’ячко!
Солнышко только что выглянет из-за тучи — они так и прыснут вон из хаты; а мне еще долго-долго чудится то в одном углу хохот, то в другом, точно кто в серебряные колокольчики позванивает.
Ввечеру, уже в сумерки, возвращаются с панщины усталые люди. Все измучены и солнечным зноем и тяжелым трудом; все молчат, разве иной тяжело вздохнет или запоет потихоньку, да так печально!
Иногда которая-нибудь из девушек забежит ко мне из дому.
— Устино, голубко!
— А что там у вас делается, сестрица? — спрошу я ее.
— Хоть и не спрашивай, Устино, беда! Ой, матушки, как бы еще там меня не хватились! Ох, Устя, бедные наши головки!
— А обо мне ничего не слышно?
— Как бы не так!.. Зачем, говорят, к своему делу не идет? Чего она нежится, словно пани с Баса́ни, — вот что говорят, коли хочешь знать… Ой, замешкалась я! Будь здорова, Устинка!
Однажды утром лежу я да думаю; вдруг в хату вбежала Катря:
— Иди, иди, поскорее иди, Устя!
— Куда идти?
— К панночке, к пани; да поскорее же, Устя! Послали за тобой, чтоб ты тотчас шла. Панночка нажаловалась на тебя старухе, что ты уж совсем выздоровела, да не хочешь работать, служить. Иди же, иди!
— Как же я пойду, Катря? Я и переступить-то не в силах.
— Я тебя доведу, голубка! Приневоль себя, чтоб еще хуже не было. Пойдем же, пойдем!
С трудом доплелась я до дому. На пороге встретила меня панночка.
— Что это ты нежишься? Почему не идешь служить, дрянь ты этакая? Погоди, я тебе наказание выдумаю!
И кричит она, господи! Даже запыхалась, толкает меня, за косы дергает… Ох, тяжелая моя доля! Как она озверилась! Личико ее хорошенькое какое страшное стало!
На крик ее и пани не замедлила приползти, да и ну меня бранить; еще и колотить грозилась, а мы, слава богу, этого еще от нее не видали, пока не поселилась у нас панночка.
Начались тогда у нас наказания каждый день. Засмеется ли кто — не часто мы смеялись, — панночка бежит к старухе: «Бабуня, меня не уважают!» Заплачет ли: «Бабуня, дела не делают, да еще и плачут!» И этак на всех нас доносит и доносит наша ябедница; а старуха злится, нас наказывает — видно, молодость вспомнила!
Мы только и отдохнем, бывало, когда наедут гости-панычи да позабудет о нас панночка. Выйдет к ним такая приветливая, ласковая, милая, щебечет по-птичьи — не узнаешь ее; а уж как те панычи около нее увиваются! Один рядом с нею семенит, а тот из-за угла с нее очей не сводит, этот за ней следом толчется, другой сбоку к ней глаза запускает, а она между ними словно перепелка вьется.
«Который-то из них попадется, — говорим, бывало, мы, девушки, — узнает, бедняк, почем ковш лиха!»
Сперва старая пани очень радовалась гостям, а потом, как поднялись между ними ссоры, начала она думать да гадать; уж и не рада им она, да отвязаться нельзя. Наедет их тьма-тьмущая, и каждый добивается от панночки себе ласки. Один под другого подкапывается, ссорятся, грызутся. Старая пани начала уж их (за глаза) собаками величать. Вдруг, этак под осень, выпала панночке ее доля — и все рассыпались прочь от нее, сами себя стыдясь.
Познакомился с панночкой полковой лекарь и начал каждый день ездить. Такой он был тихий, учтивый, с каждым ласковый и на паныча не походил. А как он с ней познакомился? Уже давно приезжие панночки толковали, что как, мол, хорош собою полковой лекарь: и брови у него черные, и губы румяные, и роста он высокого — ну, словом, такая красота, что и сказать нельзя. Только одно: очень он горд и ни на одну из них не взглянет, ни с одной не заговорит, с какой стороны ни заходи. Слыша все это, панночка, бывало, частенько говорит старухе:
— Как бы вы, бабушка, пригласили к нам того лекаря; я бы посмотрела на него, каков он?
А старуха говорит:
— Велика важность полковой лекарь! Эта голь, нищета. Зачем тебе с такими людьми связываться?
— Да я бы хоть посмотрела на него, бабушка, взаправду ли он таков, каким его славят.
— Бог с ним, еще привяжется. И то уж много около тебя увивается, а ни один не сватается: мешают друг другу да спорят… Чтоб они пропали!
Но как старуха ни отговаривалась, а внучка стала на одном: подай ей лекаря, да и полно! И вот в первый раз, как только наехало к нам полковое начальство, старуха вынуждена была повестить им, что просит к себе в гости и лекаря. Те тотчас согласились.
— Привезем, — говорят, — привезем.
— А когда же вы нас навестите? — спрашивает их панночка, оборачиваясь туда и сюда и заглядывая им всем в глаза, точно лисенок. — Скоро ли?
— Если вам угодно, то мы послезавтра будем, — говорят гости, чуть не подпрыгивая от удовольствия.
И поехали все, словно своей же глупости радуясь.
Уж как хорошо оделась в тот день панночка! А старуха нахмурится да все ворчит:
— На что это нам голь негодная понадобилась?
Панночка как будто тех слов и не слышит, а старуха на нас злобу свою вымещает.
Приехали полковые, а лекаря с ними нет.
— Благодарит, говорят, за внимание, да не имеет свободного времени ни минуты: больных у него много; он их лечит.
— И не принуждайте его, — говорит старуха, — пускай себе их лечит с богом!
Панночка только покраснела и губы закусила.
Досталось нам, когда гостей проводили! За все нам пришлось тогда вытерпеть.
В ту же самую неделю заболела панночка. Охает, стонет, кричит. Старуха испугалась, плачет, шлет за лекарем. Полковой лекарь, говорят, знаток своего дела, да и живет ближе других. Послали за ним.
А тем временем панночка оделась понаряднее, легла в постель и лежит как писаная, дожидается.
Приехал лекарь, посмотрел, расспросил, а она-то, она… и головку клонит, и говорит нараспев. Побыл с час лекарь, да и уехал.
— Завтра, — говорит, — навещу.
Старуха стала расспрашивать внучку, а внучка задумалась и только головою кивает на вопросы.
А когда старуха ее спросила: «Что, каков лекарь? Как тебе он показался?», она вся встрепенулась: «Гордый, говорит, такой, словно пан высокородный. И что он о себе воображает?»
Лечил, лечил ее, бедняжка лекарь, да и влюбился в нее. Полюбила его и панночка. Скоро почуяли панычи, в какую сторону ветер потянул, сразу поняли, что это все значит, да и отшатнулись прочь. Старая пани только что головою об стену не бьется, да уж ничего сделать не может.
— Если вы, бабушка, мне препятствовать станете, то я умру. Не говорите мне ничего, не отговаривайте меня; сжальтесь надо мною!
Старуха оставит ее в покое, а сама все стонет.
Опустело панское подворье: не топочут лошади, не стучат коляски, и панночка тише стала: не бранит нас, не бьет,' не ябедничает, все сидит да думает.
Бывало, только солнышко встанет, лекарь и катит на своих двух лошадках. Панночка уже поджидает его у окна. Хороша, разряжена! Увидит его и покраснеет, как маков цвет. Он скорехонько вбежит. Подвернется какая-нибудь из нас: «Здорово, говорит, девушка; а что панночка?»
Целый день, бывало, прогостит — все сидит около панночки, не отходит ни на шаг. А старая пани то из одних дверей глядь, то из других глядь, а все прислушивается, что они между собою говорят вдвоем. И уж такая грызет ее досада, что они всё вместе, а разлучить их она не может: боялась она внучки. Стал он свататься за нашу панночку. Плачет старуха и жалуется горько:
— Я надеялась тебя за князя отдать, за богача, за вельможу.
— Ох, боже мой, — вскрикнула панночка сквозь слезы, — кабы он богатый был да вельможный, мне бы и думать нечего было, давно была бы за ним! Да коли такое мое уж несчастье, такая мне доля горькая выпала!
— Будто уж нет лучше его женихов? — говорит старуха, уже не смея ее отговаривать, а так, словно спрашивая.
— Для меня нет на свете лучшего, нет и не будет.
Затосковала панночка, похудела даже, побледнела. Старуха совсем с ума сошла, просто не знает, на какую ногу ступить. Намекнет на то, чтоб отказать ему, а у внучки тотчас гнев и плач великий. Вздумает утешать, скажет:
— Выйдешь за него замуж.
А внучка свою долю проклинает.
— Это мне господь горе наслал, — говорит она. — И как этому горю помочь — не знаю.
Лекарь начал примечать, беспокоиться.
— Что такое? Отчего ты грустна?
— Я не грустна.
— Скажи мне всю правду, скажи! — умоляет он ее, руку целует.
— Женимся мы с тобою, — говорит она вдруг, — а как будем мы жить с тобою в бедности?
— Вот что тебя печалит, мое серденько! На что нам богатство, когда наша жизнь будет веселая, доля наша счастливая?
— Видишь ты, видишь, ты обо мне и не думаешь! — упрекает она его. — А приятно разве тебе будет, когда кто к нам приедет и над нами глумиться станет? «Вот, скажет, живут, бедствуют». — И она заплачет.
— Серденько мое! Что ж мне, бедному, на свете сделать? Где взять? Я отроду не хотел богатства, а теперь хочу всяких благ для тебя, тебе на утеху… Что ж я сделаю? Рад бы к себе небо наклонить, да не клонится.
И начнут оба горевать промеж себя.
Любила она его, да как-то чудно, не по-людски. Бывало, завернет к нам в дом кто из панночек-соседок и начнет расспрашивать:
— Что, правда ли, что такой гордец в тебя влюбился? Сватается? Ревнует? Какие он тебе подарки дарит? Ты ли его слушаешься или он тебя?
— А вот, замечайте сами, — отвечает им панночка с усмешкой.
И начнет она перед панночками ломаться над ним.
— Послушайте, — скажет она ему, — поезжайте в город да купите мне то-то и то-то, да поскорей, поторопитесь!
Он тотчас поедет, купит, что было приказано, и привезет.
— Боже мой, что это вы накупили! Я этого не хочу. Поезжайте, променяйте это; мне этого не надо. Вот редкость нашли!
Он опять едет, меняет.
Или он, например, хочет воды напиться, а она ему:
— Не пейте, не пейте.
— Почему?
— Я не хочу. Не пейте.
— Но я пить хочу.
— А я не хочу,— слышите? Не хочу!
И уж так она взглянет или усмехнется, что он ее послушает. В иной раз она рассердится, отвернется, не говорит с ним, а он извиняется и упрашивает ее, только что не плачет.
Приезжие панночки удивляются:
— Вот чудо! И кто ожидал от него такой любви! И как ты это сделала? Как бога упросила?
Наша панночка только ухмыляется.
Спрашивают они ее, чем он ее подарил. А она перед ними бархаты, атласы расстилает, что от старухи получила, да и хвалится:
— Это он мне подарил.
Чудна́я панская любовь!
А его против тех соседок так зло и разбирает.
— Дай бог, — говорит, — чтоб и след их пропал!
Старуха между тем расспрашивает о нем, какое за ним есть добро. Узнала она наконец, что у него есть хутор.
— Дитятко мое, у него хутор есть.
— В самом деле? — вскрикнула панночка и с места даже вскочила. — Где? Кто говорил?
— Не очень далеко, за городом. Недавно, слышно, от какой-то тетки по наследству достался. Тетка была бездетная, он и вырос на ее руках.
— Ах, боже мой милостивый! Что ж это он мне ничего не сказал? Видно, хутор-то небольшой, нече и хвалиться; а все же хутор, все же имение.
Встретила она его веселая, приветливая. Он радуется. Он не знает, что приветствуют не его — хуторок приветствуют.
Об рождестве их обручили. Что гостей наехало! Панночка такая веселая, разговорчивая; глаза блестят, смеется, разгуливает с ним рука об руку, а он и глаз не спускает с нее, даже спотыкается на ходу. Пир продолжался до самого утра.
Но только лишь жених и гости со двора съехали, панночка наша в плач ударилась. Плачет она да на свою судьбу жалуется:
— Что это я сделала! Что я сделала! Какое будет мое житье убогое! На что меня мать на свет родила! Беда мне: доля моя сиротская!
Старуха уж и обручению не рада. Утешает свою внучку.
— Чего плакать, мое дитятко, — уговаривает она ее. — Полно же, полно!
— Зачем господь богатства ему не дал? — вскрикнет панночка, да так и обольется слезами, и по комнате бегает, руки ломает.
— Дитя мое, сердце мое, не плачь! Не будешь ты богаче всех, да и бедней не будешь. Все, что я имею,— твое.
Панночка как бросится к старухе и ну ее обнимать, целовать.
— Бабусечка, бабусечка моя, матушка моя! Благодарю вас от Души, от сердца. Теперь передо мною свет открылся. Я теперь словно переродилась. Вы теперь родной матушкой мне стали.
— Ну, так полно же, полно! А то я сама голосить стану. Ну, вот видишь! — говорит старуха, а сама и плачет и смеется.
— Бабушка, голубушка, так вы с нами будете жить?
— Уж чего было б лучше, да не приходится. Я вот как рассуждаю: я здесь останусь, в Дубцах, буду за вашим хозяйством присматривать, а ты хозяйствуй у себя в хуторе; а то либо там, либо здесь придется хозяйство бросить: оно изведется, и покоя душе не будет. От панского глаза и скотина добреет, недаром сказано.
— Хорошо, бабушка, хорошо, пускай будет по-вашему… Ах, бабуся! Говорю вам, я словно другой раз на свет родилась.
— Так будь же ты у меня веселенькая, не плачь.
— Не буду плакать, бабуся, не буду.
Жених только что на порог — панночка говорит ему:
— Бабушка нам Дубцы дает, бабушка нам Дубцы дает!
А он отвечает ей, да так спокойно, с тихой усмешкой:
— Ты радуешься, и я рад. Я сам очень люблю Дубцы: мы тут спознались, слюбились. Помнишь, тогда какой был сад зеленый, цветущий, как мы в нем гуляли да разговаривали?
А она ему:
— Сад зеленый, сад цветущий! Ты вспомни лучше: Дубцы какой доход дают!
Жених даже вздрогнул и смотрит на нее, будто его что-то удивило, в сердце ужалило.
— Что с тобой? — спрашивает его панночка. — Что ты так на меня смотришь? Разве я что-нибудь нехорошее сказала? Разве не хочешь ты со мною хозяйничать?
Взяла его за руку, а сама улыбается ласково. И он улыбнулся и говорит:
— Ты моя хозяюшка милая!
Повеселела панночка. Хлопочет над своим приданым; приказывает, распоряжается и сама во все входит. Навезли из города башмачников, портных, швей, купцов, торговок. Сама суетится, жениха гоняет. Весь дом как в котле кипит. Настало тогда для нас времечко тяжелое! Наше ведь дело известное: хорошо ли, худо ли панам, а нам одно верно, по пословице: людям свадьба, а курице смерть.
Наехало на свадьбу панов, пани. Так все хоромы и гудят, точно улей; панночки с любопытством приданое рассматривают, удивляются:
— Ах, как это хорошо! Ах, как это чудесно! Вот это каково? А это, верно, очень дорого стоит!
Иная как увидит что-нибудь — платок ли, платье ли, так даже глаза зажмурит, словно ей что за сердце ущипнет. Льнут они ко всему этому, как мухи к меду. Насилу мы уж их спровадили.
За теми хлопотами да за суматохой я и минутки свободной улучить не успела, чтоб со своими проститься. Уже лошади стояли заложенные — тогда только я побежала к своим; не могла я и словечка вымолвить, только обнимаю и старых и малых.
Молодой приехал за панночкой на четверне; кони у него были вороные, лихие; правил ими кучер плечистый, усатый, в высокой шапке; он из наших был людей, но по вельможному вкусу вышколен. Паны прощаются, гуторят, плачут, а кучер сидит, как из железа выкован, не обернется, не взглянет.
Сели паны в возок. Меня прицепили сзади на какую-то высокую будочку.
— С богом, Назар! — вскрикнул весело пан.
В тихое и ясное утро выехали мы из села; а мороз был трескучий; иней запушил вербы; ветки белели и сияли против солнца. Девушки высыпали на улицу, кланяются мне. Шибко-шибко бежали кони; так в очах все разом и промелькнуло: уж нет села… Дорога, дорога, безлюдная дороженька передо мною…
Скоро приехали мы в город. Точно в муравейник попали: идут, едут, продают, покупают. Люди, паны, москали, торговки; а долгополые жиды, куда ни взглянешь, словно жуки копошатся.
Пан велел остановить лошадей возле почтового двора и повел свою молодую пани в покои. Кучеру дал денег на обед, а обо мне забыл.
Сижу я да смотрю кругом: все чужое, все не наше. Вдруг кто-то как вскрикнет, как гаркнет: «Эй, хорошая, пригожая!» — я даже вздрогнула. Это наш кучер гаркнул. Всмотрелась я в него: какой он черноволосый, господи! Как есть ворон. Засмеялся… Зубов у него не перечесть, и все белые-белые, как сметана.
— А кого вам надо? — спрашиваю я его.
— Э-ге! Кого! Как, бишь, тебя зовут? Устиной, что ли? Пойдем со мной, с Назаром, пообедать.
Сильно я промерзла и проголодалась, а думаю: «Как пойти? Ну неравно пани спросит!»
— Спасибо вам, — говорю я ему, — я не хочу есть.
Кучер усмехнулся:
— Как себе знаешь, девушка! — да и пошел.
Немалое время я просидела, пока вышли господа. Пан тогда глядь на меня.
— А что ты сидишь здесь, Устинька? — спросил он. — Обедала ты? Эй! — крикнул он бородачу-хозяину, который тут же, на крыльце, деньги на ладони считал да побрякивал ими. — Дайте девке пообедать.
Хозяин сунул деньги в карман да и побежал.
— Что это? Что это? — всполохнулась пани. — Мы дожидаться станем?
— Да как же, душа моя? — отвечал пан. — Ведь она голодна, да и назяблась вволю.
— Так что же? Они ко всему этому привычны. А мы опоздаем, я бояться буду.
— Беги, девушка, да поскорее! — говорит мне пан. — Не замешкайся,, чтоб не дожидаться тебя.
Пани покраснела по самые волосы:
— Пора ехать!..
— Да ведь она голодна, сердце мое. Посмотри на нее, как она озябла.
— Я озябла, я озябла, я, я! — И уж как она на это я напирала! — Садись! — загремела она на меня и сама вскочила в возок.
Пан изумился, не знает, что думать, что сказать, стоит да глазами хлопает.
— Что ж,— спрашивает пани, — скоро?
Он сел возле нее, сердечный! А бородач-хозяин:
— Девке обедать не прикажете?
Долгонько говорили промеж собою господа, а еще дольше молчали.
В сумерки доплелись мы до хутора. В хуторских хатах кое-где огонек виднелся. Проехали мы улицей, остановились возле дома. На крыльце стоят кучкой люди со свечами, с хлебом святым, кланяются, приветствуют молодых.
— Спасибо, спасибо вам, — говорит пан и принимает хлеб на свои руки. — Привез я вам пани молодую: понравится ли она вам?
А сам смеется, радуется: кому бы такая королева не понравилась?
А пани как глянет на него, так даже искры из глаз у нее посыпались, в лице изменилась. Люди к ней, чтоб по-своему ее приветствовать, а она выхватила у одного из рук свечку, да и шмыг в двери. Люди так от нее и прыснули во все стороны, ничего пану не ответили.
Пан, встревоженный, печальный, склонив голову, пошел за нею. Вошла в дом и я, стала смотреть, разглядывать: светелки небольшие, но хорошенькие, чистенькие; стульчики, столики все новенькие, даже лоснятся. Слышу: разговаривают господа; вслушиваюсь: пани моя всхлипывает, а пан ее упрашивает, уж как он ее упрашивает:
— Не плачь, не плачь, жизнь моя, сердце мое! Если б я подумать мог, что этим тебя оскорблю, никогда и ни за что я бы этого не сказал.
— Ты, верно, всех своих мужиков так приучил, что они с тобой запанибрата. Хорошее это дело! Рассматривают меня, посмеиваются; чуть-чуть не бросились обнимать меня… Ах я несчастная! Да как они смеют! — вскрикнула она наконец.
— Сердце мое, люди они добрые, простые.
— Я ничего знать не хочу, слышишь? Видеть ничего не хочу!— задребезжала пани. — Ты меня со свету согнать хочешь, что ли? — закричала она, рыдая.
— Полно, полно, душенька, еще заболеешь. Ох, не плачь же, не плачь! Все буду делать так, как ты сама пожелаешь, прости меня только на этот раз.
— Ты меня не любишь, не жалеешь — бог с тобой!
— Грех тебе так говорить! Сама ты знаешь, сколько в твоих словах правды.
Слышу — поцеловались.
— Смотри же, — говорит пани, — если ты не будешь по-моему делать, так я умру!
— Буду, серденько, буду!
Прошлась я по всем комнатам: нет нигде ни души. «Это уж не от нас ли все разбежались?» — думаю я про себя. Вышла я на крылечко, а ночь была лунная, звездная. Стою да посматриваю; вдруг слышу:
— Здорово, дивчинонько, — словно на струне прозвенело возле меня.
Встрепенулась я, смотрю: высокий, статный парубок посматривает на меня да усмехается. И застыдилась я и испугалась, стою как окаменелая, онемела, только смотрю ему в глаза. — Что ты тут стоишь? — опять отозвался парубок. — Видно, не знаешь, куда идти?
— Кабы не знала, у вас бы спросила, — отвечала я ему, немного спохватившись. — Будьте здоровы.
И поскорей за дверь.
— Прощай, серденько, — сказал он мне вслед.
А господа всё по покоям ходят. Молодая хозяйка во всякий угол заглядывает: что и как?
— Это что такое?
— Это старуха угол цветами убрала.
— Что? Так она у тебя тут распоряжается? Выбрось этот бурьян, мое сердце. Это совсем по-мужицки.
— Хорошо, душенька.
Она его поцеловала:
— Голубь ты мой!
Нагулялись, наговорились господа.
— Что это значит, — начал пан, — что никого нет? Куда это старуха девалась?
— А видишь, видишь, — защебетала пани, — какие они у тебя избалованные: захотела — и ушла.
— Да куда она может деваться? Вот я ее позову.
И пустился он кричать: «Баба, баба!», точно мальчишка неразумный.
— Тотчас, душенька, старуха придет, — успокаивает он пани.
— Да где она была?
— Верно, каким-нибудь делом занята была, душа моя. У меня только всего и прислуги.
— А где же моя Устина? И она научилась бегать без спроса! Устина, Устина!
Я стала перед ней.
— Где ты была?
— Вот в этой комнате.
Стала я опять за дверью; опять смотрю и слушаю.
Вошла старушка, старенькая-старенькая, вся сгорбленная и сморщенная, только одни черные глаза ее еще живут и блестят. Вошла, тихонько выступая, поклонилась пани да и спрашивает:
— А что вам нужно, пан?
Пани едва на месте устояла — такая ей показалась старуха смелая.
— Где это ты была, баба? — говорит пан.
— Возле печки была, паночку. Ганне пособляла, чтоб ужин был ваш повкуснее.
Пан видит, что жену уже гнев разбирает, а все не решается старушку побранить. Хлопает глазами да кашляет, ходит взад да вперед и сам не знает, что ему делать. Пани от него отворачивается.
— Что ж, готов ужин? — спрашивает пан и нахмурился.
— Готов, паночку, — тихо и не торопясь отвечает старуха.
— Сердце мое, — говорит он пани, — может, мы и поужинали бы?
— Я не хочу ужинать.
Пани выбежала и хлопнула дверью.
— Так и я не буду ужинать, — говорит пан уже печально.
— Так я пойду себе. Покойной ночи, паночку.
— Иди, да смотри, старая, чтоб я не бегал за тобою сам! — закричал было пан, но старушка учтиво отвечала: «Хорошо, паночку», и он тотчас утихнул.
Она поклонилась и пошла.
Ходил-ходил пан по комнате, слышно ему, что пани за стеною плачет. «Боже мой! — проговорил он про себя. — Чего она плачет?» И так он проговорил те слова тихо да уныло.
Не утерпел, пошел к ней. Стал ее целовать, уговаривать. Не малое время он ее упрашивал, пока она перестала плакать.
— А ужинать я не хочу,— говорит пани,— я на твоих слуг даже смотреть не могу: так они с тобою обходятся, как с равным — родственники, да и полно!
Сижу я одна в девичьей. Скучно мне, томно — такая кругом тишь! «Вот житье-то мое какое будет, красное житье! Теперьто,— думаю я себе,— наживутся наши девушки вволю без моей пани. Весело да любо им вместе, а мне — чужая сторонка, и души нет живой возле меня!»
Вдруг кто-то в окошечко стук!
Я так и сомлела вся. Сама уж и не знаю, каким образом, а тотчас догадалась, кто это стучит. Сижу, будто не слышу.
Обождали немножко; опять стучат. Я вскочила да все двери попритворила, чтоб господа не услыхали.
— А кто это тут? — спрашиваю.
— Я, дивчино горличко.
— Верно, — говорю, — ошиблись, не в то окошко проситесь?
—Как бы не так! На что же после того и глаза во лбу, коли не на то, чтоб увидать, кого нужно?
— Уж нужно! Вот вздумали разговаривать сквозь двойное стекло! Ступайте себе: еще господа услышат.
Я отошла.
А он все свое:
— Дивчино, дивчино!..
— Что это ты под окном словно в землю врос, Прокоп — заговорил вдруг кто-то тихим голосом. — Ужин уж готов давно, а вас никого нет.
Слышу, вошел кто-то в сени. Я отворила дверь, а это старушка.
— Здорово, девушка, — промолвила она. — Просим мы тебя ужинать, моя кукушечка.
— Спасибо, бабушка.
— Так ты пойдешь?
— Вот я у пани спрошусь.
— Чего спрашиваться? Ведь это ужин.
— Позволят ли мне пойти…
Старушка помолчала маленько да и говорит мне:
— Ну, так иди, мое дитятко; я тебя здесь обожду.
Пошла я к господам, а они сидят рядышком, такие веселенькие, о чем-то меж собою разговаривают. Я вошла, а пани.
— Чего суешься?
— Позвольте, — говорю, — пани, мне поужинать.
— Ступай себе, ужинай.
Пошла я за старушкой, через двор, в хату.
— Вот, привела вам девушку, — говорит старуха, войдя в хату.
А в хате за столом сидит между другими Назар черноволосый и молодица хорошенькая, его жена, тут же. В печи пышет полымя, как в горниле; весело отсвечиваются белые стены, и божничок светится, завешенный шитым полотенцем, сухими цветами и травами разубранный. На полках мисы, миски и мисочки, зеленые, красные и желтые, словно драгоценные каменья красуются. И все в этой хате было весело, опрятно, все так и лоснилось: и связка мягкого льну на жерди, и черный кожух на деревянном колку, и плетеная люлька с ребенком.
— Просим до гурту, — говорят мне с приветом и поклонами.
— А может быть, со мною рядом такая королева сядет, а? — промолвил Назар.
— А разве вы самый красивый, дядя? — спрашиваю я его.
Глянула я кругом, ан тот парубок уж тут — смотрит на меня из угла… даже жарко мне сделалось.
— А то небось нет? — промолвил Назар. — Всмотрись ты в меня хорошенько: уж на что я хорош, на что пригож!
— Разве в потемках! — весело возразила молодица.
Славная была та бабенка, звали ее Катрей: белокурая, немножко курносая, глазки голубые, светленькие, а сама кругленькая, свеженькая, как яблочко, в красном очипке. Смешливая она была, на словах бойкая, а уж какая проворная: и говорит, и работает, и ребенка качает, и все разом; то у стола ее шитые рукава мелькают, то возле печки ее перстни поблескивают.
— Ну, ну! — говорит Назар.— Когда бы не галушки, я бы тебе отпел.
А тут как раз Катря поставила на стол миску с галушками.
Назар мигнул мне:
— Не грех тому хорошо поужинать, кто не обедал!
Стали мы ужинать. Катря и говорит и шутит, а все сдается мне, как будто ее что-то беспокоит, как будто она грустит. Старушка сидит за столом тихонько, величаво, думу какую-то думает, только Назар шалит, да балагурит, да хохочет, зубами перед таганцом так и сверкает, а зубы у него, я уже сказала, как сметана. На того парубка я уже больше не смотрела.
— А что, моя пташечка, — спрашивает у меня старуха, — давно ты у молодой пани служишь?
— Как она собой хороша! — ввернула слово молодичка.
— Что в том толку, что хороша, — гаркнул Назар, — коли смотрит так, что даже молоко от ее взгляда киснет!
Старуха тяжело вздохнула:
— Полно тебе, Назар, полно.
— А наш пан такой приветливый, — заговорила опять молодица.
— Дай ему господи и жену под пару! — сказала старушка.
— Каково-то теперь нам будет? — промолвила молодичка, вздохнула и задумалась. — Каково-то будет? — повторила она тихо и поглядела на меня, словно глазами спрашивая.
А я молчу.
— Будет как господь даст, голубка, — говорит старуха.
— Ну, что будет, то будет, мы всё переживем, «перебудем», — вскрикнул Назар, — а теперь за галушки! Ты что, Прокоп, не идешь? Пани тебе в глаза бросилась, что ли? Или, может быть, эта королева?
И он кивнул на меня головой.
— Пускай та пани и во сне мне не привидится, — сказал он, садясь против меня. — Где родилась она, такая неприветная?
Тогда молодица ко мне обратилась:
— Девушка милая, скажи нам всю сущую правду по душе…
Она умолкла.
Все на меня смотрят пристально, и парубок с меня глаз не сводит. Когда бы не тот парубок, мне бы все ничего, а при нем и стыдно мне и краснею я, едва не плачу.
— Девушка, зла наша молодая пани? — спросила Катря.
— Недобрая, — говорю я ей.
— Господи милосердый! — вскрикнула она. — Чуяло мое сердце, чуяло… дитятко мое!
Бросилась она к люльке, наклонилась над ребенком:
— Того ль я надеялась, идучи вольная за господского? Она уже одним своим взглядом мое дитятко поедом поела.
И плачет она, плачет; слеза так и бежит за слезой.
— Не так черт страшен, каким его малюют, — отозвался Назар. — Чего пугаться? Осмотреться сперва надо.
А она тужит, а она рыдает, как будто уж и взаправду пани своим взглядом ребенка поела.
— Полно, голубушка, — уговаривает Катрю старушка. — Зачем нам так сильно тревожиться? Разве над нами нет господа милосердого?
Парубок хоть бы словечко вымолвил. Только куда я ни взгляну, всюду глазами с его глазами повстречаюсь.
Отужинавши, помолившись, бегу назад в дом, а сама следом за собою слышу:
— Доброй ночи, дивчино!
— И вам доброй ночи, — ответила я и вскочила в сени.
Вошла я в девичью — сердце мое бьется, бьется; думаю я, думаю, как это он впился в меня глазами; и пани моя тоже мне на ум приходит. Едва в хутор вступила, а уж всех опечалить успела! И зачем этот парубок ко мне ластится? Господи боже мой, какой он хороший!
Полный месяц стоит прямо передо мною:
Ой, місяцку-місяченьку,
Не світи нікому!.
Песня так меня и подмывает… Сама не знаю, чего моей душе хочется: того ли чтоб он опять отозвался под окошком, того ли чтоб не приходил.
Проходит день, неделя, проходят месяцы, и полгода минуло. Кажется, в хуторе все и тихо и мирно; цветет хутор и зеленеет; а когда бы кто посмотрел, что в нем делалось! Люди и просыпались и спать ложились со слезами да с проклятиями. Все пригнула по-своему молодая пани, всем работу тяжкую, всем горе горькое придумала. Калеки несчастные, малые дети без дела не ходили: дети сад подметали, индеек пасли; калеки в огороде сидели, воробьев и других птиц пугали; и всю ту работу умела как-то пани приправлять укором да упреком, так что всякая работа казалась каторгою. Точно стоглазая она была: все видела, повсюду, как ящерица, по хутору шмыгала, и бог ее знает, что такое в ней сидело: только взглянет, бывало, точно рукою тебе сердце сожмет.
А соседние господа хвалят нашу пани, величают ее: «Вот хозяйка-то, вот умница! Нужды нет, что молоденькая, а нам бы всем у ней поучиться не худо».
Сперва люди на пана надеялись, да скоро и эту надежду бросили. Он был добрый и милостивый пан, да совсем плох, тряпкачеловек! Пробовал он жену уговаривать — да где! Потом уж он и намекнуть ни на что не смел, словно он и не видит ничего и не слышит; не было у него ни духу, ни силы. Сказано: добрый пан; не біє, не лає, та ніичим і не дбає. Как начнет пани падать в обморок, да стонать, да кричмя кричать, так он у ней и руки и ноги перецелует, и плачет, и сам людей бранит: «А, чтоб вас! Вот уморят мне моего друга!»
— Не будет из него пути, — говорит, бывало, Назар. — Я тотчас увидел, что он настоящий помазок, вот которым колеса подмазывают, еще тогда, как он Устину обедом накормил. Кабы мне такую жену, я бы в муравейник ее усадил: пускай бы там фыркала!
Скажет да и захохочет во всю хату. Такой уж человек был этот Назар: всё ему шутки. Кажется, на огне его жги, а он все-таки будет шутить.
А уж сколько слез Катря пролила! Где они только брались у нее? Схватит на руки ребенка, плачет, плачет, а потом и заголосит.
И Прокоп тосковать стал. Все о чем-то раздумывает и со мной не разговаривает.
— Что это вы так печальны? — говорю я ему — это было раз ввечеру, в сумерки.— Что вы так печальны?
Он схватил меня за руки, прижал к себе и поцеловал. Пока я опомнилась, он уже скрылся.
Все наши люди похудели, словно завяли; только старушка по-прежнему величава, как и была. Как ни бранит ее, как ни кричит на нее пани, старушка не пугается, не теряется, выступает тихо, говорит спокойно, смотрит ясно своими ясными глазами. Сама не заметишь, бывало, как прижмешься к ней, вот как ребенок к родной матери прижимается, да и заплачешь.
— Не плачь, мое дитятко, не плачь, — скажет старушка потихоньку, ласковым голосом. — Пускай недобрые люди плачут, а ты пережди, вытерпи горечко. Неужто и вытерпеть нельзя?
Господи боже! Какое наше грустное и томное было житье! Не слыхать смеху, не слыхать голоса человеческого; ни одна живая душа к нам на двор не завернет, разве по делу; и так всякий боязно оглядывается, так спешит, словно из лесу от лютого зверя уходит.
Запоздала я как-то раз после ужина и бегу поскорей через двор. «Что это Прокоп ужинать не пришел?» — думаю я… Вдруг, смотрю, он передо мною, перерезал мне дорогу и не дает уйти.
— Устино, скажи мне всю правду: любишь ли ты меня?
Ушла бы я от него, но ноги меня не несут. Стою, горю; а он меня за руку, прижимает, обнимает к себе и все спрашивает: «Любишь?» — такой странный! Сели мы, поговорили, слюбились — и все беды наши забыли. Весела душа моя, и свет мил, и так все на свете хорошо мне, так прекрасно! Уж, стало быть, хорошо мне было, когда сама пани заметила.
— Что с тобой? — спрашивает она меня. — Отчего ты так раскраснелась, словно кто тебя поколотил? Или, может быть, украла ты что-нибудь?
Боже мой милостивый, как, бывало, я вечера темного, тихого дожидаюсь! Прикажет мне пани идти ужинать, а Прокоп уже ждет меня. Встретит меня; мы постоим вдвоем, погорюем вместе; днем мы хотя и встретимся — так только переглянемся, словечка друг другу не промолвим, разойдемся.
— На горе вы слюбились! — говорит нам, бывало, Катря.
— Ну, разумна же ты, душа моя, хотя бы бесу под стать! — подтрунивает над нею Назар. — Если бы теперь тебе пришлось в другой раз меня полюбить, ты бы себе все пальчики облизала.
— Любовь у меня теперь на уме, как же! — ответит она. — Мне они оба теперь сердце сушат, как подумаю да рассужу.
— Что это вы девушку смущаете да пугаете! — заметит старушка. — Коли уж полюбила, пускай любит! Верно уж ей такая судьба выпала!
А пани наша что дальше, все злее становится, все лютее. Опоздаю ли я, замешкаюсь ли немного, «Где ты была?» — кричит она, и встречает меня лихая беда на панском пороге. Сперва я очень тужила, а потом мне все это не в диковинку стало, всякое руганье нипочем. Недаром сказано: «Встань, беда, да и не ложись». Бывало, пока она меня бранит, не под силу мне терпеть, слезы у меня польются ручьем, а наплачусь, оботру слезы — и опять я весела, и опять я играть и шутить готова, и коса у меня заплетена мелко, и сорочка на мне чистая. Никому про свое горе и слова не шепну. Какая мне в том польза! Только обиду свою тяжкую припоминать. Зато Прокоп ходит как темная ночь, и уж тогда ни еда, ни питье, ничто ему на ум нейдет.
Господи милосердый, и свое горе, и чужое горе!.. Не знаешь, что делать, с чего начать! У Катри ребенок заболел, а тут обед господам сготовь, ужин свари, огород вскопай, засей; а пани еще кричит:
— Не работаешь, дрянная! Вот я научу тебя работать!
По целым ночам Катря не спит, сидит над ребенком. Настанет день — она за работу; днем старуха за ребенком ухаживает, утешает Катрю: то ребенка к ней вынесет, то сама к ней выйдет, расскажет: утихла малютка или спит малютка. И так она, словно благодать божия, пособляет, неутомимая, неусыпная.
— Что это вы так, Катря, трудитесь без отдыха? — говорю я ей.
— Буду работать, работать, пока сил хватит (а впалые глаза у ней так и горят), — может, угожу, может, умилостивлю!
Но не угодила и не умилостивила: работала она днем и ночи не спала, пока не забывалась мертвым сном возле люльки. Очнулась… к ребенку… а ребенок уже на божьей дороге. Только взглянула на него бедная мать, только схватила его к сердцу, а он уже преставился…
Убивалась Катря, и мучилась, и радовалась.
— Пускай же, мое дитя, мое милое, дорогое, будет ангелочком божиим: горя не будет знать, мое родненькое!.. — А потом вдруг заголосит: — А кто ж ко мне рученьки протянет, кто меня обрадует на сем свете? Дитя мое! Покинула ты меня, моя доченька…
Назар как будто и ничего, утешает свою Катрю, молодой ее век ей напоминает, а у самого уже зычный голос гораздо тише сделался, и горюет он ото всех тайком.
С той печали совсем ослабела, извелась Катря. Не то что работать — и ходить она не в силах; а пани все свое:
— Что ты не работаешь? Я тебе то, я тебе это!
— Теперь я уж не боюсь вас! — ответила Катря. — Хоть живьем съешьте меня теперь!
Ну и задала же ей пани!..
— Прокоп, — говорю я ему, — что же с нами-то будет?
— Устино, сердце мое, связала ты мне руки!
Прогнала пани Катрю со двора на панщину: не уважила она ее мужа-кучера.
Пан тайком от пани хотел ей деньги дать, да не взяла их Катря. Он положил ей целковый на плечо, а она его с себя сбросила, словно лягушку; и как упал тот целковый в траву, так и залег там, даже почернел — никто до него не дотронулся. Уж сама пани, расхаживая по двору, увидела тот целковый и подняла.
— Это, верно, ты, ты деньги сеешь! — сказала она пану.— О боже мой, боже мой!
Пан не отвечал ничего, только покраснел весь.
А Катря не захотела жить на свете. Что-то приключилось с нею после того, как над ней надругались. Бегала она по лесам да по болотам: все своего ребенка искала, а потом и утонула как-то, бедняжечка!
Пан крепко опечалился, а пани говорит ему:
— Чего тебе смущаться бог знает чем? Разве ты не заметил, что она издавна была помешанная? И глаза у ней какие-то были странные; и что она ни скажет, все невпопад.
Пан ухватился за это слово.
— И впрямь, — промолвил он, — не в полном уме она была.
Помешанная да помешанная, чего еще? Потолковали меж собой и успокоились оба.
Наняли себе господа какого-то москаля-солдата из города в повара. То-то был странный человек! Сготовит он господам обед, сам пообедает, да и ляжет на лавку, и все свищет, все свищет да свищет — да вдруг как запоет, звонко так и тонко, точно петух. Мало ему нуждушки было до нашего горя. Только спросит, бывало:
— Что, сегодня били? — И прибавит: — Иначе нельзя: на то служба.
И Назар уж не тот стал, и он уж словно опустился; а все подшучивает:
— Когда бы хотя один день кто мне послужил, я бы этого до самой смерти не забыл!
Пани нового повара очень хвалит, что «какой он человек хороший и как меня он уважает, как почитает меня»; а он, бывало, как станет перед ней, то, как стрела, выпрямится, руки опустит, глазами в нее уставится.
— Ловил я рябого поросенка, ушел рябой поросенок в бурьян, тогда я за черного поросенка; поймал я черного поросенка, ошпарил я черного поросенка, зажарил я черного поросенка, — так это он чисто отбарабанит и ждет, что ему пани скажет, а сам только хлоп-хлоп глазами.
А пани ему то и дело:
— Хорошо, хорошо, все это хорошо. Только ты смотри у меня, не избалуйся с моими волчьими душами.
— Никогда я того не посмею, ваше высокоблагородие.
Поклонится ей низко, потом направо, налево, ногами шарк — да и опять на лавку, и опять свищет.
— Эх! Чтоб вас! — говорю я ему однажды. — Когда это вы свистеть перестанете? Тут горе, тут напасть, муки кровные, а вы…
— Не горюй, не горюй, девка! На то она служба прозывается! Вот видишь, сколько у меня зубов осталось? На службе потерял. Был у нас капитан… Ух!.. — И он только ухнул. — А ты что думала? Как жить на свете, как служить, как выслуживаться? Тебя бьют, тебя рвут, морочат тебя, порочат, а ты знай стой, не моргни. Упаси бог!
Сказал и опять принялся свистеть. А Прокоп с сердцов даже трубку об землю хватил.
— Волы в ярме и те ревут; а чтоб христьянская душа всякий укор да неправду терпела и словом не отозвалась! — грянул он на солдата, так что даже тот свистеть перестал. Дивится на него, как козел на новые ворота. — Не такой у меня нрав, — продолжал Прокоп, — по-моему, или освободись, или пропадай!
— А у меня так вот какой нрав: убеги! — захохотал Назар .— Мандрівочка — рідна тіточка.
— Поймают! — вскрикнул солдат и на ноги вскочил. — Поймают — пропал!
Что у кого ни было на сердце, а все засмеялись.
— Не всякий капитан такой проворный уродится, — промолвил Назар. — А ты вот лучше скажи: куда уйти, чтобы не было того, как в пословице говорится: «От какой беды ушел, такую и встретил», из лохмотьев — да в рубище. Та все пани, та все дуки, — запел он вдруг, точно в колокол ударил.
Год спустя померла старая пани. Больно не хотелось ей умирать. Всё молитвы, священное писание читала, по церквам молебны заказывала; свечи перед образами неугасимые пылали. Как-то случилось, что девчонка зазевалась и свечка погасла, — велела старуха девку высечь. «Ты, говорит, грешница: моему спасенью вредишь!»
Наша пани крепко горевала о своей бабушке.
— Одна уж я теперь осталась на свете: обдерут теперь меня, как липку! Мой глаз за всем не усмотрит. А на тебя, — говорит она пану, — какая надежда?.. Ты ничего не припасешь, а разве последнее растратишь. Ты и не думаешь о том, что нам господь скоро ребенка даст. Ради его, если не ради меня, опомнись, мой друг, хозяйничай, присматривай за всем.
— Что это ты, душенька, бог с тобой! Вот опять ты от всего тревожишься! Я все сделаю, что ты только захочешь, все.
Так-то, бывало, уговаривает ее пан.
Однажды захотелось ему развеселить ее, и говорит он ей:
— Полно тебе, голубка, беспокоиться; ты послушай-ка лучше, что я тебе скажу: я уже кума пригласил.
— Кого это? — подхватила пани.
— Товарища; какой славный человек, добрый!
— Боже мой! Я тотчас догадалась: пригласил какого-то бедняка. Я и знать этого не хочу; не будет этого, не будет!
И принялась она плакать навзрыд.
— Сердце мое, не плачь, — просит ее пан. — Душа моя, заболеешь. Не будет того кума. Я извинюсь перед ним — и полно. Скажи только, кого ты хочешь, того я и приглашу.
— Полковника надо просить — вот кого!
— Полковника так полковника; завтра же поеду к нему. Ну, извини меня, душенька, что я чуть-чуть не огорчил тебя.
— То-то и есть, что ты совсем меня не жалеешь, все меня огорчаешь.
— Голубка моя, — промолвил пан потихоньку, — пощади ты меня… Ты все сердишься, кричишь, гневаешься, а я надеялся…
Да как зарыдает вдруг… Пани к нему:
— Что с тобой? Что ты?
Хочет она взять его за руки, а он закрылся обеими руками да рыдает, рыдает. Насилу она его уговорила, она и целовала его и обнимала; насилу он успокоился.
— Да скажи ты мне, отчего ты так заплакал? Ну скажи! — начала она его умолять да просить.
— И сам не знаю, душа моя, — ответил пан, как будто улыбаясь, — так, нашло что-то. Мне немного нездоровится. Ты об этом не думай, а лучше посмейся надо мной, что я расплакался, как ребенок.
— Ты, может быть, думаешь, что я не люблю тебя? — говорит ему пани.
— Нет, любишь.
— Люблю, да еще как! А вдвоем невозможно беспрестанно сидеть: надобно хозяйничать, сердце мое!
И она его поцеловала.
Рано поутру поехал пан к полковнику и пригласил его в кумовья.
Родился сын у пани. Сколько гостей наехало на крестины! Обед устроили на славу. Кум-полковник прикатил на двор на серых лошадях с колокольчиками да с бубенчиками. Из себя он был дородный, круглолицый, красный. Правой рукой все ус покручивал, а левой саблю придерживал да плечи поднимал кверху.
Я обрадовалась случаю, что мне немножко вольнее стало, и выбежала к Прокопу. Стою, разговариваю с ним около крыльца. Откуда ни возьмись, пан, веселый такой, какой он был в то время, как ухаживал за пани.
— Что вы тут стоите оба? О чем вы разговариваете? — спрашивает нас, а сам смеется.
А Прокоп ему:
— Пане, отдайте за меня эту девушку.
— Хорошо, бери, Прокопе, я не препятствую. Перевенчайтесь да живите себе ладненько.
— А пани? — спросил Прокоп.
Пан вздохнул, задумался да и говорит:
— Идите за мной; возьми ее за руку, Прокопе.
Сам пошел в покои, а Прокоп ведет меня за ним да руку мою сжимает.
— Душенька, — сказал пан, — я вот тебе молодых привел. Понравятся ли они тебе?
А тут в комнате панов, пани! И полковник между ними, словно индюк переяславский, похаживает да все пыхтит понемножку. Наша сидит в кресле, взглянула на нас и отвернулась. Веселая усмешка пропала у ней с лица. Гневно посмотрела она на пана и спрашивает:
— Что это такое?
Прокоп кланяется, просит.
— Я уже позволил, — говорит пан. — Не препятствуй и ты, моя милая. Дал господь нам счастья, пусть и они будут счастливы.
Пани все молчит да губы кусает, а полковник выдвинулся вперед, да и загудел, как на трубе:
— Парочка хорошая, бесовы дети, парочка хорошая, оба хороши! Надобно их перевенчать, кума моя любезная. Хочешь замуж, девка? — спрашивает он меня.
А сам хочет мне мигнуть и глаз один зажмурил, но никак мигнуть не может: выпил сильно.
Все господа за ним так и подхватили:
— Жените их! Жените! Слышите ли, что кум ваш, полковник, говорит: что парочка хорошая.
Наконец пани проговорила:
— Ну, пускай себе!
Мы и не опомнились, как через порог перескочили. Тотчас же, ничего не приготовив, наскоро мы перевенчались, чтоб еще нас пани не разлучила.
Крепко она гневалась на пана.
— Как это ты подвел меня? — упрекала она пана. — Я этого не могу тебе простить: как это ты меня подвел? А тебе,— грозится она на меня,— тебе достанется, будет тебе ужо!
Будет что будет, а все же мы перевенчаны.
Какое мое утешение, что я уже могу с ним быть при людях, глядеть на него, что он уже мой!
Я осталась при пани, как и была. Еще больше ломается она надо мной, еще больше привередничает и все приговаривает:
— А что, каково тебе замужем, лучше или нет?
Как не поговорит со мной муж, как не приголубит меня, так иной раз так тяжко, что, кажется, рада бы сквозь землю провалиться; а сойдусь я с ним — весело мне, любо, все горе забуду. Только муж мой что далее, все пасмурнее становится; даже сердце мое болит, на него глядя.
— Ты меня уже не любишь, Прокоп? — спрошу я его.
Он прижмет меня к груди и так любовно в глаза мне посмотрит, что, кажется, крылья у меня вырастают.
— Отчего же ты все такой печальный, Прокоп? Ведь уж мы теперь навеки соединены.
— О, мое серденько, тяжело было мне без тебя, а с тобою еще тяжеле!.. Каково-то ожидать каждую минуточку укору тебе, а защищать нет сил… Тяжело, Устя!
— Мы как-нибудь с тобой переживем беду, Прокоп. По мне, вдвоем все-таки легче.
— А ты, может быть, и права, моя рыбочка.
И усмехнется он, и приголубит меня. А уж как я рада, что развлекла его, развеселила!
Жили мы таким образом с нуждою да с горем до самой осени. Тут над нами и стряслась беда.
В один осенний день мы в саду собирали яблоки в корзины. Муж мой взлезет на яблоню, встряхнет ее и все на меня посматривает то из-за одной ветки, то из-за другой. Старушка немножко устала, села отдохнуть.
— Вот уж и лето красное минуло, — промолвила она. — Солнышко еще светит, а уж не греет.
Сказав это, она огляделась кругом.
— Устинья, голубушка, это, кажется, дети из-за плетня выглядывают.
Я взглянула. В самом деле около тына собралась кучка ребятишек.
— Ну, что скажете, детки? — спрашивает их старушка.
Малютки молчат и только глазами косятся на корзины с яблоками.
— Подойдите-ка поближе, хлопченята; я вам по яблочку дам,— говорит им старушка.
Дети так и высыпали в сад. Окружили они старуху, как воробьи рябину, и старуха начала им раздавать яблоки. Поднялся гул, говор вокруг нас: известное дело — дети. Как вдруг, откуда ни возьмись, пани.
— Это что такое? — загремела она.
Переполошились дети: кто заплакал, а кто побежал, только топот раздался, а у меня сердце забилось.
— Это я по яблочку деткам дала, — ответила спокойно старушка.
— Ты дала? Ты смела! — закричала пани, а сама даже затряслась. — Ты, мужичка поганая, мое добро крадешь, воровка!
— Я воровка? — промолвила старушка и побледнела, как платок, а глаза у ней засверкали и слезы потекли.
— Больше ты уж не будешь красть, — кричит пани, — я тебя давно уж караулю, а ты вот когда попалась! Господские яблоки раздавать!..
— Не крала я отроду, — отвечает старуха по-прежнему спокойно, только голос ее звенит. — Сам пан никогда этого не запрещал, всегда детей одаривал! Посмотрите, неужто этого мало для вашей души?
— Молчи! — взвизгнула пани, наскакивая на нее.
Затрещали ветки, и из-за зеленых листьев выглянул мой муж, да так страшно глядит! Я только глазами его упрашиваю.
— Воровка, воровка! — твердит пани, вкогтившись старухе в плечо, и дергает ее, и толкает.
— Понапрасну меня обижаете: я не воровка, пани. Я весь век свой прожила честно, пани.
— Ты еще спорить со мной!
Да с размаху, как топором, старуху по лицу!
Зашаталась старуха. Я бросилась к ней, пани ко мне, мой муж — к пани…
— Спасибо, мое дитятко, — говорит мне старуха. — Не беспокойся, не гневи пани.
А пани уже вцепилась в мои косы.
— Полно, пани, полно! — крикнул мой муж, ухватив ее за обе руки. — Этого уже не будет, полно!
Пани от гнева и от удивления великого сперва только вскрикивала: «Что? как? а?», да, опомнившись немного, бросилась было на Прокопа, а он опять свое: «Нет, полно!»
Тогда она принялась кричать. Сбежались люди, смотрят на нас. Пан примчался что было духу:
— Что это?
Мой муж выпустил тогда пани из рук.
— Вот твои добрые души, — едва проговорила пани. — Благодарю тебя. Да что ж ты молчишь? — закричала она вдруг во весь голос. — Мне чуть руки не выломали, а ты молчишь!
— Что такое сделалось? — спрашивает пан на все стороны в великой тревоге.
Пани и начала: и обокрала-то ее старуха, и все-то хотели ее смерти. Уж натолковала она ему, а сама и всхлипывает, и кричит, и бранится, так что и пан наконец разозлился. Как кинется к моему мужу!
— Разбойник!
— Не подходите, пане, не подходите! — отозвался муж мрачно.
— Эге! Вижу! — воскликнул пан. — Тебе здесь места мало!.. Погоди же: погуляешь в солдатах сколько угодно! — Пан прямо визжит: — В солдаты его, в солдаты! Теперь присутствие в городе. Сейчас и везти его! Возьмите его! — крикнул он на людей. — Свяжите ему руки!
Прокоп не сопротивлялся, сам руки протянул, еще и усмехнулся.
А Назар говорит мне под шумок:
— Чего ты испугалась? Чего плачешь? Хуже не будет; вот будет ли лучше — не знаю!
Заперли Прокопа в хату. Караул стоит у дверей. На дворе снаряжают повозку. Назар лошадей под пана закладывает.
Долго сидел в раздумье мой муж.
— Устино, — промолвил он наконец, — сядь возле меня.
— Что ты сделал, мой голубь! Что ты сделал! — говорю я ему.
— А что я сделал? Будешь на воле, вот что! Будешь вольная, Устина!
— Воля, — говорю, — да без тебя!
Так мне горько стало!..
— Воля! — как крикнет он. — Воля!.. Но на воле и горе и напасть не страшны. На воле я горы потоплю. А крепаку как ни повезет, все равно добро на лихо обернется.
На дворе застучала тележка. Повели Прокопа; посадили. Я, в чем была, вскочила к нему. Старуха нас обоих благославляет.
— Помоги вам матерь божия! — говорит она нам, а слезы тихие так и льются из ласковых глаз.
Помчали нас. Как еще пани меня не хватилась, наставляя на дорогу пана! Не пустила бы она меня.
Едем молча, взявшись за руки. Я не плачу, не тоскую, только сердце бьется да трепещет.
Подъезжаем мы к городу. Вдруг нас пыль обдала — это пан нас обгонял. Въехали мы в город. Скоро прогремели мы по улицам и остановились у высокого дома.
Выпустил Прокоп мою руку.
— Устя, — говорит, — не горюй.
Повели его на прием. Я села на крыльце, как на кладбище.
— Не тоскуй, — говорит мне Назар. — Біс біду перебуде: одна мине, десять буде.
А сам Назар уже начал седым волосом, как снежком, пересыпаться. Утешает меня, а на самом на нем видно, что уж ничто его не утешит.
Вот наконец выводят моего мужа. Боже мой милостивый! Сердце у меня замерло, а он весел, как в светлый праздник.
Осталась я с мужем в городе. Пролетело то времечко так быстро — вот как искра мелькает. Но до самой смерти я его не забуду.
Тотчас же моего мужа поручили дядьке, настоящему солдату, учиться войсковой науке; а дядька этот был высокого роста, глаза имел черные; волосы и усы торчали у него, как щетина; ходил прямо, говорил громко, держал себя гордо.
Вот мы ему кланяемся, а он ничего, только нахмурился и осматривает Прокопа. Дает ему Прокоп деньги.
— Извините, — говорит, — дядько, что мало. Крепак не много себе нагорюет.
Дядька кашлянул, плюнул:
— Пойдем!
— Пойдем на базар, душа, погуляем, — говорит мне Прокоп.
Мы и пошли. Ходим мы улицами и переулками, гуляем себе, а он меня спрашивает:
— Ну что, Устино, чувствуешь ли ты, что уже ты вольная душа?
А сам смеется и заглядывает мне в глаза. Хоть и было у меня на душе неспокойно, хоть и тужило мое сердечко, а все-таки я усмехнулась и как будто порадовалась.
Нашла я хатку такую, что внаем отдавалась, а денег у нас нет, да и добыть их откуда? Продать нечего: я, как поехала из дому, ничего с собой не взяла; да и не велики сокровища были у меня там. Несколько сорочек, да две исподницы, да какая-нибудь юбочка, да кожушаночка. Не до того мне было тогда, чтобы забирать с собой все это, а после пани не отдала. Вот я и подумала: «Пойду-ка я в поденщину». Посоветовалась с Прокопом, да и пошли мы к хозяйке, что хату внаем отдавала. Рассказали ей о своей беде, да и спрашиваем у нее: будет ли она согласна, чтоб мы ей за хату поденно платили?
— Хорошо, — говорит, — будут у вас деньги, платите мне поденно; а не будут, так я и подожду.
Мы и перебрались к ней в хату.
Хозяйка наша была вдовушка старенькая, приветливая, ласковая и уж какая говорливая! Рассказывает да рассказывает, и все про свое горе, что весь их род извелся, что одна она осталась на белом свете, словно былинка в поле. Вздыхает беспрестанно, а то и всплакнет; и об нас довольно она слез пролила. Бывало, мы сидим с мужем, толкуем, а она начнет плакать да причитывать, что вот, мол, какие мы молоденькие, какие — как бы не сглазить — хорошенькие, жить бы нам жить да людей веселить. Причитывает да плачет. Мы ее уговариваем, останавливаем — нет, не берет! Разве тогда она только утихнет, когда дядька войдет да крикнет на нее:
— Опять баба киснет!
А она его сильно боялась: ни заговорить с ним, ни спросить его ни о чем не смела.
— Что это за человек на свет родился! — говорит, бывало, Старуха. — Какой же он грозный да неласковый — оборони бог! Или у него роду-племени никогда не бывало, или что… Господь его знает!
Ранехонько вскочу, бывало, и бегу на поденщину, возвращаюсь поздно. В руке у меня заработанные деньги — весело поспешать домой! Еще на дороге муж меня встретит и спросит потихоньку:
— Чай, наморилась, Устя?
Вот однажды вечерком сидим мы в хате. Солдат на лавке с трубкой, хозяйка у окошечка, а мы с Прокопом поодаль. Сидим мы все молча — вдруг кто-то постучался к нам, и…
— Здравствуйте! — загремело за дверью.
— Да это Назар?
И точно он. Вошел и стоит перед нами, чуть головой потолок не подпирает, трубка в зубах, а седина словно попряталась в густые кудри.
— Бог помочь хозяйке и всем!
— Спасибо, милости просим, — приветствует его старуха.
— Откуда ты взялся, Назар? — спрашивает его Прокоп. — Ни дать ни взять из земли вырос!
— Я, — говорит, — оттуда, откуда добрые люди выглядывают, мандрівочки поджидают.
Дядька зашевелился, посмотрел на дверь.
— Чего ты вертишься, пан солдат? Ты нас не дичись: мы одной с тобой веры.
Дядька все смотрит на окна да на дверь.
— Эка, какой ты быстрый! Чего смотришь? Не ветер ли в поле поймать хочешь? Ты сам, я вижу, степняк, так и не пытайся — не поймаешь, а лучше дай мне трубку закурить. Ну, каково вам тут живется? Почему у вас в городе молодицы хорошие да пригожие (тут он подмигнул мне)?
— А у вас там каково? — спрашиваю я у него.
— У нас-то? У нас на выбор дают, на людскую волю: хочешь — плачь, хочешь — голоси!
— Ох, горе, горе! Несчастная моя головушка! — начала жаловаться хозяйка.
Солдат только ус покрутил.
— А старуха? — спрашиваю я.
— Живет; старуха все перетерпит. Вам кланяется.
Я спрашиваю о себе: что пани обо мне говорит?
— Эге! Досталось за вас обоих пану на орехи. «Чрез твое, говорит, баловство мы двух работников потеряли. Кто ж в дураках остался?» Это пани говорила. А я скажу: дурак не дурак, а стоя перед ней, наш пан на разумного нисколько не походил.
Хозяйка между тем ужинать нас просит. Назар достал из-за пазухи фляжку горилки и поставил на стол.
— Выпьем, — говорит, — по полной: наш век недолгий. Будьте здоровы, у кого черные брови!
— Что это за водка? — говорит дядька. — Лучше воды напиться, чем такой сивухи.
— Кто захочет, так и воды напьется, — отозвался на это Назар.
— Горилочка, сдается, добрая, — заметила хозяйка.
— Чтоб тому шинкарю такое же житье доброе! — гаркнул дядька ей в ответ.
А сам взял да выпил. Выпьет, плюнет, выругает водку и опять выпьет.
Старуха дивится на него да головой качает, а наконец и не вытерпела:
— Что ж вы так ее хулите?
— Не твое дело, баба! — грянул дядька. — Мы для приятелей всякую водку пьем.
— Ну и на здоровье!
— Знайте нашу московскую доброту! — добавил Назар.
Мы ужинаем, разговариваем, а дядька все пьет да пьет. Побледнел весь и голову повесил. Смотрит он на нас с мужем, да и заговорил вдруг:
— Эх вы, молодежь, молодежь! Не долго вам пожить вдвоем — только вы не горюйте. Пожили, пороскошничали — и будет с вас. Ведь бывает и такое житье, что с самых пеленок ни ласки, ни добра не знаешь. Вот этак-то живи: без роду, без племени, без привету, со всеми удовольствиями.
Старуха обратилась к нему:
— А где же ваш род? Откуда вы сами?
— Из кантонистов, — отвечал солдат сурово, — из тех, коли что слыхали, в холеру много поубавилось. Роду у меня нет, не знал и не знаю.
— А матушка ваша?
— Сказал: не знаю; что без толку-то расспрашивать?
— Вот и я теперь безродная! — промолвила хозяйка, всхлипывая.
— И она туда же в люди суется! — загремел солдат. — Что твое горе — плюнуть! Вот горе-то, что некого вспомнить, никто и про тебя не вспомнит. Некуда пойти и негде остаться. Все тебе чужие, и все чужое: и хата, и люди, и одежа. Степняк! — обратился он к Назару.— Так, брат, меня со степей взяли; ну и хороши, чай, те степи были. Дай, баба, водки! Выпьем до дна: на дне молодые дни.
Сказал, а у самого слезы так и катятся, и смеется он и горилку тянет — все разом, потом упал на лавку и тут же заснул.
— Ну, по сей речи, до первой встречи, — сказал Назар. — Прощай, брат Прокоп. Да вот, погоди, чуть было не забыл: принес я тебе деньжонок малую толику — пять целковых. Возьми да живи на здоровье.
— Спасибо, брат. Не знаю, когда и отдать смогу.
— Гай, гай! были бы мы только живы! Это не панские деньги, а братские: от них не запечалишься. А я себе заработаю. Теперь я вольный, хоть на полгода, пока с собаками не поймали.
Сказал, распростился со всеми да и пошел. Только его и видели.
Господи милостивый! Какое было тогда наше житье! Хоть и с нуждою пополам жили, а так мирно, благодатно, легко дышать, весело на свет божий глядеть, когда ты знаешь, что все, что ни заработаешь, все это на себя. Сижу ли я, говорю ли я — никого не боюсь; работаю ли я или нет — никто меня не приневолит, никто не тронет. Чувствую я и душой и телом, что живу…
Весною начали слухи ходить, что солдатам скоро в поход выступать.
«Это неправда», — говорю я самой себе, а сердце мое тотчас же почуяло, что правда; а тут и приказ: в поход, в поход сбираться.
Прокоп меня утешает, говорит, что беда эта временная.
— Ворочусь, — говорит, — будем мы тогда вольные.
— Так, так, — говорю, — так, мой голубь!
А сердце у меня болит, а слезы у меня текут…
Вот уже назначен день похода. Пошли мы в хутор попрощаться; панов не было, одну только старушку застали. Старушка моя милая! Я ее издали узнала на подворье, а узнавши ее, заплакала. Одной только душой она еще жива была… Подбежала я к ней, обняла ее, как родную мать.
— Что ты плачешь, моя голубка? — спрашивает она меня потихоньку.
— Вы тут остаетесь, в этом аду?
— Конечно, тут, моя пташка. Тут я родилась, тут я крестилась, тут осиротела — тут и умру.
— Да вы до смерти будете мучиться?
— И буду мучиться, моя пташечка.
Благословила она нас, как родных детей, наделила чем могла. Попрощались мы, пошли. Не раз и не два оборачивались мы, смотрели. На пороге стоит старушка, кругом тихо, везде светло. С поля ветерок дует, от леса холодком тянет, где-то вода шумит, а высоко надо всем играет-сияет ясное солнышко.
Проводила я своего мужа до самого Киева. В Киеве я осталась служить, а он ушел с полком куда-то далеко, в Литву.
— Не суши себя слезами, мое сердце! — говорил мне мой муж на прощание. — Я надеюсь, что вернусь; надейся и ты, дожидайся меня.
Вот я и дожидаюсь его. Уж как долга эта солдатская служба! Вот уже семь лет прошло, как он пошел. Увижу ли я его когда? В своем селе я и не была. Слыхала от людей, что все живы, все там идет по-прежнему. Старушка живет, все переносит, а про Назара ни слуху ни духу.
Служу я, нанимаюсь, зарабатываю. Что наша копейка! Кровью она обкипела; зато мне иногда так легко, что даже весело станет, как только подумаю, что стоит мне захотеть — и тотчас же могу я бросить эту службу. Подумаю я этак и доживу до конца года. Утешает меня, помогает эта думка, что не связаны у меня руки. «Эта беда временная, не вечная», — думаю я тогда.
Как же мне хоть на минутку забыть моего мужа! Да меня и бог тогда забудет! Он мой муж, он мой и благодетель — подкрепи его матерь божия, а я вольная, и хожу я, и говорю, и смотрю на все весело, и нуждушки мне мало, есть ли еще горе на свете.
Примечания
[править]- ↑ На русском языке впервые опубликована в сборнике «Украинские народные рассказы», 1859