Перейти к содержанию

Государственность и анархия (Бакунин)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Государственность и анархия : Борьба двух партий в Интернациональном обществе рабочих
автор Михаил Александрович Бакунин
Опубл.: 1873. Источник: Избранные сочинения М. А. Бакунина в 5-ти томах, том 1, 1919 год.


[55]
Государственность и Анархия.
Борьба двух партий в Интернациональном Обществе Рабочих

Интернациональное общество рабочих, едва зародившееся тому назад девять лет, уже успело достигнуть такого влияния на практическое развитие воп­росов экономических, социальных и политических в целой Европе, что ни один публицист и ни один государственный человек не могут отныне отказать ему в самом серьезном и нередко тревожном вни­мании. Официальный, официозный и вообще буржуаз­ный мир, мир счастливых эксплуататоров чернорабо­чего труда смотрит на него с тем внутренним тре­петом, который ощущается при приближении, еще неведомой и мало определенной, но уже сильно гро­зящей опасности; как на чудовище, которое непре­менно поглотит весь общественный, государственно-экономический строй, если только рядом энергиче­ских мер, приведенных в исполнение одновременно во всех странах Европы, не будет положен конец его быстрым успехам.

Известно, что по окончании последней войны, сломившей историческое преобладание государствен­ной Франции в Европе и заместившей его еще более ненавистным и гибельным преобладанием государствен­ного пангерманизма, мероприятия против Интернацио­нала сделались любимою темою междуправительственных переговоров. Явление чрезвычайно естественное. Государства, по существу своему друг другу [56]противные и до конца непримиримые, не могли и не могут найти другой почвы для соединения, как только в дружном порабощении народных масс, составляющих общую основу и цель их существования. Kнязь Биcмарк, разумеется, был и останется главным возбуди­телем и двигателем этого нового священного союза, Но не он первый выступил с своими предложениями на сцену. Он представил сомнительную честь подоб­ной инициативы униженному правительству, только что разгромленного им французского государства.

Министр иностранных дел псевдо-народного пра­вления, этот изменник республики, но зато верный друг и защитник ордена иезуитов, верующий в Бога, но презирающий человечество и презираемый в свою очередь всеми честными поборниками народного дела, пресловутый ритор Жюль Фавр, уступающий разве только одному г. Гамбетта честь быть прототипом всех адвокатов, с радостью принял на себя роль злост­ного клеветника и доносчика. Между членами так называемого правительства "Национальной Защи­ты" он, без сомнения, был один из тех, которые наиболее способствовали обезоружению народной обороны и явно изменнической сдаче Парижа в руки надменного, дерзкого и беспощадного победителя. Князь Бисмарк одурачил его и надругался над ним в виду целого света. И вот, как бы возгордившись двойным позором, и своим собственным, и позором преданной, а может быть и проданной им Франции, побуждаемый в одно и тоже время желанием угодить осрамившему его великому канцлеру победоносной германской империи, а также и глубокою ненавистью своею к пролетариату вообще, а в особенности к парижскому рабочему миру, г. Жюль Фавр выступил с формальным доносом против Интернационала, члены которого, стоя во Франции во главе рабочих масс, пытались возбудить всенародное восстание и против немецких завоевателей, и против домашних эксплуа­таторов, правителей и предателей. Преступление [57]ужасное, за которое Франция официальная или буржуаз­ная должна была наказать с примерною строгостью Францию народную!

Таким образом случилось, что первым словом, произнесенным французским государством на другой день страшного и постыдного поражения, было слово гнуснейшей реакции.

Кто не читал достопамятного циркуляра Жюля Фавра, в котором грубая ложь и еще грубейшее не­вежество уступают лишь бессильной и яростной зло­сти республиканца-ренегата? Это отчаянный вопль не одного человека, а целой буржуазной цивилизации, истощившей все на свете и осужденной на смерть своим окончательным изнеможением. Чувствуя при­ближение неминуемого конца, она с злобным отча­янием хватается за все, лишь бы продлить свое зло­вредное существование, призывая на помощь всех идолов прошедшего, низвергнутых некогда ею же самою — и бога, и церковь, и папу, и патриархаль­ное право, а пуще всего, как вернейшее средство спа­сения, полицейское покровительство и военную дикта­туру, хотя бы даже прусскую, лишь бы она охраняла "честных людей" от ужасной грозы социальной революции.

Циркуляр г. Жюля Фавра нашел отголосок и где бы вы думали — в Испании! Г. Сагаста, минут­ный министр минутного испанского короля Амедея, захотел в свою очередь угодить князю Бисмарку и обессмертить свое имя. Он также поднял крестовый поход против Интернационала и, не довольствуясь бессильными и бесплодными мероприятиями, вызвав­шими только весьма обидный смех испанского про­летариата, также написал фразистый дипломатиче­ский циркуляр, за который однако, с несомненным одобрением князя Бисмарка и его адъюнкта Жюля Фавра, получил заслуженную нахлобучку от более осмотрительного и менее свободного правительства Великобритании, а спустя несколько месяцев и свалился. [58]

Кажется, впрочем, что циркуляр г. Сагасты, хотя и говоривший во имя Испании, был задуман, если не сочинен, в Италии, под непосредственным руко­водством многоопытного короля Виктора Эмануила, счастливого отца несчастного Амедея.

В Италии гонение против Интернационала было поднято с трех разных сторон: во первых, проклял его, как и следовало ожидать, сам папа. Сделал он это самым оригинальным образом, смешав в одном общем проклятии всех членов Интернационала с франк-массонами, с якобинцами, с рационалистами, деистами и либеральными католиками. По определе­нию св. отца, к этому отверженному обществу при­надлежит всякий, кто не покоряется слепо его боговдохновенным словоизвержениям. Так точно, 26 лет тому назад, один прусский генерал определял ком­мунизм: „знаете ли вы, говорил он своим солдатам, что значит быть коммунистом? Это значить мыслить и действовать наперекор высочайшей мысли и воли его величества короля".

Но не один римско-католический папа проклял интернациональное общество рабочих. Знаменитый революционер Джузеппе Маццини, известный гораздо более в России как итальянский патриот, заговорщик и агитатор, чем как метафизик-деист и основатель новой церкви в Италии; да, сам Маццини в 1871 г., на другой день после поражения Парижской Коммуны, в то самое время, как зверские исполнители звер­ских версальских декретов, расстреливали тысячами обезоруженных коммунаров, нашел полезным и нуж­ным присоединить к римско-католической анафеме и к полицейско-государственному гонению, также и свое, якобы патриотическое и революционное, в сущности же совершенно буржуазное и вместе с тем богословское проклятие. Он надеялся, что его слова будет достаточно, чтобы убить в Италии все симпатии к Парижской Коммуне и задушить в зародыше только что возникавшие интернациональные секции. Вышло [59]совсем напротив: ничто не, способствовала так усилению этих симпатий и умножению интернациональных секций, как его громкое и торжественное проклятие.

Итальянское правительство, враждебное папе, но еще более враждебное Маццини, в свою очередь не дремало. Сначала оно не поняло опасности, гро­зящей ему со стороны Интернационала, быстро распространяющегося не только в городах, но даже селах Италии. Оно думало, что новое общество будет лишь служить противодействием успехам бур­жуазно-республиканской пропаганды Маццини, и в этом отношении оно не ошиблось; но оно скоро убедилось, что пропаганда принципов социальной революции в среде страстного населения, доведенного им же самим до крайней степени нищеты и утеснения, является для него опаснее всех политических агитаций и предприятий Маццини. Смерть великого итальянского патриота, воспоследовавшая скоро после его гневного выступления против Парижской Коммуны и против Интернационала, вполне успокоила с этой стороны итальянское правительство. Обезглавленная партия маццинистов не грозила ему отныне ни малейшею опасностью. В ней начался уже видимый процесс разложения и так как ее начала и цель, а также и весь состав — чисто буржуазные, то она являет несомненные признаки той, немощи которою поражены в наше время, все буржуазные начинания.

Другое дело пропаганда и организация Интернационала в Италии. Они обращаются прямо и исключительно к чернорабочей среде, которая в Италии, равно как и во всех других странах Европы, сосредотачивает в себе всю жизнь, силу и будущность современного общества. Из буржуазного мира при­мыкают к ней только те немногие люди, которые от души возненавидели настоящий порядок, порядок политический, экономический и социальный, повер­нулись спиною к классу их народившему и всецело [60]отдались народному делу. Таких людей немного, но зато они драгоценны, разумеется Только тогда, когда, возненавидев общебуржуазное стремление к господству, задушили в себе последние остатки личного честолюбия; в таком случае, повторяю я, они действительно драгоценны. Народ дает им жизнь, элементарную силу и почву, но взамен они приносят ему положительные знания, привычку отвлечения и обобщения и умение организовываться и создавать союзы, которые в свою очередь создают ту со­знательную боевую силу, без которой немыслима победа.

В Италии, как в России, нашлось довольно значительное количество таких молодых людей, не­сравненно более, чем в какой либо другой стране. Но, что несравненно важнее, в Италии существует огромный, от природы чрезвычайно умный, но большею частью безграмотный и поголовно нищенский пролета­риат, состоящий из двух — трех миллионов город­ских и фабричных рабочих и мелких ремесленников и около двадцати миллионов крестьян несобственни­ков. Как уж сказано выше, вся эта бесчисленная масса людей доведена притеснительным и воровским управлением высших классов, под либеральным ски­петром короля — освободителя и собирателя италь­янских земель, до такого отчаянного положения, что самые поборники и заинтересованные участники, настоящего управления, начинают признаваться и гово­рить громко, как в парламенте, так и в официальных журналах, что далее идти по этому пути невозможно и что необходимо сделать что нибудь для народа во избежание всеразрушающего народного погрома:

Да, может быть, нигде так не близка социальная революция, как в Италии, нигде, не исключая даже самой Испании, не смотря на то, что в Испании уже существует официальная революция, а в Италии по-видимому все тихо. В Италии весь народ ожидает социального переворота и сознательно стремится к [61]нему. Можно себе представить, как широко, как искренно и как страстно была принята и принимается поныне итальянским пролетариатом программа Интер­национала. В Италии не существует, как во многих других странах Европы, особого рабочего слоя, уже отчасти привиллегированного, благодаря значитель­ному заработку, хвастающегося даже в некоторой степени литературным образованием и до того про­никнутого буржуазными началами, стремлениями и тщеславием, что принадлежащий к нему рабочий люд отличается от буржуазного люда только поло­жением, отнюдь же не направлением. Особенно в Германии и в Швейцарии таких работников много; в Италии же, напротив, очень мало, так мало, что они теряются в массе без малейшего следа и влияния. В Италии преобладает тот нищенский пролетариат, о котором гг. Маркс и Энгельс, а за ними и вся школа социальных демократов Германии отзываются с глубочайшим презрением, и совершенно напрасно, потому что в нем, и только в нем, отнюдь же не в вышеозначенном буржуазном слое рабочей массы, заключается и весь ум, и вся сила будущей социальной революции.

Об этом мы поговорим ниже пространнее, теперь же ограничимся выводом следующего заключения: именно, вследствие этого решительного преобладания нищенского пролетариата в Италии, пропаганда и организация интернационального общества рабочих в этой стране приняли характер самый страстный и истинно-народный; и именно вследствие этого, не ограничиваясь городами, они немедлено охватили сельское население.

Итальянское правительство вполне понимает ны­не опасность этого движения и всеми силами, но тщетно, старается задушить его. Оно не издает громких, фра­зистых циркуляров, но действует, как подобает полицейской власти, втихомолку, душит без обяснений, без крика. Закрывает наперекор всем [62]законам, одно за другим, все рабочие общества, исключая только те, почетными членами которых счита­ются принцы крови министры, префекты и вообще люди знатные и почтенные. Все же другие рабочие общества оно гонит немилосердно, захватывает их бумаги, их деньги, а членов их держит по целым месяцам без суда и даже без следствия в своих грязных тюрьмах.

Нет сомнения, что действуя таким образом, итальянское правительство руководствуется не только своею собственною мудростью, но также советами и указаниями великого канцлера Германии, точно также как прежде следовало послушно приказаниям Наполеона III. Итальянское государство находится в том странном положении, что по количеству жи­телей и по об'ему своих земель, оно должно бы быть причислено к великим державам, по своей же действительной силе, разоренное, гнило-организованное и, несмотря на все усилия, весьма плохо дисциплинированное, к тому же ненавидимое наро­дными массами и даже мелкой буржуазией, оно еле-еле может быть признано державой второй величины. Поэтому ему необходим покровитель, т. е. повели­тель вне Италии, и всякий найдет естественным, что после падения Наполеона III князь Бисмарк заступил место необходимого союзника этой монархии, созданной пемонтскою интригою на почве уготованной патриотическими усилиями и подвигами Маццини и Гарибальди.

Впрочем рука великого канцлера пангерманской империи чувствуется теперь в целой Европе, исклю­чая разве только Англии; которая однако не без бес­покойства смотрит на это возникающее могущество, да еще Испании, обеспеченной против реакционного влияния Германии, по крайней мере на первое время, своею революциею, равно как и своим географичес­ким положением. Влияние новой империи обясняется изумительным торжеством, одержанным ею над [63]Францией; всякий признает, что она по своему поло­жению, по громадным средствам завоеванным ею, и по своей внутренней организации, занимает ныне решительно первое место между европейскими вели­кими державами и в состоянии дать почувствовать каждой из них свое преобладание; а что влияние ее непременно должно быть реакционным, в этом не может быть и сомнения.

Германия в настоящем своем виде об'единенная гениальным и патриотическим мошеничеством *)[1] князя Бисмарка и опирающаяся с одной стороны на при­мерную организацию и дисциплину своего войска, готового задушить и зарезать все на свете и со­вершить всевозможныя внутренние и внешние преступления по одному мановению своего короля-императора; а с другой — на верноподданический патриотизм, на национальное безграничное често­любие и на то древнее историческое, столь же без­граничное послушание и богопочитание власти, ко­торыми отличаются поныне немецкое дворянство, немецкая бюрократия, немецкая церковь, весь цех немецких ученых и, сам немецкий народ — Германия, говорю я, гордая деспотически-конституционным могуществом своего единодержавца и властителя, представляет и совмещает в себе всецело один из двух полюсов современного социально-политического движения, а именно полюс государственности, государства, реакции.

Германия — государство по преимуществу, каким была Франция при Людовике XIV и при Наполеоне I, как им не переставала быть Прус­сия понастоящее время. Со времени окончатель­ного создания прусского государства Фридрихом II, был поднят вопрос: кто кого поглотит, Гер­мания ли Пруссию, или Пруссия Германию? [64]Оказывается, что Пруссия с'ела Германию. Значит, до­коле Германия останется государством, не смотря ни на какие мнимо-либеральные, констиутуционные, демократические и даже социально-демократические формы, она будет по необходимости первостепенною и главною представительницею и постоянным источ­ником всех возможных деспотизмов в Европе.

Да, со времени образования новой государственности в истории, с самой половины шестнадцатого века, Германия, причисляя к ней австрийскую империю, поскольку она немецкая, никогда не переставала быть в сущности главным центром всех реакционных движений в Европе, даже не исключая того времени, когда великий коронованный вольнодумец Фридрих II переписывался с Вольтером. Как умный государ­ственный человек, ученик Макиавелля и учитель Бисмарка, он ругался надо всем: над Богом и над людьми, не исключая разумеется своих кореспондентов-философов, и верил только в свой „государст­венный разум", опиравшийся при том, как всегда, на „божественную силу многочисленных баталионов" (Бог всегда на стороне сильных баталионов, говорил он), да еще на экономию и возможное совершенство внутреннего управления, разумеется механического и деспотического. В этом, по его, да также и по на­шему мнению, заключается действительно вся суть государства. Все же остальное, лишь невинная фиоритура, имеющая целью обмануть нежные чувства людей, неспособных вынести сознания суровой истины.

Фридрих II усовершенствовал и окончил госу­дарственную машину, построенную его отцом и де­дом и подготовленную его предками; и эта машина сделалась, в руках достойного преемника его, князя Бисмарка, орудием для завоевания и для возможного пруссогерманизированья Европы.

Германия, сказали мы, со времени реформы не переставала быть главным источником всех реакционых движений в Европе; от половины XVI века до [65]1815 года инициатива этого движения принадлежала Австрии. От 1815 до 1866 года она разделилась между Австриею и Пруссиею, однако с преобла­данием первой, покуда управлял ею старый князь Меттерних, т. е. до 1848 года. С 1815 года при­ступил к этому святому союзу чисто германской реакции, гораздо более в виде охотника, чем дельца наш татаро-немецкий, всероссийско-императорский кнут.

Побуждаемые естественным желанием снять с себя тяжкую ответственность за все мерзости, учи­ненные священным союзом, немцы стараются уверить себя и других, что главным их зачинщиком была Россия. Не мы станем защищать императорскую Россию, потому что именно вследствие нашей глубо­кой любви к русскому народу, именно потому что мы страстно желаем ему полнейшего преуспеяния и свободы, мы ненавидим эту поганную всероссийскую империю так, как ни один немец ее ненавидеть не может. В противность немецким социал-демократам, программа которых ставит первою целью основание пангерманского государства, русские социальные революционеры стремятся прежде всего к совершен­ному разрушению нашего государства, убежденные в том, что пока государственность, в каком бы то виде ни было, будет тяготеть над нашим народом, народ этот будет нищим рабом. Итак, не и из же­лания защищать политику петербурского кабинета, а ради истины, которая всегда и везде полезна, мы ответим немцам следующее:

В самом деле, императорская Россия, в лице двух своих венценосцев, Александра I и Николая, казалось весьма деятельно вмешивалась во внутрен­ние дела Европы: Александр рыскал из конца в ко­нец и много хлопотал и шумел; Николай хмурился и грозил. Но тем все и кончилось. Они ничего не сделали, не потому, что не хотели, а потому, что не могли, оттого что им не позволили их же друзья, [66]австрийские и прусские немцы; им предоставлена была лишь почетная роль пугал, действовали же только Австрия, Пруссия и, наконец, под руководст­вом и с позволения той и другой — французские Бурбоны (против Испании).

Империя всероссийская только один раз высту­пила из своих границ, в 1849 г. и то только для спасения австрийской империи, обуреваемой вен­герским бунтом. В продолжение нынешнего века Россия два раза душила польскую революцию, и оба раза с помощью Пруссии, столько же заинтересован­ной в сохранении польского рабства, как и она сама. Я говорю разумеется об императорской России. Россия народная немыслима без польской независимости и свободы.

Что русская империя, по существу своему, не может хотеть другого влияния на Европу, кроме самого зловредного и противусвободного, что всякий новый факт государственной жестокости торжеству­ющего притеснения, всякое новое потопление на­родного бунта в народной крови, в какой бы то стране не было, всегда встретят в ней самые горячие симпатии, кто может в этом сомневаться? Но не в этом дело. Вопрос в том, как велико ее действитель­ное влияние и занимает ли она по своему уму, могуществу и богатству такое преобладающее поло­жение в Европе, чтобы голос ее был в состоянии решать вопросы?

Достаточно вникнуть в историю последнего шестидесятилетия, а также и в самую суть нашей татаро-немецкой империи, чтобы ответить отрица­тельно. Россия далеко не такая сильная держава, какою любит рисовать ее себе хвастливое вообра­жение наших квасных патриотов, ребяческое вообра­жение западных панславистов, а также обезумевшее от старости и от испуга воображение рабствующих либералов Европы, готовых преклоняться перед вся­кою военною диктатурою, домашнею и чужою, лишь [67]бы она их только избавила от ужасной опасности. Грозящей им со стороны собственного пролетариата. Кто, не руководствуясь ни надеждою, ни страхом, смотрит трезво на настоящее положение петер­бургской империи, тот знает, что на западе и про­тив запада, она собственною инициативою, не будучи вызвана к тому какою либо великою западною державою, и не иначе, как в самом тесном союзе с нею, никогда ничего не предпринимала и предпринять не может. Вся ее политика состояла искони только в том, чтобы примазаться как-нибудь к чужому начинанию; и со времени хищнического разделения Польши, задуманного, как известно, Фридрихом II, предлагавшим было Екатерине II разделить между собою точно также и Швецию, Пруссия была имен­но тою западною державою, которая не переставала оказывать эту услугу всероссийской империи.

В отношении к революционному движению в Европе Россия, в руках прусских государственных людей, играла роль пугала, а нередко и ширм, за которыми они очень искусно скрывали свои собственные завоевательные и реакционные предприятия. После же удивительного ряда побед, одержанных прусско-германскими войсками во Франции, после оконча­тельного низложения французской гегемонии в Ев­ропе и замещения ее гегемонией пангерманскою, ширм этих стало не нужно, и новая империя, осуществившая заповеднейшие мечты немецкого патрио­тизма, выступила откровенно во всем блеске своего завоевательного могущества и своей систематически реакционной инициативы.

Да, Берлин стал теперь видимою главою и сто­лицею всей живой и действительной реакции в Европе, князь Бисмарк — ее главным руководителем и первым министром. Я говорю, реакции живой и действительной, а не отжившей. Отжившая или из ума выжившая реакция, по преимуществу римско-католическая, бродит еще как зловещая, но уже [68]бессильная тень в Риме, в Версале, отчасти в Вене и в Брюсселе; другая, кнуто-петербургская, положим, хоть и не тень, но тем не менее, лишенная смысла и будущности, продолжает еще бесчинствовать в пределах всероссийской империи… Но живая, умная, действительно сильная реакция сосредоточена отныне в Берлине и распространяется на все страны Европы из новой германской империи, управляемой государственным, а поэтому самому в высшей степени, противународным гением князя Бисмарка.

Эта реакция ничто иное, как окончательное осуществление противународной идеи новейшего государства, имеющего единою целью устройство самой широкой эксплуатации народного труда в пользу капитала, сосредоточенного в весьма немногих руках: значит, торжество жидовского царства, банкократии, под могущественным покровительством фискально-бюрократической и полицейской власти, главным обра­зом опирающейся на военную силу, а следовательно, по существу своему деспотической, но прикрываю­щейся вместе с тем парламентскою игрою мнимого конституционализма.

Новейшее капитальное производство и банковые спекуляции, для дальнейшего и полнейшего развития своего, требуют тех огромных государственных цен­трализации, которые только одни способны подчинить многомиллионные массы чернорабочего народа их эксплуатации. Федеральная организация снизу вверх рабочих ассоциаций, групп, общин, волостей и наконец областей и народов, это единственное условие на­стоящей, а не фиктивной свободы, столь же противна их существу, как не совместима с ними никакая экономическая автономия. Зато они уживаются от­лично с так называемою представительною демо­кратиею; так как эта новейшая государственная форма, основанная на мнимом господстве мнимой народной воли, будто бы выражаемой мнимыми пред­ставителями народа в мнимо-народных собраниях, [69]соединяет в себе два главные условия, необходимые для их преуспеяния, а именно: государственную цен­трализацию и действительное подчинение государя — народа интеллектуальному управляющему им, будто-бы представляющему его и непременно эксплуатирую­щему его меньшинству.

Когда мы будем говорить о социально-полити­ческой, программе марксистов, лассальянцев и вообще немецких социальных демократов, мы будем иметь случай ближе рассмотреть и уяснить эту фактическую истину. Теперь обратим внимание на другую СТОРОНУ вопроса.

Всякая эксплуатация народного труда, какими бы политическими формами мнимого народного господства и мнимой народной свободы она позолочена ни была, горька для народа. Значит никакой народ, как бы от природы смирении был и как бы послушание властям ни обратилось в привычку, охотно ей подчиниться не захочет; для этого необходимо постоянное принуждение, насилие, значит, необходимы полицей­ский надзор и военная сила.

Новейшее государство, по своему существу и цели, есть необходимо военное государство, а военное государство с тою же необходимостью становится государством завоевательным; если же оно не завоевы­вает само, то оно будет завоевано, по той простой причине, что где есть сила, там непременно должно быть и обнаружение или действие ее. Из этого опять таки следует, что новейшее государство непременно должно быть огромным и могучим государством; это есть непременное условие сохранения его.

И точно также, как капитальное производство и банковая спекуляция, поглощающая в себе под конец даже это самое производство, точно также, как они, под страхом банкротства, должны беспре­станно расширять пределы свои, в ущерб поедаемым ими небольшим спекуляциям и производствам, должны стремиться стать единственными универсальными, [70]всемирными; точно также новейшее государство, пo не­обходимости военное, носит в себе неотвратимое стремление стать государством всемирным; но всемирное государство, разумеется неосуществимое, могло бы быть во всяком случае только одно; два такие государства, одно подле другого, решительно невозможны.

Гегемония есть только скромное, возможное обнаружение этого неосуществимого стремления, присущего всякому государству; а первое условие геге­монии — это относительное бессилие и подчинение по крайней мере всех окружающих государств. Так, пока существовала гегемония Франции, она была обусловлена государственным бессилием Испании, Италии и Германии, и до сих пор не могут простить французские государственные люди — и между ними г. Тьер разумеется первый — Наполеону III-му, что он позволил Италии и Германии обединиться и спло­титься.

Теперь Франция очистила место, и его заняло Германское государство, по нашему убеждению, ны­не единственное настоящее государство в Европе.

Французскому народу несомненно предстоит еще великая роль в истории, но государственная карьера Франции покончена. Кто сколько-нибудь знает характер французов, тот скажет вместе с на­ми, что если Франция долго могла быть первенству­ющею державою, то для нее быть государством второстепенным, даже только равносильным с другими — решительно невозможно. Как государство, и пока она будет управляема людьми государственными, все равно г-ном ли Тьером, или г-ном Гамбеттою, или даже Орлеанскими герцогами, она с своим уни­жением не примириться; она будет готовиться к новой войне и будет стремиться к мести и к восста­новлению утраченного первенства.

Может ли она достигнуть его? Решительно нет. На это много причин; упомянем две главные. [71]Последние события доказали, что патриотизм, эта высшая государственная добродетель, эта душа государственной силы, совсем более не существует во Франции. В высших сословиях он проявляется разве только еще в виде национального тщеславия; но и это тщеславие уже так слабо, уже так под­резано в корне буржуазною необходимостью и при­вычкою жертвовать интересам реальным всеми идеальными интересами, что во время последней войны оно не могло даже, как прежде, превратить хоть на время в самоотверженных героев и патрио­тов лавочников, дельцов, биржевых спекуляторов, офицеров, генералов, бюрократов, капиталистов соб­ственников и иезуитами воспитанных дворян. Все струсили, все изменили, все бросились только спасать свое имущество, все пользовались несчастием Франции; все старались нахальнейшим образом опередить друг друга в милости безпощадного и надменного победителя, ставшего распорядителем французских судеб; все, единодушно и во что бы то ни стало, проповедывали покорение, смирение и молили о мире… Теперь все эти развратные болтуны опять занациональничали, захвастали, но этот смешной и отвратительный крик дешевых героев не в состоянии заглушить чересчур громкого свидетельства их вчерашней подлости.

Несравненно важнее этого то, что ни одной капли патриотизма не оказалось даже в сельском населении Франции. Да, в противность общему ожиданию, французский мужик, с тех пор, как стал собственником, перестал быть патриотом. Во время Жанны д'Арк он на плечах своих один вынес Францию. В 1792 году и потом он отстоял ее про­тив военной коалиции всей Европы. Ну, тогда было другое дело: благодаря дешевой продаже церковных и дворянских имений, он становился собственником земли, которую обрабатывал прежде как раб, и справедливо опасался, что в случае поражения, [72]дворянская эмиграция, шедшая вслед за немецким войском, отберет у него назад только что приобретенную собственность; теперь же у него этого страха не было, и он совершенно равнодушно отнесся к постыдному поражению своего милого отечества. За исключением Эльзаса и Лотарингии, где, стран­ным образом, как бы на смех немцам, упорствующим видеть в них чисто немецкие провинции, проявились несомненные признаки патриотизма, во всей средней Франции крестьяне гнали французских и иностран­ных волонтеров, вооружившихся на спасение Фран­ции, отказывая им во всем, нередко даже выдавая их пруссакам и напротив, самым гостеприимным образом встречали немцев.

Можно сказать с полною истиною, что патрио­тизм сохранился только в городском пролетариате.

В Париже, равно как и во всех других про­винциях и городах Франции, только он один хотел и требовал всенародного вооружения и войны насмерть. И странное явление: за это именно на него обрушилась вся ненависть имущих классов, точно как будто бы им стало обидно, что «младшие братья» (выражение г. Гамбетты) выказывают более добродетели и патриотической преданности, чем старшие.

Впрочем имущие классы были отчасти правы. То, что двигало пролетариат городской, не было чистым патриотизмом в древнем и тесном смысле этого слова. Настоящий патриотизм, чувство, разу­меется, весьма почтенное, но вместе с тем узкое, исключительное, противучеловеческое, нередко просто зверское. Последовательный патриот только тот, кто, любя страстно свое отечество и все свое, также страстно ненавидит все иностранное, ни дать, ни взять, как наши славянофилы. Во французском же городском пролетариате не осталось даже и следа; такой ненависти. Напротив, в последние десятилетия, можно сказать с 1848 года и даже гораздо раньше, [73]под влиянием социалистической пропаганды, в нем развилось положительно братское отношение к про­летариям всех стран, рядом со столь-же решительным равнодушием к так называемому величию и к славе Франции. Французские работники были противниками войны, затеянной последним Наполеоном и, накануне этой войны; они манифестом подписанным парижскими членами Интернационала, громко заявили свое искреннее братское отношение к работникам Германии; и когда немецкие войска вступили во Францию, они стали вооружаться не против народа германского, а против германского военного деспо­тизма.

Война эта началась ровно шесть лет после пер­вого основания интернационального общества рабо­чих, только четыре года спустя после его первого конгреса в Женеве. И в такое короткое время интер­национальная пропаганда успела возбудить не только в пролетариате французском, но также и между ра­бочими многих других стран, особливо латинского племени, мир представлений, воззрений и чувств со­вершенно новых и чрезвычайно широких, породила одну общую интернациональную страсть, поглотив­шую почти все предубеждения и узкости страстей патриотических или местных.

Это новое миросозерцание высказалось торже­ственно уже в 1868 году на народном митинге и — где бы вы думали, в какой стране? в Австрии, в Вене, в ответ на целый ряд политических и патриотиче­ских предложений, сделанных венским работникам сообща г-ми бюргерами-демократами южно-герман­скими и австрийскими и клонившихся к торжествен­ному признанию и провозглашению пангерманского, единого и нераздельного отечества. К ужасу своему они услышали следующий ответ: «Что вы толкуете нам о немецком отечестве? Мы работники эксплоатируемые, вечно обманутые и утесненные вами, и все работники, к какой бы стране они не принадлежали, [74]эксплуатируемые и утесненные пролетарии целого мира — нам братья; все же буржуа, притеснители; пра­вители, опекуны, эксплуататоры — нам враги. Интернациональный лагерь рабочих — вот наше единствен­ное отечество; интернациональный мир эксплуатато­ров, вот чуждая и враждебная нам страна".

И в доказательство искренности своих слов вен­ские рабочие тут же послали поздравительную теле­грамму „к парижским братьям, как пионерам всемирно-рабочего освобождения".

Такой ответ венских рабочих, вытекший, по­мимо всех политических рассуждений, прямо из глу­бины народного инстинкта, наделал свое время много шума в Германии, перепугал всех бюргеров-демокра­тов, не исключая почтенного ветеранами предводи­теля этой партии, доктора Иоганна Якоби, и оскор­бил не только их патриотические чувства, но и го­сударственную веру школы Лассаля и Маркса. Веро­ятно по совету последнего, г. Либкнехт, в настоя­щее время считающийся одним из глав социал-демократов Германии, но тогда бывший еще сам членом бюргерско-демократической партии (покойной народ­ной партии), тотчас отправился из Лейпцига в Вену для переговоров с венскими работниками, „политическая бестактность" которых дала повод к такому скандалу. Должно отдать ему справедливость, он дей­ствовал так успешно, что несколько месяцев спустя, а именно, в августе 1868 года, на нюренбергском конгрессе германских работников, все представители австрийского пролетариата без всякого протеста под­писали узкую патриотическую программу социально-демократической партии.

Но это самое обнаружило только глубокое раз­личие, существующее между политическим направлением предводителей, более или менее ученых и буржуазных, этой партии и собственным революцион­ным инстинктом германского или по крайней мере австрийского пролетариата. Правда, в Германии и в [75]Австрии этот народный инстинкт, подавляемый и бес­престанно отклоняемый от своей настоящей цели пропагандою партии более политической, чем рево­люционно-социальной, с 1868 года мало развился впе­ред и не мог перейти в сознание народное; за то в странах латинского племени: в Бельгии, в Испании, в Италии и особенно во Франции, свободный от этого гнета и от этого систематического развращения, он развился широко, на полной свободе и обратился действительно в революционное сознание городового и фабричного пролетариата*)[2].

Как мы заметили выше, это сознание универ­сального характера социальной революции и солидар­ности пролетариата всех стран, так мало еще су­ществующее между рабочими Англии, уже давно обра­зовалось в среде французского пролетариата. Он знал уже в девятидесятых годах, что борясь за свое равенство и за свою свободу, он освобождает все че­ловечество.

Эти великие слова употребляемые ныне нередко как фразы, но тогда искренно и глубоко прочувство­ванные — свобода, равенство и братство всего чело­веческого рода — встречаются во всех революционных песнях того времени. Они легли в основание новой социальной веры и социально-революционной страсти французских работников, стали, так сказать, их природою и определили, даже помимо их сознавания и воли, направление их мыслей, их стремлений и их предприятий. Всякий французский работник, когда делает революцию, вполне убежден, что делает ее не только для себя, но для целого мира, и [76]несравненно больше для мира, чем для себя. Напрасно политические позитивисты и радикалы-республиканцы, в роде г. Гамбетты, старались и стараются отклонить французский пролетариат от этого космополити­ческого направления и уверить его, что он должен подумать об устройстве своих собственных, исключи­тельно национальных дел, связанных с патриоти­ческою идеею величия, славы и политического пре­обладания французского государства, обеспечить в нем свою собственную свободу и свое собственное благосостояние, прежде чем мечтать об освобождении всего человечества, целого мира. Усилия их, повидимому, весьма благоразумны, но тщетны — природы не переделаешь, а эта мечта стала природою француз­ского пролетариата, и она выгнала из его вообра­жения и сердца последние остатки государственного патриотизма.

Происшествия 1870—71 годов доказали это вполне. Да, во всех городах Франции пролетариат требовал поголовного вооружения и ополчения про­тив немцев; и нет сомнения, что он осуществил бы это намерение, если бы не парализовал его с одной стороны подлый страх и повсеместная измена большинства буржуазного класса, предпочитавшего ты­сячу раз покориться пруссакам, чем дать оружие в руки пролетариата; а с другой стороны, системати­чески реакционное противодействие «правительства народной защиты» в Париже и в провинции, оп­позиция столь же противонародного диктатора, патриота Гамбетты.

Но вооружаясь, насколько при таких обстоя­тельствах это было возможно, против немецких завоевателей, французские работники были твердо убеждены, что будут бороться столько-же за свободу и права немецкого пролетария, сколько и за свои собственные. Они заботились не о величии и чести французского государства, а о победе пролетариата над ненавистною военною силою, служащею против [77]них в руках буржуазии орудием порабощения. Они ненавидели немецкие войска не потому, что они немецкие, а потому что они войска. Войска, упо­требленные г. Тьером против Парижской Коммуны, были чисто французские; однако они, совершили в несколько дней более злодеяний и преступлений, чем немецкие войска, во все время войны. Для про­летариата отныне всякое войско, свое или чужое, равно враждебно, и французские работники это знают; поэтому их ополчение отнюдь не было ополчением патриотическим.

Восстание Парижской Коммуны против версаль­ского народного собрания и против спасителя отечества — Тьера, совершенное парижскими работника­ми в виду немецких войск, еще окружавших Па­риж, обнаруживает и объясняет вполне ту единственную страсть, которая ныне двигает француз­ский пролетариат, для которого отныне, нет и не может быть другого дела, другой цели и другой вой­ны, кроме революционно-социальных.

Это с другой стороны вполне объясняет не­истовое исступление, овладевшее сердцами версаль­ских правителей и представителей, а также и не­слыханные злодеяния, совершенные под их прямых руководством и благословением над побежденными коммунарами. И, в самом деле, с точки зрения государственного патриотизма, парижские работники совершили ужасное преступление: в виду немецких войск, еще окружавших Париж и только что разгромивших отечество, разбивших в прах его нацио­нальное могущество и величие, поразивших в самое сердце национальную честь, они, обуреваемые дикою, космополитическою, социально-революционною страстью, провозгласили окончательное разрушение французского государства, расторжение государствен­ного единства Франции, несовместного с автономиею французских коммун. Немцы только уменьшили границы и силу их политического отечества, а они [78]захотели совсем убить его, и как бы для обнаруже­ния этой изменнической цели, свалили в прах Вандомскую колонну, величественнную свидетельницу прошедшей французской славы!

С политически-патриотической точки зрения какое преступление могло сравниться с таким неслыханным святотатством! И вспомните, что париж­ский пролетариат совершил его не случайно, не под влиянием каких-нибудь демагогов и не в одну из тех минут безумного увлечения, которые нередко встречаются в истории каждого народа, и особенно французского. Нет, в этот раз парижские работники действовали спокойно, сознательно. Это фактическое отрицание государственного патриотизма было разуме­ется выражением сильной народной страсти, но страсти не мимолетной, а глубокой, можно сказать, обдуманной и уже обратившейся в народное сознание, страсти раскрывшейся вдруг перед испуганным миром, как бездонная пропасть, готовая поглотить весь настоя­щий строй общества со всеми его учреждениями, удобствами, привиллегиями и со всею цивилизациею…

Тут оказалось, с ясностью столь же ужасною, сколько и несомненно, что отныне между диким, голодным пролетариатом, обуреваемым социально-революционными страстями и стремящимся неот­ступно к созданию иного мира, на основании начал человеческой истины, справедливости, свободы, равенства и братства — начал терпимых в порядочном обществе разве только, как невинный предмет исторических упражнений — и между просвещенным и образованным миром привиллегированных классов, отстаивающих с отчаянною энергиею порядок госу­дарственный, юридический, метафизический, бого­словский и военно-полицейский, как последнюю крепость, охраняющую в настоящее время драгоценную привиллегию экономической эксплуатации,— что между этими двумя мирами, говорю я, между черно­рабочим людом и образованным обществом, [79]соединяющим в себе, как известно, всевозможные достоинства, красоты и добродетели, всякое прими­рение невозможно.

Война на жизнь и на смерть! И не в одной только Франции, а в целой Европе, и война эта может кончиться только решительною победою одной из сторон, решительным низложением другой.

Или буржуазно-образованный мир должен укро­тить и поработить бунтующую народную стихию, дабы силою штыков, кнута или палки, благословен­ных, разумеется, каким-нибудь Богом и обясненных разумно наукою, заставить чернорабочие массы ра­ботать попрежнему, что ведет прямо к полнейшему восстановлению государства, в его искреннейшей форме, которая одна возможна в настоящее время, т. е. в форме военной диктатуры или императорства; или же рабочие массы сбросят с себя окончательно ненавистное, многовековое иго, разрушат в корне буржуазную эксплуатацию и основанную на ней буржуазную цивилизацию,— а это значит торжество социальной революции, сокрушение всего, что называется государством.

Итак, государство с одной стороны, социальная революция с другой — вот два полюса, антагонизм которых составляет самую суть настоящей общест­венной жизни в целой Европе, но во Франции ося­зательнее, чем в какой либо другой стране. Государст­венный мир, обнимающий всю буржуазию, включая, разумеется, и обмещанившееся дворянство, нашел свое средоточие, последнее убежище и последнюю защиту в Версале. Социальная революция, потерпевшая страшное поражение в Париже, но отнюдь не уничтоженная и даже не побежденная, обнимая теперь, как и всегда, весь городской и фабричный пролетариат, начинает уже захватывать своею не­устанною пропагандою и сельское население, по крайней мере, в южной Франции, где эта пропаганда ведется и распространяется в самых широких [80]размерах. И вот это враждебное противоположение двух, отныне непримиримых миров составляет вторую причину, по которой для Франции стало решительно невозможно сделаться вновь первостепенным, пре­обладающим государством.

Все привиллегированные слои французского общества, без сомнений, желали бы поставить свое отечество вновь в это блестящее и внушительное положение; но вместе с тем они до такой степени пропитаны страстью любостяжания, обогащения, во что бы то ни стало, антипатриотическим эгоизмом, что для осуществления патриотической цели они готовы, правда, принести в жертву имущество, жизнь, свободу пролетариата, но не откажутся ни от одной из своих выгодных привиллегий и скорее под­вергнутся чужеземному игу, чем поступятся своею собственностью или согласятся на уравнение со­ стояний и прав.

То, что делается теперь на наших глазах, вполне подтверждает это. Когда правительство г. Тьера официально об'явило версальскому собранию о заключении окончательного договора с берлинским кабинетом, в силу чего немецкие войска должны будут очистить в сентябре еще занимаемые ими провинции Франции, большинство собрания, пред­ставляющее коалицию привиллегированных классов во Франции, опустило головы; французские фонды, представляющие их интересы еще действительнее, живее,— пали, как будто после государственной ка­тастрофы… Оказалось, что ненавистное, насильственное и позорное для Франции присутствие по­бедоносного немецкого воинства для привиллегированных французских патриотов, представителей буржуазной доблести и буржуазной цивилизации, было утешением, опорой, спасением, и что его предстоящее удаление однозначуще для них с осуждением на смерть.

Значит, странный патриотизм французской буржуазии ищет своего спасения в позорном [81]покорении отечества. Тем же, кто еще может сомневаться в этом укажем на любой консервативный француз­ский журнал. Известно, до какой степени все от­тенки реакционной партии, бонапартисты, легити­мисты, орлеанисты испуганы, взволнованы, взбешены избранием г. Бароде депутатом в Париже. Но кто такой этот Бароде? Один из многочисленных пошля­ков партии г. Гамбетты, консерватор по положению, по инстинкту и по направлению, только с демокра­тическими и республиканскими фразами, отнюдь не мешающими, а напротив, чрезвычайно помогающими ныне исполнению самых реакционных мер, человек, одним словом, между которым и революцией нет и никогда не было ничего общего и который в 1870 и 1871 годах был одним из самых ревностных поборников буржуазного порядка в Лионе. Не он, в на­стоящее время, как и много других буржуазных па­триотов, находит для себя выгодным подвизаться под знаменем, отнюдь не революционным, г. Гамбетты. В этом смысле он был избран Парижем в пику прези­денту республики Тьеру и монархическому псевдо­народному собранию, царствующему в Версале. И вы­бора этого ничтожного лица было достаточно, чтобы взбудорожить всю консервативную партию! И знаете ли какой их главный аргумент? Немцы!

Раскройте любой журнал, и вы увидите, как они грозят французскому пролетариату законным гневом князя Бисмарка и его императора,— каков патриотизм! Да, они просто зовут немцев на помощь против грозящей им французской социальной рево­люции. В своем дурацком испуге, они приняли даже невинного Бароде за революционного социалиста.

Такое настроение французской буржуазии по­дает мало надежды на возстановление государствен­ного могущества и преобладания Франции посред­ством патриотизма привилегированных классов.

Патриотизм французского пролетариата также не представляет много надежды. Границы его [82]отечества расширились до того, что обнимают ныне про­летариат целого мира, в противоположность всей буржуазии, не исключая разумеется и французской. Заявления Парижской Коммуны в этом смысле реши­тельны, а симпатии, высказываемые ныне так ясно французскими работниками к испанской революции, особенно в южной Франции, где обнаруживается явное стремление пролетариата к братскому соединению с испанским пролетариатом и даже к образованию с ним народной федерации, основанной на освобожден­ном труде и на коллективной собственности, напе­рекор всем национальным различиям и государствен­ным границам — эти симпатии и стремления, говорю я, доказывают, что собственно для французского пролетариата, также как и для привиллегированных клас­сов, время государственного патриотизма прошло.

А при таком отсутствии патриотизма во всех слоях французского общества и при открытой ныне непримиримой войне, существующей между ними, как восстановить сильное государство? Тут все государ­ственное уменье престарелого президента республики пропадет даром, и все ужасные жертвы, принесенные им на алтарь политического отечества, как напр., бесчеловечное избиение многих десятков тысяч па­рижских коммунаров, с женщинами и детьми, и столь же бесчеловечные высылки других десятков тысяч в Новую Каледонию, окажутся несомненно бесполез­ными жертвами.

Напрасно г. Тьер силится возстановить кре­дит, внутреннее спокойствие, старый порядок и воен­ную силу Франции. Государственное здание, потря­сенное и беспрестанно вновь потрясаемое в самой основе антагонизмом пролетариата и буржуазии, тре­щит, лопается и каждую минуту грозит падением. Где же такому старому, неизлечимо больному госу­дарству бороться с юным и до сих пор еще здоро­вым государством германским. [83]

Отныне, повторяю я, роль Франции, как перво­степенной державы, окончена. Время ее политиче­ского могущества прошло также безвозвратно, как прошло время ее литературного классицизма, монархического и республиканского. Все старые основы государства в ней сгнили, и напрасно силится Тьер построить на них свою консервативную республику, т. е. старое монархическое государство с подновлен­ною мнимо-республиканскою вывескою. Но также на­прасно глава нынешней радикальной партии, г. Гам­бетта, очевидный наследник г. Тьера, обещает по­строить новое государство, будто бы искренне рес­публиканское и демократическое, на основаниях будто бы новых, потому что эти основания не су­ществуют и существовать не могут.

В настоящее серьезное время, сильное государ­ство может иметь только одно прочное основание — военную и бюрократическую централизацию. Между монархиею и самою демократическою республикою существенное различие: в первой чиновный мир при­тесняет и грабит народ для вящей пользы привиллегированных, имущих классов, а также и своих соб­ственных карманов, во имя монарха; в республике же он будет точно также теснить и грабить народ для тех же карманов и классов, только уже во имя народной воли. В республике мнимый народ, народ легальный, будто бы представляемый государством, душит и будет душит народ живой и действительный. Но народу отнюдь не будет легче, если палка, кото­рою его будут бить, будет называться палкою на­родной.

Социальный вопрос, страсть социальной рево­люции овладела ныне французским пролетариатом. Ее нужно или удовлетворить, или обуздать и усми­рить; но удовлетвориться она может только тогда, когда рушится государственное насилие, этот послед­ний оплот буржуазных интересов. Значит, никакое государство, как бы демократичны ни были его [84]формы, хотя бы самая красная политическая рес­публика, народная только в смысле лжи, известной под именем народного представительства, не в силах дать народу того, что ему надо, т. е. вольной орга­низации своих собственных интересов снизу вверх, без всякого вмешательства, опеки, насилия сверху, потому что всякое государство, даже самое рес­публиканское и самое демократическое, даже мнимо-народное государство, задуманное г. Марксом, в сущности своей не представляет ничего, иного как управление массами сверху вниз, посредством интел­лигентного и по этому самому привиллегированного меньшинства, будто-бы лучше разумеющего насто­ящие интересы народа, чем сам народ.

Итак, удовлетворение народной страсти и на­родных требований для классов имущих и управ­ляющих решительно невозможно; поэтому остается одно средство — государственное насилие, одним словом государство, потому что государство именно и значит насилие, господство посредством насилия, замаскированного, если можно, а в крайнем случае безцеремонного и откровенного. Но г. Гамбетта столько же представитель буржуазных интересов, как и сам г. Тьер; наравне с ним он хочет сильного государства и безусловного господства среднего класса, с присоединением, быть может, обуржуазив­шегося слоя рабочих, составляющего во Франции весьма незначительную часть всего пролетариата. Вся разница между ним и г. Тьером состоит в том, что последний, одержимый предубеждениями и пред­рассудками своего времени, ищет опоры и спасенья только в чрезвычайно богатой буржуазии и с не­доверием смотрит на десятки или даже сотни тысяч новых претендентов на управление из мелкой буржуазии и из вышеупомянутого класса рабочих, стремящихся к буржуазии; в то время как, г Гамбетта, отвергнутый высшими классами, до сих пор исключительно правившими Франциею, стремится [85]основать свое политическое могущество, свою рес­публикански-демократическую диктатуру именно на том огромном и чисто буржуазном большинстве, которое до сих пор оставалось вне выгод и по­честей государственного управления.

Он уверен, впрочем, и мы думаем совершенно справедливо, что лишь только ему удастся с помощью этого большинства овладеть властью, сами богатые классы, банкиры, крупные землевладельцы, купцы и промышленники, одним словом, все значительные спекуляторы, обогащающиеся более других народным трудом, обратятся к нему, признают его в свою очередь и будут искать его союза и дружбы, в которых он им разумеется не откажет, потому что, как настоящий государственный человек, он слишком хорошо знает, что никакое государство и особенно сильное не может существовать без их союза и дружбы.

Это значит, что Гамбеттовское государство будет столь же притеснительно и разорительно для народа, как и все его более откровенные, но не более насильственные предшественники; и именно потому, что оно будет облечено в широкие демократические формы, оно сильнее и, гораздо вернее, будет гаран­тировать хищному и богатому меньшинству спокойную и широкую эксплуатацию народного труда.

Как государственный человек новейшей школы, г. Гамбетта нисколько не боится самых широко­ демократических форм, ни права поголовного избирательства. Он лучше всякого знает, как мало в них ручательств для народа и как много, напротив, для эксплуатирующих его лиц и классов; он знает, что никогда правительственный деспотизм не бывает так страшен и так силен, как тогда, когда он опи­рается на мнимое представительство мнимой на­родной воли.

Итак, если бы французский пролетариат мог увлечься обещаниями честолюбивого адвоката, если бы [86]г. Гамбетта удалось уложить этот беспокойный про­летариат на Прокрустову кровать своей демократической республики, то, нет сомнения, он успел бы восстановить французское государство во всем его прежнем величии и преобладании.

Но в том-то и дело, что эта попытка удасться ему не может. Нет теперь на свете такой силы, нет такого политического или религиозного средства, ко­торое могло бы задушить в пролетариате какой бы то ни было страны, а особенно во французском пролетариате стремление к экономическому освобожде­нию и к социальному равенству. Что ни делай Гам­бетта, грози он штыками, ласкай он словами, ему не справиться с богатырскою силою, скрывающейся ныне в этом стремлении, и никогда не удастся ему запречь по прежнему массы чернорабочих в блестя­щую государственную колесницу. Никакими цветами красноречия не сумеет он забросать и сравнять про­пасть, отделяющую безвозвратно буржуазию от про­летариата, положить конец отчаянной борьбе между ними. Эта борьба потребует употребления всех госу­дарственных средств и сил, так что для удержания за собою внешнего преобладания между европейски­ми государствами у французского государства не останется средств, ни сил. Куда же ему тягаться с империею Бисмарка!

Что ни говори и как ни хвастай французские государственные патриоты, Франция как государство, осуждена отныне занимать скромное, весьма второ­степенное место, мало того она должна будет подчиниться верховному руководству, дружески-попечи­тельному влиянию германской империи, точно также, как до 1870 года итальянское государство подчинялось политике французской империи.

Положение, пожалуй, довольно выгодное для французских спекуляторов, обретающих значительное утешение на всемирном рынке, но отнюдь не завидное с точки зрения национального тщеславия, которым [87]так преисполнены французские государственные пат­риоты. До 1870 года можно было думать, что это тщеславие так сильно, что оно в состоянии бросить самых упорных поборников буржуазных привиллегий в Социальную Революцию, лишь бы только избавить Францию от позора быть побежденною и покоренною немцами. Но уже после 1870 года этого никто ждать от них не будет; все знают что они скорее согла­сятся на всякий позор, даже на подчинение немец­кому покровительству, чем отказаться от своего прибыльного господства над своим собственным про­летариатом.

Не ясно ли, что французское государство никогда уже не восстановится в своем прежнем могуществе? Но значит ли это, что всемирная и, легко сказать, передовая роль Франции кончилась? Отнюдь нет; это значит только, что потеряв безвозвратно свое вели­чие, как государство, Франция должна будет искать нового величия в Социальной Революции.

Но если не Франция, то какое другое государ­ство в Европе может состязаться с новою германскою империею.

Разумеется не Великобритания. Во первых, Англия никогда собственно не была государством в строгом и новейшем смысле этого слова, т. е. в смысле военной, полицейской и бюрократической централизации. Англия представляет скорее федерацию привиллегированных интересов, автономное общество, в котором преобладала сначала поземельная аристо­кратия, а теперь вместе с нею преобладает аристо­кратия денежная, но в котором, точно также, как во Франции, хотя и в несколько других формах, проле­тариат ясно и грозно стремится к уравнению экономи­ческого состояния и политических прав…

Разумеется, влияние Англии на политические дела континентальной Европы было всегда велико, но оно основывалось всегда гораздо более на богатстве, чем на организации военной силы. В настоящее [88]время, как всем известно, оно значительно уменьши­лось. Еще тридцать лет тому назад она не перенесло бы так спокойно ни завоевания рейнских провинций немцами, ни восстановления русского преобладания на Черном море, ни похода русских в Хиву. Такая систематическая уступчивость с ее стороны доказывает несомненную, и при том, с каждым годом все более возрастающую политическую несостоятельность. Глав­ная причина этой несостоятельности все тот же анта­гонизм чернорабочего мира с миром эксплоатирующей, политически господствующей буржуазии.

В Англии Социальная Революция гораздо ближе, чем думают, и нигде она не будет так ужасна, по­ тому что нигде она не встретит такого отчаянного и так хорошо организованного сопротивления, как именно в ней.

Об Испании и Италии даже и говорить нечего. Никогда не сделаются они грозными, ни даже силь­ными государствами, не потому, чтобы у них не было материальных средств, а потому, что народный дух, как той, так и другой, влечет их неотвратимо к совершенно иной цели.

Испания, совращенная с своего нормального пути католическим изуверством и деспотизмом Карла V и Филиппа II, и обогатившаяся вдруг не народным тру­дом, а американским серебром и золотом, в XVI и XVII веках, попробовала вынести на своих плечах незавидную честь насильственного основания всемир­ной монархии. Она дорого поплатилась за это. Время ее могущества было именно началом ее умственного, нравственного и материального обнищания. После короткого и неестественного напряжения всех сил, сделавшего ее страшною и ненавистною для целой Европы и даже успевшего остановить на минуту, но только на одну минуту, прогрессивное движение европейского общества, она как будто вдруг надор­валась и впала в крайнюю степень отупения, осла­бления и апатии, в которой и оставалась, [89]окончательно опозоренная чудовищным и идиотским упра­влении Бурбонов, до тех пор, пока Наполеон I-й своим хищническим вторжением в ее пределы не про­будил ее от двухвекового сна.

Оказалось, что Испания не умерла. Она спаслась от чужеземного ига чисто народным восстанием и доказала, что народные массы, невежественные и безоружные, в состоянии сопротивляться лучшим войскам в мире, если только они одушевлены силь­ною и единодушною страстью. Она доказала даже больше, а именно, что для сохранения свободы, силы и страсти народной невежество даже предпочтитель­нее буржуазной цивилизации.

Напрасно немцы кичатся и сравнивают свое национальное, но далеко не народное восстание 1812 и 1813 годов с испанским. Испанцы восстали безза­щитные против огромного могущества, до тех пор непобедимого завоевателя; немцы же восстали против Наполеона лишь после совершенного поражения, нане­сенного ему в России. До тех пор не было примера, чтобы какая-нибудь немецкая деревня или какой не­мецкий город посмел оказать, хотя самое ничтожное сопротивление победоносным французским войскам. Немцы так привыкли к повиновению, этой первой государственной добродетели, что воля победителей становилась для них священна, как скоро они фак­тически заменяли волю домашних властей. Сами прусские генералы, сдавая одну за другой крепости, самые крепкие позиции и столицы, повторяли досто­памятные и обратившиеся в пословицу слова тогдаш­него берлинского коменданта: «Спокойствие есть первая обязанность гражданина».

Только один Тироль составил тогда исключение. В Тироле Наполеон встретил действительно народное сопротивление. Но Тироль, как известно, составляет самую отсталую и необразованную часть Германии, и пример его не нашел подражателей ни в одной из других областей просвещенной Германии. [90]

Народное восстание, по природе своей стихийное, хаотическое и беспощадное, предполагает всегда большую растрату и жертву собственности своей и чужой. Народные массы на подобные жертвы всегда готовы: они потому и составляют грубую, дикую силу, способную к совершению подвигов и к осуществлению целей, повидимому, невозможных, что, имея лишь очень мало, или не имея вовсе собствен­ности, они не развращены ею. Когда это нужно для обороны или для победы, они не остановятся перед истреблением своих собственных селений и городов, а так как собственность большею частью чужая, то в них обнаруживается нередко положитель­ная страсть к разрушению. Этой отрицательной страсти далеко не достаточно, чтобы подняться на высоту революционного дела; но без нее последнее немыслимо, невозможно, потому что не может быть революции без широкого и страстного разрушения, разрушения спасительного и плодотворного, потому что именно из него и, только посредством него, зарождаются и возникают новые миры.

Такое разрушение несовместно с буржуазным сознанием, с буржуазною цивилизациею, потому что она вся построена на фанатическом богопочитании собственности. Бюргер или буржуа отдадут скорее жизнь, свободу, честь, но не отступятся от своей собственности; самая мысль о посягательстве на нее, о разрушении ея для какой бы то ни было цели, ка­жется им святотатством; вот почему они никогда не согласятся на уничтожение своих городов и домов, даже когда этого потребует защита края; и вот по­чему французские буржуа в 1870 году и немецкое бюргерство до самого 1813 года так легко поддава­лись счастливым завоевателям. Мы видели, что обла­дания собственностью было достаточно, чтобы раз­вратить французское крестьянство и убить в нем последнюю искру патриотизма. [91]

Итак, чтобы сказать последнее слово о так называемом национальном восстании Германии про­тив Наполеона повторим, во-первых, что оно вос­последовало только тогда, когда его уничтоженные войска бежали из России, и когда прусские и другие немецкие корпуса, незадолго перед тем составлявшие часть наполеоновской армии, перешли на сторону русских; и во-вторых, что даже и тогда в Германии не было собственно народного поголовного восстания, что города и села оставались спокойны попрежнему, а образовались только вольные отряды молодых лю­дей, большею частью студентов, которые тотчас же были включены в состав регулярного войска, что со­вершенно противно методу и духу народных восста­ний.

Одним словом, в Германии юные граждане или, точнее, верноподанные, возбужденные горячею проповедью своих философов и воспламененные песнями своих поэтов, вооружились для защиты и для восста­новления германского государства, потому что именно в это время и пробудилась в Германии мысль о го­сударстве пангерманском. Между тем испанский на­род встал поголовно, чтобы отстоять против дерз­кого и могучего похитителя свободу родины и само­стоятельность народной жизни.

С тех пор Испания не засыпала, но в продол­жении 60 лет мучилась, отыскивая себе новые формы для новой жизни. Бедная, чего она не перепробовала! От абсолютной монархии, два раза восстановляемой, до конституции королевы Изабеллы, от Эспартеро до Нарваэса, от Нарваэса до Прима и от последнего до короля Амедея, Сагасты и Сорильи; она как бы хотела примерить всевозможные видоизменения кон­ституционной монархии, и все оказались для нее тесными, разорительными, невозможными. Также не­возможна оказывается теперь консервативная рес­публика, т. е. господство спекуляторов, богатых соб­ственников и банкиров под республиканскими [92]формами. Такою же невозможностью окажется скоро политическая мелкобуржуазная федерация в роде швейцарской.

Испаниею овладел не на шутку чорт революци­онного социализма. Андалузские и эстремадурские крестьяне, не спрашиваясь никого, и не ожидая ни­чьих указаний, захватили уже и все далее захваты­вают земли прежних землевладельцев. Каталония и во главе ее Барселона громко заявляют свою неза­висимость, свою автономию. Мадридский народ про­возглашает федеральную республику и не соглашается подчинить революцию будущим указам учреди­тельного собрания. В северных провинциях, находя­щихся будто бы во власти карлистской реакции, со­вершается явно Социальная Революция: провозгла­шаются Фуэросы, независимость областей и общин, жгутся все судебные и гражданские акты; войско во всей Испании братается с народом и гонит своих офицеров. Началось всеобщее, публичное и частное банкротство — первое условие социально-экономиче­ской революции.

Одним словом, разгром и распадение оконча­тельные и все это валится само собою, разбитое или раздробленное своею собственною гнилостью. Нет более ни финансов, ни войска, ни суда, ни полиции; нет государственной силы, нет государства, остается могучий, свежий народ, одержимый ныне единою социально-революционною страстью. Под кол­лективным руководством Интернационала и Союза Социальных Революционеров он сплочивает и орга­низует свою силу и готовится на развалинах распадающегося государства и буржуазного мира основать собственный мир освобожденного работника-человека.

Италия столь же близка к Социальной Рево­люции, как и сама Испания. В ней также, несмотря на все старания конституционных монархистов, и несмотря даже на геройские, но тщетные усилия двух великих вождей, Маццини и Гарибальди, не [93]принялась, да и никогда не примется идея государственности, потому что она противна настоящему духу и всем современным инстинктивным стремлениям и материальным требованиям бесчисленного деревенского и городского пролетариата.

Также как Испания, Италия, утратившая уже очень давно и, главное, безвозвратно централисти­ческие или единодержавные предания древнего Рима, предания, сохранившиеся в книгах Данте, Макиавелли и в новейшей политической литературе, но отнюдь не в живой памяти народа — Италия, го­ворю я, сохранила только одну живую традицию абсолютной автономии даже не областей, а общины. К этому единственному политическому понятию, существующему собственно в народе, присоедините исторически-этнографическую разнородность областей, говорящих на диалектах столь различных, что люди одной области с трудом понимают, а иногда вовсе не понимают, людей других областей. Понятно, стало быть, как далека Италия от осуществления новейшего политического идеала государственного единства. Но это отнюдь не значит, что Италия была общественно разединена. Напротив, несмотря на все различия, существующие в наречиях, обычаях и правах, есть общий итальянский характер и тип, по которым вы сейчас отличите итальянца от чело­века всякого другого племени, даже южного.

С другой стороны, действительная солидарность материальных интересов и умственных стремлений самым тесным образом соединяют и сплочивают все итальянские области между собою. Но замечательно, что все эти интересы, равно как и эти стремления обращены именно против насильственного политиче­ского единства и, напротив, клонятся все к устано­влению единства общественного; так что можно сказать и доказать бесчисленными фактами из на­стоящей жизни Италии, что насильственно-политиче­ское или государственное единство ее имело [94]результатом общественное разединение и что, вследствии того, разрушение новейшего итальянского государства будет иметь непременно результатом ее вольно-общественное соединение.

Все это относится, разумеется, собственно только к народным массам, потому что в высших слоях итальянской буржуазии, также как и в других странах, с единством государственным со­здалось и теперь развивается и расширяется все более и более социальное единство класса привиллегированных эксплуататоров народного труда.

Этот класс обозначается теперь в Италии об­щим именем Консортерии. Консортерия обнимает весь официальный мир, бюрократический и военный, полицейский и судебный; весь мир больших собственников, промышленников, купцов и банкиров; всю официальную и официозную адвокатуру и лите­ратуру, а также весь парламент, правая сторона которого пользуется ныне всеми выгодами управ­ления, а левая стремится захватить тоже самое управление в свои руки.

Итак, в Италии, как и везде, существует еди­ный и нераздельный политический мир хищников, сосущих страну во имя государства и доведших ее, для вящей пользы последнего, до крайней степени нищеты и отчаяния.

Но нищета самая ужасная, даже когда она поражает многомиллионный пролетариат, не есть еще достаточный залог для революции. Человек одарен от природы изумительным и, право, иногда доводящим до отчаяния терпением, и чорт знает чего он не переносит, когда вместе с нищетой, обрекающей его на неслыханные лишения и медлен­ную голодную смерть, он еще награжден тупоумием, тупостью чувств, отсутствием всякого сознания своего права и тем невозмутимым терпением и послушанием, которыми между всеми народами особен­но отличаются восточные индейцы и немцы. Такой [95]человек никогда не воспрянет; умрет, но не взбун­туется.

Но когда он доведен да отчаяния, возмущение его становится уже более возможным. Отчаяние — острое, страстное чувство. Оно вызывает его из тупого, полусонного страдания и предполагает уже более или менее ясное сознание возможности луч­шего положения, которого он только не надеется достигнуть.

В отчаянии, наконец, долго оставаться не может никто; оно быстро приводит человека или к смерти, или к делу. К какому делу? Разумеется, к делу освобождения и завоевания условий лучшего существования. Даже немец в отчаянии перестает быть резонером; только надо много, очень много всякого рода обид, притеснений, страданий и зла, чтобы довести его до отчаяния.

Но и нищеты с отчаянием мало, чтобы воз­будить Социальную Революцию. Они способны произвести личные или много, местные бунты, но не­достаточны, чтобы поднять целые народные массы. Для этого необходим еще обще-народный идеал; вырабатывающийся всегда исторически из глубины народного инстинкта, воспитанного, расширенного и освещенного рядом знаменательных происшествий, тяжелых и горьких опытов,— нужно общее представление о своем праве и глубокая, страстная, можно сказать, религиозная вера в это право. Когда такой идеал и такая вера в народе встречаются вместе с нищетою, доводящею его до отчаяния, тогда Соци­альная Революция неотвратима, близка, и никакая сила не может ей воспрепятствовать.

Именно в таком положении находится италианский народ. Нищета и претерпеваемые им всякого рода страдания — ужасны и мало уступают нищете и страданиям, удручающим русский народ. Но в тоже самое время в италианском пролетариате гораздо в большей степени, чем в нашем, развилось страстное [96]революционное сознание, определяющееся в нем с каждым днем все яснее и сильнее. От природы ум­ный и страстный, италианский пролетариат начинает наконец понимать, чего ему надо и чего он должен хотеть для всецелого, и всеобщего освобождения. В этом отношении пропаганда Интернационала, кото­рая повелась энергично и широко только в послед­ние два года, оказала ему громадную услугу. Она именно дала ему или, вернее, она возбудила в нем этот идеал, крупно начертанный глубочайшим ин­стинктом его, без которого, как мы сказали, на­родное восстание, каковы бы ни были страдания на­рода, решительно невозможно *)[3]; она указала ему цель, которую он должен осуществить и вместе с тем открыла ему пути и средства для организации народной силы.

Этот идеал представляет, разумеется, народу на первом плане конец нужды, конец нищеты и пол­ное удовлетворение всех материальных потребностей посредством коллективного труда, для всех обязательного и для всех равного; потом — конец господам и всякому господству и вольное устройство народной жизни, сообразно народным потребностям, не сверху вниз, как в государстве, но снизу вверх, самим на­родом, помимо всех правительств и парламентов, вольный союз землевладельческих и фабричных ра­бочих товариществ, общин, областей и народов; и, наконец, в более отдаленном будущем, общечелове­ческое братство, торжествующее на развалинах всех государств.

Замечательно, что в Италии, равно как и в Испании, решительно не посчастливилось государ­ственно-коммунистической программе Маркса, а на­против, приняли широко и страстно, программу пресловутого Альянса или Союза Социальных рево­люционеров, обявившую беспощадную войну всякому [97]господству, правительственной опеке, начальству и авторитету.

При этих условиях народ может освободиться, построить свою собственную жизнь на самой широкой воле всех и каждого, но отнюдь уже не может гро­зить свободе других народов; поэтому, ни со стороны Испании, ни со стороны Италии завоевательной политики ждать нельзя, а напротив должно ожидать близкой Социальной Революции.

Маленькие государства, каковы Швейцария, Бельгия, Голландия, Дания и Швеция, также, именно по тем же причинам, но главным образом вследствии своей политической незначительности, ни кому не грозят, а напротив, имеют много причин опасаться завоеваний со стороны новой германской империи.

Остаются Австрия, Россия и прусская Германия. Упоминать об Австрии не значит ли говорить о неизлечимом больном, быстрыми шагами приближаю­щемся к смерти? Эта империя, созданная путем династических связей и военного насилия, состоящая к тому же из четырех противуположных и друг друга мало любящих рас, под преобладанием расы немецкой, единодушно ненавидимой тремя другими и числом своим едва равняющейся четвертой части всего на­селения, на половину же составленная из славян, требующих автономии и в последнее время распав­шихся на два государства, мадьяро-славянское и гер­мано-славянское,— такая империя, говорим мы, могла держаться, пока преобладал в ней военно-полицейский деспотизм. В продолжении последних двадцати пяти лет она претерпела три смертельных удара. Первое поражение было ей нанесено революцией 1848 года, положившей конец старой системе и управлению князя Меттерниха. С тех пор она поддерживает дрях­лое существование свое героическими средствами и самыми разнообразными конфертативами. В 1849 году, спасенная императором Николаем, она под управле­нием надменного олигарха, князя Шварценберга, и [98]славянофильствующего иезуита, графа Туна, редак­тора конкордата, бросилась искать спасения в самой отчаянной клерикальной и политической реакции и в водворении полнейшей и беспощаднейшей центра­лизации во всех провинциях своих наперекор всем национальным различиям. Но второе поражение, на­несенное ей Наполеоном III в 1859 г. доказало, что военно-бюрократическая централизация ее спасти не может.

С тех пор она ударилась в либерализм. Выз­вала из Саксонии неумелого и несчастного соперника князя (а тогда еще графа) Бисмарка, барона Бейста и стала отчаянно освобождать свои народы, но, осво­бождая их, хотела вместе с тем спасти и свое госу­дарственное единство, т. е. решить задачу просто не­ разрешимую.

Надо было в одно и тоже время удовлетворить четыре главные племени, населяющие империю: славян, немцев, мадьяр и валахов, которые не только чрез­вычайно различны по своей природе, по своим языкам, равно как и по различным характерам и сте­пеням культуры, но даже относятся друг к другу большею частью враждебно и поэтому могли и мо­гут быть удержаны в государственной связи только посредством правительственного насилия.

Надо было удовлетворить немцев, большинство которых, стремясь к завоеванию самой либерально-демократической конституции, вместе с тем требу­ют настоятельно и громко, чтобы за ними было оста­влено древнее право на государственное преобладание в австрийской монархии, не смотря на то, что они вместе с евреями составляют только четвертую часть всего ее населения.

Не есть ли это новое доказательство той истины, которую мы неутомимо отстаиваем, в убеждении, что от всеобщего уразумения ее зависит скорейшее раз­решение всех социальных задач; а именно, что го­сударство, всякое государство, будь оно облечено в [99]самые либеральные и демократические формы, непре­менно основано на преобладании, на господстве, на насилии, т. е. на деспотизме, скрытом, если хотите, но тем более опасном.

Немцы, государственники и бюрократы, можно сказать, от природы, опирают свои претензии на своем историческом праве, т. е. на праве завоевания и давности, с одной стороны, а с другой стороны, на мнимом превосходстве своей культуры. Мы еще бу­дем иметь случай показать, как далеко простираются их претензии, теперь же ограничимся австрийскими немцами, хотя очень трудно отделить их претензии отъ общегерманских.

Австрийские немцы в последние годы, скрепя сердце поняли, что им надо отказаться, по крайней мере на первое время, от преобладания над мадь­ярами, за которыми они признали наконец право на самостоятельное существование. Из всех племен, на­селяющих австрийскую империю, мадьяры, после нем­цев, самый государственный народ: не смотря на же­сточайшие гонения и на самые крутые меры которыми в продолжении девяти лет, от 1850 до 1859, австрий­ское правительство силилось сломить их упорство, они не только не отказались от своей национальной самостоятельности, но отстаивали и отстояли свое право, по их мнению равно же историческое, на го­сударственное преобладание над всеми другими пле­менами, населяющими вместе с ними венгерское ко­ролевство, несмотря на то, что сами составляют немного более третьей части всего королевства *)[4].

Таким образом несчастная австрийская империя распалась на два государства, почти одинаковой силы и соединенные только под одною короною — на госу­дарство цислейтанское или славяно-немецкое с [100]20.500.000 жителей (из которых 7.200.000.немцев и евреев, 11.500.000 славян и около 1.800.000 итальян­цев и других племен) и на государство транслейтанское, венгерское или мадьяро-славяно-румыно-немецкое.

Замечательно то, что ни одно из этих двух государств даже в своем внутреннем составе, не представляет никаких залогов ни настоящей, ни даже будущей силы.

В венгерском королевстве, не смотря на либе­ральную конституцию и на несомненную ловкость мадьярских правителей, борьба рас, это коренная болезнь австрийской монархии, нисколько не утихла. Большинство населения, подчиненное мадьярам, не любит их и никогда не согласится добровольно нести их иго, вследствие чего между ним и мадьярами происходит беспрерывная борьба, причем славяне опи­раются на турецких славян, а румыны на братское население в Валахии, Молдавии, Бессарабии и Буко­вине; мадьяры, составляющие только одну треть на­селения, поневоле должны искать опоры и покрови­тельства в Вене; а императорская Вена, которая не может переварить мадьярского отторжения, питает, равно как и все одряхлевшие и падшие династиче­ские правительства, тайную надежду на чудесное восстановление утраченного могущества, чрезвычайно рада этим внутренним раздорам, не позволяющим венгерскому королевству установиться, и втайне раз­жигает славянские и румынские страсти против мадьяр. Мадьярские правители и политические люди это знают и в отплату с своей стороны поддержи­вают тайное сношение с князем Бисмарком, который, предвидя неизбежную войну против австрийской империи, обреченной на гибель, заигрывает с мадья­рами.

Цислейтанское или германо-славянское государ­ство находится в положении ничуть не лучшем. Тут не много больше семи миллионов немцев, включая [101]евреев, заявляют претензию управлять одинадцатью с половиною миллионами славян.

Претензия эта, разумеется, странная. Можно сказать, что с самых древних времен историческою задачей немцев было завоевывать славянские земли, истреблять, покорять и цивилизовать, т. е. немечить или мещанить славян. Отсюда возникла между обоими племенами глубокая историческая взаимная ненависть, обусловленная с обеих сторон специальным положе­нием каждой.

Славяне ненавидят немцев, как ненавидят всех победителей народы завоеванные, но не примирив­шиеся и в душе своей не покорившиеся. Немцы не­навидят славян, как господа ненавидят обыкновенно своих рабов; ненавидят их за их ненависть, которую они, немцы, заслужили со стороны славян; ненавидят их за ту невольную и беспрестанную боязнь, которую возбуждают в них неугасимая мысль и надежда сла­вян на освобождение.

Как все завоеватели чужой земли и покорители чужого народа, немцы в одно и тоже время совер­шенно несправедливо и ненавидят, и презирают сла­вян. Мы сказали, за что они их ненавидят; прези­рают же они их за то, что славяне не умели и не хотели онемечиться. Замечательно, что прусские немцы самым серьезным образом и горько упрекают австрийских немцев и обвиняют австрийское правительство чуть ли не в измене за то, что они не умели онемечить славян. Это по их убеждению, да и в самом деле, составляет величайшее преступление против обще-немецких патриотических интересов, против пангерманизма.

Угрожаемые, или вернее, уже теперь отовсюду гонимые, не совсем раздавленные этим ненавистным для них пангерманизмом, австрийские славяне, за исключением поляков, противупоставили ему другую отвратительнейшую нелепость, другой не менее [102]свободо-противный и народоубийственный идеал—панславизм *)[5].

Мы не утверждаем, чтобы все австрийские сла­вяне, даже помимо поляков, поклонялись этому столь же уродливому, сколько и опасному идеалу, к которому, заметим мимоходом, между турецкими славянами, не смотря на все происки русских аген­тов, беспрестанно шляющихся между ними, проя­вляется чрезвычайно мало симпатии. Но тем не менее верно, что чаяние избавления и избавителя от Петербурга довольно сильно распространено между австрийскими славянами. Страшная и, прибавим, со­вершенно законная ненависть довела их до такой степени безумия, что, позабыв или не зная всех бед­ствий, претерпеваемых Литвою, Польшею, Малороссиею, да и самим великорусским народом под деспотизмом московским и петербургским, они стали ждать спасения от нашего всероссийски-царского кнута!

Что такие нелепые ожидания могли развиться в славянских массах, удивляться не следует. Они не знают истории, не знают также и внутреннего [103]состояния России; они слышали только, что на смех и наперекор немцам образовалась огромная, будто бы чисто славянская империя, до такой степени мо­гущественная, что перед нею дрожат ненавистные немцы. Немцы дрожат, следовательно, славянам, надо радоваться, немцы ненавидят, значить славяне дол­жны любить.

Все это естественно. Но странно, грустно и не­простительно, что среди образованного класса в австрийско-славянских землях создалась партия, во главе которой стоят люди опытные, умные, сведующие, и открыто проповедуют панславизм или, по крайней мере в смысле одних, освобождение славянских пле­мен посредством могучего вмешательства русской империи, а в смысле других — даже создание вели­кого царства славянского под державою русского царя.

Замечательно, до какой степени эта проклятая немецкая цивилизация, по существу своему буржуаз­ная и потому государственная, успела проникнуть в души даже патриотов славянских. Они родились в онемечившемся буржуазном обществе, учились в не­мецких школах и университетах, привыкли думать, чувствовать, хотеть по немецки и стали бы совершен­ными немцами, если бы цель которую они преследуют, не была антинемецкая: немецкими путями и средствами они хотят, думают освободить славян из под немецкого ига. Не понимая по своему немецкому воспитанию другого способа освобождения, как посред­ством образования славянских государств, или едино­го могущественного славянского государства, они за­даются и целью совершенно немецкою, потому что новейшее государство, централистическое, бюрокра­тическое и полицейско-военное в роде, например, новой германской или всероссийское империи, есть создание чисто немецкое; в России оно было прежде с примесью татарского элемента, но за татарскою любезностью, право, и в Германии теперь дела не станет. [104]

По всей природе и по всему существу своему, славяне решительно племя не политическое, т. е. не государственное. Напрасно чехи поминают свое великое царство Моравское, а Сербы царство Душана. Все это или эфемерные явления, или древние басни. Верно то, что ни одно славянское племя само собой не создало государства.

Польская монархия республика создалась под двойным влиянием германизма и латинизма после совершенного поражения, нанесенного крестьянскому народу (хлопам) и после рабского покорения его под иго шляхты, которая по свидетельству и по мнению многих польских историков и писателей (между прочим Мицкевича) не была даже славянского происхождения.

Богемское или чешское королевство было сле­плено чисто по образу и подобию немецкому, под прямым влиянием немцев, вследствии чего Богемия так рано стала органическим членом, неотрывною частью германской империи.

Ну, а историю образования всероссийской империи все знают; тут участвовали и татарский кнут, и византийское благословение, и немецкое чиновно-военное и полицейское просвещение. Бедный великорусский народ, а потом и другие народы: малороссийский, литовский и польский, присоединенные к ней, участвовали в ее создании только своею спиною.

Итак, несомненно, что славяне никогда сами собой, своею собственною инициативой государства не слагали. А не слагали они его потому, что никогда не были завоевательным племенем. Только народы завоевательные создают государство и создают его непременно себе в пользу, в ущерб покоренным на­родам.

Славяне были по преимуществу племенем мирным и земледельческим. Чуждые воинственного духа, которым одушевлялись германские племена, они были поэтому самому чужды тем государственным [105]стремлениям, которыя с ранних пор проявились в германцах. Живя отдельно и независимо в своих общинах, упра­вляемых по патриархальному обычаю стариками, впрочем на основании выборного начала и пользуясь все одинаково общинного землею, они не имели и не знали дворянства, не имели даже особой касты жрецов, были все равны между собою, осуществляя, правда, еще только в патриархальном, и следовательно, в самом несовершенном виде, идею человеческого брат­ства. Не было постоянной политической связи между общинами. Но когда угрожала общая опасность, на­пример, нападение чужеземного племени, они временно заключали оборонительный союз, и лишь только опас­ность миновала, эта тень политического соединения исчезала. Значит, не было и не могло быть славян­ского государства. Но существовала за то связь общественная, братская между всеми славянскими племенами, в высшей степени гостеприимными.

Естественно, что при такой организации славяне должны были оказаться беззащитными против, нападений и захватов воинственных племен, особенно германцев, стремившихся распространить повсюду свое господство. Славяне были отчасти истреблены, большею же частью покорены турками, татарами, мадьярами, а главным образом немцами.

Со второй половины X века начинается мучени­ческая история их рабства, но не только мученическая, а также и героическая. В многовековой, беспрерывной и упорной борьбе против завоевателей, они пролили много крови за свою земскую волю. Уже в XI веке мы встречаем два факта: всеобщее восстание славян­ских язычников, обитавших между Одером, Эльбою и Балтийским морем, против немецких рыцарей и попов, и столь же знаменательное возмущение великопольских хлопов против шляхетского господства. Затем до XV века продолжалась мелкая, незаметная, но беспрерывная борьба западных славян против [106]немцев, южных против турок, северовосточных против татар.

В XV веке мы встречаем великую и на этот раз победоносную, а также чисто народную революцию чешских гуситов. Оставляя в стороне их религиозный принцип, который однако, заметим мимоходом, был несравненно ближе к началу человеческого братства и народной свободы, чем принцип католический и последовавший за ним протестантский принцип,— мы обратим внимание на чисто-социальный и противо­государственный характер этой революции. Это был бунт славянской общины против немецкого государ­ства.

В XVII веке, вследствие целого ряда измен пражского, полуонемеченного мещанства, гуситы претерпели, окончательное поражение. Почти половина чешского народонаселения была истреблена, и земли отданы колонистам из Германии. Немцы и вместе с ними и иезуиты восторжествовали, и в продолжении двух слишком веков после этого кровавого поражения западно-славянский мир оставался неподвижен, нем, под гнетом католической церкви и восторжествовав­шего германизма. В тоже самое время южные сла­вяне влачили рабскую долю под преобладанием мадьяр­ского племени или под игом турецким. Но зато сла­вянский бунт во имя тех же народно-общинных на­чал воспрянул на северо-востоке.

Не говоря уже об отчаянной борьбе Великого Новгорода, Пскова и других областей против царей московских в XVI веке, ни о союзном ополчении велико-русского земства против польского короля, иезуитов, московских бояр и вообще против преоб­ладания Москвы в начале XVII века, вспомним знаменитое восстание малороссийского и литовского на­селения против польской шляхты, а вслед за ним еще более решительное восстание приволжского крестьянства под предводительством Степана Разина; наконец, сто лет спустя, не менее знаменательный [107]бунт Пугачева. И во всех этих чисто народных дви­жениях, восстаниях и бунтах, мы находим ту же ненависть к государству, то же стремление к созда­нию вольно-общинного крестьянского мира.

Наконец, XIX век может быть назван веком общего пробуждения для славянского племени. О Польше и говорить нечего. Она никогда не засыпала, потому что со времени разбойнического похищения ее свободы, правда не народной, а шляхетской и го­сударственной, со времени ее разделения между тремя хищническими державами, она не переставала бо­роться, и что ни делай Муравьевы и Бисмарки, она будет бунтовать, пока не добунтуется до свободы. К несчастью для Польши, руководящие партии ее, до сих пор еще преимущественно шляхетские, не умели отказаться от своей государственной программы и, вместо того чтобы искать освобождения и обновле­ния своей родины в социальной революции, повинуясь древним преданиям, ищут их то в покровительстве какого-нибудь Наполеона, то в союзе с иезуитами и австрийскими феодалами.

Но в нашем веке пробудились также западные, и южные славяне. Наперекор всем немецким политическим, полицейским и цивилизаторским усилиям, Богемия после трехвекового сна, воспрянула вновь как страна чисто славянская и стала естественным средоточием для всего западно-славянского движе­ния. Тем же самым стала турецкая Сербия для дви­жения южно-славянского.

Но вместе с возрождением славянских племен возбуждается вопрос чрезвычайно важный и, можно сказать роковой.

Каким образом должно совершиться это сла­вянское возрождение? Древним ли путем государ­ственного преобладания или путем действительного освобождения всех народов, по крайней мере, евро­пейских, освобождения всего европейского пролета­риата от всякого ига, и прежде всего от ига государственного? [108]

Должны ли и могут ли славяне избавиться от чужеземного, главным образом, от немецкого ига, наиболее для них ненавистного, прибегая в свою очередь к немецкому методу завоевания, захвата и принуждения завоеванных народных масс к ненави­стному им, прежде немецкому, теперь же славян­скому верноподанничеству или только путем соли­дарного восстания всего европейского пролетариата, посредством Социальной Революции?

Все будущее славян зависит от того, какой из этих двух путей они выберут. На который же из них они должны решиться?

По нашему убеждению, поставить этот вопрос значит разрешить его. Вопреки премудрому изрече­нию царя Соломона, старое никогда не повторяется, новейшее государство, только вполне осуществившее древнюю идею господства, точно также как христи­анство осуществляет последнюю форму богословского верования или религиозного рабства; государство бюрократическое, военно-полицейское и централисти­ческое, стремящееся по самой необходимости своего внутреннего существа захватывать, покорять, душить все, это вокруг него существует, живет, движется, дышет; что государство, нашедшее последнее выра­жение свое в пангерманской империи, отживает ныне свой век. Его дни сочтены, и от падения его все на­роды ждут своего окончательного избавления.

Неужели славянам суждено повторить человеконенавистный, народо-ненавистный, уже теперь осужденный историею ответ? И для чего? Чести нет ни­какой; напротив — преступление, бесславие, прокля­тие современников и потомков. Или славянам cтало завидно, что немцы заслужили ненависть всех остальных народов Европы? Или им нравится роль всемирного Бога? Чорт побери всех славян, со всею их военною будущностью, если после многолетнего рабства, мучения, молчания они должны принести человечеству новые цепи! [109]

А польза для славян какая? Какая может быть польза для славянских народных масс от образо­вания великого славянского государства? В таких государствах есть выгода несомненная, но только не для многомиллионного пролетариата, а для привиллегированного меньшинства, поповского, дворянского, буржуазного или, пожалуй, хотя интеллектуального, т. е. такого, которое, во имя своей патентованной учености и своего мнимо умственного превосходства, считает себя призванным заправлять массами; выгода есть для нескольких тысяч притеснителей, палачей и эксплуататоров пролетариата. Для самого проле­тариата, для чернорабочих масс чем обширнее госу­дарство, тем тяжелее цепи и тем теснее тюрьма.

Мы сказали и доказали выше, что общество не может быть и оставаться государством, если не сделается завоевательным государством. Та самая конкуренция, которая на экономическом поле уничто­жает и поглощает небольшие и даже средние капи­талы, фабричные заведения, поземельные владения и торговые дома в пользу огромных капиталов, фаб­рик, имуществ и торговых домов, уничтожает и по­глощает маленькие и средние государства в пользу империй. Отныне всякое государство, если оно хочет существовать не на бумаге только и не по милости его соседей, пока им угодно терпеть его существо­вание, но, действительно, самостоятельно, независимо должно непременно быть завоевательным.

Но быть завоевательным государством, значит быть вынужденным держать в насильном подчинении много миллионов чужого народа. Для этого необхо­димо развитие громадной военной силы. А где торже­ствует военная сила, прощай свобода! Особенно про­щай воля и благоденствие рабочего народа. Из этого следует, что образование великого славянского государства есть ни что иное, как образование громадного славянонародного рабства. [110]

„Но, ответят нам славянские государственники, мы не хотим одного великого славянского государства, мы желаем только образования нескольких чисто славянских государств, средней величины, как необходимого залога для независимости славянских народов". Но это мнение противно логике и исто­рическим фактам, силе вещей; никакое государство средней величины существовать самостоятельно теперь не может. Значит, или славянских государств не будет, или будет одно громадное и всепоглощаю­щее государство панслависткое, кнутовое, С.-Петер­бургское.

Да и может ли славянское государство бороться против громадного могущества новой пангерманской империи, если оно само не будет столь же громадно и столь же могущественно? Рассчитывать на дружное действие многих отдельных государств, связанных одними интересами, никогда не следует; во первых, потому что соединение разнородных организаций и сил, хотя бы равнялось или даже повышало по числу сил противников, все-таки слабее последних, потому что последние однородны и организация их, повинующаяся одной мысли, одной воли, крепче и проще; во вторых, потому что никогда не следует рассчитывать на дружное содействие многих держав, даже и тогда, когда их собственные интересы тре­буют такого союза. Правители государств, точно также как и простые смертные, большею частью поражены слепотою, мешающею им видеть за инте­ресом и за страстями минуты существенные тре­бования их собственного положения.

В 1863 г. прямым интересом Франции, Англии, Швеции и даже Австрии было вступиться за Польшу против России, однако никто не вступился, В 1864 г. интерес еще более прямой предписывал Англии, Фран­ции, особенно Швеции и даже России вступиться за Данию, которой угрожало Прусско-Австрийское, или вернее Прусско-Германское завоевание, и опять таки [111]никто не вступился. Наконец, в 1870 г. Англия, Рос­сия и Австрия, не говоря о маленьких северных го­сударствах, должны были в своем очевидном интере­се остановить торжественное вторжение прусско-гер­манских войск во Францию до самого Парижа и чуть не до самого юга; но и на этот раз никто не вме­шался, а только, когда создалось новое, всем грозя­щее германское могущество, державы поняли, что должны были вмешаться, но было уже поздно.

Значит, на правительственный ум соседних дер­жав рассчитывать не должно, надо рассчитывать на свои собственные силы, и эти силы должны, по край­ней мере, равняться силам противника. Стало быть, ни одно славянское государство, взятое отдельно, не будет в состоянии противиться напору пангерманской империи.

Но нельзя ли будет противупоставить пангерманской централизации панславянскую федерацию, т. е. союз самостоятельных славянских государств или штатов, в роде Северо-Американского или Швейцарского? И на этот вопрос мы должны отвечать отрицательно.

Во первых, чтобы какой-нибудь союз мог со­стояться, необходимо, чтобы всероссийская империя рушилась, чтобы она распалась на много отдельных и друг от друга независимых и только федеративно друг с другом связанных государств, потому что соб­людение независимости и свободы небольших или даже средних славянских государств в таком феде­ративном союзе с такою громадною империею просто немыслимо.

Положим даже, что петербургская империя рас­падется на большее или меньшее число вольных шта­тов, и что организованные с своей стороны как само­стоятельные государства, Польша, Богемия, Сербия, Болгария и т. д. образовали вместе с этими новыми русскими штатами, великую славянскую федерацию. И в таком случае, утверждаем мы, эта федерация не [112]будет в состоянии бороться против пангерманской централизации по той простой причине, что военно-государственная сила будет всегда на стороне цен­трализации.

Федерация штатов может до некоторой степени гарантировать буржуазную свободу, но государствен­но-военной силы создать не может, потому именно, что она федерация; государственная сила требует непре­менно централизации. Нам укажут например Швей­царии и Соединенных Штатов Америки. Но Швейцария именно, ради увеличения своих военных и го­сударственных сил стремится теперь явным образом к централизации, а федерация остается поныне воз­можною в Северной Америке потому только, что на американском континенте, в соседстве с великою рес­публикою нет ни одного могучего централизованного государства в роде России, Германии или Франции.

Итак, чтобы противодействовать на государствен­ном или политическом поприще торжествующему пангерманизму, остается одно только средство — создать панславянское государство. Средство во всех других отношениях чрезвычайно невыгодное для сла­вян, потому что оно непременно повлечет за собою общее славянское рабство под всероссийским кнутом. Но верно ли оно, по крайней мере, в отношении к своей цели, т. е. низложению германского могущества и покорению немцев панславянскому, т. е. петербурго-императорскому игу?

Нет, не только не верно, но даже наверное недостаточно. Правда, немцев в Европе всего 50 миллионов с половиною, (включая разумеется 9 миллио­нов австрийских немцев). Но положим, что мечта немецких патриотов сбылась окончательно, и что в состав германской империи вошли бы вся фламанд­ская часть Бельгии, Голландия, немецкая Швейцария, вся Дания и даже Швеция с Норвегией, что вместе составляет народонаселение немного более 15 миллио­нов. Ну что же? и тогда немцев будет в Европе [113]много, много 66 миллионов, а славян считается около 90 миллионов. Значит, в количественном отношении славянское население Европы превосходит почти на треть германское, но мы все таки утверждаем, что ни­когда панславянское государство не сравняется мо­гуществом и настоящею государственно-военною силою с империей пангерманской. Почему? Потому что в немецкой крови, в немецком инстинкте, в немецкой традиции есть страсть государственного порядка и государственной дисциплины, в славянах же не толь­ко нет этой страсти, но действуют и живут страсти совершенно противные; поэтому, чтобы дисциплини­ровать их, надо держать под палкою, в то время как всякий немец с убеждением, свободно с'ел палку. Его свобода состоит именно в том, что он вымуштро­ван и охотно преклоняется перед всяким начальством.

Притом немцы народ серьезный и работящий, они учены, бережливы, порядливы, отчетливы и рассчетливы, что не мешает им, когда надо, а именно когда того хочет начальство, отлично драться. Они доказали это в последних войнах. К тому же их военная и административная организация доведена до наивозможнейшей степени совершенства, степени, которой никакой другой народ никогда не достигнет. Так вообразимо ли, чтоб славяне могли состязаться с ними на поле государственности!

Немцы ищут жизни и свободы своей в государ­стве; для славян же государство есть гроб. Славяне должны искать своего освобождения вне государства, не только в борьбе против немецкого государства но во всенародном бунте против всякого государства, в Социальной Революции.

Славяне могут освободить себя, могут разрушить ненавистное им немецкое государство не тщетными стремлениями подчинить в свою очередь немцев своему преобладанию, сделать их рабами своего славянского государства, а только призывом их к об­щей свободе и к общему человеческому братству на [114]развалинах всех существующих государств. Но госу­дарства сами не валятся; их может только повалить всенародное и всеплеменная, интернациональная Социальная Революция.

Организировать народные силы для совершения такой революции — вот единственная задача людей, искренно желающих освобождения Славянского пле­мени из под многолетнего ига. Эти передовые люди должны понять, что то самое, что в прошедшие времена составляло слабость славянских народов, а именно их неспособность образовать государство, в настоящее время составляет их силу, их право на будущность, дает смысл всем их настоящим народным движениям. Не смотря на громадное развитие но­вейших государств и вследствие этого окончательного развития, доведшего; впрочем, совершенно логически и с неотвратимою необходимостью самый принцип государственности до абсурда, стало ясно, что дни государств и государственности сочтены, и что приближаются времена полного освобождения черно­рабочих масс и их вольной общественной органи­зации снизу вверх, без всякого правительственного вмешательства из вольных экономических, народных союзов, помимо всех старых государственных границ и всех национальных различий, на одном основании производительного труда, совершенно очеловеченного и вполне солидарного при всем своем разнообразии.

Передовые славянские люди должны наконец, понять, что время невинной игры в славянскую фило­логию прошло и что нет ничего нелепее и вместе вреднее, народоубийственнее, как ставить идеалом всех народных стремлений мнимый принцип нацио­нальности. Национальность не есть общечеловеческое начало, а есть исторический, местный факт имеющий несомненное право, как все действительные и без­вредные факты, на общее признание. Всякий народ или даже народец имеет свой характер, свою осо­бую манеру существовать, говорить, чувствовать, [115]думать и действовать; и этот характер, эта манера, составляющие именно суть национальности, суть результаты всей исторической жизни и всех условий жизни народа.

Всякий народ, точно также как и всякое лицо, есть по неволе то, что он есть и имеет несомненное право быть самим собою. В этом заключается все так называемое национальное право. Но если народ или лицо существуют в таком виде и не могут существовать в другом, из этого не следует, чтобы они имели право и что для них было бы полезно ставить — одному свою национальность, другому свою индивидуальность, как особые начала, и чтобы они должны были вечно возиться с ними. Напротив, чем меньше они думают о себе и чем более проникаются обще-человеческим содержанием, тем более оживотво­ряется и получает смысл национальность одного и индивидуальность другого.

Так точно и славяне. Они останутся чрезвычайно ничтожны и бедны, пока будут продолжать хлопотать о своем узком, эгоистическом и вместе с тем отвле­ченном славянизме, постороннем, а потому самому противном обще-человеческому вопросу и делу, и завоюют они только тогда, как славяне, свое закон­ное место в истории и в свободном братстве на­родов, когда проникнутся вместе с другими мировым интересом.

Во всех эпохах истории существует интерес обще-человеческий, преобладающий над всеми дру­гими, более частными и исключительно народными интересами, и тот народ или те народы, которые на­ходят в себе призвание, т. е. достаточно понимания, страсти и силы, чтоб предаться ему исключительно, становятся главным образом народами историческими. Интересы, преобладавшие таким образом в разные эпохи истории, были различны. Так, чтобы не идти слишком далеко, был интерес не столько чело­веческий, сколько божеский, а потому и противный [116]свободе и благоденствию народов, интерес пре­обладающий и в высшей степени завоевательный католической веры и католической церкви, а те на­роды, которые тогда находили в себе наиболее склонности и способности предаться ему — немцы, французы, испанцы, отчасти поляки были именно вследствие того каждый в своем кругу народами первенствующими.

Последовал другой период умственного возрож­дения и религиозного бунта. Общечеловеческий инте­рес возрождения вывел на первый план прежде всего итальянцев, потом французов и, в гораздо слабейшей степени англичан, голландцев и немцев. Но религи­озный бунт, еще прежде поднявший южную Францию, выдвинул на самое видное место в XV веке наших славянских гуситов. Гуситы после вековой геройской борьбы были задавлены, также как раньше их были задавлены французские альбигойцы. Тогда реформа­ция оживотворила народы немецкий, французский, английский, голландский, швейцарский и сканди­навский. В Германии она очень скоро утратила характер бунта, несвойственный немецкому темпера­менту и приняла вид мирной государственной ре­формы, послужившей немедленно основанием для самого правильного, систематического, ученого госу­дарственного деспотизма. Во Франции, после долгой и кровавой борьбы, послужившей не мало к развитию свободной мысли в этой стране, они были раздавлены торжествующим католицизмом. За то в Голландии, в Англии, а вслед за тем и в Соединеных Штатах Америки они создали новую цивилизацию по сущ­ности своей анти-государственную, но буржуазно-экономическую и либеральную.

Таким образом религиозное реформационное движение, обнявшее почти всю Европу в XVI веке, породило в цивилизованном человечестве два главные направления: экономически и либерально-буржуазное, имевшее во главе своей главным образом Англию, а [117]потом Англию и Америку; и деспотически-государст­венное, по сущности своей также буржуазное и про­тестантское, хотя смешанное с дворянским католи­ческим элементом, впрочем вполне подчинившемся государству. Главными представителями этого на­правления были Франция и Германия — сначала австрийская, потом прусская.

Великая революция, ознаменовавшая конец XVIII века, выдвинула опять на первенствующее место Францию. Она создала новый обще-человече­ский интерес, идеал полнейшей человеческой свободы, но только на исключительно политическом по­прище; идеал, заключавший неразрешимое противо­речие, а потому и неосуществимый; политическая свобода без экономического равенства и вообще политическая свобода, т. е. свобода в государстве есть ложь.

Французская революция породила таким образом в свою очередь два главные направления, друг другу противуположные, друг с другом вечно борющиеся и вместе с тем неразрывные, скажем более, сходящися непременным образом в одинаковом стремлении к од­ной и той же цели — систематического эксплуати­рования чернорабочего пролетариата в пользу иму­щего и численно постепенно уменьшающегося, а вме­сте с тем все более и более обогащающагося мень­шинства.

На этой эксплуатации народного труда одна партия хочет построить демократическую республику — другая, более последовательная, стремится основать на ней монархический, т. е. искренний государствен­ный деспотизм, централистическое, бюрократическое, полицейское государство, с военною диктатурою, еле, еле замаскированною невинными конституционными формами.

Первая партия по предводительством г-на Гамбетты стремится ныне захватить власть во Франции. [118]Вторая, предводимая князем Бисмарком, уже вполне воцарилась в прусской Германии.

Трудно решить, которое из этих двух направ­лений полезнее для народа или, говоря точнее, кото­рое из них представляет наименее вреда и зла для народа, для чернорабочих масс, для пролетариата; оба стремятся с одинаково упорною страстью к ос­нованию или к укреплению сильного государства, т. е. полнейшего рабства пролетариата.

Против этих народопритеснительных направле­ний государственных, республиканских и ново-монархических, порожденных великою буржуазною революциею 1789 и 1793 г., из глубины самого пролета­риата сначала французского и австрийского, а потом и других стран Европы, выработалось, наконец, на­правление совершенно новое и прямо идущее к уни­чтожению всякого эксплуатированья и всякого поли­тического или юридического, равно как и правитель­ственно-административного притеснения, т. е. к уни­чтожению всех классов посредством экономического управления всех состояний и к уничтожению их по­следней опоры, государства.

Такова программа Социальной Революции.

Итак, в настоящее время существует для всех стран цивилизованного мира только один всемирный вопрос, один мировой интерес — полнейшее и окон­чательное освобождение пролетариата от экономи­ческой эксплуатации и от государственного гнета. Очевидно, что этот вопрос без кровавой, ужасной борьбы разрешиться не может и что настоящее по­ложение, право, значение всякого народа будут зави­сеть от направления, характера и степени участия которое он примет в этой борьбе.

Не ясно ли, стало быть, что славяне должны искать и могут завоевать свое право и место в исто­рии и в братском союзе народов только путем Со­циальной Революции?

Но Социальная Революция не может быть [119]одинокою революциею одного народа; она по существу своему революция интернациональная, значит, сла­вяне, отыскивающие своей свободы и ради своей свободы, должны связать свои стремления и органи­зацию своих народных сил с стремлениями и с ор­ганизацией народных сил всех других стран: славян­ские пролетариат должен войти целою массою в Интернациональную Ассоциацию Рабочих.

Мы уже имели случай упомянуть о великолеп­ном заявлении интернационального братства венски­ми работниками в 1868 г., отказавшимися, не смотря на все убеждения австрийских и швабских патриотов, поднять пангерманское знамя, обявив решительно, что рабочие целого мира их братья и что они не признают другого лагеря, кроме интернационально-солидарного пролетариата всех стран; они вместе с тем очень справедливо рассудили и высказали, что именно им, как австрийским работникам, нельзя под­нять никакого национального знамени, так как ав­стрийский пролетариат состоит из самых разных пле­мен: мадьяр, итальянцев, румын, главнейшим образом из славян и немцев; и что поэтому они должны ис­кать практического разрешения своих вопросов вне, так называемого, национального государства.

Еще несколько шагов в этом направлении и ав­стрийские работники поняли бы, что освобождение пролетариата невозможно, решительно, ни в каком государстве, и что первое условие его — разрушение всякого государства; а такое разрушение возможно только при дружном содействии пролетариата всех стран, первая организация которого на почве эконо­мической составляет именно предмет Интернациональ­ной Ассоциации Рабочих.

Поняв это, немецкие работники в Австрии сде­лались бы инициаторами не только своего собствен­ного освобождения, но вместе с тем и освобождения всех не немецких народных масс в австрийской империи, включая разумеется и всех славян, которых [120]мы бы первые стали уговаривать вступить с ними в союз, имеющий целью разрушение государства, т. е. народной тюрьмы, и основание нового интернациональ­ного рабочего мира на началах полнейшего равен­ства и свободы.

Но австрийские рабочие этих необходимых пер­вых шагов не сделали и не сделали их потому, что были остановлены на первом шагу германо патриоти­ческой пропагандою г-на Либкнехта и других социаль­ных демократов, приехавших вместе с ним в Вену, ка­жется, в июле 1868 года, именно с целью совратить верный социальный инстинкт австрийских работни­ков с пути интернациональной революцией направить его к политической агитации в пользу основания еди­ного государства, называемого ими народным, разу­меется пангерманского — одним словом для осуществления патриотического идеала князя Бисмарка, только на социально-демократической почве и посред­ством, так называемой, легальной народной агитации.

По этому пути не только славянам, но даже и немецким работникам идти не следует, по той про­стой причине, что государство, называйся оно десять раз народным, и будь оно разукрашенно наидемократичнейшими формами, для пролетариата будет непре­менно тюрьмою,— славянским же идти по этому напра­влению еще невозможнее, потому что это значило бы подчиниться охотно немецкому игу, а это противно всякому славянскому сердцу. Вследствие того, мы не только не станем уговаривать братьев славян всту­пить в ряды социально-демократической партии не­мецких рабочих, во главе которых стоят прежде всего, в виде дуумвирата, облеченного диктаторскою властью, г.г. Маркс и Энгельс, а за ними или под ними г.г. Бебель, Либкхнет и несколько литератор­ствующих евреев; мы, напротив, должны употребить всe усилия, чтобы отвратить славянский пролетариат от самоубийственного вступления в союз с этою партиею, отнюдь не народною, но по своему [121]направлению, по цели и средствам чисто буржуазною и к тому же исключительно немецкою, т. е. славяно­убийственною.

Но чем энергичнее славянский пролетариат ради своего спасения должен отвергать не только союз, но и сближение с этой партией — мы не говоримое работниками находящимися в ней, но с ее органи­зацией, а главное с ее начальством везде и всегда буржуазным — тем теснее, ради того же спасения, должен он сблизиться и связаться с Интернациональ­ным Обществом Рабочих. Отнюдь не должно смеши­вать немецкую партию социальных демократов с Интернационалом. Политически — патриотическая про­грамма первой не только не имеет почти ничего общего с программой последнего, но даже совер­шенно противна ей. Правда, на подтасованном Гаагском Конгрессе марксисты попробовали было навя­зать свою программу всему Интернационалу. Но эта попытка вызвала со стороны Италии, Испании, части Швейцарии, Франции, Бельгии, Голландии, Англии, также отчасти Северных Штатов Америки такой громадный протест, что всему свету стало ясно, что немецкой программы, кроме самих немцев не хочет никто. Да, без сомнения, придет время, когда и сам немецкий пролетариат, поняв лучше и свои собствен­ные интересы, нераздельные с интересами пролета­риата всех других стран, и пагубное направление этой программы, ему навязанной, но далеко не им созданной, откажется от нее и оставит при ней своих буржуазных предводителей, фюреров.

Славянский же пролетариат, повторяем, ради собственного освобождения из под великого ига, дол­жен войти массами в Интернационал, образовать фабричные, ремесленные и земледельческие секции и соединить их в местные федерации, а если окажется нужным, то пожалуй и в обще-славянскую федерацию. На почве Интернационала, освобождающего всех и каждого от государственного отечества, славянские [122]работники должны и могут без малейшей опасности для своей самостоятельности встретиться братски с немецкими работниками, союз с которыми на другой почве для них решительно невозможен.

Таков единственный путь для освобождения сла­вян. Но путь, по которому идет ныне огромное большинство западно и юго-славянской молодёжи под предводительством своих маститых и более или ме­нее заслуженных патриотов совершенно противный, исключительно государственный и для народных масс гибельный.

Возьмем для примера турецкую Сербию, и именно сербское княжество, как единственный пункт вне России, да еще Черногорию, где славянский элемент дошел до политического существования, более или менее самостоятельного.

Сербский народ пролил много крови, чтобы осво­бодиться из под турецкого ига; но едва освободился он от турок, как его запрягли в новое на этот раз домашнее государство под именем княжества серб­ского, иго которого в действительности чуть ли не тяжелее турецкого. Едва эта часть сербской земли получила вид, устройство, законы, учреждения более или менее правильного государства, как народная жизнь, и народная сила, возбудившие героическую борьбу против турок и одержавшие над ними окон­чательную победу, как будто вдруг замерли. Народ, правда, невежественный и чрезвычайно бедный, но энергический, страстный и от природы вольнолюби­вый, вдруг обратился в безгласное и как бы непо­движное стадо, отданное на жертву бюрократиче­скому грабежу и деспотизму.

В турецкой Сербии нет ни дворянства, ни очень больших поземельных собственников, нет ни промышленников, ни чрезвычайно богатых купцов — за то образовалась новая, бюрократическая аристократия, состоящая из молодых людей, воспитанных, большею, частью, на казенный счет в Одессе, в Москве, в [123]Петербурге, в Вене, в Германии, в Швейцарии, в Па­риже. Пока они молоды и не успели развратиться на государственной службе, эти молодые люди отли­чаются, большею частью, горячим патриотизмом, народолюбием, довольно искренним либерализмом и даже в последнее время демократизмом и социализ­мом. Но лишь только они поступают на службу, же­лезная логика положения, сила вещей, присущая из­вестным иерархическим и выгодным политическим отношениям, берут свое, и молодые патриоты стано­вятся с ног до головы чиновниками, продолжая по­жалуй быть и патриотами, и либералами. Но из­вестно ведь, что такое либеральный чиновник; он несравненно хуже простого и откровенного чинов­ника-палки.

К тому же требования известного положения всегда оказываются сильнее чувств, замыслов и до­брых побуждений. Возвратившись домой, молодые сербы, получившие образование за границей, по образованию, а главным образом по обязательствам своим в отношении правительства, на счет которого они, большею частью, содержались за границею, а также и потому, что для них решительно невозможно отыскать другие средства существования, должны идти в чиновники, Сделаться членами единственной аристократии, существующей в крае, членами бюрокра­тического класса. Вступив же раз в этот класс, они становятся по неволе врагами народа. Им хотелось бы, может быть и весьма вероятно, особенно в на­чале, хотелось бы освободить свой народ или, по крайней мере, улучшить его положение, а они должны его давить и грабить. Достаточно прожить года два, три в таком положении, чтобы с ним освоиться и, наконец, примириться, при помощи какой нибудь ли­беральной или даже демократически-доктринерной лжи; а такою ложью наше время богато. Раз при­мирившись с железною необходимостью, против ко­торой они бунтовать не в силах, они становятся [124]уже отделенными мошенниками тем более опасными для народа, чем либеральнее и демократичнее их пу­бличные заявления.

Тогда те из них, которые половчее и похитрее, приобретают в микроскопическом правительстве микроскопического княжества преобладающее влияние и, едва успев приобресть его, начинают продавать себя во все стороны: дома — владетельному князю или какому нибудь претенденту на престол (акт низвержения одного князя для заменения его другим в сербском княжестве называется революцией); или вместо того, а иногда в то же самое время правительствам великих покровительствующих дер­жав, России, Австрии, Турции, теперь Германии, за­ступившей на востоке, как и везде, место Франции, и даже нередко всех вместе.

Можно себе представить, как легко и свободно живется народу в таком государстве, а между тем не должно забывать, что сербское княжество, госу­дарство конституционное, где все законы пекутся скупщиною, избираемою народом.

Иные сербы утешают себя мыслью, что это положение, по своему существу переходное, пред­ставляет неотвратимое зло в настоящее время, но что оно непременно изменится, как только малень­кое княжество, расширив свои границы и приняв в свой состав все сербские, иные даже говорят, все юго-славянские земли, восстановит во всем его об'еме царство Душана. Тогда, говорят они, настанет для народа время полнейшей свободы и самого ши­рокого раздолья.

Да, есть между сербами люди, которые до сих пор пренаивно верят в это!

Да, они воображают, что когда это государство расширит свои пределы и когда число его поддан­ных удвоится, утроится, удесятерится, оно сделается народнее и его учреждения, все условия его сущест­вования, его правительственные действия будут менее [125]противны народным интересам и всем народным инстинктам. Но на чем основывается такая надежда или такое предположение? На теории? Но теорети­чески, напротив, кажется ясно, что чем обширнее государство, тем многосложнее его организм и тем более чуждо оно народу, и именно вследствие того, тем противнее интересы его интересам народных масс, тем более подавляющим гнетом оно ложится на них и тем невозможнее для народа всякий кон­троль над ним, тем далее государственное управление от народного самоуправления.

Или основываются их ожидания на практиче­ском опыте других стран? В ответ достаточно указать на Россию, на Австрию, на расширенную Прус­сию, на Францию, на Англию, на Италию, даже на Соединенные Штаты Америки, где заправляет всеми делами особый, совершенно буржуазный класс, так называемых, политиканов или политических дельцов, а чернорабочим массам живется почти также тесно и жутко, как и в монархических государствах.

Найдутся, пожалуй, много-образованные сербы, способные возразить, что дело совсем не в народных массах, которые, имеют и будут иметь всегда своим назначением материальным грубым трудом кормить, одевать и вообще содержать цвет отечественной цивилизации, настоящей представительницы страны, и что по этому дело лишь в образованных, более или менее имущих и привиллегированных классах.

В том то и дело, что эти, так называемые, об­разованные классы, дворянство, буржуазия, когда-то действительно процветавшие и стоявшие во главе живой и прогрессивной цивилизации в целой Европе, в настоящее время отупели и опошлели от ожире­ния и от трусости, что если они еще что нибудь представляют, то разве самые зловредные и подлые свойства человеческой природы. Мы видим, что эти классы в такой высокообразованной стране, как [126]Франция неспособны были даже отстоять независимость своей родины против немцев. Мы видели и видим, что в самой Германии эти классы способны только к верноподданическому лакейству.

И наконец заметим, что в турецкой Сербии эти классы даже, совсем не существуют; там существует только класс бюрократический. Итак, сербское го­сударство будет давить сербский народ для того толь­ко, чтобы жирнее жилось сербским чиновникам.

Другие, ненавидя от всей души настоящее устрой­ство сербского княжества, терпят его однако, смотря на него, как на средство или орудие, необходимое для освобождения славян, еще подвластных турецко­му или австрийскому игу. В известный момент, го­ворят они, княжество может сделаться основою и точкою отправления для обще-славянского бунта. Это еще одно из тех пагубных заблуждений, кото­рые надо непременно разрушить для собственного блага славян.

Их соблазняет пример пьемонтского королев­ства, будто бы освободившего и соединившего всю Италию. Италия освободилась сама рядом бесчислен­ных героических жертв, которые не переставала при­носить в продолжении пятидесяти лет. Она обязана своею политическою независимостью главным обра­зом сорокалетним, непрерывным и неудержимым уси­лиям своего великого гражданина, Джузеппе Мадзини, умевшего, можно сказать, воскресить, а потом вос­питать итальянскую молодежь в опасном, но доблест­ном деле патриотической конспирации. Да, благодаря двадцатилетней работе Мадзини, в 1848 г., когда восставший народ позвал опять на праздник револю­ции весь европейский мир, во всех городах Италии, от самого крайнего юга до крайнего севера, нашлась кучка смелых молодых людей поднявших знамя бун­та. Вся итальянская буржуазия за ними последовала. А в ломбардо-венецианском королевстве, находившемся еще тогда под австрийским владычеством, встал [127]целый народ. И сам народ без всякой военной помо­щи выгнал австрийские полки из Милана и Венеции.

Что же сделал королевский Пьемонт? Что сде­лал король Карл Альберт, отец Виктора Эммануила, тот самый, который будучи еще наследным принцем (1821), выдал австрийским и пьемонтским палачам своих товарищей по заговору в пользу освобождения Италии. Первым делом пьемонтского короля в 1848 г. было парализовать революцию во всей Италии по­средством обещаний, происков и интриг. Ему очень хотелось овладеть Италиею, но он столько же нена­видел революцию, сколько боялся ее. Он действитель­но парализовал революцию, силу и движение народа в Италии, после чего австрийским войскам не трудно было справиться с его войском.

Сына его, Виктора Эммануила, называют осво­бодителем и соединителем итальянских земель. Это гнусная клевета на него! Уж если кого называть освободителем Италии, то скорее Людовика Наполеона, императора французов. Но Италия освободилась сама, а главное, она соединилась сама, помимо Вик­тора Эммануила и против воли Наполеона III.

В 1860 г., когда Гарибальди предпринял свою знаменитую высадку в Сицилию, в то самое время, когда он отправился из Генуи, граф, Кавур, министр Виктора Эмануила, предупредил неаполитанское пра­вительство об угрожавшем ему нападении. Но когда Гарибальди освободил и Сицилию и все неаполитан­ское королевство, Виктор Эммануил принял от него, разумеется, даже без большой благодарности и то и другое.

И в продолжении тринадцати лет, что сделало его управление с этою несчастною Италией? Он ее раззорил, просто ограбил, а теперь, ненавидимый всеми за свой деспотизм, заставляет почти жалеть из­гнанных Бурбонов.

Так освобождают короли и государства своих соплеменников: и никому не было бы так полезно, [128]как именно сербам изучить в ее действительных под­робностях новейшую историю Италии.

Одно из средств сербского правительства успокоивать патриотическую горячку своей молодежи состоит в периодических обещаниях обявить войну Турции будущею весною, а иногда осенью, по оконча­нии сельских работ, и молодые люди верят, волнуются и всякое лето и всякую зиму готовятся, после чего всегда какое-нибудь непредвиденное препятствие, какая-нибудь нота одной из покровительствующих держав, становится поперек обещанного об'явления войны; она откладывается на полгода или на год, и таким образом вся жизнь сербских патриотов про­ходит в томительном и тщетном ожидании никогда не приходящего исполнения.

Сербское княжество не только не в состоянии освободить южно славянские, сербские и не сербские племена, оно, напротив, своими происками и ин­тригами положительно их раз'единяет и обессили­вает. Болгары, напр., готовы признать братьями сербов, но и слышать не хотят о сербском Душановском царстве; точно также и хорваты, также и черногорцы и боснийские сербы.

Для всех этих стран спасение одно и путь к соединению один — Социальная Революция, но никак не государственная война, которая может привести только к одному — к покорению всех этих стран или Россией или Австрией, или, по крайней мере, в на­чале вернее всего, разделение их между обеими.

Чешская Богемия не успела еще, благодаря не­бесам, восстановить во всем их древнем величии и славе державу и корону Венцеслава; центральное правительство Вены обходится с Богемиею, как с простою провинциею, не пользующеюся даже привиллегиями Галиции, а между тем в Богемии столько же политических партий, сколько их в любом сла­вянском государстве. Да, этот проклятый немецкий дух политиканства и государственности так проник [129]в образование чешского юношества, что оно под­вергается серьезной опасности утратить в конец способность понимать свой народ.

Чешский крестьянский народ представляет один из великолепнейших славянских типов. В нем течет гуситская кровь, горячая кровь таборитов, живет па­мять Жижки; и что, по нашему собственному опыту и по воспоминаниям, вынесенным нами из 1848 г., составляет одно из завиднейших преимуществ чеш­ской учащейся молодежи, это ее родственное, истин­но-братское отношение к этому народу. Чешский город­ской пролетарий не уступает в энергии и в горячей преданности крестьянину; он также доказал это в1848 году.

Пролетариат и крестьянство до сих пор любят учащуюся молодежь и верят в нее. Но молодые чеш­ские патриоты не должны слишком рассчитывать на эту веру. Она необходимым образом должна будет ослабеть и под конец совсем исчезнуть, если они не обретут в себе достаточно справедливости, широкого чувства равенства, свободы и настоящей любви к на­роду, чтобы идти вместе с ним. Народ же чешский — а мы под словом народ разумеем всегда главным образом пролетариат — итак славянский пролета­риат в Богемии стремится естественным и неотвра­тимым образом туда, куда стремится ныне пролета­риат всех стран, к экономическому освобождению, к Социальной Революции.

Он был бы народом чрезвычайно обиженным при­родою и забитым историею или, говоря откровенно, чрезвычайно глупым и мертвым, если бы оставался чуждым этому стремлению, составляющему единствен­ный существенный мировой вопрос нашего времени. Такого комплимента чешская молодежь не захочет сделать своему народу, а если бы захотела, то народ не оправдает его, Да к тому же мы имеем неопро­вержимое доказательство живого интереса западно­славянского пролетариата к социальному вопросу. Во [130]всех австрийских городах, где славянское население смешано с немецким, славянские работники прини­мают самое энергическое участие во всех общих заявлениях пролетариата. Но в этих городах не су­ществует почти других рабочих ассоциаций, кроме тех, которые признали программу социальных демо­кратов Германии, так что выходит на деле, что сла­вянские работники, увлеченные своим социально-революционным инстинктом, вербуются в партию, пря­мая и громко признанная цель которой — создание пангерманского государства, т. е. огромной немецкой тюрьмы.

Этот факт очень печален, но он столь же ес­тествен, Славянским работникам предстоят два выбо­ра: или, увлекаясь примером немецких работников, своих братьев по социальному положению, по общей судьбе, по голоду, по нужде и по всем притеснениям, вступить в партию, которая им обещает государство, правда, немецкое, но зато вполне народное, и со все­ми возможными экономическими льготами в ущерб капиталистов и собственников и в пользу пролета­риата; или же, увлекаясь патриотической пропаган­дою своих маститых, знаменитых вождей и своей пыл­кой, но мало еще смыслящей молодежи, вступить в партию, в рядах и во главе которой они встречают своих ежедневных эксплуататоров и притеснителей, буржуазов, фабрикантов, купцов, денежных спекуляторов, попов-иезуитов и феодальных владетелей огром­ных наследственных или благоприобретенных поме­стий. Эта партия, впрочем, с гораздо большею после­довательностью, чем первая, обещает им тюрьму национальную, т. е. славянское государство, восстановле­ние во всем ее древнем блеске короны Венцеслава — точно будто от этого блеска чешским работникам станет легче!

Если бы славянским работникам действительно не было другого исхода кроме этих двух путей, то, признаемся, мы сами посоветывали бы им избрать [131]первый. Там, по крайней мере, они ошибаются, делят общую судьбу с братьями по труду, по преданиям, по жизни, немцами или не немцами, все равно; здесь же их заставляют называть братьями своих непо­средственных палачей, своих кровопийц и принуж­дают налагать на себя самые тяжелые цепи во имя общеславянского освобождения. Там они обманываются, здесь их продают.

Но существует третий, прямой и спасительный выход — образование и союзная организация рабочих фабричных и земледельческих ассоциаций на основании программы Интернационала, разумеется не той программы, которая под именем Интернационала про­поведуется партиею, почти исключительно патриотическою и политическою социальных демократов Гер­мании; но той, которая теперь признается всеми воль­ными федерациями Интернационального Общества Ра­бочих, а именно работниками итальянскими, испанскими, юрскими, французскими, бельгийскими, англий­скими и отчасти американскими, не признается же в сущности одними немцами *)[6].

Мы убеждены, что этот выход единственный вы­ход, как для чехов, так и для всех других славян­ских народов, ищущих своего полного освобождения от всякого ига, немецкого и не немецкого; вне его остается только обман, для бесчестных и честолю­бивых вожаков и предводителей партий — почести да карманная прибыль, а для чернорабочих масс — рабство.

Вопрос для чешской и вообще для всякой сла­вянской образованной молодежи поставлен теперь очень ясно: хочет ли она эксплуатировать свой на­род, обогащаться его трудом и на плечах его удовлетворять подлое честолюбие? Она пойдет с старыми [132]славянофильствующими партиями, с Палацкими, Ригерами, Браунерами и компаниею. Спешим, впрочем, прибавить, что между молодыми приверженцами этих вождей есть и много ослепленных, обманутых, кото­рые для себя собственно ничего не приобретают, но служат в руках искусных людей приманкою для на­рода. Роль во всяком случае весьма не завидная.

Те же, которые хотят искренно и действительно полной эмансипации народных масс, те пойдут с нами путем Социальной Революции, потому что нет другого пути для завоевания народной свободы.

До сих пор однако во всех западно-славянских странах преобладала политика старая, государственность самая узкая, разыгрывалась просто на просто немецкая комедия, переведенная только на чешский язык; и даже не одна комедия, а целых две: одна чешская, другая польская. Кто не знает плачевной истории союзов и разрывов перемежавшихся между государственными людьми Богемии и Галиции, и ряд уморительных представлений, данных чешскими и галицийскими депутатами, то вместе, то порознь, в австрийском рейхсрате? В основе же всего лежала и лежит иезуитско-феодальная интрига. И такими жалкими, можно сказать, подлыми средствами эти господа надеются освободить своих сограждан! Стран­ные государственные люди, и как должно быть, по­тешается, глядя на их игру в государство, их близ­кий сосед, князь Бисмарк!

Раз однако, после знаменитого поражения пре­терпенного им в Вене, вследствие одной из бесчисленных измен их галицийских союзников, чешский государ­ственный триумвират, Палацкий, Ригер и Браунер, решился сделать смелую демонстрацию. По поводу славянской этнографической выставки, нарочно для этого открытой в Москве в 1867 г., они отправились сами и увлекли за собой большое количество западных и южных славян на поклонение белому царю, палачу славяно-польского народа. В Варшаве их встретили [133]русские генералы, русские чиновники и русские чи­новные дамы, и в польской столице, при гробовом молчании всего польского населения, эти свободолю­бивые славяне целовались, обнимались с этими рус­скими братоубийцами, пили с ними и кричали ура за славянское братство!

Все знают, какие речи они произносили потом в Москве и Петербурге. Одним словом, более постыдного поклонения дикой и беспощадной власти и более преступной измены и славянскому братству, и истине, и свободе со стороны маститых либералов, демократов и народолюбцев никогда не было видано — и эти гос­пода преспокойно возвратились со всем синклитом своим в Прагу и никто не сказал, что они совершили не только подлость, но даже глупость.

Да, глупость, совершенно бесполезную, потому что она нисколько им не послужила и не поправила их дел в Вене. Теперь это ясно; короны Венцеслава с ее старой независимостью они не восстановили и дожили до того, что новая парламентская реформа отняла у них и ту последнюю политическую почву, на которой они играли в государственную игру.

После своего поражения в Италии австрийское правительство, принужденное отпустить в известной мере на волю венгерское королевство, долго думало, как ему устроить свое цислейтанское государство.

Его собственные инстинкты и требования немец­ких либералов и демократов клонили его к централизации; но славяне, особенно Богемия и Галиция, опираясь на феодально-клерикальную партию, громко требовали федеративной системы. Это колебание про­должалось до нынешнего года. Наконец, правительство решилось к ужасу славян и к величайшей радости немецких либералов и демократов на все земли, вхо­дящие в состав цислейтанского государства, надеть опять старые немецкие бюрократические шапки.

Должно заметить однако, что от этого австрий­ская империя сильнее не сделалась. Она утратила [134]настоящее сосредоточие. Все немцы и жиды в империи ищут отныне своего центра в Берлине. В тоже время часть славян смотрит на Россию; другие, руководимые инстинктом более верным, ищут спасения в образо­вании народной федерации. От Вены никто более не ждет ничего. Не ясно ли, что австрийская империя собственно кончилась и что, если она хранит еще вид существования, то только благодаря рассчетливому долготерпению России и Пруссии, которые медлят и не хотят еще приступить к ее разделу, потому что каждая надеется в тайне, что при удобном случае, ей удастся захватить львиную часть.

Ясно, стало быть, что Австрия не в состоянии состязаться с новою прусско-германскою империею. Посмотрим, в состоянии ли сделать это Россия.

Не правда ли, читатель, Россия сделала неслыхан­ные успехи во всех отношениях со времени вступления на престол ныне благополучно царствующего импера­тора Александра II?

И в самом деле, если мы захотим измерить успехи, сделанные ею за последние двадцать лет, сравним расстояние, которое во всех отношениях отделяло ее тогда, напр. в 1856 г., от Европы, с тем расстоянием, которое существует между ними теперь, то успех окажется удивительный. Россия поднялась, правда, не слишком высоко, но за то западная Европа, оффициальная и оффициозная, бюрократическая и буржуазная, упала значительно, так что расстояние решительно уменьшилось. Какой немец или француз посмеет, например говорить о русском варварстве и палачестве после ужасов, совершенных немцами во Франции в 1870 г. и французскими войсками против родного Парижа в 1871. Какой француз посмеет тол­ковать о подлости и продажности русских чиновников и государственных людей после всей грязи, выступившей наружу и чуть не затопившей французский бюрокра­тический и политический мир. Нет, решительно, глядя на французов и немцев, русским подлецам, [135]пошлякам, ворам и палачам не осталось более никакой причины краснеть. В нравственном отношении, в целой оффициальной и оффициозной Европе, установи­лось скотство или, по крайней мере, скотообразие удивительное.

Другое дело в отношении политического могу­щества, хотя и тут, по крайней мере, в сравнении с французским государством, наши квасные патриоты могут кичиться, потому что в политическом отношении. Россия стоит несомненно самостоятельнее и выше, чем Франция. За Россией ухаживает сам Бис­марк, а за Бисмарком ухаживает побежденная Фран­ция. Весь вопрос в том, каково отношение могущества всероссийской империи к могуществу пангерманской империи, несомненно преобладающему, по крайней мере, на континенте Европы?

Мы, русские, все до последнего, можно, сказать, человека знаем, что такое, с точки зрения внутрен­ней жизни ее, наша любезная всероссийская империя. Для небольшого количества, может быть, для несколь­ких тысяч людей, во главе которых стоит император со всем августейшим домом и со всею знатною че­лядью, она — неистощимый источник всех благ, кроме умственных и человечески-нравственных; для более обширного, хотя все еще тесного — меньшинства, со­стоящего из нескольких десятков тысяч людей, высо­ких военных, гражданских и духовных чиновников, богатых землевладельцев, купцов, капиталистов и па­разитов, она — благодушная, благодетельная и снисхо­дительная покровительница законного и весьма при­быльного воровства; для обширнейшей массы мелких служащих, все таки еще ничтожной в сравнении с народною массою — скупая кормилица; а для бесчи­сленных миллионов чернорабочего народа — злодейка-мачеха, безжалостная обирательница и в гроб заго­няющая мучительница.

Такою она была до крестьянской реформы, та­кою осталась теперь и будет всегда. Доказывать это [136]русским нет никакой необходимости. Какой же взро­слый русский не знает, может не знать этого? Рус­ское образованное общество разделяется на три ка­тегории: на таких, которые, зная это, находят для себя слишком невыгодным признавать эту истину, несомненную точно также для них, как и для всех; на таких, которые не признают ее, не говорят о ней из боязни; и наконец, на тех, которые за неимением другой смелости, по крайней мере, дерзают ее вы­сказывать. Есть еще четвертая категория, к несчастью слишком малочисленная и состоящая из людей не на шутку преданных народному делу и не доволь­ствующихся высказыванием.

Есть, пожалуй; пятая, даже и не столь малочи­сленная категория людей, ничего невидящих, и ни­чего несмыслящих. Ну, да с этими и говорить нечего.

Всякий сколько-нибудь мыслящий и добросовест­ный русский должен понимать, что наша империя не может переменить своего отношения к народу. Всем своим существованием она обречена быть губитель­ницею его, его кровопийцею. Народ инстинктивно ее ненавидит, а она неизбежно его гнетет, так как на народной беде построено все ее существование и сила. Для поддержания внутреннего порядка, для со­хранения насильственного единства и для поддержа­ния внешней даже не завоевательной, а только само­охраняющей силы, ей нужно огромное войско, а вместе с войском нужна полиция, нужна бесчисленная бюрократия, казенное духовенство… одним словом, огромнейший оффициальный мир, содержание кото­рого, не говоря уже о его воровстве, неизбежно да­вит народ.

Нужно быть ослом, невеждою, сумасшедшим, чтобы вообразить себе, что какая-нибудь конститу­ция, даже самая либеральная и самая демократиче­ская, могла бы изменить к лучшему это отношение государства к народу; ухудшить, сделать его еще более обременительным, разорительным, пожалуй — [137]хотя и трудно, потому что зло доведено до конца, но освободить народ, улучшить его состояние это просто нелепость! Пока существует империя, она бу­дет заедать наш народ. Полезная конституция для народа может быть только одна — разрушение им­перии.

Итак, мы не будем говорить о ее внутреннем состоянии, убежденные, что оно не может быть хуже; но посмотрим, достигает ли она действительно той внешней цели, которая дает, разумеется не человеческий, а политический смысл ее существованию. Це­ною огромных и бесчисленных народных жертв, правда, невольных, но тем еще более жестоких, умело ли оно создать, по крайней мере, военную силу, способную состязаться с военного силою, например, новой германской империи?

В этом, собственно, в настоящее время состоит весь политический русский вопрос; вопрос же вну­тренний, мы знаем, остается теперь один — вопрос Социальной Революции. Но мы остановимся теперь на внешнем вопросе и спросим способна ли Россия бороться против Германии?

Взаимные любезности, клятвы, лобызания и слезопролития, расточаемые теперь между двумя императорскими дворами, между берлинским дядею и пе­тербургским племянником, ничего не значат. Известно, что в политике все это не стоит и гроша. Вопрос, затронутый нами, поставлен с неотвратимою необхо­димостью новым положением Германии, которая за одну ночь выросла в огромное всесильное государство. Но вся история свидетельствует и самая рациональ­ная логика подтверждает, что два равносильных го­сударства не могут существовать рядом, что это про­тивно их существу, состоящему и выражающемуся неизменно и необходимо в преобладании; но преобла­дание не терпит равносилия. Одна сила непременно должна быть сломлена, должна покориться другой. [138]

Да, это составляет теперь существенную необ­ходимость для Германии. После долгого, долгого политического унижения она вдруг стала могущест­веннейшей державою на континенте Европы. Может-ли она терпеть, чтобы рядом, так сказать у самого ее носа, стояла держава вполне от нее независимая, ею еще не побежденная и смеющая равняться с нею, говорим мы, как с равною! И какая еще держава, русская, т. е. самая ненавистная!

Мы думаем, что мало русских, которые не знали бы до какой степени немцы, все немцы, а главным образом немецкие буржуазы, и под их влиянием, увы! и сам немецкий народ ненавидят Россию. Они нена­видят и ненавидели французов, но эта ненависть ни­что в сравнении с тою, которую они питают против России. Эта ненависть составляет одну из сильнейших национальных немецких страстей.

Каким образом создалась эта обще-националь­ная страсть? Начало ее было довольно почтенно. Это был протест, все-таки несравненно более гуманный, хотя и немецкий, цивилизации против нашего татарского варварства. Потом, а именно в двадцатых годах, она приняла характер протеста более опреде­ленного политического либерализма против полити­ческого деспотизма. Известно, что в двадцатых го­дах немцы не не шутку называли себя либералами и верили в свой либерализм. Они ненавидели Россию, как представительницу деспотизма. Правда, что, если-бы, они могли и хотели быть справедливы, они дол­жны были-бы, по крайней мере, разделить эту нена­висть поровну между Россией, Пруссией и Австрией. Но это было-бы противно их патриотизму, и потому они возложили всю ответственность за политику Священного Союза на Россию.

В начале тридцатых годов польская революция возбудила живейшую симпатию в целой Германии, и кровавое усмирение ее усилило негодование немец­ких либералов против России. Все это было весьма [139]естественно и законно, хотя и тут справедливость требовала бы, чтобы хоть какая-нибудь часть этого негодования пала на Пруссию, которая очевидно по­могала России в отвратительном деле усмирения по­ляков; и помогала совсем не из великодушия, а по­тому что того требовал ее собственный интерес, так как освобождение царства польского и Литвы имело-бы непременным последствием восстание всей Польши прусской, что убило-бы в корне возникавшее могу­щество прусской монархии.

Но во второй половине тридцатых годов воз­никла новая причина для ненависти немцев против России, придавшая этой ненависти совершенно новый характер, уже не либеральный, а политически-национальный — поднялся славянский вопрос и вскоре между австрийскими и турецкими славянами обра­зовалась целая партия, которая стала надеяться и ждать помощи из России. Уже в двадцатых годах тайное общество демократов, а именно южная отрасль этого общества, руководимая Пестелем, Муравьевым-Апостолом и Бестужевым-Рюминым возимело первую мысль о вольной всеславянской федерации. Император Николай овладел этой мыслью, но переделал ее по своему. Всеславянская вольная феде­рация обратилась в его уме в панславистское единое и самодержавное государство, разумеется, под его железным скипетром.

В начале тридцатых и в начале сороковых годов стали отправляться из Петербурга и из Москвы русские агенты в славянские земли, одни оффициальные, другие добровольные и бесплатные. Последние принадлежат к московскому, далеко не тайному обществу славянофилов. Поднялась между западными и южными славянами панславистическая пропаганда. Появилось много брошюр. Эти брошюры были частью написаны, частью же переведены по немецки, и перепугали пангерманскую публику не на шутку. Поднялся гвалт между немцами. [140]

Мысль, что Богемия, древняя имперская земля, входящая в самое сердце Германии, может отторгнуться, стать самостоятельною славянскою стра­ною или, чего Боже упаси, русскою провинциею, лишила их аппетита и сна, и с тех пор посыпались на Россию проклятия, с тех пор по самый настоящий час ненависть немцев росла против России. Теперь она проявляется в громадных размерах. Русские, с своей стороны, также не жалуют немцев; возможно-ли, чтобы при существовании такого трогательного взаимного отношения, две соседние империи, всерос­сийская и пангерманская, могли оставаться долго в мире?

А между тем, побудительных причин для соблюдения мира между ними по самое настоящее время было, да и теперь еще существует достаточно. Пер­вая причина Польша. Державных хищников, разде­ливших между собою самым разбойническим образом Польшу, было трое — австрийский, прусский и всероссийский. Но и в самый момент деления и потом, всякий раз, когда поднимался вновь польский вопрос, наименее заинтересованною была и осталась Австрия. Известно, что в самом начале австрийский двор протестовал даже против деления, и только по на­стоятельному требованию Фридриха II и Екатерины II императрица Мария Терезия согласилась принять долю, выпадавшую на ее часть. Она пролила даже по этому случаю добродетельные слезы, сделавшиеся историческими, но все таки приняла. И как было не принять? Но она и была венценосной особой, чтобы забирать. Для царей законы не писаны, а аппетитам их границ нет. В своих записках Фридрих II заме­чает, что, решившись раз принять участие в союз­ном грабеже, учиненном над Польшей, австрийское правительство, отыскивая какую то небывалую реку, поспешило занять своими войсками гораздо более земли, чем ей было нужно по договору. [141]

Но все таки замечательно, что Австрия моли­лась и плакала, грабя, в то время как Россия и Пруссия совершали разбойничье дело, остря и смеясь. Известно, что Екатерина II и Фридрих II вели в тоже время преостроумнейшую и самую филантро­пическую переписку с французскими философами. Еще замечательнее, что потом, даже до нашего времени всякий раз, когда несчастная Польша делала отчаянную попытку освободиться и восстановиться, российский и прусский дворы приходили в трепет и бешенство и явно или тайно спешили соединить усилия, чтобы раздавить восстание, тогда как Австрия, как бы невольная и увлеченная сообщница, не только не приходила в волнение и не присоеди­нялась к их мероприятиям, но, напротив, при начале всякого нового польского восстания, как будто изъ­являла готовность помочь полякам и в некоторой степени действительно помогала. Так было в 1831 г., а еще яснее в 1862г., когда Бисмарк открытым образом взял на себя роль русского жандарма; Австрия же, напротив, дозволила полякам перевозить, разумеется секретно, оружие в Польшу.

Каким образом обяснить эту разницу в пове­дении? Не благородством же, не человеколюбием и не справедливостью Австрии? Нет, просто на просто ее интересом. Не даром плакала Мария Терезия. Она чувствовала, что, посягая вместе с другими на политическое существование Польши, она рыла гроб австрийской империи. Что могло быть для нее выгоднее, как соседство на ее северо-восточной границе этого дворянского, правда, не умного, но строго консервативного и вовсе не завоевательного государства; оно не только освобождало ее от не­приятного соседства России, но отделяло ее и от Пруссии, служило ей драгоценною охраною против обеих завоевательных держав.

Нужно было иметь всю рутинную глупость, а главное, продажность министров Марии Терезии, и [142]потом высокомерное мелкоумие и злостно-реакцион­ное упорство старого Меттерниха, который впрочем, как известно, также был на пенсии у петербургского и берлинского дворов, надо было быть обреченным на гибель историею, чтобы не понять этого.

Всероссийская империя и прусское королевство очень хорошо понимали свою обоюдную выгоду. Первой деление Польши давало значение великой европейской державы; второе вступило на путь, по которому ныне дошло до бесспорного преобладания. А вместе с тем, бросив окровавленный кусок растер­занной Польши австрийской империи, обжорливой от природы, они приготовили эту империю себе на закла­ние, обрекли ее на позднейшую жертву своему столь же неутомимому аппетиту. Пока они не удовлетворят этому аппетиту, пока не поделят австрийские владения между собою, до тех пор останутся и принуждены оставаться союзниками и друзьями, хотя от всей души ненавидят друг друга. Не мудрено, что самый дележ Австрии поссорит их, но до этого ничто в мире не в состоянии поссорить их.

Им не выгодно ссориться. У новой пруско-германской империи нет в настоящее время в Европе и в целом мире ни одного союзника, кроме России, да может быть еще при России Соединенные Штаты Америки. Все ее боятся и все ее ненавидят, все будут радоваться ее падению, потому что она давит всех. А между тем ей надо еще совершить много завоеваний, чтобы вполне осуществить план и идею пангерманской империи: Ей надо отобрать у французов не часть, а всю Лотарингию; надо завоевать Бельгию, Голландию, Швейцарию, Данию и весь Скандинавский полуостров; надо также прибрать в свои руки и наши прибалтий­ские провинции, чтобы одной хозяйничать на Балтий­ском море. Ну, словом, за исключением венгерского королевства, которое она оставит мадьярам, и Галиции, которую вместе с австрийскою Буковиною уступит России, она же, повинуясь той же силе вещей, [143]непременно будет стремиться к захвату всей Австрии по самый Триест включительно, и разумеется, включая Богемию, которую петербургский кабинет и не поду­мает оспаривать у нея.

Мы уверены и положительно знаем, что на счет более или менее отдельного деления австрийской империи уже давно ведутся тайные переговоры между дворами петербургским и германским, при чем, разу­меется, как и всегда бывает в дружеских сношениях двух великих держав, всегда стараются надуть друг друга.

Как ни огромно могущество прусско-германской империи, ясно однако, что она одна не довольно сильна, чтобы осуществить такие огромные предприя­тия против воли целой Европы. Поэтому союз России составляет и будет еще долго составлять насущную необходимость.

Существует-ли такая необходимость для России?

Начнем с того, что наша империя, более чем всякие другие, есть государство, по преимуществу, военное, потому что для образования, по возмож­ности, огромной военной силы она с самого первого дня своего основания жертвовала и теперь жертвует всем, что составляет жизнь, преуспевание народа. Но, как военное государство, она хочет иметь одну цель, одно дело, дающее смысл ее существованию — за­воевание. Вне этой цели она просто нелепость. Итак, завоевания во все стороны и во чтобы то ни стало — вот вам нормальная жизнь нашей империи. Теперь вопрос, в какую сторону должна, захочет направить­ся эта завоевательная сила?

Два пути открываются перед нею: один запад­ный, другой восточный. Западный направлен прямо против Германии: Это путь панславистский и вместе с тем путь союза с Францией против соединенных сил прусской Германии и австрийской империи при вероятном нейтралитете Англии и Соединенных Штатов. [144]

Другой путь прямо ведет в восточную Индию, в Персию и в Константинополь. На нем встанут врагами Австрия, Англия и вероятно вместе с ними Фран­ция, а союзниками — прусская Германия и Соеди­ненные Штаты.

По которому из этих двух путей захочет пойти наша воинственная империя? Говорят, что наследник страстный панславист, ненавистник немцев, отделен­ный друг французов и стоит за первый путь; но за то ныне благополучно царствующий император — друг немцев, любящий племянник своего дяди и стоит за второй. Однако дело не в том куда влекут чув­ства того или другого; вопрос в том, куда может идти империя с надеждою на успех и не подвергаясь опасности сломиться.

Может ли она идти первым путем? Правда, что на нем встречается союз с Францией, союз далеко не представляющий теперь тех выгод, той материаль­ной и той нравственной силы, которую он обещал еще за три или четыре года тому назад. Националь­ное единство Франции рушилось безвозвратно. В пределах так называемой единой Франции существуют теперь три или, пожалуй, даже четыре различные и друг к другу решительно враждебно расположенные Франции: Франция аристократически-клерикальная, состоящая из дворян, из богатой буржуазии и из попов; Франция чисто буржуазная, обнимающая сред­нюю и мелкую буржуазию; Франция рабочая, заклю­чающая весь городской и фабричный пролетариат и, наконец, Франция крестьянская. За исключением двух последних, которые могут сойтись и, например на юге Франции уже начинают сходиться, между этими классами исчезла всякая возможность единодушия на каком бы то ни было пункте, даже когда дело идет об охране отечества.

Мы видели это на днях. Немцы еще стоят во Франции, занимают Бельфор в ожидании последнего миллиарда. Какие нибудь три или четыре недели [145]оставались до очищения ими страны. Нет, большинство версальской палаты, состоящее из легитимистов, ор­леанистов и бонапартистов, реакционерных до безу­мия, до бешенства, не захотело выждать этого срока — свалило Тьера, посадило на его место мар­шала Мак Магона, который силою штыков обещает восстановить нравственный порядок во Франции… Государственная Франция переставала быть страною жизни, ума, великодушных порывов. Она как будто вдруг переродилась и стала передовою страною грязи, подлости, продажничества, зверства, измены, пошлости, непроходимой и изумительной глупости. Надо всем же парит невежество, которому нет конца. Она обрекает себя папе, попам, инквизиции, иезуитам, Селетской Божией матери и святому Лавру. Она не на шутку ищет в католической церкви своего возрож­дения, в защите католических интересов свое наз­начение. Религиозные процессии покрыли страну и заглушают своими торжественными литаниями про­тесты и жалобы побежденного пролетариата. Депутаты, министры, префекты, генералы, профессора, судьи пара­дируют на них со свечами в руках, не краснея, без всякой веры в сердце, а потому только, „что вера нужна для народа“. Впрочем, есть и целый сонм верующих дворян ультрамонтанцев и легитимистов, воспитанных иезуитами, которые громко требуют, чтобы Франция торжественно посвятила себя Христу и его непорочной матери. И в то самое время, когда народное богатство или, вернее народный труд, произ­водитель всех богатств, отдан на разграбление бирже­вых спекуляторов, аферистов, богатых собственников и капиталистов, в то самое время, как все государственные люди, министры, депутаты, чиновники всякого рода, гражданские и военные, адвокаты, а главным образом, все эти ханжи-иезуиты самым бессовестным образом набивают свои карманы, вся Франция действительно отдается на управление попов. Попы забрали в руки все просвещение, университеты, гимназии, народные [146]школы; они стали вновь исповедниками и духовными путеводителями храброго французского воинства, ко­торое скоро окончательно потеряет способность драться против внешних врагов, но зато сделается врагом тем более опасным для собственного народа.

Вот настоящее положение государственной Франции! Она в самое короткое время перещеголяла шварценберговскую Австрию (после 1849 г.), а мы знаем, чем кончила эта Австрия — поражением в Испании, поражением в Богемии и всеобщим кру­шением.

Правда, Франция, несмотря даже на последнее разорение, богата, несомненно богаче Германии, извлекшей в промышленном и торговом отношении не­много пользы oт пяти миллиардов, уплоченных Франциею. Это богатство позволило французскому народу восстановить в очень короткое время все внешние признаки силы и правильного устройства. Но не надо даже вглядываться глубоко, достаточно чуть-чуть приподнять лживо-блестящую поверхность, чтобы убедиться, как все внутри гнило потому, что во всем этом еще громадном государственном теле не оста­лось даже искры живой души.

Государственная Франция безвозвратно конча­ется, и жестоко обманется тот, кто будет рассчитывать на ее союз. Кроме бессилия и страха он в ней ничего не найдет; она посвящена папе, Христу, Божьей Ма­тери, божественному разуму и человеческому бессмыс­лию. Она отдана на жертву ворам и попам; и если у нее еще остались военная сила, то вся она пойдет на укрощение и усмирение своего собственного проле­тариата. Какая же может быть польза от ее союза?

Но есть чрезвычайно важная причина, которая никогда не позволит нашему правительству, будь во главе его Александр II или Александр III, следовать по пути западного или панславистического завоевания. Это путь революционный в том смысле, что ве­дет прямо к возмущению народов, по преимуществу [147]славянских, против их законных государей, австрий­ского и пруско-германского. Он был предложен кня­зем Паскевичем императору Николаю.

Положение Николая было опасное; он имел про­тив себя две могущественнейшие державы, Англию и Францию. Благодарная Австрия грозила ему. Только одна обиженная им Пруссия оставалась верна, но и эта, уступая натиску трех государств, начала коле­баться и вместе с австрийским правительством делала ему внушительные представления. Николай, полагав­ший всю свою славу главным образом в том, чтобы отличаться непреклонностью, должен был или усту­пить, или умереть. Уступить было стыдно, а умереть, разумеется не хотелось. И в эту критическую мину­ту ему было сделано предложение поднять Панслави­стское знамя; мало того, надеть на свою император­скую корону фригийскую шапку и звать не только славян, но и мадьяр, румын, италианцев *)[7] на бунт.

Император Николай призадумался, но, должно отдать ему справедливость, колебался не долго; он понял, что ему не следует кончать свое многолетнее поприще, ознаменованное чистейшим деспотизмом, на поприще революционном. Он предпочел умереть.

Он был прав. Нельзя было кичиться своим дес­потизмом внутри и поднимать революции вне своего государства. Особенно невозможно было это для им­ператора Николая, так как на первом шагу, который он сделал бы по этому пути, он встретился бы ли­цом к лицу с Польшею. Возможно ли было звать славянские и другие народы к восстанию и продол­жать душить Польшу! Но что же делать с Польшею? Освободить ее? Но, не говоря уже о том, как это было противно всем инстинктам императора Нико­лая, нельзя не признать, что для всероссийской [148]государственности освобождение Польши решительно не­возможно.

Целые века длилась борьба между двумя фор­мами государства. Вопрос шел о том кто победит, шляхетская ли воля, или царский кнут. Собственно о народе не было речи ни в том, ни в другом лаге­ре; в обоих он был одинаково рабом, труженником, кормильцем и немым пьедесталом государства. Ка­залось сначала, что должны победить поляки. На их стороне была образованность, военное искусство и храбрость, и так как войска их состояли по преиму­ществу из малой шляхты, они дрались, как вольные люди, а русские, как рабы. Все шансы казались на их стороне. И действительно, в продолжении очень долгого времени они выходили победителями из каж­дой войны, громили русские области и даже один раз покорили Москву и посадили на царский престол своего королевича.

Сила, выгнавшая их из Москвы, была не царская и даже не боярская, а народная. Пока народныя массы не вмешивались в борьбу, полякам счастли­вилось. Но лишь только сам народ выступил действующим лицом на сцену один раз в 1612 г., другой раз в виде поголовного восстания малороссийского и литовского холопства под предводительством Бог­дана Хмельницкого, счастье совершенно оставило их. С тех пор вольно-шляхетское государство стало чахнуть и падать, пока не погибло окончательно.

Русский кнут победил благодаря народу и, вместе с тем, разумеется, в великий ущерб народу, который в знак истинной государственной благодар­ности был отдан в наследственное рабство царским холопам, дворянам-помещикам. Ныне царствующий император Александр II освободил, говорят, крестьян. Мы знаем, каково это освобождение.

А между тем, именно на развалинах шляхетско-польского государства основалась всероссийская кнутовая империя. Лишите ее этой основы, отберите [149]области, входившие до 1772 г. в состав польского государствам, и всероссийская империя исчезнет.

Она исчезнет потому, что с потерей этих про­винций, самых богатых, самых плодородных и самых населенных, богатство ее, и без того не чрезвы­чайное, и сила уменьшатся на половину. За этой потерей не замедлит последовать потеря прибалтий­ского края, а предположив, что восстановляемое польское государство будет восстановлено не только на бумаге, а в действительности и заживет новою, сильною жизнью, империя очень скоро утратит всю Малороссию, которая сделается или польскою областью, или независимым государством, утратит по этому также и свою черноморскую границу, будет отрезана со всех сторон от Европы и загнана в Азию.

Иные полагают, что империя может отдать Польше по крайней мере Литву. Нет, не может по тем же причинам. Соединенные Москва и Польша послужили бы непременно и, можно сказать, с не­отвратимою необходимостью, польскому государст­венному патриотизму широкою точкою отправления для завоевания прибалтийских провинций и Украины. Довольно освободить только царство польское, и того достаточно. Варшава тотчас сойдется с Вильною, с Гродно, с Минском, пожалуй, с Киевом, не говоря уже о Подоле и Волыни.

Как же быть? Поляки такой беспокойный на­род, что им нельзя оставить ни одного местечка свободным; сейчас в нем законспирируют и поведут тайные связи со всеми забранными областями с целью восстановления польского государства. В 1841 г., например; оставался один вольный город Краков, и Краков сделался центром общепольского революционного предприятия.

Не явно ли, что такая империя может про­должать свое существование только под условием душить Польшу по Муравьевской системе. Мы говорим империя, а не народ русский, который по [150]нашему убеждению, не имеет ничего общего с империей, и интересы, а также и все инстинктивные стремления которого абсолютно противуположны интересам и сознательным стремлениям империи.

Как скоро империя рушится и народы велико­русский, малорусский, белорусский и другие восстановят свою свободу, для них не страшны будут честолюбивые замыслы польских государственных патриотов; они могут быть убийственны только для Империи.

Вот почему никакой всероссийский император, если он только в своем уме и если его не заставит железная необходимость, никогда не согласится от­пустить на волю ни малейшей части Польши. А, не освободив поляков, может ли он призвать к бунту славян?

Причины, помешавшие ему поднять панславистически-бунтовское знамя, всецело существуют и теперь с тою разницею, что тогда этот путь обещал более выгод, чем в настоящее время. Тогда можно было еще рассчитывать на восстание мадьяр, Италии, находившихся под ненавистным игом Австрии. Теперь Италия осталась бы без сомнения нейтральною, так как Австрия отдала бы ей вероятно, без всяких споров, лишь бы от нее отделаться, те немногие остатки итальянской земли, которые она еще удержи­вает в своем владении. Что касается мадьяр, то можно сказать наверное, что они со всею страстью, внушаемой им их собственным господствующим отношением к славянам, приняли бы сторону нем­цев против России.

И так, в случае панславистической войны, ко­торую русский император поднял бы против Германии, он мог бы рассчитывать на содействие, более или менее деятельное, только славян, и то только австрийских славян, потому что, если бы ему взду­малось поднять и турецких, то он вызвал бы против себя нового врага, Англию, эту ревнивую [151]защитницу самостоятельного существования оттоман­ского государства. Но в Австрии славян считается около 17 миллионов, за вычетом 5 миллионов жите­лей Галиции, где более или менее симпатизирующие руссины были бы парализированы враждебными поля­ками, останется 12 миллионов, на восстание которых русский император мог бы, может быть, рассчиты­вать, исключая, разумеется, еще тех, которые за­вербованы в австрийское войско и которые по обычаю всякого войска стали бы драться против кого начальство прикажет.

Прибавим, что эти 12 миллионов даже не со­средоточены в одном или нескольких пунктах, а разбросаны по всему пространству австрийской импе­рии, говорят на совершенно разных наречиях и перемешаны то с немцами, то с мадьярами, то с румы­нами, то, наконец, с итальянскими населениями. Этого очень много, чтобы держать в постоянной тревоге австрийское правительство и вообще немцев, но слишком мало, чтобы доставить русским войскам серьезную опору против соединенных сил прусской Германии и Австрии.

Увы! русское правительство это знает и всегда очень хорошо понимало и потому никогда не имело и не будет иметь намерения вести панславистическую войну против Австрии, которая необ­ходимо превратилась бы в войну против целой Германии. Но если наше правительство такого на­мерения не имеет, зачем же оно ведет посредством своих агентов настоящую панславистическую пропа­ганду в австрийских владениях? По очень простой причине, по той самой, на которую сейчас указали, а именно потому, что русскому правительству очень приятно и полезно иметь такое множество горячих и вместе с тем слепых, чтобы не сказать глупых, приверженцев во всех австрийских областях. Это парализует, связывает, беспокоит австрийское пра­вительство, и усиливает влияние России не только [152]на Австрию, но на целую Германию. Императорская Россия возбуждает австрийских славян против мадьяр и немцев, очень хорошо зная, что в конце концов предаст их в руки тех же мадьяр и немцев. Игра подлая, но за то вполне государственная.

Итак, союзников и действительной опоры на западе, в случае панславистической войны против немцев, всероссийская империя найдет немного. По­ смотрим теперь с кем ей придется бороться. Во-пер­вых, со всеми немцами прусскими и австрийскими, во-вторых, с мадьярами и, в-третьих, с поляками.

Оставляя в стороне поляков и даже мадьяр, спросим, способна-ли императорская Россия вести наступательную войну против соединенных сил всей Германии, прусской и австрийской, или хотя даже одной прусской. Мы говорим, войну наступательную, потому что здесь предполагается, что предпримет ее Россия в виду мнимого освобождения, собственно же завоевания австрийских славян.

Прежде всего несомненно, что никакая наступа­тельная война в России не будет войною националь­ною. Это почти общее правило; народы редко принимают живое участие в войнах, предпринимаемых и ведущихся их правительствами за пределами отечества. Такие войны бывают чаще всего исключи­тельно политическими, если не примешивается инте­рес или религиозный, или революционный. Таковы были для немцев, французов, голландцев, англичан и даже для шведов в XVI веке войны между реформа­торами и католиками. Таковы же были для Франции в конце ХVIII века революционные войны, Но в но­вейшей истории мы знаем только два исключитель­ные примера, когда народные массы относились с действительною симпатиею к политическим войнам, предпринятым их правительствами в виду расширения пределов государств или ради других исключительно государственных интересов. [153]Первый пример был дан французским народом при Наполеоне I. Но он еще недостаточно доказате­лен, потому что императорские войска были не­посредственным продолжением и как бы естествен­ным результатом революционных войск, так что французский народ даже после падения Наполеона, продолжал смотреть на них, как на проявление того же самого революционного интереса.

Гораздо доказательнее второй пример, а именно, пример горячего упоения, принятого, можно сказать, всем немецким народом в нелепой гро­мадной войне, предпринятой вновь образовавшимся прусско-германским государством против второй французской империи. Да, в эту знаменательную, едва прошедшую эпоху весь немецкий народ, все слои немецкого общества, за исключением разве только небольшой кучки работников, были проникнуты исключительно политическим интересом, интересом основания и расширения пределов пангерманского государства. И теперь еще этот интерес преобладает над всеми другими в уме и сердце всех немцев без различия сословий, и это то составляет в настоящее время специальную силу Германии.

Для всякого, сколько нибудь знающего и пони­мающего Россию, должно быть ясно, что никакая война наступательная, предпринятая нашим прави­тельством, не будет национальною в России. Во-пер­вых потому, что наш народ не только чужд всякого государственного интереса, но даже инстинктивно противен ему. Государство — это его тюрьма; какая же ему нужда укреплять свою тюрьму? Во-вторых, между правительством и народом нет никакой связи, ни одной живой нити, которая могла бы соединить их, хотя на одну минуту, в каком бы тo ни было деле, нет даже способности, ни возможности взаим­ного разумения; что для правительства бело, то для народа черно, и обратно, что народу кажется очень бело, что для него жизнь, раздолье, то для правительства смерть. [154]

Спросят может быть с Пушкиным:

„Иль русского царя уже бессильно слово?“

Да, бессильно, когда оно требует от народа, что противно народу. Пусть он только мигнет и кликнет народу: вяжите и режьте помещиков, чинов­ников и купцов, заберите и разделите между собою их имущество — одного мгновенья будет достаточно, чтобы встал весь русский народ и чтобы на другой день даже и следа купцов, чиновников и помещиков не осталось на русской земле. Но, пока он будет приказывать народу платить подати и давать солдат государству, а на пользу помещиков и купцов работать, народ будет повиноваться нехотя, под палкою, как теперь, а когда сможет, то и не послушается. Где же тут магическое или чудотворное влияние царского слова?

И что же может царь сказать народу такого, чтобы могло взволновать его сердце или разгорячить егo воображение? В 1828 г., обявляя войну оттоманской порте, под предлогом обид претерпеваемых греческими и славянскими единоверцами нашими в Турции, импе­ратор Николай попробовал было своим манифестом, прочитанным народу в церквах, расшевелить в нем религиозный фанатизм. Попытка оказалась вполне неудачною. Если где у нас существует страшная и и упорная религиозность, то разве только в раскольниках, менее всех признающих и государство, и даже самого императора. В православной же и казенной церкви царствует мертвый, рутинный церемониал ря­дом с глубочайшим индиферентизмом.

В начале крымской компании, когда Англия и Франция об'явили войну, Николай еще раз попытался ввзбудить религиозный фанатизм в народе, и столь же неудачно. Вспомним, что говорилось между народом во время этой войны: „француз требует, чтобы нас отпустили на волю“. — Были народные ополчения. Но всем известно, как они были сформированы. Большею [155]частью по царскому приказанию и по начальствен­ному распоряжению. Это была, тоже рекрутчина, только в другом виде и срочная. Во многих же местах крестьянам обещали, что по окончании войны их отпустят на волю.

Вот каков государственный интерес нашего крестьянства! В купечестве и дворянстве патриотизм выразился самым оригинальным образом: неумными речами, громкими верноподданическими заявлениями, а главное, обедами, да попойками. Когда же надо было одним давать деньги, другим самолично идти на войну во главе своих мужиков, охотников оказа­лось очень немного. Всякий старался поставить за себя другого. Ополчение наделало много шуму, а пользы не приносило никакой. Но крымская война была даже не наступательная, а оборонительная, значит могла, должна была сделаться национальною, и почему же однако не сделалась? Потому, что наши высшие классы гнилы, пошлы, подлы, а народ естественный враг государства.

И этот то народ надеются поднять во имя сла­вянского вопроса! Есть между нашими славянофилами несколько честных людей, которые не на шутку ве­рят, что русский народ горит нетерпением лететь на помощь „братьям славянам“, про существование которых он даже не знает. Его чрезвычайно удивили бы, сказав ему, что он сам славянский народ. Г. Духинский с своими польскими и французскими последователями отрицает конечно, что бы сла­вянская кровь текла в жилах великорусского народа, греша этим против исторической и этнографической истины. Но г. Духинский, так мало знающий наш народ, вероятно и не подозревает, что этот народ нисколько не заботится о своем славянском происхож­дении. До того ли ему, измученному, голодающему и раздавленному под гнетом мнимо славянской, в действительности же татаро-немецкой империи? [156]

Мы не должны обманывать славян. Те, кото­рые говорят им о каком бы то ни было участии русского народа в славянском вопросе или сами себя жестоко надувают, или бессовестным образом лгут и, разумеется, лгут с нечистыми целями. И если мы, русские социалисты-революционеры, зовем славянский пролетариат и славянскую, молодежь на общее дело, то вовсе не предлагаем им, как общую почву для дела, наше общее более или менее славянское про­исхождение. Мы можем признать только одну почву: Социальную Революцию, вне которой мы не видим спасения, ни для их народов, ни для нашего, и думаем, что именно на этой почве, вследствие многих одинаковых черт в характере, в исторической судьбе, в прошедших и настоящих стремлениях всех славянских народов а также и вследствие их одинакового отношения к государственным поползно­вениям, германского племени, они могут братски соединиться не для того, чтобы создать общее госу­дарство, а для, того чтобы разрушить все госу­дарства, и не для того, чтобы составить между собою замкнутый мир, а для того, чтобы вместе вступить на всемирное поприще, начиная по необ­ходимости с заключения тесного союза с народами латинского племени, которым, также как и сла­вянам, угрожает теперь завоевательная политика немцев.

Но и этот союз против немцев должен длиться только пока немцы, познав собственным опытом, с какими бесчисленными бедами сопряжено собственно для народа, существование государства даже мнимо народного, не сбросят с себя государственного ига и не откажутся навсегда от своей несчастной страсти к государственному преобладанию. Тогда и только тогда, три главные племени, населяющие Европу, латинское, славянское и германское организуются в союз свободно, как братья. [157]

Но до тех пор союз славянских народов с на­родами латинскими против завоевания, грозящего им всем одинаково со стороны немцев, останется горькою необходимостью.

Странное назначение немецкого племени! Возбуждая против себя общие опасения и общую ненависть, они соединяют народы. Таким образом они соединили славян; ибо нет сомне­ния, что ненависть к немцам, глубоко уко­рененная в сердце всех славянских народов, гораз­до более способствовала успехам панславистической пропаганды, чем все проповеди и интриги московских и петербургских агентов. Теперь же вероятно также ненависть будет привлекать народ славянский к союзу с латинским.

В этом смысле и русский народ вполне славян­ский народ. Немцев он не любит; но обманывать себя не должно, нелюбовь его к немцам не простирается так далеко, чтобы он собственным движением отправился воевать против них. Она окажется, лишь когда немцы сами придут в Россию и вздумают хозяйничать в ней. Но глубоко ошибется тот, кто будет рассчитывать на какое либо участие нашего народа в наступательном движении против Германии.

Отсюда следует, что если наше правительство когда либо вздумает предпринять какое либо движение, оно должно будет совершить eгo без всякой помощи народной, одними лишь своими государствен­ными, финансовыми и военными средствами. Но до­статочно ли этих средств, чтобы бороться против Германии, мало того, чтобы с успехом вести против нее наступательную войну.

Надо быть чрезвычайно невежественным или слепым квасным патриотом, чтобы не признать, что все наши военные средства и наша пресловутая, будто бы бесчисленная армия ничто в сравнении с настоя­щими средствами и с армией германской. [158]Русский солдат храбр несомненно, но ведь и немецкие солдаты не трусы; они это доказали в трех компаниях кряду. Притом в предполагаемой наступа­тельной со стороны России войне немецкие войска будут драться у себя дома, и поддержанные патрио­тическим и на этот раз действительно поголовным восстанием решительно всех классов и всего населе­ния Германии, поддержанные также своим собствен­ным патриотическим фанатизмом в то время, как русские воины будут драться без смысла, без страсти, повинуясь только команде.

Что же касается сравнения русских офицеров с немецкими, то с точки зрения просто человеческой, мы отдадим преимущество нашему офицерскому типу, не потому что он наш, а на основании строгой спра­ведливости. Не смотря на все старания нашего воен­ного министра, г. Милютина, огромная масса нашего офицерства осталась тем же, чем была и прежде — грубой, невежественной и почти во всех отношениях вполне бессознательной, — ученье, кутеж, карты, пьян­ство и когда есть чем поживиться, именно в высших чинах, начиная с ротного или эскадронного или ба­тарейного командира, правильное чуть-ли не узако­ненное воровство — составляют до сих пор ежеднев­ную поблажку офицерской жизни в России. Это мир чрезвычайно пустой и дикий, даже когда говорят по французски, но в этом мире, среди грубой и нелепой безалаберщины его наполняющей, можно найти чело­веческое сердце, способность инстинктивно полюбить и понять все человеческое и при счастливой обстановке, при добром влиянии, способность сделаться совершенно сознательным другом народа.

В немецком офицерском мире нет ничего кроме формы, военного регламента и отвратительной специально офицерской фанаберии, состоящей из двух элементов: из лакейского повиновения в отношении ко всему, что иерархически выше, и из дерзко-пре­зрительного отношения ко всему, что по их мнению, [159]стоит ниже,— к народу прежде всего, а потом и ко всему, что не носит военного мундира, за исключе­нием самых высших гражданских чиновников и дворян.

В отношении своего государя, герцога, короля, а теперь всегерманского императора немецкий офицер, раб по убеждению, по страсти. По мановению его он готов всегда и везде совершить самые ужас­ные злодеяния, сжечь, истребить и перерезать десятки, сотни городов и селений, не только чужих, но даже своих.

К народу он чувствует не только презрение, но ненависть, потому что, делая ему слишком много чести, предполагает его всегдa бунтующим или же готовым взбунтоваться. Впрочем не один он это предполагает; в настоящее время все привилегиро­ванные классы, а немецкий офицер, да и вообще всякий офицер правильного войска может быть наз­ван привилегированною сторожевою собакою привиллегированных классов. Весь мир эксплуататоров в Германии и вне Германии смотрят на народ со страхом и недоверием, которые к несчастию не всегда оправдываются, но которые, тем не менее, несомненно доказывают, что в народных массах уже начинает подыматься та сознательная сила, которая разрушит этот мир.

И так у немецкого офицера, как у доброй сто­рожевой собаки, ус становится дыбом при одном воспоминании о народных толпах. Понятия его о пра­вах и обязанностях народа самыя патриархальные. По его мнению, народ должен работать, чтобы го­спода были одеты и сыты, повиноваться, не рассуждая, властям; платить государственные подати и общинные повинности и в свою очередь исполнять службу сол­дата, чистить ему сапоги, подавать лошадь, а когда он закомандует и замахает саблей, стрелять, колоть и рубить всякого встречного и поперечного и когда велят — идти на смерть за кайзера и фатерланд. По [160]истечении же срока действительной службы, если ра­нен и искалечен, жить милостынею, если же вышел цел и невредим, идти в резерв и служить в нем до самой смерти, всегда повинуясь властям, преклоняясь перед всяким начальником и быть готовым умереть по востребованию.

Всякое явление в народе, противоречащее этому идеалу, способно довести немецкого офицера до бешенства. Не трудно себе представить, как он должен ненавидеть революционеров; а под этим общим названием он разумеет всех демократов и даже либералов, одним словом, всякого, кто в какой-бы то ни было степени и форме осмеливается делать, хо­теть, думать противное священной мысли и воли Е. И. В. повелителя всех Германий…

Можно себе представить, с какою специальною ненавистью он должен относиться к революционерам-социалистам или хотя даже к социальным демокра­там своей родины. Одно воспоминание о них приво­дит его в бешенство, и он не считает приличным иначе о них говорить, как с пеною у рта. Беда тому из них, кто попадет к нему в руки — и к несчастию должно сказать, что в последнее время много соци­альных демократов в Германии перешли через офи­церские руки. Не имея права их истерзать или не­медленно расстрелять, не смея давать воли рукам, он рядом самых оскорбительных мер, придирок, же­стов, слов, силится выместить свою бешенную, по­шлую злобу. Но если бы ему позволили, если бы на­чальство приказало, с какою неистовою ревностью и, главное, с какою офицерской гордостью он взял бы на себя роль мучителя, вешателя и палача.

А посмотрите на этого цивилизованного зверя, на этого лакея по убеждению и палача по призванию. Если он молод, вы вместо страшилища с удивлением увидите белокурого юношу, кровь с молоком и с легким пушком на рыльце, скромного, тихого и даже застенчивого, и гордого — фанаберия сквозит — и [161]непременно сантиментального. Он знает наизусть Шил­лера и Гете и вся гуманистическая литература вели­кого, прошлого века прошла через его голову, не оставив в ней ни одной человеческой мысли и ни одного человеческого чувства в душе.

Немцам и по преимуществу немецким чиновни­кам и офицерам было предоставлено разрешить за­дачу кажется неразрешимую: соединить образование с варварством, ученость с лакейством. Это делает их в общественном отношении отвратительными и в то же время чрезвычайно смешными, в отношении с народным массам злодеями систематическими и бес­пощадными, но за то людьми драгоценными в отношении к государственной службе.

Немецкие бюргеры это знают и, зная это, па­триотически переносят от них всевозможные оскор­бления, потому что узнают в них свою собственную природу, а главное потому, что смотрят на этих на­родных привиллегированных императорских псов, так часто их от скуки кусающих, как на самый верный оплот пангерманского государства.

Для регулярной армии нельзя действительно представить себе ничего лучше немецкого офицера. Человек, соединяющий в себе ученость с хамством, а хамство с храбростью, строгую исполнительность с способностью инициативы, регулярность с зверством и зверство с своеобразною честностью, известную, правда, одностороннюю и даже худостороннюю эк­зальтацию с редким повиновением воле начальства; человек, всегда способный перерезать или перекрошить десятки, сотни, тысячи людей по малейшему знаку начальства — тихий, скромный, смирный, послушный, всегда на вытяжку перед старшими и высокомерный, презрительно-холодный, а когда нужно и жестокий в отношении к солдату, человек, которого вся жизнь выражается в двух словах: слушаться и командовать — такой человек незаменим для армии и для госу­дарства. [162]Что касается муштрования солдат, то это дело одно из главных в организации хорошего войска, доведено в немецкой армии до систематического, глубоко обдуманного и практически испытанного и осуществленного совершенства. Главное начало, поло­женное в основание всей дисциплины состоит в сле­дующем афоризме, повторение которого мы не так давно еще слышали от многих прусских, саксонских, баварских и других немецких офицеров, со времен французской компании прогуливающихся целыми гурьбами по Швейцарии, вероятно для изучения местности и снимка планов вперед пригодится — афоризм этот следующий:

„Чтобы овладеть душою солдата, надо прежде всего овладеть его телом“.

Как овладеть его телом? Посредством беспре­рывного учения. Вы не думайте, чтобы немецкие офи­церы презирали шагистику, ничуть не бывало — они видят в ней одно из лучших средств для того, чтобы выломать члены и для того, чтобы овладеть телом солда­та, а потом ружейные приемы, уход за оружием, чистка мундиров; надо чтобы солдат был с утра до вечера занят, и чтобы он не переставал чувствовать над собою и за каждым шагом своим строгое, холодно-магнитизирующее око начальства. Зимою, когда времени остается по­больше, солдат гонят в школу, там их доучивают читать, писать, считать, но главное заставляют твердить на­изусть военный устав, проникнутый боготворением императора и презрением к народу: императору делать накараул, а в народ стрелять. Вот квинт-эссенция нравственно-политического учения солдат.

Проживя три, четыре года, пять лет в этом омуте, солдат не может иначе выйти из него как уродом. Но и для офицеров тоже самое, хотя и в другой форме. Из солдат хотят сделать палку бессознательную; офицер же должен быть палкою созна­тельною, палкою по убеждению, по мысли, по интересу, по страсти. Его мир — офицерское общество; из него [163]он ни шагу, и вся офицерская коллективность, про­никнутая вышеописанным духом, смотрит за каждым. Беда несчастному, если увлеченный неопытностью или каким нибудь человеческим чувством, он позволит себе сдружиться с другим обществом. Если это общество в политическом отношении невинно, то над ним будут только смеяться. Но если оно имеет напра­вление политическое, несогласное с обще-офицерским направлением, либеральное демократическое, не говорю уже о социально-революционном, тогда несчастный пропал. Каждый товарищ сделается для него доносчиком.

Вообще высшее начальство предпочитает, чтобы офицерство бывало больше между собою, и старается оставить им, равно как и солдатам, как можно ме­нее свободного времени. Муштрование солдат и беспрестанный надсмотр за ними уже забирает три чет­верти дня; остальная четверть должна быть посвящена усовершенствованию в военных науках. Офи­цер, прежде чем дослужится до майорского чина, дол­жен выдержать несколько экзаменов; кроме того им задаются срочные работы по разным вопросам и по этим работам судят о их способности к повышению.

Как видим, военный мир в Германии, впрочем точно также как и во Франции, составляет совер­шенно замкнутый мир, и эта замкнутость есть вер­ное ручательство в том, что этот мир будет врагом для народа.

Но немецкий военный мир имеет перед фран­цузским, да и перед всеми европейскими огромное преимущество: немецкие офицеры превосходят всех офицеров в мире положительностью и обширностью своих познаний, теоретическим и практическим зна­нием военного дела, горячею и вполне педантическою преданностью военному ремеслу, точностью, аккурат­ностью, выдержкою, упорным терпением, а также и относительною честностью.

Вследствие всех этих качеств организация и вооружение немецких армий существует [164]действительно, и не на бумаге только, как это было при Наполеоне III во Франции, как это бывает сплошь да ря­дом у нас. К тому же, благодаря все тем же немецким преимуществам, административный, гражданский и в особенности военный контроль устроен так, что продолжительный обман невозможен. У нас же, на­против, снизу до верху и сверху до низу рука руку моет, вследствие чего дознание истины становится почти невозможным.

Сообразите все это и спросите себя, возможно ли чтобы русская армия могла надеяться на успех в наступательной войне против Германии? Вы скажете, что Россия может поставить миллион войска. Ну, хо­рошо организованного и вооруженного войска пожалуй не будет миллион; однако положим что есть мил­лион; половину надо будет оставить разбросанною по огромному пространству империи для соблюдения спокойствия в счастливом народе, который того и гляди от большого жира может взбеситься. Для одной Украины, Литвы и Польши сколько понадобится войска! Много, много если вы будете в состоянии выслать против Германии пятисоттысячную армию. Такой армии Россия никогда еще не ставила.

Ну, а в Германии вас встретит действительно миллионная армия, по организации, по вымуштровке, по науке, по духу и по вооружению первая в мире. А за нею будет стоять громадным ополчением весь немецкий народ, который может быть и даже вероят­но не встал бы против французов, если бы в послед­ней войне победил не Франц прусский, а Наполеон III, но который, повторим еще раз, против русского втор­жения встанет поголовно.

Скажете вы, что, в случае нужды, Россия т. е. всероссийская империя в состоянии поставить еще миллион войска; отчего же и не поставить, да только на бумаге. Стоит для этого только предписать указом новый рекрутский набор по столько-то с тысячи. Вот вам и ваш миллион. Да как его собрать? Кто будет [165]его собирать? Ваши резервные генералы, генерал-адютанты, флигель-адютанты, командиры резервных и гарнизонных батальонов на бумаге, ваши губернаторы, чиновники, Боже мой, сколько же десятков, а пожа­луй и сотен тысяч уморят они с голоду прежде, чем их соберут. Да где вы наконец, возьмете достаточное количество офицеров для организации нового мил­лионного войска, и чем вооружите его? Палками? Ведь у вас нет достаточного количества денег для поря­дочного вооружения одного миллиона, а вы грозитесь вооружить другой миллион. Ни один банкир не даст вам в займы; ну а если и даст, ведь на вооружение миллиона требуются года.

Сравним вашу бедность и вашу беспомощность с германским богатством и с германскою силою. Германия получила от Франции пять миллиардов, поло­жим что три миллиарда были потрачены на вознаграждение разных издержек, на вознаграждение прин­цев, государственных людей, генералов, полковников, офицеров, разумеется не солдат, а также и на раз­ные внутренние и заграничные поездки. Остаются два миллиарда, которые включительно употреблены на вооружение Германии, на постройку новых или на укрепление старых бесчисленных крепостей, на наказ новых пушек, ружей и т. д, Да, вся Германия обратилась теперь в грозный, во все стороны щети­нящийся арсенал. И вы, обученные и вооруженные кое как, надеясь ее победить.

При первом шаге, лишь только сунете нос на немецкую землю, вы будете самым страшным обра­зом разбиты на голову, и ваша наступательная война тотчас же обратится в оборонительную; немецкие войска вступят в пределы всероссийской империи.

Но тогда, по крайней мере, возбудят ли они про­тив себя всеобщее восстание русского народа? Да, если немцы вступят в русские области и пойдут, например, прямо в Москву; но если этой глупости не сделают, а пойдут севером на Петербург, через [166]балтийские провинции, в которых найдут, не только ме­жду мещанством, протестантскими пасторами и жида­ми, но и посреди недовольных баронов и их детей, студентов, а через их посредство и в наших бесчислен­ных остзейских генералах, офицерах, высших и нисших чиновниках, наполняющих Петербург и разбросанных по всей России, много приятелей; мало того, они подымут против русской империи Польшу и Малороссию.

Правда, что из всех, врагов, притеснителей Польши, со дня ее разделения, Пруссия оказалась самым назойливым, самым систематическим, а потому и самым опасным; Россия действовала, как варвар, как дикая сила, всех резала, вешала, мучила, ссылала тысячи в Сибирь и всетаки обрусить доставшейся ей части Польши не умела, да и до сих пор, не­смотря на Муравьевские рецепты, не умеет; Австрия, с своей стороны, также нисколько не онемечила Галиции, да и не старалась об этом. Пруссия, как истый представитель германского духа и великого германского дела, насильственного и искуственного германизирования стран ненемецких, сейчас присту­пила к онемечиванию, во что бы то ни стало, данцигской области и познанского герцогства, не говоря уже о кенигсбергском крае, доставшемся ей гораздо прежде.

Было бы слишком долго говорить о средствах, которые она употребила для достижения этой цели; между ними широкое колонизирование немецких крестьян на польской земле занимало огромное место. Полное освобождение крестьян в 1807 г. с правом выкупа земли и со всеми возможными об­легчениями для совершения этого выкупа также много способствовало к популяризованию прусского правительства даже между польскими крестьянами. Потом основались сельские школы и в них и через них введен был немецкий язык. Вследствие подобных мер оказалось уже в 1848 г., что более трети по­знанского герцогства совсем онемечилось. О городах же и говорить нечего. С самого начала польской [167]истории в них говорилось по-немецки, благодаря массе немецких бюргеров, ремесленников, а главное жидов, получивших в них широкое гостеприимство. Известно, что с самых древних времен, большинство городов в этой части Польши управлялись так на­зываемым магдебургским правом.

Таким образом Пруссия достигала своей цели в мирное время. Когда же польский патриотизм поды­мал или силился поднять народное движение, Она не останавливалась разумеется перед самими решительными и варварскими мерами. Мы уже имели случай заметить, что в деле укрощения польских бунтов не только в своих собственных пределах, но также и Царстве Польском, Пруссия не переставала оказы­вать неизменную верность и самую горячую го­товность на помощь русскому правительству. Прус­ские жандармы, что говорим, прусские благородные офицеры всякого оружия, гвардейские и армейские. с какою то особенною страстью охотились на поля­ков, скрывавшихся в прусских владениях, ловили их и с злостною радостью выдавали русским жандар­мам, с выражением нередко надежды, что их в России повесят. В этом отношении Муравьев-ве­шатель не мог довольно нахвалиться князем Бис­марком.

До вступления в министерство князя Бисмарка, Пруссия постоянно делала тоже самое, но она делала это стыдливо, втихомолку, и когда было возможно, отпиралась от своих собственных действий. Князь Бисмарк первый сбросил маску. Он цинически, громко не только признался, но хвастался в прус­ском парламенте и перед европейскою дипломатией тем, что прусское правительство употребляло все свое влияние на правительство русское, чтобы уговорить его задушить Польшу до конца, не останавливаясь ни перед какими кровавыми мерами, и что в этом отношении Пруссия всегда будет оказы­вать самую деятельную помощь России. [168]

Наконец, в настоящее время, еще недавно, князь Бисмарк прямо высказал в парламенте неиз­менное решение правительства искоренить остатки польской национальности в польских областях, наслаждающихся ныне прусско-германским управлением. К несчастью, как мы это заметили выше, поляки познанские, точно также как и поляки галицийские, связали теперь, теснее чем когда нибудь, свое поль­ско-национальное дело с вопросом о преобладании папской власти. Их адвокатами стали иезуиты, ультрамонтанцы, монашеские ордена и епископы. Не поздоровиться полякам от такого союза и от такой дружбы, как не поздоровилось в XVII веке. Но это не наше, а их польское дело.

Мы упомянули об всем этом для того только, чтобы показать, что у поляков нет врага опаснее и злее князя Бисмарка. Кажется, что он поставил за­дачею своей жизни стереть их с лица земли. И все-таки это не помешает ему позвать поляков к бунту против России, когда того потребуют интересы Гер­мании. И несмотря на то, что поляки ненавидят его и Пруссию, чтобы не сказать всю Германию, в этом поляки не хотели бы сознаться, хотя в глубине их души, не менее, чем у всех других славянских наро­дов живет та же самая историческая ненависть про­тив немцев, несмотря на то, что они не могут за­быть кровных обид, вынесенных ими со стороны прус­ских немцев, поляки несомненно подымутся на зов Бисмарка.

В Германии и в самой Пруссии, уже очень давно существует многочисленная и серьезная политическая партия, даже три партии: либерально-прогрессивная, чисто демократическая и социально-демократическая вместе составляющих несомненное большинство в парламентах германском и прусском, и еще более решительное в самом обществе, партии, которые пред­видя и отчасти желая и как бы вызывая войну Гер­мании против России, поняли, что восстание и [169]восстановление Польши в известных пределах, будет необходимым условием этой войны.

Разумеется, что ни князь Бисмарк и ни одна из этих партий никогда не согласятся возвратить Польше всех областей, забранных у нее Пруссиею. Не говоря уже о Кенигсберге, они ни за что в мире не отдадут ни Данцига, ни даже малейшего клочка западной Пруссии. Даже в познанском герцогстве, они отделят себе значительную часть, будто бы уже совсем онемеченную, и оставят полякам, в сущности из всей части Польши, доставшейся на долю прусса­кам, очень немного. Зато, отдадут им всю Гали­цию, со Львовом и с Краковом, так как все это при­надлежит теперь Австрии, и отдадут им еще охотней столько земли далеко в глубь России, сколько у по­ляков станет сил захватить и удержать за собою. Вместе с тем она предложит полякам нужные деньги разумеется в виде польского займа за поручительством Германии, оружие и военную помощь.

Кто может сомневаться в том, что поляки не только согласятся, но с радостью ухватятся за немецкое предложение; их положение так отчаянно, что если бы им сделали предложение во сто раз хуже, они бы его приняли.

Целый век прошел со времени разделения Польши, и в продолжение этих-то лет не прошло почти ни одного года, в который бы не была пролита мучени­ческая кровь патриотов польских. Сто лет непрерыв­ной борьбы, отчаянных бунтов! Есть ли другой на­род, который мог бы похвастаться подобною доблестью?

Чего поляки не перепробовали? Шляхетские конспирации, мещанские заговоры, вооруженные банды, народное восстание, наконец, все ухищрения диплома­тии и даже помощь церковную. Все они перепробо­вали, за все цеплялись и все порвалось, всё изменило. Как же им отказаться, когда сама Германия, их опаснейший враг, предлагает им свою помощь на известных условиях! [170]

Найдутся, пожалуй, славянофилы, которые упрек­нут их за то в измене. В измене чему? Славянскому союзу, славянскому делу? А чем проявился этот союз, в чем состоит это дело? Не проявился ли он в поездке г.г. Палацкого и Ригера в Москву на панславистическую выставку и на поклонение царю. Чем и когда, каким именно делом, славяне, как славяне, выразили свою братскую симпатию полякам? Не тем ли, что те же самые г. г. Палацкий и Ригер и вся их много­ численная свита западно и юго славянская в Вар­шаве лобызались с русскими генералами, еле-еле омывшимися от польской крови, пили за славянское братство и за здоровье царя-палача.

Поляки мученики и герои, у них в прошедшем великая слава; славяне же дети и все значение их в будущем. Славянский мир, славянский вопрос, это не действительность, а надежда, и надежда, которая осу­ществиться может только посредством Социальной Революции; а к этой революции у поляков, говоря, разумеется о патриотах, принадлежащих большею частью к образованному сословию и по преимущест­ву к шляхте, до сих пор выказывалось очень немно­го охоты.

Что же может быть общего между славянским миром; еще не существующим и патриотическо-польским миром, более или менее отжившим? И действительно, за исключением весьма немногих лиц, старающихся создать славянский вопрос в польском духе и на польской почве, поляки вообще нисколько не за­нимаются этим вопросом, им гораздо понятнее и бли­же мадьяры, с которыми они имеют некоторое сходство и много общих исторических воспоминаний, от сла­вян же южных и западных отделяют их главным и можно сказать решительным образом симпатии этих народов к России, т. е. к тому из врагов, которого они сами ненавидят более всех.

В Польше и в польской эмиграции, как и во всех странах, политический мир разделялся некогда [171]на много политических партий. Была партия аристо­кратическая, клерикальная и монархически-конститу­ционная; была партия военной диктатуры; партия республиканцев умеренных, поклонников Соединенных Штатов; партия красных республиканцев по фран­цузскому образцу; наконец, даже немногочисленная партия демократов социальных, не говоря уже о мистически-сектаторских партиях или вернее церков­ных. В сущности, однако, стоило только проникнуть в каждую из них немного глубже, чтобы убедиться, что основа у всех одна и та же; страстное стремле­ние у всех к восстановлению польского государства в границах 1772 г. Помимо же взаимных противоре­чий, происходящих от взаимной борьбы начальников партий, главное различие их состояло в том, что каждая была уверена, эта общая цель, восстановление старой Польши, может быть достигнута только на пути специально рекомендуемым ею.

До 1850 г. можно сказать, что огромное большинство польской эмиграции революционерное, имен­но потому, что большинство было уверено, что вос­становление независимой Польши будет непременным результатом торжества революции в Европе. И что же, можно сказать, что в 1848 г. не было ни одного движения в целой Европе, в котором бы не участво­вали и даже часто не предводительствовали поляки. Нам помнится, как один саксонский немец выразил на этот счет свое удивление: где только беспорядок, там непременно поляки.

В 1850 г., вследствие повсеместного поражения, эта вера в революцию упала, поднялась наполеоновская звезда и множество, множество польских эми­грантов, огромное большинство сделались отявленными и страшными бонапартистами. Боже мой, чего не ждали и не надеялись они от помощи Наполеона III! Даже явная, гнусная измена его в 1862—63 г. не в силах была убить в них этой веры. Она окончилась только в Седане. [172]

После этой катастрофы оставалось для польской надежды только одно убежище, иезуитско-ультрамонтанское. Австрийские и большинство польских патрио­тов ринулось в Галицию, ринулось туда с отчаяния. Но вообразите себе, что Бисмарк, их отявленный враг, вынужденный положением Германии, позовет их на восстание против России; покажет им не отдален­ную надежду, нет даст им денег, оружие и военную помощь. Возможно ли, чтобы отказались от этого?

Правда, что взамен этой помощи, от них по­требуется формальное отречение от большей части старых польских земель, находящихся теперь во вла­дении Пруссии. Это будет им очень горько, но вынужденные обстоятельствами и в виду верного торжества над Россиею, утешая себя, наконец, мыслью, что лишь бы только восстановить Польшу, а потом они возвра­тят свое, они поднимутся все несомненно, и с своей точки зрения будут десять тысяч раз правы.

Правда, что Польша восстановляемая с помощью немецкого войска, под покровительством князя Бисмарка будет странною Польшею. Но лучше стран­ная Польша, чем никакой; да наконец, потом, подумают непременно поляки, можно будет и освобо­диться от покровительства князя Бисмарка.

Одним словом, поляки на все согласятся и Польша встанет, Литва встанет, а немного погодя и Малороссия встанет, польские патриоты, правда, плохие социалисты, и у себя дома они не станут заниматься революционно-социалистической пропа­гандой; а если бы и захотели, то покровитель, князь Бисмарк не позволил бы — слишком близко к Германии; чего доброго, такая пропаганда могла бы про­никнуть и в прусскую Польшу. Но чего нельзя будет делать в Польше, то можно будет делать в России и против России. Чрезвычайно полезно будет и для немцев, и для поляков поднять в России крестьянский бунт, а поднять его будет правда не трудно и поду­майте, сколько поляков и немцев рассеяно теперь [173]по России. Большинство, если не все, будут естест­венными союзниками Бисмарка и поляков. Вообразите себе такое положение; войска наши, разбитые на голову, бегут; за ними вслед на севере к Петербургу, идут немцы, а на западе и на юге, на Смоленск и на Малороссию, идут поляки — и в тоже самое время, возбужденный внешнею и внутреннею пропагандою, в России, и Малороссии всеобщий крестьянский, торжествующий бунт.

Вот почему можно сказать наверное, что ни­какое правительство и что ни один русский царь, если он только не сумасшедший не поднимет панславистического знамени и не пойдет никогда войною против Германии.

Поразив окончательно сначала Австрию, а потом Францию, новая и великая германская империя, низведет безвозвратно на степень второстепенных и от нее зависимых держав не только эти два госу­дарства, но позже и нашу всероссийскую империю, которую она навсегда отрезала от Европы. Мы гово­рим разумеется об империи, а не о русском народе, который, когда ему будет нужно, найдет или про­бьет себе всюду дорогу.

Но для всероссийской империи ворота Европы отныне заперты; от этих ворот ключи же хранятся у князя Бисмарка, который ни за что в мире не даст их князю Горчакову.

Но если ворота северо-запада заперты для нее навсегда, не останутся ли открытыми, и может быть еще тем вернее и шире, ворота южные и юго-восточ­ные: Бухара, Персия и Афганистан до самой восточ­ной Индии, и наконец, последняя цель всех замыслов и стремлений, Константинополь? Уже давно русские политики, горячие ревнители величия и славы нашей любезной империи, обсуждают вопрос, не лучше ли перенесть столицу, а с ней вместе и средоточие всех сил, всей жизни империи с севера на юг, от суро­вых берегов моря Балтийского на вечно цветущие [174]берега Черного и Средиземного морей, одним словом, из Петербурга в Константинополь.

Есть правда до того ненасытные патриоты, что они хотели бы сохранить Петербург и преобла­дание на Балтийском море и вместе овладеть Константинополем. Но это желание до того не­осуществимо, что даже они, не смотря на всю веру во всемогущество всероссийской империи, начинают отказываться от надежды на его исполнение, к тому же, за последний год, случилось происшествие, ко­торое должно было открыть им глаза. Это про­исшествие: присоединение Гольштейна, Шлезвига и Ганновера к прусскому королевству, обратившемуся непосредственно через это в северную морскую дер­жаву.

Аксиома всем известная, что не может ни одно государство стать в числе первенствующих держав, если оно не имеет обширных морских границ, обес­печивающих непосредственное сообщение его с целым светом и позволяющих ему принять участие прямое в мировом движении, как, материальном, там и общественном политически нравственном. Эта истина столь, очевидна, что ее доказывать нечего. Предпо­ложим государство самое сильное, образованное и самое счастливое,— сколько в государстве общее счастье возможно — и вообразим, что какие нибудь обстоятельства уединили его от остального света. Можете быть уверены, что по прошествии каких нибудь пятидесяти лет, двух поколений, все в нем придет в застой: сила ослабеет, образованность станет граничить с глупостью, ну а счастье будет издавать запах лимбурского сыра.

Посмотрите на Китай, кажется был и умен, и учен и вероятно, также по своему, счастлив; отчего он сделался таким дряблым, что достаточно самых небольших усилий морским европейским державам для того, чтобы подчинить его своему уму и если не своему владычеству, то, по крайней мере, своей воле? [175]От того, что в продолжении веков он оставался в застое, а оставался он в нем потому, что в продолжении этих веков, он, благодаря отчасти своим внутренним уч­реждениям, отчасти же тому, что течение мировой жизни происходило так далеко от него, что долго не могло его коснуться.

Есть много разных условий для того, чтобы на­род замкнутый в государство мог принять участие в мировом движении; сюда принадлежит природный ум и прирожденная энергия, образованность, способность к производительному труду и самая обширная вну­тренняя свобода, столь невозможная, впрочем, для масс в государстве. Но к этим условиям также при­надлежит непременно морское плавание, морская тор­говля, потому что морские сообщения по своей отно­сительной дешевизне, скорости, а также и свободе, в том смысле, что море никем не присвоено, пре­восходят все другие более известные, не исключая разумеется и железных дорог. Может быть воздухо­плавание когда нибудь окажется еще более удобным во всех отношениях и будет особенно важно, так что оно окончательно уравняет условия развития жизни для всех стран. Но до сих пор о нем говорить нельзя, как о средстве серьезном, и мореплавание все-таки остается и главным средством для преуспеяния народов.

Будет время, когда не будет более государств — а к разрушению их стремятся все усилия социально-революционной партии в Европе — будет время, когда на развалинах политических государств оснуется, со­вершенно свободно и организируясь снизу вверх, вольный братский союз вольных производительных ассоциаций, общин и областных федераций, обнимаю­щих безразлично, потому что свободно, людей всех языков и народностей, ну тогда путь к морю будет равно открыт для всех; для береговых жителей непо­средственно, а для живущих в отдалении от моря посредством железных дорог, освобожденных вполне от всяких государственных попечений, взиманий, [176]пошлин, ограничений, придирок, запрещений, позволений и применений. Но и тогда даже морские береговые жители будут иметь множество естественных пре­имуществ не только материальных, но и умственно нравственных. Непосредственное прикосновение к мировому рынку и вообще к мировому движению жизни развивает чрезвычайно, и как не уравнивайте отношения, все-таки внутренние жители, лишенные этих преимуществ, будут, жить и развиваться ленивее и медленнее прибрежных.

Вот почему так важно будет воздухоплавание. Воздушная атмосфера, это океан, проникающий всюду, берег его везде, так что в отношении к нему все люди, даже живущие в самых отдаленных захолустьях, без исключения все прибрежные жители. Но до тех пор, пока воздухоплавание не заменит мореплавания, прибрежные жители останутся во всех отношениях передовыми и будут составлять род аристократии в человечестве.

Вся история, а главное большая часть прогрес­са в истории была сделана народами прибрежными. Первый народ, создатель всей цивилизации, греки — и что же, можно сказать, что вся Греция ни что иное, как берег. Древний Рим сделался государством могучим, мировым только с тех пор, как сделался морским государством. А в новейшей истории, кому обязаны воскресением политической свободы, общест­венной жизни, торговли, искусств, науки, свободной мысли, одним словом возрождению человечества? Италии, которая почти вся, как Греция, берег. После Италии, кто унаследовал передовое место в мировом движении? Голландия, Англия, Франция и наконец, Америка.

Посмотрим же, напротив, на Германию. Почему, несмотря на много несомненных качеств, которыми наделены ее народы,как напр. чрезвычайное трудо­любие, способности к размышлению и к науке, эстетическое чувство, породившее великих артистов, [177]художников и поэтов и глубокомысленный транс­цендентализм, породивший не менее великих филосо­фов — почему, спрашиваем мы, Германия отстала так далеко от Франции и от Англии во всех других от­ношениях, кроме одного, в котором опередила всех, в развитии бюрократического, полицейского и воен­ного государственного порядка, почему в торговом отношении она стоит еще теперь ниже Голландии, а в индустриальном ниже Бельгии.

Скажут, потому что у ней никогда не было свободы, любви к свободе, ни требования свободы. Это будет отчасти справедливо, но это не единствен­ная причина. Другая, столь же важная, это отсутствие широкого прибрежья. Еще в ХIII веке, именно в эпоху зарождения Ганзы, Германия не терпела не­достатка в морском береге, по крайней мере, на западе. Голландия и Бельгия еще принадлежали к ней, и именно в этом столетии торговля Германии, каза­лось, обещала развитие довольно широкое. Но уже с XIV века, нидерландские города, увлеченные своим предприимчивым и смелым духом и своею любовью к свободе, стали видимым образом отделяться от Германии и чуждаться ее. В XVI веке это отделение окончательно совершилось и великая империя, не­уклюжая наследница римской империи, оказалась го­сударством почти совсем средиземным. Осталась у нее только узкая форточка в море между Голлан­дией и Данией, далеко недостаточная для свободного дыхания такой огромной страны. Вследствие этого на Германию и напала сонливость, чрезвычайно по­хожая на китайский застой.

С тех пор все политическое передовое движе­ние Германии, в смысле образования нового сильного государства, сосредоточилось на небольшом курфюр­шестве бранденбургском. И в самом деле бранденбургские курфюрсты постоянным стремлением своим овла­деть берегами Балтийского моря, оказали значитель­ную услугу Германии, создали, можно сказать, [178]условия ее настоящего величия, сначала овладели Кеннигсбергом, а потом в эпоху первого деления Поль­ши, взяли Данциг. Но всего этого было недостаточно, надо было овладеть Килем и вообще всем Шлезвигом и Гольштейном.

Эти новые завоевания были сделаны Пруссиею при рукоплескании целой Германии. Мы все были свидетелями с какою страстью немцы, решительно всех отдельных государственных фатерландов и северных, и южных, и западных, и восточных, и цен­тральных следили с самого 1848 г. за развитием шлезвиг-гольштинского вопроса и ошибались глубоко те, которые обясняли себе эту страсть в смысле участия к родным братьям, немцам, будто бы зады­хающимся под датским деспотизмом. Тут был инте­рес совсем другой, интерес государственный, пангерманский, интерес завоевания морских границ и морских сообщений, интерес создания могучего немец­кого флота.

Вопрос о немецком флоте был уже поднят в 1840 и 41 г., и мы помним с каким энтузиазмом было принято целою Германиею стихотворение Гервега: германский флот.

Немцы, повторяем мы еще раз, народ в высшей степени государственный, что эта государственность преобладает в них над всеми другими страстями и решительно подавляет в них инстинкт свободы. Но она-то составляет именно в настоящее время их спе­циальное величие; она служит и будет еще служить некоторое время неизменною и прямою подставкою для всех честолюбивых замыслов берлинского госу­даря. На нее крепкой ногой опирается князь Бис­марк.

Немцы народ ученый и знают, что без непроч­ных морских границ нет и не может быть великого государства. Вот почему они, наперекор исторической, этнографической и географической истине, утвер­ждают еще теперь, что Триест был, есть и будет [179]немецким городом, что весь Дунай река немецкая. Они рвутся к морю. И если не остановит их соци­альная революция, можно быть уверенным, что пре­жде чем пройдут двадцать, десять лет, а может быть и еще менее — происшествия ныне идут так быстро друг за другом — можно быть уверенным, говорим мы, что в короткое время они завоюют всю немецкую Данию, всю немецкую Голландию, всю немецкую Бельгию. Все это лежит так сказать в натуральной логике их политического положения и их инстинк­тивных стремлений.

Один этап на этом пути уже пройден. Пруссия, нынешнее олицетворение, голова и вме­сте руки Германии, крепко основалась на Балтийском море, а вместе с тем и на Северном море. Незави­симость бременская, гамбургская, любекская, мекленбургская и ольденбургская — пустая и невинная шут­ка. Все это вместе с Гольштейном, Шлезвигом и Ган­новером вошло в состав Пруссии, и Пруссия богатая французскими деньгами строит два сильных флота: один на Балтике, другой на Северном море и, бла­годаря судоходному каналу, который ныне копают для соединения двух морей, эти два флота скоро со­ставят один флот. И немного лет надо будет ждать для того, чтобы этот флот, превосходящий уже и датский и шведский, сделался бы гораздо сильнее русского Балтийского флота. И тогда русское преоб­ладание на море Балтийском канет в… Балтийское море. Прощай Рига, прощай Ревель, прощай Финлян­дия и прощай Петербург, вместе со своим неприступ­ным Кронштадтом!

Все это для квасных патриотов, привыкших пре­увеличивать всероссийские силы; покажется бредом, злою сказкою, а между тем это ничто иное, как со­вершенно верное заключение из осуществившихся уже фактов, на основании справедливой оценки ха­рактера и способностей немецких и русских, не говоря уже о денежных средствах, о сравнительном [180]количестве добросовестных, преданных и знающих чиновников всякого рода, и также не говоря о науке, которая дает решительный перевес всем немецким предприятиям перед русскими.

Немецкая государственная служба дает резуль­таты некрасивые, неприятные, можно сказать мерзкие, но зато положительные и серьезные.

Русская государственная служба дает результаты столь же неприятные и некрасивые, а по форме, не­ редко, еще более дикие и с этим вместе пустые. Возьмем пример: положим, что в одно и тоже время в Германии и в России правительства назначили од­ну и ту же сумму, положим, миллион, на совершение какого нибудь дела, хоть на постройку нового судна. Что же вы думаете, в Германии украдут? Украдут быть может сто тысяч, положим двести тысяч, за то уж восемьсот тысяч прямо пойдут на дело, которое совершится с тою аккуратностью и с тем знанием, которым отличаются немцы. Ну, а в России? В России прежде всего половину раскрадут, четверть пропадет вследствие нерадения и невежества, так что много много если на остальную четверть состряпают что нибудь гнилое, годящееся на показ, но для дела не­ годное.

Почему же русский флот способен устоять про­тив немецкого, русские приморские укрепления, напр. Кронштадт, выдержать стрельбу немцев, умеющих бросать не только чугунные, но также и золотые снаряды?

Прощай господство на Балтийском море! Прощай все политическое значение и сила северной столицы, воздвигнутой Петром на финских болотах! Если наш маститый великий канцлер, князь Горчаков, не сов­сем выжил из ума, он должен был сказать себе это в те дни, когда союзная Пруссия грабила безнаказан­но, и как бы с нашего согласия, столь же нам союз­ную Данию. Он должен был понять, что с того дня, как Пруссия, опирающаяся теперь на всю Германию [181]и составляющая в неразрывном единстве с последней сильнейшую континентальную державу; с тех пор, одним словом, как новая германская империя, создав­шаяся под скипетром прусским, заняла на Балтийском море свое настоящее и для всех других прибалтий­ских держав столь грозное положение, преобладанию петербургской России на этом море был положен ко­нец, уничтожено великое политическое творение Петра, а с ним вместе уничтожено и самое могущество все­российского государства, если в вознаграждение ут­раты вольного морского пути на севере, не откроет­ся для него новый путь на юге.

Ясно, что на Балтийском море станут теперь господствовать немцы. Правда, что входы в него находятся еще в руках Дании. Но кто не видит, что это­му бедному маленькому государству не остается уже теперь почти другого выбора, как сделаться сначала пожалуй вольно-федеративным, а вскоре потом и вполне быть поглощенным пангерманской государ­ственной централизацией; а это значить, что Бал­тийское море в самое короткое время превратится в море исключительно немецкое, и что Петербург дол­жен будет утратить всякое политическое значение.

Князь Горчаков должен был знать это, когда соглашался на раздробление датского королевства и на присоединение Гольштейна и Шлезвига к Пруссии. И силою самых происшествий мы приведены к следующие диллеме: или он изменил России, или в за­мен пожертвованного им преобладания всероссийского государства на северо-западе он обеспечился формальным обязательством князя Бисмарка, содей­ствовать России в завоевании нового могущества на юго-востоке.

Для нас существование такого акта, существо­вание оборонительного и наступательного союза, заключенного между Россиею и Пруссиею чуть ли не сейчас же после парижского мира или, по крайней мере, во время польского возстания, в 1863г., когда [182]увлеченные примером Франции и Англии почти все европейские державы, кроме Пруссии, громогласно и оффициально протестовали против всероссийского варварства; для нас, говорим мы, формальное и для обеих сторон равно обязательное согласие между Пруссиею и Россиею несомненно, только подобным союзом, может быть обяснена та спокойная, можно сказать, беззаботная уверенность, с какою Бисмарк предпринял войну против Австрии и против большой части Германии, с опасностью французского вмеша­тельства, и еще более решительную войну против Франции. Малейшей враждебной демонстрации со сто­роны России, напр. движения русских войск к прус­ской границе было достаточно, чтобы остановить и в той, и в другой войне, особенно в последней, даль­нейшие движения победоносного прусского воинства. Вспомним, что в конце последней войны вся Герма­ния, по- преимуществу же северная часть ее была совершенно очищена от войск, что невмешательство Австрии в пользу Франции не имело другой причины, как об'явление России, что если Австрия двинет свои войска, то она двинет против них свою армию, и что Италия и Англия только потому не вмешались, что этого не хотела Россия. Не заяви она себя та­ким решительным союзником прусско-германского императора немцы никогда бы не взяли Парижа.

Но Бисмарк видимо был уверен, что Россия не изменит ему. На чем же была основана такая уверенность? Ужели на родственных связях и на личной дружбе двух императоров? Но Бисмарк человек слиш­ком умный и опытный, чтобы рассчитывать на чув­ства в политике. Положим даже, что наш император, одаренный, как всем известно, чувствительным сердцем и проливающий слезы чрезвычайно легко, мог увлечься подобными чувствами, не раз высказан­ными им в царских попойках, тогда окружающее его правительство, двор, наследник, ненавидящий будто бы немцев, и, наконец, наш маститый [183]государственный патриот, князь Горчаков, все вместе, обществен­ное мнение и сама сила вещей напомнили бы ему, что государства руководствуются интересами, а не чувствами.

Не мог же Бисмарк рассчитывать на тождество интересов русских и прусских. Такого тождества нет да и быть не может, оно существует только в одном пункте, а именно в польском вопросе. Ну, да этот вопрос уже давно порешен, а во всех других отно­шениях, ничто не может быть так противно инте­ресам всероссийского государства, как образование о бок его огромной и могущественной всегерманской империи. Существование двух огромных империй, друг подле друга, влечет за собой войну, которая не может кончиться иначе, как разрушением или одной, или другой.

Война эта, повторяем мы, неизбежна, но она может быть отдалена, если обе империи сознают что они еще недостаточно укрепились внутри, не до­вольно расширились для того, чтобы начать друг против друга войну решительную, борьбу на жизнь и на смерть. Тогда, хотя и ненавидя друг друга, они продолжают друг друга поддерживать, обмениваться услугами между собою, причем каждая надеется, что она воспользуется лучше другой невольным союзом приобретет больше силы и средств для будущей, не­избежной борьбы — таково именно взаимное положе­ние России и прусской Германии.

Германская империя далеко еще не укрепилась ни внутри, ни снаружи. Внутри она представляет странное соединение многих самостоятельных средних и маленьких государств, правда обреченных на уни­чтожение, но еще не уничтоженных и стремящихся во чтобы то ни стало спасти остатки своей, видимо исчезающей самостоятельности. Снаружи хмурится против новой империи униженная, но не оконча­тельно еще сраженная Австрия, побежденная и именно вследствие того непримиримая Франция. К [184]тому же ново-германская империя далеко еще не до­статочно округлила свои границы. Повинуяся внутрен­ней необходимости, свойственной военным госу­дарствам, она задумывает новые приобретения, новые войны. Поставив себе целью восстановление средне­вековой империи в первобытных границах, и к этой цели влечет ее неуклонно патриотизм пангерманский, обуявший все немецкое общество, она мечтает о присоединении всей Австрии, кроме Венгрии, отнюдь не кроме Триеста, не кроме Богемии, всей немецкой Швейцарии, части Бельгии, всей Голландии и Дании, необходимых для основания ее морского могущества — планы гигантские, осуществление которых воз­будят значительную часть западной и южной Ев­ропы против нее, и которые поэтому без согласия России решительно невозможны. Значит для новогерманской империи еще необходим русский союз.

Всероссийская империя с своей стороны также не может обойтись без прусско-германского союза. Отказавшись от всяких новых приобретений и рас­ширений на север-западе, она должна идти на юго-восток. Уступив Пруссии преобладание на Балтий­ском море, она должна завоевать и установить свое могущество на Черном море. Иначе она будет отре­зана от Европы. Но для того, чтобы владычество ее на Черном море было действительно и полезно, она должна овладеть Константинополем, без которого не только выход в Средиземное море может быть воз­бранен ей во всякое время, но самый вход в Черное море будет всегда открыт для неприятельских флотов и армий, как это и было во время крымской компании.

Значит единая цель, к которой, больше чем когда нибудь, стремится завоевательная политика на­шего государства — Константинополь. Осуществлению этой цели противны интересы всей южной Европы, не исключая разумеется Франции, противны ан­глийские интересы, а также и интересы Германии, [185]так как безграничное владычество России на Черном море, поставит все дунайское прибрежье в прямую зависимость от России.

И, несмотря на это, нельзя сомневаться в том, что Пруссия, вынужденная опираться на русский союз для исполнения своих завоевательных планов на западе, формально обязалась помогать России в ея юго-восточной политике; также как нельзя сом­неваться и в том, что она воспользуется первою возможностью для того, чтобы изменить обещанию.

Такого нарушение договора нельзя ожидать те­перь, в самом начале исполнения его. Мы видели какую горячую поддержку прусско-германская импе­рия оказала империи всероссийской в вопросе об уничтожении условий парижского трактата, стесни­тельных для России и, нет сомнения, что она так же горячо продолжает ее поддерживать в хивинском вопросе. К тому же для немцев выгодно, чтобы русские удалились как можно глубже на восток.

Но что заставило русское правительство пред­принять поход против Хивы? Нельзя же предполагать, чтобы оно предприняло его в защиту интересов рус­ского купечества и русской торговли. Если бы это было так, то можно было-бы спросить, почему оно не предпринимает таких-же походов внутри России, против самого себя, как напр., против московского генерал-губернатора и вообще против всех губерна­торов и градоначальников, притесняющих и грабя­щих, как известно, самым наглым манером и всеми возможными способами и русскую торговлю и рус­ских купцов.

Какая же польза может быть для нашего госу­дарства в завоевании песчаной пустыни? Иные пожалуй готовы ответить, что правительство наше предприняло этот поход ради исполнения великого призвания Рос­сии внести цивилизацию запада на восток. Но такое обяснение годится пожалуй для академических или оффициальных речей, а также для доктринерных книг, [186]брошюр и журналов, всегда наполненных возвышенным вздором и говорящих всегда противное тому, что делается и что есть; нас же оно удовлетворить не может. Вообразите себе петербургское правительство, руководимое в своих предприятиях и действиях со­знанием цивилизаторского назначения России! Для человека, сколько нибудь знакомого с природою и с побуждениями наших правителей, одного такого пред­ставления достаточно, чтобы уморить его со смеху.

Не станем говорить также об открытии новых торговых путей в Индию. Торговая политика, это политика Англии, она никогда не была русскою. Рус­ское государство, по преимуществу, и можно сказать, исключительно военное государство. В нем все под­чинено единому интересу могущества всенасилующей власти. Государь, государство, вот главное; все же остальное — народ, даже сословные интересы, процве­тание промышленности, торговли и так называемой цивилизации, лишь средства для достижения этой единой цели. Без известной степени цивилизации, без промышленности и торговли никакое государство, и особливо новейшее, существовать не может, потому что так называемое богатство национальное, далеко не народное, а богатство привиллегированных сословий есть сила. В России оно все поглощается государством, которое, в свою очередь становится кормильцем огромного государственного класса военного, граждан­ского и духовного. Казенное повсеместное воровство, казнокрадство и народообирание есть самое верное выражение русской государственной цивилизации.

Поэтому нет ничего мудреного, что между дру­гими и более главными причинами, побудившими руское правительство к предпринятию похода против Хивы, были также и так называемыя торговые при­чины; надо было открыть для умножающегося официального люда, к которому мы причисляем и наше купечество, новое поприще, дать ему новые области на разграбление. Но значительное умножение богатства [187]и силы для государства с этой стороны ждать нельзя. Напротив, можно быть уверенным, что в финансовом отношении предприятие представит гораздо более убытков, чем прибыли.

Зачем же пошли в Хиву? Для того ли, чтобы дать занятие войску? В продолжение многих десятков лет Кавказ служил военною школою, но теперь Кав­каз умиротворен, поэтому надо было открыть новую школу; вот и задумали хивинскую компанию. Такое обяснение также не выдерживает критики, даже если мы предположим, что русское правительство из рук вон неспособно и глупо. Опыт, приобретенный вой­сками нашими в хивинской пустыне, отнюдь не при­меним к войне против запада, а с другой стороны, он слишком дорог, так что приобретенные выгоды далеко не могут сравниться с величиной затрат и издержек.

Но может быть русское правительство задумало не на шутку завоевание Индии? Мы не грешим из­лишнею верою в мудрость наших петербургских пра­вителей, но все-таки не можем допустить, чтобы оно задалось такою нелепою целью. Завоевать Индию! Для кого, зачем и какими средствами? Ведь для этого надобно было бы двинуть, по крайней мере, четверть если не целую половину русского населения на восток, и почему именно завоевать Индию, до которой не иначе можно добраться, как покорив сперва воин­ственное и многочисленное племя Афганистана. За­воевать же Афганистан, вооруженный и отчасти даже дисциплинированный англичанами, было бы, по крайней мере, в три или четыре раза труднее, чем совладать с Хивою.

Уж если пошло на завоевание, почему было не начать с Китая? Китай очень богат и во всех отношениях доступнее для нас, чем Индия, так как между ним и Россиею нет никого и ничего. Ступай и возьми, если можешь. [188]

Да, пользуясь неурядицею и междуусобными вой­нами, ставшими хроническою болезнью Китая, можно было бы распространить очень далеко завоевание в этом крае, и кажется, что русское правительство за­тевает что-то в этом роде; оно силится явным обра­зом отделить от него Монголию и Манчжурию; по­жалуй в один прекрасный день мы услышим, что русские войска совершили вторжение на западной границе Китая. Дело чрезвычайно опасное, ужасно напоминающее нам пресловутые победы древних римлян над германскими народами, победы, кончившиеся, как известно, разграбением и покорением римской империи дикими германскими племенами.

В одном Китае считают одни четыреста, а дру­гие около шестисот миллионов жителей, которым ви­димым образом становится тесно жить в границах империи и которые все большими массами пересе­ляются теперь неотвратимым течением одни в Ав­стрию, некоторые через Тихий океан в Калифорнию, другие массы могут двинуться, наконец, на север и на северо-запад. И тогда? Тогда, в одно мгновение ока, Сибирь весь край, простирающийся от Татар­ского пролива до Уральских гор и до Каспийского моря, перестанет быть русским.

Подумайте, что в этом огромном крае, прево­сходящем об'емом своим (12,220,000 квадратных километров) более, чем в двадцать раз об'ем Франции (523,600 кв. км.), считается до сих пор не более 6 миллионов жителей, из которых только около 2,600,000 русских, все же остальные туземцы, татар­ского или финского происхождения, а численность войска самая ничтожная. Будет-ли какая нибудь воз­можность остановить вторжение китайских масс, ко­торые не только наводнят всю Сибирь, включая новые владения наши в центральной Азии, но перевалят и через Урал к самой Волге.

Такова опасность, грозящая нам чуть-ли не не­избежно со стороны востока. Напрасно презирают [189]китайские массы. Они грозны уже одним своим огромным количеством, грозны, потому что чрезмерное умножение делает почти невозможным их дальней­ шее существование в границах Китая; грозны также и потому, что о них не должно судить по китай­ским купцам, с которыми купцы европейские ведут дела в Шанхае, в Кантоне или в Маймачине. Внутри Китая живут массы, гораздо менее изуродованные китайскою цивилизациею, несравненно более энерги­ческие, к тому же непременно воинственные, воспи­танные в военных привычках нескончаемою междуусобною войною, в которой гибнут десятки и сотни тысяч людей. Надо заметить еще, что в последнее время они стали знакомиться с употреблением но­вейшего оружия и также с европейскою дисципли­ною — этим цветком и последним официальным сло­вом государственной цивилизации Европы. Соедините только эту дисциплину и знакомство с новым ору­жием и с новою тактикою с первобытным варвар­ством китайских масс, с отсутствием в них всякого понятия о человеческом протесте, всякого инстинкта свободы, с привычкою самого рабского повиновения, а они соединяются именно теперь, под влиянием множества военных авантюристов, американских и европейских, наводнивших Китай после последнего франко-английского похода в эту страну в 1860 году; да примите в соображение чудовищную огромность населения, принужденного искать себе выхода, и вы поймете, как велика опасность, грозящая нам со стороны востока.

Вот с этою-то опасностью и играет наше рус­ское правительство, невинное, как дитя. Подвигаемое нелепым стремлением расширения своих границ, и, не принимая в соображение того, что Россия так мало населена, так бедна и так беспомощна, что она до сих пор не в состоянии, да и никогда не сможет населить новоприобретенного Амурского края, в ко­тором на пространстве 2,100,000 километров (почти [190]в четыре раза более, чем Франция) считается вместе с войском и флотом всего 65,000 жителей. И при таком бессилии, при поголовной нищете всего рус­ского народа взятого вместе, доведенного отеческим управлением во всех отношениях до положения столь отчаянного, что ему не остается другого выхода и спасения, как только в самом разрушительном бунте,— да, при таких условиях правительство русское на­деется водворить свое могущество на всем азиат­ском востоке.

Для того, чтобы идти далее, с самыми малыми задатками успеха, оно должно бы было не только повернуть спину Европе и отказаться от всякого вмешательства в дела европейские — а этого князь Бисмарк только и желает теперь — оно должно бы было двинуть решительно всю свою военную силу в Сибирь и в центральную Азию и идти на завоевание Востока, как Тамерлан со всем своим народом. Но за Тамерланом народ его шел, за русским же пра­вительством русский народ не пойдет.

Возвращаемся к Индии. Как оно не нелепо, русское правительство не может питать надежды на завоевание ее и на укрепление в ней своего могу­щества. Англия завоевала Индию прежде всего своими торговыми компаниями, у нас же таких компаний нет, а если они где и существуют так только кар­манные, для вида. Англия ведет свою громадную эксплоатацию Индии или свою насильственную торговлю с нею морем, посредством огромных флотов купеческих и военных, у нас таких флотов нет, и вместо моря, нас отделяет от Индии нескончаемая пустыня — значит не может быть и речи о завоевании Индии.

Но если мы не можем завоевать, то мы можем разрушить или, покрайней мере, сильно поколебать в ней владычество Англии, возбуждая туземные бунты против нее и помогая этим бунтам, [191]поддерживая их даже, когда это станет нужно, военным вме­шательством.

Да, можем, хотя это и будет стоит нам, не богатым ни деньгами, ни людьми, огромных трат людей и денег. Но зачем же мы понесем эти траты? Неужели для того только, чтобы доставить себе невинное удовольствие напакостить, англичанам без всякой пользы, а, напротив, с положительным ущер­бом для себя? Нет, потому, что англичане, нам мешают. Где же они нам мешают? — В Константи­нополе. Пока Англия сохранит свою силу, она ни­когда и ни за что в мире не согласится, чтобы Кон­стантинополь в наших руках стал снова столицею уже не одной только всероссийской, не даже славян­ской, а восточной империи.

Так вот почему русское правительство пред­приняло войну в Хиве и почему оно вообще издавна стремится приблизиться к Индии. Она ищет пункта, где бы можно нанести вред Англии и не находя другого, грозит ей в Индии. Таким образом оно на­деется помирить англичан с мыслью, что Константинополь должен сделаться русским городом, при­нудить их согласиться на это завоевание, более чем когда-нибудь необходимое для государственной России.

Преобладание ее на море Балтийском утрачено безвозвратно. Не одному всероссийскому государству, сплоченному штыком да кнутом, ненавистному для всех народных масс в нем заключенных и скованных, начиная с народа великорусского, деморализованному, дезорганизированному и разоренному родным само­дурствующим произволом, родною глупостью и род­ным воровством, ни его военной силе, существующей больше на бумаге, чем в действительности и только для безоружных, да и то пока только у нас реши­мости не хватает, не ей бороться против страшного и великолепно организованного могущества, вновь возникающей германской империи. Значит надо [192]отказаться от Балтийского моря и ожидать того мо­мента, когда вся прибалтийская область сделается немецкой провинцией. Помешать этому может толь­ко народная революция. Ну, а такая революция для государства смерть, и не в ней будет наше прави­тельство искать для себя спасения.

Ему не остается другого спасения, как только в союзе с Германиею, потому что принужденное отказаться в пользу немцев от Балтийского моря, оно должно теперь на Черном море искать новой почвы, новой основы для своего величия или просто даже для своего политического существования и смысла, но приобретать ее без позволения и помощи немцев оно не может.

Немцы обещали эту помощь. Да, как мы в этом уверены, они формальным договором заключенным между князем Бисмарком и князем Горчаковым, обязались оказать ее российскому государству, но никогда не окажут ее, в чем мы также уверены. Не окажут, потому что не могут отдать на произвол России своего дунайского прибрежья и своей дунайской торговли, а также и потому что не может быть в их интересах способствовать воздвижению нового русского могущества, великой пан-славянской импе­рии на юге Европы. Это было бы просто нечто в роде самоубийства со стороны пан-германской импе­рии. — Вот, направить и толкнуть русские войска в центральную Азию, в Хиву, под предлогом, что это самый прямой путь в Константинопль, это другое дело.

Нам кажется несомненным, что наш маститый государственный патриот и дипломат, князь Горчаков и высочайший патрон его государь Александр Нико­лаевич разыграли во всем этом плачевном деле самую глупую роль и что знаменитый немецкий патриот и государственный мошенник, князь Бисмарк, надул их чуть ли даже не ловчее чем он надул Наполеона III.

Но дело сделано, его переменить невозможно. Новая германская империя встала величавая и [193]грозная, смеясь над своими завистниками и врагами. Не русским дряблым силам свалить ее, это может сде­лать только одна революция, а до тех пор пока ре­волюция не восторжествовала в России или в Европе, будет торжествовать и всем повелевать государствен­ная Германия, и русское государство, также как и все континентальные государства в Европе, будут существовать отныне только с ее позволения и ми­лости.

Это разумеется чрезвычайно обидно для всякого русского государственно-патриотического сердца, но грозный факт остается фактом; немцы, более чем когда нибудь стали нашими господами, и не даром все немцы в России так горячо и шумно праздновали победы германских войск во Франции, не даром так торжественно принимали своего нового пангерманского императора все петербургские немцы.

В настоящее время, на целом континенте Европы осталось только одно истинно самостоятельное государство,— это Германия. Да, между всеми континен­тальными державами — мы говорим, конечно только о больших, так как само собою разумеется, что ма­лые и средние обречены сначала на непременную за­висимость, а в течении скорого времени и на ги­бель — между всеми первостепенными государствами, только одна германская империя представляет все условия полнейшей самостоятельности, все же другие поставлены в зависимость от нее. И это не потому только, что она одержала в течении последних лет блистательные победы над Даниею, над Австриею и над Франциею; что она овладела всем оружием по­следней и всеми военными запасами; что она заста­вила ее заплатить себе пять миллиардов; что она присоединением Эльзаса и Лотарингии заняла против нее в оборонительном, также как и в наступатель­ном отношении великолепную военную позицию; а также и не потому только, что германская армия численностью, вооружением, дисциплиною, [194]организациею, точною исполнительностью и военного наукою не только своих офицеров, но также и своих унтер-офицеров и солдат, не говоря уже о неоспоримом сравнительном совершенстве своих штабов, превосхо­дит ныне решительно все существующие армии в Европе: не потому только, что масса германского на­родонаселения состоит из людей грамотных, трудолю­бивых, производительных, сравнительно весьма обра­зованных, чтобы не сказать ученых, к тому же смир­ных, послушных властям и законам, и что герман­ская администрация и бюрократия чуть ли не осу­ществили идеала, к достижению которого тщетно стремятся бюрократия и администрация всех других государств.

Все эти преимущества разумеется способство­вали и способствуют изумительным успехам нового пангерманского государства, но не в них должно искать главную причину его настоящей, всеподавляющей силы. Можно даже сказать, что они сами все не более, как проявления общей и более глубокой причины, лежащей в основании всей германской об­щественной жизни. Эта причина — инстинкт общест­венности, составляющий характеристическую черту немецкого народа.

Инстинкт этот разлагается на два элемента, по-видимому противоположные, но всегда неразлучные; рабский инстинкт повиновения, во что бы то ни стало, смирного и мудрого подчинения себя торжествующей силе под предлогом послушания, так назы­ваемым, законным властям; а в то же самое время господский инстинкт систематического подчинения себе всего, что слабее, командования, завоевания и систематического притеснения. Оба эти инстинкта достигли значительной степени развития почти в каждом немецком человеке, исключая разумеется пролетариата, положение которого исключает воз­можность удовлетворения, по крайней мере, второго инстинкта, и всегда не разделяя, дополняя и обясняя [195]друг друга, оба лежат в основании патриотического общества.

О классическом послушании немцев, всех чинов и разрядов, властям, гласит вся история Германии, а особливо новейшая, которая представляет непре­рывный ряд подвигов покорности и терпения. В немецком сердце выработалось веками истинное богопочитание государственной власти, богопочитание, которое создало постепенно бюрократическую теорию и практику, и благодаря стараниям немецких ученых, легло потом в основание всей политической науки, проповедуемой поныне в университетах Германии.

О завоевательных и притеснительных стремле­ниях германского племени, начиная от средневековых германских крестоносцев-рыцарей и баронов до по­следнего филистера-бюргера новейших времен, также громко гласит история.

И никто не испытал на себе так горько этих стремлений, как славянское племя. Можно сказать, что все историческое назначение немцев, по крайней мере на севере и на востоке и, разумеется по немецким понятиям, состояло и чуть ли еще не со­стоит и теперь именно в истреблении, в порабощении и в насильственном германизировании славянских племен.

Эта длинная и печальная история, память о ко­торой глубоко хранится в славянских сердцах и которая без сомнения отзовется в последней неизбеж­ной борьбе славян против немцев, если социальная революция не помирит их прежде.

Для верной оценки завоевательных стремлений всего немецкого общества, достаточно бросить бе­глый взгляд на развитие германского патриотизма с 1815 года.

Германия с 1525 года, эпохи кровавого усми­рения крестьянского бунта, до второй половины XVIII века, эпохи литературного возрождения ее, остава­лась погруженною в сон непробудный, иногда [196]прерываемый пушечным выстрелом и грозными сценами и испытаниями беспощадной войны, которой она была большею частью театром и жертвою. Тогда она с ужасом пробуждалась, но скоро вновь опять засы­пала, убаюканная лютеранскою проповедью.

В этот период времени, т. е. в продолжении почти двух с половиною столетий, выработался до конца, именно под влиянием этой проповеди,, ее по­слушный и до истинного героизма рабски-терпеливый характер. В это время образовалась и вошла в це­лую жизнь, в плоть и кровь каждого немца система безусловного повиновения и благословения власти. Вместе с этим развилась наука административная и педантически систематическая, бесчеловечная и безличная бюрократическая практика. Всякий немецкий чиновник сделался жрецом государства, готовый за­колоть не ножом, а канцелярским пером, любимей­шего сына алтаре государственной службы. В то же самое время немецкое благородное дворянство, неспособное ни к чему другому, кроме лакейской ин­триги и военной службы, предлагало свою придворную и дипломатическую бессовестность и свою продажную шпагу лучше платящим европейским дворам; и немецкий бюргер, послушный до смерти, терпел, трудился, безропотно платил тяжелые подати, жил бедно и те­сно и утешал себя мыслью о бессмертии души. Власть бесчисленных государей, разделявших между собою Германию была безгранична. Профессора били друг друг по щекам и потом друг на друга доносили на­чальству. Студенчество, разделявшее свое время ме­жду мертвою наукою и пивом, было вполне их до­стойно. А о чернорабочем народе никто даже не го­ворил и не подумал.

Таково было положение Германии еще во вто­рой половине XVIII века, когда каким то чудом, вдруг, из этой бездонной пропасти пошлости и подлости возникла великолепная литература, созданная Лессингом и законченная Гете, Шиллером, Кантом, Фихте [197]и Гегелем. Известно, что эта литература образова­лась сначала под прямым влиянием великой француз­ской литературы XVII и XVIII века, сначала класси­ческой, а потом философской; но она с первого же раза, в произведениях своего родоначальника Лессинга, приняла характер, содержание и формы совершен­но самостоятельные, вытекшие, можно сказать, из самой глубины германской созерцательной жизни.

По нашему мнению, эта литература составляет самую большую и чуть ли не единственную заслугу новейшей Германии. Смелым и вместе широким за­хватом своим, она двинула значительно вперед человеческий ум и открыла новые горизонты для мысли. Главное ее достоинство состоит в том, что будучи с одной стороны вполне национальною, она была вместе с тем литературою в высшей степени гуманною, общечеловеческою, что впрочем, составляет характе­ристическую черту вообще всей, или почти всей, европейской литературы XVIII века.

Но в то самое время, как напр. французская литература, в произведениях Вольтера, Ж. Ж. Руссо, Дидро и других энциклопедистов стремилась перенесть все человеческие вопросы из области теории на прак­тику, германская литература хранила целомудренно и строго свой отвлеченно теоретический и главным образом, пантеистический характер. Это была лите­ ратура гуманизма, отвлеченно поэтического и мета­физического, с высоты которого посвященные смот­рели с презрением на жизнь действительную; с пре­зрением, впрочем, вполне заслуженным, так как немецкая ежедневность была пошла и гадка.

Таким образом немецкая жизнь разделилась между двумя противуположными и друг друга отрица­ющими, хоть и дополняющими сферами. Один мир высокой и широкой, но совершенно абстрактной гу­манности; другой мир исторически наследственной, верно-подданической пошлости и подлости. В этом раздвоении застала Германию французская революция. [198]Известно, что эта революция была встречена весьма одобрительно и можно сказать с положительною симпатиею почти всею литературною Германиею. Гете немного поморщился и проворчал, что шум неслыханных происшествий помешал, прервал нить его ученых и артистических занятий и его поэтичес­ких созерцаний; но большая часть представителей или сторонников новейшей литературы, метафизики и науки приветствовали радостью революцию, от которой ждали осуществления всех идеалов. Франкмассонство, игравшее еще очень серьезную роль в конце XVIII века и соединявшее невидимым, но до­вольно действительным братством передовых людей всех стран Европы, установило живую связь между французскими революционерами и благородными ме­чтателями Германии. Когда республиканские войска после героического отпора данного Брюнсвигу, обра­щенному в постыдное бегство, переступили в первый раз через Рейн, они были встречены немцами, как избавители.

Это симпатическое отношение немцев к францу­зам продолжалось недолго. Французские солдаты, как подобает французам, были разумеется очень любезны, и как республиканцы достойны всякой симпатии; но они были все таки солдаты, т. е. бесцеремонные представители и слуги насилия. Присутствие таких освободителей скоро стало тягостно для немцев и симпатия их охладилась значительно. К тому же сама революция приняла вслед за тем такой энер­гический характер, который уже никаким образом не мог совместиться с отвлеченными понятиями и с филистерски-созерцательными нравами немцев. Гейне рассказывает, что под конец в целой Германии, только один кенигсбергский философ Кант, сохранил свои симпатии к революции французской, несмотря на сентябрьскую резню, на казнь Людовика XVI и Марии Антуанетты и несмотря на Робеспьеровский террор.

Притом республика заменилась сначала [199]директорией, потом консульством, и наконец империей; рес­публиканские войска стали слепым и долго победо­носным орудием наполеоновского честолюбия, гигант­ского до безумия, и в конце 1806 г. после иенского сражения, Германия была порабощена окончательно.

С 1807 г. начинается ее новая жизнь. Кому не­известна изумительная история быстрого возрождения прусского королевства, а посредством его и целой Германии. В 1806 г. вся государственная сила, созданная Фридрихом II его отцом и дедом, была разрушена. Армия, организованная и дисциплинированная великим полководцем, уничтожена. Вся Германия и вся Пруссия, исключая кенигсбергской окраины, была покорена французскими войсками и управлялась в действитель­ности французскими префектами, а политическое существование прусского королевства пощажено только благодаря просьбам Александра I, императора все­российского.

В этом критическом положении нашлась груп­па людей, горячих прусских, или даже более, гер­манских патриотов, умных, смелых, решительных, которые, наученные уроками и примером француз­ской революции, задумали спасение Пруссии и Гер­мании посредством широких либеральных реформ. В другое время, например перед иенским сражением или пожалуй даже после 1815 г., когда вступила вновь во все свои права дворянско-бюрократическая реакция, они не посмели бы и подумать о таких реформах. Их задавила бы придворная и военная партия, и добродетельнейший и глупейший король Фридрих Вильгельм III, не знавший ничего кроме своего безграничного, богом постановленного права, засадил бы их в Шпандау, лишь только бы они осмелились пикнуть о них.

Но в 1807 г. положение было совсем иное. Военно-бюрократическая и аристократическая партия была уничтожена, осрамлена и унижена до такой степени, что потеряла голос, а король получил [200]такой урок от которого и дурак хоть на короткое время мог сделаться умным. Барон Штейн стал первым министром и смелою рукою он начал ломку ста­рого порядка, и устройство новой организации в Пруссии.

Первым делом его было освобождение крестьян от прикрепления к земле, не только с правом, но и с действительною возможностью приобретать землю в личную собственность. Вторым делом было уничтожение дворянских привиллегий и уравнение всех сословий перед законом в военной и гражданской службе. Третьим делом, устройство провин­циальной и муниципальной администрации на осно­вании выборного начала; главным же делом его было совершенное преобразование войска, вернее, обра­щение целого прусского народа в войско, разделен­ного на три категории: действующей армии, ландвера и штурмвера. В заключение всего барон Штейн от­крыл широкий вход и убежище в прусский универси­тет знаменитого Фихте, только что выгнанного из Иены герцогом веймарнским, другом и покровителем Гете, за то, что он проповедывал атеизм.

Фихте начал свои лекции пламенною речью, обращенною главным образом к германской молодежи, но публикованной впоследствии под названием: „Речи к немецкой нации“, в которой он очень хорошо и ясно предсказал будущее политическое величие Германии, и высказал гордое патриотическое убеждение, что германской нации суждено быть высшим представителем, мало того управителем и как бы венцом человечества; заблуждение в которое впадали правда и прежде немцев другие народы, и с большим правом, например древние греки, римляне, а в новейшее время французы, но которое, укоренившись глубоко в сознании всякого немца, при­няло в настоящее время в Германии размеры чрез­мерно уродливые и грубые. У Фихте по крайней мере оно носило характер действительно героический, [201]Фихте высказывал его под французским штыком, в то время как Берлин управлялся наполеоновским генералом, а на улицах раздавался французский бара­бан. К тому же миросозерцание, внесенное идеальным философом в патриотическую гордость, в самом деле дышало гуманностью, тою широкою, отчасти пан­теистическою гуманностью, которою запечатлена великая германская литература XVIII века. Но со­временные немцы, сохранив всю громадность претензий своего философа-патриота, от гуманности его отка­зались. Они просто не понимают ее и готовы даже над нею смеяться, как над выродком абстрактного, отнюдь не практичного мышления. Для них доступнее патриотизм князя Бисмарка или г. Маркса.

Все знают, как немцы, воспользовавшись совер­шенным поражением Наполеона в России, его нес­частным отступлением, или вернее бегством с кой-какими остатками армии, наконец сами встали; они разумеется чрезвычайно славят себя за это восстание, и совершенно напрасно. Самостоятельного народного восстания собственно никогда не было; но когда разбитый Наполеон перестал быть опасным и страш­ным, немецкие корпуса, сначала прусский, а потом и австрийский, обратясь прежде против России, теперь обратились против Наполеона и присоеди­нились к русскому победоносному войску, шедшему вслед за Наполеоном. Законный, но доселе несчастный прусский король Фридрих Вильгельм III, со слезами умиления и благодарности обнял в Берлине, своего избавителя императора всероссийского, и вслед за тем издал прокламацию, призывавшую своих верноподданых к законному восстанию против незакон­ного и дерзкого Наполеона. Послушные голосу своего короля и отца, немецкие, по преимуществу же прус­ские юноши поднялись и составили легионы, которые были включены в регулярную армию. Не очень ошибся прусский тайный советник и известный шпион, оффициальный доносчик, когда в брошюре [202]возбудившей негодование всех патриотов, изданной в 1815 г., он, отрицая всякое самостоятельное действие народа в дело освобождения, сказал, «что прусские граждане взялись за оружие только, когда это им было приказано королем, и что тут не было ничего героического, ни чрезвычайного, а только простое исполнение обязанности всякого верноподданного.»

Как бы то ни было, Германия была освобождена от французского ига и, по совершенном окончании войны, принялась за дело внутреннего преобразо­вания, под верховным руководством Австрии и Прус­сии. Первым делом было медиатизированье мно­жества маленьких владений, которые таким образом из независимых государств обратились в почетных и деньгами (насчет одного миллиарда, взятого у фран­цузов) богато вознагражденных подданых.

Вторым делом было установление взаимных от­ношений государей с подданными.

В эпоху борьбы, когда над всеми висела еще шпага Наполеона, и государи большие и маленькие нуждались в верноподданнической помощи своих народов, они надавали множество обещаний. Прусское правительство, а за ними и все другие, обещали кон­ституцию. Теперь же когда беда миновала, правительства убедились в бесполезности конституции. Австрийское правительство, руководимое князем Меттернихом, прямо заявило решение возвратиться к старым патриархальным порядкам. Добрейший император Франц, пользовавшийся огромною популярностью между венскими бюргерами, прямо выра­зил это в ауедиенции, данной им профессорам лайбахского лицея:

«Теперь мода на новые идеи, сказал он, я этого похвалить не могу и никогда не похвалю. Держитесь старых понятий; с ними наши предшест­венники были счастливы, почему же и нам не быть с ними также счастливыми? Мне не нужно ученых, а только честных и послушных граждан. [203]Образование таковых — вот ваша обязанность. Кто мне слу­жит, тот должен учить тому, что я приказываю. Кто не может или не хочет этого делать, тот пусть себе идет, иначе я его удалю…»

Император Франц Иосиф сдержал слово. В Австрии до самого 1848 г. царствовал безграничный произвол. Самым строгим образом была проведена система управления, поставившая главною целью усыпление и оглупение подданых. Мысль спала и оставалась неподвижною в самых университетах. Вместо живой науки там проходили какие то рутин­ные зады. Не было литературы, кроме доморощеных романов скандального содержания и весьма плохих стихов; естественные науки были на пятьдесят лет назад от их современного положения в остальной Европе. Политической жизни никакой не было. Земледелие, промышленность и торговля были пора­жены китайскою неподвижностью. Народ, чернорабочие массы находились в полнейшем порабощении. И если бы не Италия, а отчасти и Венгрия, трево­жившие своими крамольными волнениями счастливый сон австрийских верноподданых, можно было-бы принять всю эту империю за огромное царство мертвых.

Опираясь на это царство, Меттерних в продол­жении тридцати трех лет силился привести всю Европу в такое же положение. Он сделался краеугольным камнем, душею, руководителем европейской реакции, и разумеется главною заботою его должно было быть уничтожение всяких либеральных поползновений в Германии.

Более всего его беспокоила Пруссия, государство новое, молодое, вступившее в ряд первостепенных держав только в конце последнего столетия, благо­даря гению Фридриха II, благодаря Силезии, отнятой им у Австрии, а потом благодаря разделу Польши, благодаря смелому либерализму барона Штейна, Шарнгорста и других сподвижников прусского [204]возрождения, и поэтому вставшего во главе общегерман­ского освобождения. Казалось, что все обстоятельства, события недавно происшедшие, испытания, успех и победы и самый интерес Пруссии должны были побудить ее правительство идти смело по новому пути, оказав­шемуся для нее столь счастливым и спасительным. Этого именно так страшно боялся и должен был бояться князь Меттерних.

Уже со времени Фридриха II, когда вся остальная Германия, дошедшая до самой крайней степени умственного и нравственного порабощения, была жер­твою бесцеремонного, нахального и цинического уп­равления, интриг и грабительства развратных дворов, в Пруссии был осуществлен идеал порядочной, чест­ной и, по возможности, справедливой администрации. Там был только один деспот, правда неумолимый, ужасный — государственный разум или логика госу­дарственной пользы, которой решительно все прино­силось в жертву и пред которою должно было пре­клоняться всякое право. Но за то там было гораздо менее личного, развратного произвола, чем во всех других немецких государствах. Прусский подданный был рабом государства, олицетворившегося в особе короля, но не игрушкою его двора, любовниц или временщиков, как в остальной Германии. Поэто-му уже тогда вся Гер­мания смотрела на Пруссию с особенным уважением.

Это уважение увеличилось чрезвычайно и обрати­лось в положительную симпатию после 1807 г., когда прусское государство, доведенное почти до совершен­ного уничтожения стало искать своего спасения и спасения Германии в либеральных реформах и когда после целого ряда, счастливых преобразований, прусский король позвал не только свой народ, но всю Германию к восстанию против французского завоевателя, причем он обещал по окончании войны дать своим самую широкую либеральную конституцию. Даже был назначен срок, когда это обещание должно было исполниться, и именно 1 сентября 1815 г. [205]Это торжественное королевское обещание было об­народовано 22 мая 1815 г. после возвращения Наполеона с о-ва Эльбы и перед ватерлооским сражением, и было только повторением коллективного обеща­ния, данного всеми европейскими государями, собран­ными на конгрессе в Вене, когда известие о высадке Наполеона поразило их всех паническим страхом. Оно было внесено, как один из существеннейших пунк­тов в акты, только что созданного германского союза.

Некоторые из небольших владетелей средней и южной Германии довольно честно сдержали свое обещание. В северной же Германии, где преобладал ре­шительно военно бюрократический дворянский эле­мент, сохранилось старое аристократическое устройство, прямо и сильно покровительствуемое Австриею.

От 1815 до мая 1819 г. вся Германия надеялась, что в противоположность Австрии, Пруссия примет под свое могучее покровительство общее стремле­ние к либеральным реформам. Все обстоятельства и очевидный интерес прусского правительства казалось должны были склонить ее в эту сторону. Не говоря уже о торжественном обещании короля Фридриха Вильгельма III, обнародованного в мае 1815 г., все испытания пережитые Пруссиею от 1807 г., ее изумительное восстановление, которым она была обяза­на главным образом либерализму своего правитель­ства, должны были укрепить его в том направлении. Наконец было соображение еще более важное, кото­рое должно было побудить прусское правительство, заявить себя откровенным и решительным покровите­лем либеральных реформ. Это историческое соперни­чество юной прусской монархии с древнею австрий­скою империею.

Кто станет во главе Германии — Австрия или Пруссия? Таков вопрос, поставленный предыдущими событиями с силою логики их обоюдного положения. Германия, как раба, привыкшая к послушанию, не умеющая и не желающая жить свободно, искала себе [206]господина могущественного, верховного повелителя, ко­торому бы она могла вполне отдаться и, который, соединив ее в одно нераздельное государственное тело, дал бы ей почетное положение между силь­нейшими державами Европы. Таким господином мог быть или австрийский император, или прусский ко­роль. Оба вместе не могли занять этого места, не парализуя друг друга и не обрекая тем самым Гер­манию на прежнюю беспомощность и на безсилие.

Австрия должна была естественным образом тя­нуть Германию назад. Она не могла действовать ина­че. Отжившая, и дошедшая уже до той степени стар­ческого расслабления, когда всякое движение становится смертельным, а неподвижность необходимым условием поддержки дряхлого существования, она, ради спасения самой себя, должна была защищать то же начало неподвижности не только в Германии, но и в целой Европе. Всякое проявление народной жизни, всякое стремление вперед в каком бы то ни было угле европейского континента было для нее оскорблением, угрозой. Умирая, она хотела, чтобы все вместе с нею умерло. В политической же жизни, также как и во всякой другой; идти назад или только оставаться на одном месте, значить умирать. Понятно поэтому, что Австрия употребила свои последние и в материальном отношении еще громадные силы, чтобы подавить безжалостно и неуклонно всякое дви­жение в Европе вообще и в Германии в особенности.

Но именно потому, что такова была необходимая политика Австрии, политика Пруссии должна была быть совершенно противоположною. После наполеонских войн, после венского конгреса, округлив­шего ее значительно в ущерб Саксонии, от которой она отобрала целую провинцию, особенно после ро­ковой битвы при Ватерлоо, выигранной соединен­ными армиями, прусскою под предводительством Блюхера и английскою, под предводительством Вел­лингтона, после торжественного второго вступления [207]прусских войск в Париж, Пруссия заняла пятое ме­сто между первостепенными державами Европы. Но в отношении действительных сил государственного богатства, числа ее жителей и даже географического положения она еще далеко не могла сравняться с ними. Штетина, Данцига и Кенигсберга на Балтийском море было слишком недостаточно для образо­вания не только сильного военного флота, но даже значительного торгового. Уродливо растянутая и от­деленная от вновь приобретенной Прирейнской про­винции чужими владениями, Пруссия представляла в военном отношении чрезвычайно неудобные границы, делающие нападение на нее cо стороны Южной Гер­мании, Ганновера, Голландии, Бельгии и Франции очень легкими, а защиту весьма трудною. Наконец число ее жителей в 1815 г. еле-еле доходило до 15 миллионов.

Не смотря на такую материальную слабость, еще гораздо большую при Фридрихе II, администра­тивному и военному гению великого короля удалось создать политическое значение и военную силу Прус­сии. Но создание его было обращено в прах Напо­леоном. После Иенского сражение надо было все со­здать вновь, и мы видели, что единственно только рядом самых смелых и самых либеральных реформ просвещенные и умные государственные патриоты с'умели возвратить Пруссии не только прежнее значение и прежнюю силу, но и значительно их увели­чить. И действительно они увеличили их до такой степени, что Пруссия могла занять не последнее ме­сто между великими державами, но не достаточно однако, чтобы она могла долго удержаться на нем, если бы она не продолжала неуклонно стремиться к увеличению своего политического значения, нравст­ венного влияния, а также к округлению и расшире­нию своих границ.

Для достижения таких результатов перед Пруссиею открывались два различные пути. Один, по [208]крайней мере с виду, более, народный; другой чистогосударственный и военный. Следуя первому пути Пруссия смело должна была бы встать во главе кон­ституционного движения Германии. Король Фрид­рих Вильгельм III, следуя великому примеру знаме­нитого Вильгельма Оранского (1688 г.), должен был бы написать на своем знамени: „За протестантскую веру и за свободу Германии“, и таким образом явиться открытым бойцом против австрийского ка­толицизма и деспотизма. На втором же пути, нару­шив свое торжественное королевское слово и отка­завшись решительно от всяких дальнейших либераль­ных реформ в Пруссии, он должен был встать столь же открыто на сторону реакции в Германии и вме­сте с тем сосредоточить все внимание и все усилия на усовершенствование внутренней администрации и войска в виду будущих возможных завоеваний.

Был еще третий путь, открытый правда очень давно, именно еще римскими императорами, Августами и их преемниками, но после их давно затерянный и вновь открытый лишь в последнее время Наполеоном III и вполне очищенный и улучшенный учеником его, князем Бисмарком. Это путь государственного, воен­ного и политического деспотизма, замаскированного и украшенного самыми широкими и вместе с тем самыми невинными народо-представительными фор­мами.

Но в 1815 году этот путь был еще вполне не­известен. Тогда никто и не подозревал истины, ставшей ныне известною даже самым глупым деспо­там, что так называемые конституционные или народо-представительные формы не мешают государст­венному, военному, политическому и финансовому деспотизму, но как бы узаконяя его и давая ему ложный вид народного управления, могут значительно увеличить его внутренюю крепость и силу.

Тогда этого не знали, да и не могли знать, потому что совершенный разрыв между [209]эксплуатирующим классом и между эксплуатируемым пролета­риатом далеко еще не был так ясен ни для бур­жуазии, ни для самого пролетариата, как в насто­ящее время. Тогда все правительства, да и сами буржуа думали, что за буржуазиею стоит сам на­род, и что ей стоит только пошевелиться, дать знак, чтобы весь народ встал бы вместе с нею против правительства. Теперь совсем другое дело: буржуазия, во всех странах Европы пуще всего боится социаль­ной революции, и знает, что против этой грозы ей нет другого убежища как государство, и потому она всегда хочет и требует возможно сильного госу­дарства, или, говоря просто, военной диктатуры; а для того, чтобы легче обмануть народные массы, она желает, чтобы эта диктатура была облечена в народо-представительные формы, которые бы ей позволили эксплуатировать народные массы во имя самого народа.

Но в 1815 году ни этого страха, ни этой ухищренной политики еще не существовало ни в одном из государств Европы. Напротив, буржуазия была везде искренно и наивно либеральна. Она еще верила, что работая для себя, она работает для всех, и потому не боялась народа, не боялась возбуждать его против правительства, а вследствие чего и все правительства, опираясь сколько было возможно на дворянство, относились к буржуазии, как к революционерному классу, враждебно.

Нет сомнения, что в 1815 году, как и гораздо позже, было бы достаточно малейшего либерального заявления со стороны Пруссии, достаточно было бы, чтобы прусский король дал тень буржуазной консти­туции своим подданым, для того чтобы вся Германия признала его своею главою. Тогда еще не успело образоваться в немцах непрусской Германии, той сильной нелюбви к Пруссии, которая проявилась гораздо позже и особенно в 1848 году. Напротив, все немецкие страны смотрели на нее с упованием, [210]ожидая именно от нее освободительного слова, и достаточно были бы половины тех либеральных и народо-представительных учреждений, которыми прусское правительство, в последнее время, без вся­кого впрочем ущерба для деспотической власти, так щедро наделило не только прусских, но даже и всех не прусских немцев, исключая австрийских, для того чтобы, по крайней мере, вся неавстрийская Германия признала прусскую гегемонию.

Этого именно чрезвычайно боялась Австрия, по­тому что этого было бы достаточно, чтобы поставить ее уже тогда в то несчастное и безвыходное поло­жение, в котором она находится теперь. Утратив пер­вое место в германском союзе, она сама перестала бы быть державою немецкою. Мы видели, что немцы составляют лишь четвертую часть всего населения австрийской империи. Пока немецкие области, а также и некоторые славянские области Австрии, как напр.: Богемия, Моравия, Силезия, Штирия, взятые вместе были одним из членов германского союза, то австрийские немцы, опираясь на всех остальных многочисленных жителей Германии, могли до неко­торой степени смотреть на всю империю, как на не­мецкую. Но лишь только совершилось бы отделение империи от германского союза, как оно совершилось в настоящее время, то девятимиллионное, а тогда еще меньшее немецкое население ее, оказалось бы слиш­ком слабым для того, чтобы сохранить в ней свое историческое преобладание; и австрийским немцам ничего более не оставалось бы, как отрешиться от подданства габсбургскому дому и соединиться с осталь­ною Германиею. К этому именно, одни сознательно, другая бессознательно стремятся теперь, и это стрем­ление обрекает австрийскую империю на весьма близкую смерть.

Лишь только бы утвердилась в Германии прус­ская гегемония, австрийское правительство принуж­дено было бы исторгнуть свои немецкие области из [211]общего состава Германии, вопервых потому, что оста­вив их в германском союзе, оно фактически подчини­ло бы их, а через них и себя верховному владыче­ству короля прусского; и вовторых потому, что в таком случае австрийская империя разделилась бы на две части, на немецкую, признающую прусскую геге­монию, и на всю остальную часть не признающую ее, что было бы также гибелью для империи.

Было, правда, другое средство, которое хотел испытать, 1850 году князь Шварценберг, но которое ему не удалось, да и не могло бы удасться, а именно: включить целиком, как нераздельное государство, всю империю с Венгриею, с Трансильванией и со все­ми ее славянскими и итальянскими провинциями в состав германского союза. Эта попытка не могла удасться, потому что ей воспротивилась бы отчаян­но Пруссия, а вместе с Пруссией и большая часть Германии, воспротивилась бы также, как они это и сделали в 1850 году, и все другие великие державы, особенно же Россия и Франция, и наконец возмути­лись бы три четверти австрийского, германоненавистного населения, славяне, мадьяры, румыны, итальян­цы, для которых одна мысль, что они могли бы стать немцами, кажется позором.

Пруссия и вся Германия были бы естественно противны попытке, осуществление которой уничтожи­ло бы первую, и лишило бы ее специально немецко­го характера; последняя же, Германия, перестала бы быть отечеством немцев и превратилась бы в какой то хаотический и насильственный сбор самых разнообразных народностей. Россия же и Франция, не со­гласились бы потому, что Австрия, подчинившая себе всю Германию, стала бы вдруг самою могуществен­ною державою на континенте Европы.

Оставалось по этому Австрии одно, не душить Германию своим всецелым вступлением в нее, но вместе с тем и не позволять Пруссии стать во гла­ве германского союза. Следуя такой политике, она [212]могла рассчитывать, на деятельную помощь Франции и России. Политика же последней до самого последнего времени, т. е. до крымской войны, состояла именно в систематическом поддержании взаимного соперничества между Австрией и Пруссией так, что­бы ни одна из них не могла одержать верх над дру­гой, и в тоже самое время в возбуждении недоверия и страха в маленьких и средних государствах Германиии в покровительстве им против Австрии и Пруссии.

Но так как влияние Пруссии на остальную Гер­манию было главным образом нравственного свойства, так как оно было основано больше всего на ожида­нии, что вот скоро прусское правительство, давшее еще недавно так много доказательств своего патрио­тического и просвещенно-либерального направления, и теперь, верное своему обещанию, даст конститу­цию своим подданным и тем самым станет во главе передового движения в целой Германии, то главная забота князя Меттерниха должна была устремиться на то, чтобы прусский король не давал своими под­данным конституции и чтобы он вместе с импера­тором австрийским стал во главе реакционного дви­жения в Германии. В этом стремлении он так же нашел самую горячую поддержку и во Франции, управляемой бурбонами и в императоре Александре управляемом Аракчеевым.

Князь Меттерних нашел столь же горячую под­держку и в самой Пруссии, за весьма малым ис­ключением во всем прусском дворянстве, и в выс­шей бюрократии, военной, и гражданской, да наконец и в самом короле.

Король Фридрих Вильгельм III был очень доб­рый человек, но король, т. е. как следует быть королю, деспот по природе, по своему воспитанию и по привычке. К тому же он был набожный и ве­рующий сын евангелической церкви, а первый догмат этой церкви гласит, что «всякая власть от Бога». Он не на шутку верил в свое богопомазание, в [213]свое право или, даже вернее, в свой долг приказы­вать, и в обязанность каждого подданного слушаться и исполнять без всяких рассуждений. Такое направ­ление ума не могло согласиться с либерализмом. Правда, что в эпоху беды государственной он надавал множество самых либеральных обещаний своим вер­ным подданным. Но он это сделал повинуясь госу­дарственной необходимости, перед которой, как перед высшим законом, обязан преклоняться даже сам государь. Теперь же беда миновала, значит и обещание, исполнение которого было бы вредно для самого народа, держать было не надо.

Очень хорошо объяснил это, в современной проповеди архиепископ Эйлерт: «король, говорит он, поступал как умный отец. В день своего рождения или выздоровления, тронутый любовью своих детей, он им делал разные обещания; потом с должным спокойствием видоизменял их и восстановлял свою натуральную и спасительную власть». Вокруг него весь двор, весь генералитет и вся высшая бюрократия были проникнуты этим же духом. В эпоху беды, вызванной ими на Пруссию они притихли, молча сносили неотразимые реформы барона Штейна и его главных сподвижников. Теперь же по прошествии беды они заинтриговали и зашумели пуще преж­него.

Они были искренними реакционерами, не менее короля пожалуй, даже больше, чем сам король. Обще-германского патриотизма они не только что не понимали, но ненавидели от всей души. Германское знамя им было противно и казалось им знаменем бунта. Они знали только свою милую Пруссию, которую, впрочем, готовы были загубить в другой раз, лишь бы только не сделать ни малейшей уступки ненавистным либералам. Мысль о признании за буржуазиею каких бы то ни было политических прав, и особливо права критики и контроля, мысль о возможном сравнении их с нею, просто приводила, [214]их в ужас и возбуждала в них неописанное негодо­вание. Они желали, хотели расширения и округления прусских границ, но только путем завоевания. С самого начала их цель была поставлена ясно: в противоположность либеральной партии, которая стремилась к германизированию Пруссии, они всегда хотели пруссифицировать Германию.

К тому же, начиная с их предводителя, коро­левского друга, князя Витгенштейна, сделавшегося вскоре первым министром, они почти все были на откупу у князя Меттерниха. Против них стояла небольшая группа людей, друзей и сподвижников барона Штейна, получившего уже отставку. Эта кучка государственных патриотов продолжала делать неимоверные усилия, чтобы удержать короля на пути либеральных реформ, и не находя себе опоры нигде, кроме общественного мнения равно презираемого королем, двором, бюрократией и армией, она была скоро низвергнута. Золото Меттерниха, самостоятельное реакционное направление высших германских кругов оказались гораздо сильнее.

По этому Пруссии для исполнения чисто либе­ральных планов, оставался только один путь: усовершенствование и постепенное увеличение администра­тивных и финансовых средств, а также и военной силы в виду будущих завоеваний в самой Германии, т. е. постепенного завоевания целой Германии. Этот путь был, впрочем, вполне сообразен преданиям и всему существу прусской монархии, военной, бюро­кратической, полицейской, одним словом государст­венной, т. е. законно-насильственной во всех своих внешних и внутренних проявлениях. С этого времени стал образовываться в германских оффициальных кругах идеал разумного и просвещенного деспо­тизма, который и управлял Пруссиею до самого 1848 года. Он был столько же противен либеральным стремлениям пангерманского патриотизма, сколько и деспотический обскурантизм князя Меттерниха, [215]

Против реакции, нашедшей себе также могуще­ственное выражение во внутренней и во внешней по­литике Австрии и Пруссии, поднялась весьма есте­ственно более или менее в целой Германии, но по преимуществу в южной, борьба со стороны партии либерально-патриотической. Это был род дуэли, длив­шейся в разных видах, но с результами почти всегда одинаковыми и всегда чрезвычайно плачевными для немецких либералов, ровно пятьдесять пять лет, от 1815 до 1870 года. Ее можно разделить на несколько периодов:

1. Период либерализма и галлофобии тевтоноромантиков, от 1815 до 1830 года.

2. Период явного подражания французскому Ли­берализму, от 1830 до 1840 года.

3. Период экономического либерализма и ради­кализма, от 1840 до 1848 года.

4. Период, впрочем весьма короткий, решитель­ного кризиса, кончившегося смертью германского либерализма, от 1848 до 1850 года и, наконец,—

5. Период, начавшийся упорною и, можно ска­зать, последнею борьбою умирающего либерализма против государственности в прусском парламенте и окончившийся окончательным торжеством прусской монархии в целой Германии, от 1850 до 1870 года.

Немецкий либерализм первого периода, от 1815 до 1830 г. не был одиноким явлением. Он был только национальною, правда, весьма своеобразною отраслью обще-европейского либерализма, начавшего, почти во всех пунктах Европы, от Мадрида до Пе­тербурга, и от Германии до Греции, борьбу, весьма энергичную, против обще-европейской монархической и аристократически клерикальной реакции, которая восторжествовала с возвращением бурбонов на фран­цузский, испанский, неаполитанский, пармский,и лукский престолы, папы, а вместе с ним и иезуитов в Рим, пьемонтского короля в Турин, и с водворением австрийцев в Италии. [216]

Главным и оффициальным представителем этой истинно интернациональной реакции был святой союз (la sainte alliance), заключенный прежде всего между Россиею, Пруссиею и Австриею, но к которому потом приступили решительно все европейские державы, большие и маленькие, за исключением Ан­глии, Рима и Турции. Начало его было романтиче­ское. Первая мысль о нем созрела в мистическом воображении известной баронессы Криднер, пользо­вавшейся милостями еще довольно молодого и не совсем отжившего императора-женолюбца Алексан­дра I. Она уверила его, что он белый ангел, ниспосланный небом для спасения несчастной Европы из когтей черного ангела, Наполеона, и для водворения божественного порядка на земле. Александр Павло­вич охотно уверовал в такое призвание, вследствие чего предложил Пруссии и Австрии заключение свя­того союза. Три богопомазанные монарха, признав, как и следовало, святую троицу в свидетели, по­клялись друг другу в безусловном и неразрывном братстве и провозгласили целью союза торжество божьей воли, нравственности, справедливости и мира на земле. Они обещали всегда действовать за одно, помогая друг другу советом и делом во всякой борь­бе, которая будет возбуждена против них духом тьмы, т. е. стремлением народов к свободе. В дей­ствительности это обещание означало, что они бу­дут вести войну солидарную и беспощадную против всех проявлений либерализма в Европе, поддерживая до конца и во чтобы то ни стало феодальные учреждения, пораженные и уничтоженные революциею, но восстановленные реставрациею.

Если фразером и мелодраматическим предста­вителем святого союза был Александр, то настоя­щим руководителем его явился князь Меттерних. Тогда, как во время великой революции и как в настоящее время, Германия была краеугольным кам­нем европейской реакции. [217]

Благодаря святому союзу реакция стала интер­национальною, вследствие чего и самые бунты против нее приняли интернациональный характер. Период между 1815 и 1830 г. был в западной Европе послед­ним героическим периодом буржуазии.

Насильственное восстановление абсолютно-мо­нархической власти и феодально-клерикальных учреждений, лишив этот почтенный класс всех выгод, завоеванных им во время революции, естественным образом должно было обратить его снова в класс бо­лее или менее революционный. Во Франции, Италии, Испании, Бельгии, Германии образовались буржуаз­ные тайные общества, имевшие целью низвергнуть только что восторжествовавший порядок. В Англии, сообразно обычаям этой страны, единственной, где конституционализм пустил глубокие и живые корни, эта повсеместная борьба буржуазного либерализма против воскресшего феодализма, приняла характер легальной агитации и парламентских переворотов. Во Франции, Бельгии, Италии, Испании она должна была принять направление решительно революционное, кото­рое отозвалось даже в России и Польше. Во всех этих странах, всякое тайное общество открытое и уничтоженное правительством, тотчас заменялось дру­гим, и все имели одну цель — восстание с оружием в руках, организацию бунта. Вся история Франции, от 1815 до 1830 г., была рядом попыток низвергнуть трон бурбонов, и после многих неудач французы достигли, наконец, своей цели в 1830 г. Всем известна история революций испанской, неаполитанской, пьемонской, бельгийской и польской в 1830—31 гг. и декабрьского бунта в России. Во всех этих странах, в одних с успехом, в других без успеха, восстания были чрезвычайно серьезны; много было пролито крови, много было потрачено драгоценных жерв, сло­вом, борьба была серьезная, нередко героическая. Посмотрим теперь, что делалось в это же самое время в Германии. [218]

Во весь первый период, с 1815 до 1830 г., встре­чаются только два сколько нибудь замечательные заявления либерального духа в Германии. Первым было знаменитое Вартбургское сходбище в 1817 г. Около вартбургского замка, служившего некогда тай­ным убежищем для Лютера, собралось около 500 студентов со всех сторон Германии с национальным германским трехцветным знаменем и с такими же лентами через плечо.

Духовные дети патриотического профессора и певца Арндта, сочинителя известного гимна? „Wo ist das deutsche Vaterland“, и столь же патриотического отца всех немецких гимназистов Иана, который в че­тырех словах: „бодрый, набожный, веселый, свобод­ный“ выразил идеал немецкого белокурого и длинно­волосого юношества, студенты северной и южной Германии нашли нужным собраться, чтобы заявить громко перед целою Европою и главным образом пе­ред всеми правительствами Германии требования не­мецкого народа. В чем же состояли их требования и заявления?

Тогда во всей Европе была мода на монархиче­скую конституцию. Далее не шло воображение бур­жуазной молодежи ни во Франции, ни в Испании, ни даже в самой Италии, ни в Польше. Только в од­ной России отдел декабристов, известный под именем южного общества, под предводительством Пестеля и Муравьева-Апостола требовал разрушения русской империи и основания славянской федеральной республики с отдачей всей земли народу.

Немцы ни о чем подобном не мечтали. Они ни­чего разрушать не хотели. К подобному делу, непременному и первому условию всякой серьезной револю­ции, они имели также мало охоты тогда, как и те­перь. Они и не думали подымать крамольной, свято­татственной руки ни против одного из своих много­численных отцов-государей. Они только желали обще­германского парламента, поставленного над частными [219]парламентами и все-германского императора, постав­ленного, как представитель национального единства, над частными государями. Требование, как видим, чрезвычайно умеренное, да к тому же и в высшей степени нелепое. Они хотели монархической феде­рации и вместе с тем мечтали о могуществе единогерманского государства, что представляет очевидную нелепость. Однако стоит только подвергнуть немец­кую программу ближайшему рассмотрению, чтобы убедиться, что кажущаяся нелепость ее происходит от недоразумения. Недоразумение же состоит в оши­бочном предположении, будто немцы, вместе с нацио­нальным могуществом и единством, требовали и свободы.

Немцы никогда не нуждались в свободе. Жизнь для них просто не мыслима без правительства, т. е. без верховной воли, верховной мысли и железной руки ими помыкающей. Чем сильнее эта рука, тем более гордятся они и тем самая жизнь становится для них веселее. Их огорчало не отсутствие свободы, из которой они не с'умели бы сделать никакого употребления, а отсутствие единого, нераздельно-национального могущества, при действительном существовании множества маленьких тираний. Их затаенная страсть, их единая цель создать огромное пангерманское, насильственно-всепоглощающее госу­дарство, перед которым бы трепетали все другие народы.

Поэтому весьма естественно, что они никогда не хотели народной революции. В этом отношении немцы оказались чрезвычайно логичны. И в самом деле, государственное могущество не может быть результатом народной революции; оно пожалуй может быть результатом победы, одержанной каким нибудь классом над народным бунтом, как это было во Франции. Но и в самой Франции, завершение сильного государства требовало сильной, деспоти­ческой руки Наполеона. Германские либералы [220] ненавидели деспотизм Наполеона, но они готовы были обожать государственную силу, прусскую или австрийскую, лишь бы она согласилась обратиться в пангерманскую силу.

Известная песня Арндта: «Wo ist das deutsche Vaterland?» оставшаяся и до сих пор национальным гимном Германии, вполне выражает это страстное стремление к созданию могучего государства. Он спрашивает: «где отечество немца? — Пруссия? — Австрия? — Северная или южная Германия? — Западная или восточная?» И затем отвечает: «нет, нет, оте­чество его должно быть гораздо шире». Оно рас­пространяется всюду, «где звучит немецкий язык и Богу в небе песни поет».

А так как немцы, один из плодотворнейших народов в мире, высылают свои колонии всюду, на­полняют собою все столицы Европы, Америку, даже Сибирь, то выходит, что скоро весь земной шар должен будет покориться власти пангерманского императора.

Таково было настоящее значение вартбургского студенческого сходбища. Они искали и требовали себе пангерманского господина, который, держа их в ежовых рукавицах, сильный их страстным и воль­ным повиновением, заставлял бы трепетать всю Европу.

Теперь посмотрим, каким образом они заявили свое неудовольствие. На вартбургском празднике сначала пропели известную песнь Лютера: „сильная крепость наш Бог“, потом „Wo ist das deutsche Vaterland“ прокричали vivat некоторым немецким патриотам и проклятие реакционерам; наконец, предали огню несколько реакционерных брошюр. Вот и все,

Значительнее были два другие факта, случив­шиеся в 1819 г.: убийство русского шпиона Коцебу студентом Зандом и попытка убийства маленького государственного сановника маленького нассауского [221]герцогства, фон Ибеля, совершенная молодым аптекарем, Карлом Ленингом. Оба поступка были чрезвычайно нелепы, так как не могли принести решительно никакой пользы. Но по крайней мере в них проявилась искренность страсти, героизм самопожерт­вования и то единство мысли, слова и дела, без которых революционаризм неминуемо впадает в риторику и становится отвратительною ложью.

Кроме этих двух фактов: политического убий­ства, совершенного Зандом и попытки Ленинга, все остальныя заявления германского либерализма не выходили из области самой наивной и притом чрезвычайно смешной реторики. Это было время дикого тевтонизма. Дети филистеров и сами будущие фили­стеры, немецкие студенты, вообразили себя гер­манцами древних времен, как их описывают Тацит и Юлий Цезарь, воинственными потомками Арминия, девственными обитателями дремучих лесов. Вследствие чего возымели глубокое презрение не к своему мелко мещанскому миру, как следовало по логике, а к Франции, к французам и вообще ко всему, что носило на себе отпечаток французской цивилизации. Французеедство сделалось повальною болезнью в Германии. Университетское юношество стало рядиться в древне германское платье, точь в точь как наши славянофилы сороковых и пятидесятых годов и тушило свой юношеский жар в непомерном количестве пива, причем непрерывныя дуэли, кончавшиеся обыкновен­но царапинами на лице, проявляли его воинственную доблесть. А патриотизм и мнимый либерализм на­ходили полнейшее выражение и удовлетворение в орании воинственно-патриотических песень, между коими национальный гимн: «Где отечество немца?“— пророческая песнь ныне совершившейся или совер­шающейся пангерманской империи, занимал расумеется первое место.

Сравнив эти заявления с одновременными за­явлениями либерализма в Италии, Испании, Франции, [222]Бельгии, Польше, России, Греции, всякий согласится, что не было ничего невиннее и смешнее немецкого либерализма, который в самых ярых проявлениях своих, был проникнут тем хамским чувством послу­шания и верноподанничества, или говоря учтивее, тем набожным почитанием властей и начальства, зрелище которого вырвало у Берне болезненное, всем известное и уже приведенное нами восклица­ние: „Другие народы бывают часто рабами, но мы, немцы, всегда лакеи“ *)[8].

И в самом деле немецкий либерализм, за исклю­чением весьма немногих лиц и случаев, был только особенным проявлением немецкого лакейского често­любия. Он был только неодобренным цензурой выражением общаго желания чувствовать над собою силь­ную императорскую руку. Но это верноподданниче­ское требование казалось правительством бунтом и преследовалось как бунт.

Это обясняется соперничеством Австрии и Прус­сии. Каждая из них охотно села бы на упраздненный трон Барбароссы, но ни одна не могла согласиться, чтобы этот трон был занят ея соперницей, вслед­ствие чего, поддерживаемыя в одно и тоже время Россией и Францией, действовали за одно с ними, хотя и по соображениям совершенно различным, и Австрии и Пруссия стали преследовать, как проявле­ние самого крайняго либерализма, общее стремление всех немцев к созданию единой и могучей пангерманской империи.

Убийство Коцебу было сигналом для самой горячей реакции. Начались с'езды и конференции немецких государей, немецких министров, а также и интернациональные конгрессы, на которых [223]участвовали император Александр I и французский по­сланник. Рядом мер, предписанных германским союзом, скрутили бедных немецких либералов-холопов. Запре­тили им предаваться гимнастическим упражнениям и петь патриотическия песни — оставили им только пиво. Установили повсюду цензуру и что же? Германия вдруг успокоилась, бурши повиновались даже без тени протеста, и в продолжении одиннадцати лет, от 1819 до 1830 года, на всей немецкой земле не было уже ни малейшего проявления какой бы то ни было политической жизни.

Этот факт так поразителен, что немецкий про­фессор Мюллер, написавший довольно подробную и правдивую историю пятидесятилетия 1816—1865 годов, рассказывал все обстоятельства этого внезапного и действительно чудесного умиротворения, восклицает: «нужно ли еще других доказательств, что в Германии нет почвы для революции».

Второй период германского либерализма нача­лся 1830 годом и кончился около 1840 г. Это период почти слепого подражания французам. Немцы пере­стают пожирать галлов, но зато обращают все ненависть на Россию.

Немецкий либерализм проснулся после одиннад­цатилетнего сна не собственным движением, а благо­даря трем июльским дням в Париже, который нанес первый удар святому союзу изгнанием своего законного короля. Вслед затем вспыхнула революция в Бельгии и в Польше. Встрепенулась также Италия, но, преданная Людовиком-Филиппом австрийцам, подверглась еще пущему игу. В Испании загорелась междуусобная война между кристиносами и карлистами. При таких обстоятельствах нельзя бы не про­снуться даже Германии.

Это пробуждение было тем легче, что июльская революция до смерти перепугала все немецкия правительства, не исключая австрийского и прусского. До самого водворения князя Бисмарка с своим [224]королем-императором на германском престоле, все немецкия правительства, не смотря на всю внешнюю об­становку военной, политической и буржуазной силы, в нравственном отношении были чрезвычайно слабы и лишили всякой веры в себя.

Этот несомненный факт кажется чрезвычайно страным, в виду наследственной нежности и верноподданичества германского племени. Чего бы кажется правительствам безпокоиться и бояться?Правитель­ства чувствовали, знали, что немцы, хотя повинуют­ся им, как следует добрым подданным, однако терпеть их не могут. Что же стали они, чтобы заглушить ненависть племени до такой степени расположенного к обожанью своих властей? Какие именно были при­чины этой ненависти?

Их было две: первая состояла в преобладании дворянского элемента в бюрократии и в войне. Июльская революция уничтожила остатки феодального и клерикального преобладания во Франции; в Англии тоже вслед за Июльской революцией восторжествовала либерально-буржуазная реформа. Вообще с 1830 года начинается полное торжество буржуазии в Европе, но только не в Германии. Там до самых последних годов, т. е. до водворения аристократа Бисмарка, продолжала царствовать феодальная партия. Все высшия и большая часть низших правительственных мест, как в бюрократии, так и в войске, были в ее руках. Всем известно, как презрительно, надменно немецкие аристократы, князья, графы, бароны и даже простые фоны обращаются с бюргером. Известно знаменитое изречение князя Виндишгреца, австрийского генерала, бомбардировавшего в 1848 году Прагу, а в 1849 Вену:

„Человек начинается только с барона“.

Это преобладание дворянства было тем оскорби­тельнее для немецких бюргеров, что дворянство это во всех отношениях, и с точки зрения богатства, и по своему умственному развитию, стоит несравненно ниже буржуазного класса. И тем не менее оно [225]командовало всеми и везде. Бюргерам предоставлено было только право платить и повиноваться. Это было чрез­вычайно неприятно для бюргеров. И не смотря на всю готовность обожать своих законных государей, они не хотели терпеть правительств, находившихся почти исключительно в руках дворянства.

Однако замечательно, что они несколько раз пытались, но никогда не умели свергнуть дворянское иго, которое пережило даже бурные 1848 и 1849 годы, и только теперь начинает подвергаться систематиче­скому уничтожению со стороны поммеранского дво­рянина, князя Бисмарка.

Другая и самая главная причина нелюбви нем­цев к правительствам уже об'яснена нами. Правитель­ства были противны соединению Германии в сильное государство. Значит все буржуазные и политические инстинкты немецких патриотов были оскорблены ими. Правительства знали это и потому не доверяли своим подданным и не на шутку боялись их, не смотря на постоянные усилия подданых доказать свою безгранич­ную покорность, полную невинность.

Вследствие этих недоразумений правительства чрезвычайно испугались последствий июльской революции; так испугались, что достаточно было самого невинного и безкровного уличного шума, путча (Putsch), как выражаются немцы, чтобы заставить королей саксонского и ганноверского и герцогов гессен-дармштадтского и брауншвейгского дать своим под­данным конституцию. Далее, Пруссия и Австрия, даже сам князь Меттерних, бывший до тех пор душою реак­ции в целой Германии, советовали теперь германско­му союзу не противиться законным требованиям не­мецких верноподданных. В парламентах южной Гер­мании предводители так называемых либеральных партий заговорили очень громко о возобновлении требований общегерманского парламента и о выборе пангерманского императора, [226]

Все зависело от исхода польской революции. Если бы она восторжествовала, прусская монархия, оторванная от своей северовосточной опоры, и при­нужденная поплатиться если не всеми, то по край­ней мере значительной частью своих польских обла­стей, принуждена была бы искать новой точки опо­ры в самой Германии, и так как она тогда еще не могла приобресть ее путем завоевания, то должна была бы снискивать снисхождение и любовь осталь­ной Германии путем либеральных реформ, и смело при­звать всех немцев под императорское знамя… Словом уже тогда осуществилось бы, хотя и другими путями, то, что сделалось теперь, и осуществилось бы сначала, может быть, в более либеральных формах. Вместо того, чтобы Пруссии поглотить Германию, как вышло те­перь, тогда могла бы показаться, будто Германия пог­лощает Пруссию. Но это только казалось бы, потому что на самом деле Германия все таки была бы пора­бощена силою прусской государственной организации.

Но поляки, покинутые и преданные всею Евро­пою, не смотря на геройское сопротивление, были, наконец, побеждены. Варшава пала и с нею пали все надежды германского патриотизма. Король Фридрих Вильгельм III, оказавший столь значительные услуги своему зятю, императору Николаю, ободренной его победою, сбросил маску и пуще прежнего поднял го­нение на пангерманских патриотов. Тогда, собрав все свои силы, они сделали последнее торжественное заяв­ление, если не сильное, то, по крайней мере чрезвы­чайно, шумное, сохранившее в новейшей истории Гер­мании под именем Гамбахского празднества в мае 1832 г.

В Гамбахе, в баварском Пфальце, на этот раз собралось около тридцати тысяч человек, мужчин и женщин. Мужчины с трехцветными лентами через плечо, дамы с трехцветными шарфами, и все разумеется под трехцветным германским знаменем. На этом митинге говорилось уже не о федерации [227]германских стран и племен, а о пангерманской централи­зации. Некоторые ораторы, как напр. доктор Вирт, произнес даже имя германской республики и даже европейской федеральной республики европейских соединенных штатов.

Но все это были только слова, слова, гнева злобы, отчаяния, возбужденных в немецких сердцах явным нежеланием или немощью немецких государей создать пангерманскую империю, слова чрезвычайно красноречивые, но за которыми не было ни воли, ни организации, а по этому не было и силы.

Однако Гамбахский митинг не прошел совсем бесследно. Мужички баварского, Пфальца не удовольствовались словами. Вооружившись косами и вилами они пошли разрушать дворянские замки, таможни и присутственные места, предавая огню все бумаги, от­казываясь платить подати и требуя для себя земли, а на земле полной свободы. Этот мужицкий бунт, чрезвычайно похожий по своим начинаниям на всеоб­щее восстание германских крестьян в 1525 г. стра­шно перепугал не только консерваторов, но даже либералов и самих немецких республиканцев, бур­жуазный либерализм которых никак не может сов­мещаться настоящим народным бунтом. Но к общему удовольствию эта возобновленная попытка крестьян­ского восстания была подавлена баварскими войсками.

Другим последствием Гамбахского празднества было нелепое, хотя и чрезвычайно смелое и с этой точки зрения достойное уважения, нападение семи­десяти вооруженных студентов на главный караул, охранявший здание Германского союза во Франфуркте, Нелепо было это предприятие потому, что герман­ский союз надо было бить не во Франкфуркте, а в Берлине или Вене, и потому что семидесяти студен­тов было далеко недостаточно, чтобы сломить силу реакции в Германии. Они, правда, надеялись, что за ними и с ними восстанет все франкфуртское населе­ние, не подозревая, что правительство было [228]предупреждено за несколько дней об этой безумной попытке. Правительство же не нашло нужным предупредить ее, а напротив, дало ей совершиться, чтобы иметь потом хо­роший предлог для окончательного уничтожения революционеров и революционных стремлений в Германии.

И в самом деле за франкфуртским атентатом поднялась самая страшная реакция во всех странах Германии. Во Франкфурте была учреждена централь­ная комиссия, под ведением которой действовали специальные комиссии всех больших и маленьких государств. В центральной комиссии разумеется заседали австрийские и прусские государственные инкви­зиторы. Это был настоящий праздник для немецких чиновников и для бумажных фабрик Германии, потому что было исписано несметное количество бумаги. Во всей Германии было арестовано более 1800 человек, в том числе много людей почтенных, как профессоров, докторов, адвокатов — словом весь цвет либеральной Германии. Многие бежали но, многие просидели в крепостях до 1840, иные же до 1848 года.

Мы видели значительную часть этих отчаянных либералов в марте 1848 г. в фор-парламенте, а потом в национальном собрании. Все они без исклю­чения оказались отчаянными реакционерами.

Гамбахским праздником, восстанием мужиков в Пфальце, франкфуртским атентатом и воспоследо­вавшим за ним громадным процессом кончилось всякое политическое движение Германии, настало гробовое спокойствие, которое продолжалось без малейшего перерыва вплоть до 1848 г. За то движение перенеслось в литературу.

Мы уже сказали, что в противоположность первому периоду (1815—1830), периоду исступленного французоедства, этот второй период немецкого либе­рализма (1830—1840), а также и третий (до 1848) можно назвать чисто французским, по крайней мере в отношении беллетристической и политической лите­ратуры. Во главе этого нового направления стояли [229]два еврея: Один гениальный поэт, Гейне; другой, за­мечательный памфлетист Германии, Берне. Оба почти в первые дни июльской революции переселились в Париж, откуда один стихами, другой „письмами из Парижа“ стали проповедывать немцам французские теории, французские учреждения и парижскую жизнь.

Можно сказать, они совершили переворот в германской литературе. Книжные лавки и библиотеки для чтения переполнились переводами и весьма пло­хими подражаниями французских драм, мелодрам, комедий, повестей, романов. Молодой буржуазный мир стал думать, чувствовать, говорить, причесываться, одеваться по французски. Впрочем, это не сделало его отнюдь любезнее, а только смешнее.

Но в то же время укоренялось в Берлине на­правление более серьезное, основательное, а главное, несравненно более свойственное германскому духу. Как часто бывало в истории, смерть Гегеля, после­довавшая вскоре после июльской революции, утвердила в Берлине, в Пруссии, а потом и в целой Германии преобладание его метафизической мысли, царство гегелиянизма.

Отказавшись, по крайней мере на первое время и по причинам вышеизложенным, от соединения Германии в одно нераздельное государство путем либе­ральных реформ, Пруссия не могла и не хотела однако совсем отказаться от нравственного и материяльного преобладания над всеми другими немецкими государ­ствами и странами. Напротив, она постоянно стремилась группировать вокруг себя умственные и экономические интересы целой Германии. Для этого она употребила два средства: развитие берлинского университета и таможенный союз.

В последние годы царствования Фридриха Виль­гельма III министром народного просвещения был государственный человек старой либеральной школы барона Штейна, Вильгельма фон Гумбольдта и др., тайный советник фон Альтенштейн. Сколько было [230]возможно в то реакционное время в противность всем остальным прусским министрам, своим товарищам, в противность Меттерниху, который систематическим тушением всякого умственного света надеялся упрочить царство реакции в Австрии и в целой Германии, Альтенштейн, оставаясь верным старым либеральным преданиям, старался собрать в берлинском универси­тете всех передовых людей, всех знаменитостей гер­манской науки, так что в то самое время, когда прус­ское правительство, заодно с Меттернихом и по­ощряемое императором Николаем душило во чтобы то ни стало либерализм и либералов, Берлин стал средоточием, блестящим фокусом научно-духовной жизни Германии.

Гегель, приглашенный прусским правительством еще в 1818 г. занять кафедру Фихте, умер в конце 1831 г. Но он оставил после себя в берлинском, кенигсбергском и гальском университетах целую школу молодых профессоров, издателей его сочинений, и го­рячих приверженцев и толкователей его учения. Бла­годаря их неутомимым стараниям, учение это распро­странилось скоро не только в целой Германии, но во многих других странах Европы, даже во Франции, куда оно было перенесено совсем изуродованное Виктором Кузеном. Оно приковало в Берлину, как к живому источнику нового света, чтобы не сказать нового откровения, множество умов немецких и не немецких. Кто не жил в то время, тот никогда не поймет до какой степени было сильно обаяние этой философской системы в тридцатых и сороковых годах. Думали, что вечно искомый абсолют наконец найден и понят, и его можно покупать в розницу или оптом в Берлине.

Философия Гегеля в истории развития челове­ческой мысли была в самом деле явлением значитель­ным. Она была последним и окончательным словом того пантеистического и абстрактно—гуманитарного движения германского духа, которое началось [231]творениями Лессинга и достигло всестороннего развития в творениях Гете; движение, создавшее мир бес­конечно широкий, богатый, высокий и будто бы вполне рациональной, но остававшийся столь же чуждым земле, жизни, действительности, сколько был чужд христианскому, богословскому небу. Вслед­ствие этого этот мир, как фата моргана, не достигая неба и не касаясь земли, вися между небом и землею, обратил самую жизнь своих приверженцев, своих рефлектирующих и поэтизирующих обитателей в не­прерывную вереницу сомнамбулических представлений и опытов, сделал их никуда негодными для жизни или, что еще хуже, осудил их делать в мире дейст­вительном совершенно противное тому, что они обожали в поэтическом или метафизическом идеале.

Таким образом об'ясняется изумительный и до­вольно общий факт, поражающий нас еще поныне в Германии, что горячие поклонники Лессинга, Шил­лера, Гете, Канта, Фихте, и Гегеля могли и до сих пор могут служить покорными и даже охотными исполнителями далеко не гуманных и не либераль­ных мер, предписываемых им правительствами. Можно даже сказать вообще, что чем возвышеннее идеаль­ный мир немца, тем уродливее и пошлее его жизнь и его действия в живой действительности.

Окончательным завершением этого высокоиде­ального мира была философия Гегеля. Она вполне выразила и об'яснила его своими метафизическими построениями и категориями, и тем самым убила его, придя путем железной логики к окончательному сознанию его и своей собственной бесконечной несостоятельности, недействительности и, говоря проще, пустоты.

Школа Гегеля, как известно, разделилась на две противуположные партии; при чем разумеется между ними образовалась и третья, средняя, партия, о которой, впрочем, здесь говорить нечего. Одна из них, именно консервативная партия, нашла в новой [232]философии оправдание и узаконение всего сущест­вующего, ухватившись за известное изречение Гегеля: „Все действительное разумно“. Эта партия создала так называемую оффициальную философию прусской монархии, уже представленой самим Геге­лем, как идеал политического устройства.

Но противоположная партия так называемых революционных гегелиянцев, оказалась последовательнее самого Гегеля и несравненно смелее его; она сорвала с его учения консервативную маску и представила во всей наготе беспощадное отрицание, составляющее его настоящую суть. Во главе этой партии встал знаменитый Фейербах, доведший логи­ческую последовательность не только до полнейшего отрицания всего божественного мира, но даже до отрицания самой метафизики. Далее он идти не мог. Сам все таки метафизик, он должен был уступить место своим законным преемникам, представителям школы материалистов или реалистов, большая часть которых впрочем, как напр. г.г. Бюхнер, Маркс и другие не умели и не умеют освободиться от пре­обладания метафизической абстрактной мысли.

В тридцатых и сороковых годах господствовало мнение, что революция, которая последует за распространением гегелианизма, развитого в смысле пол­нейшего отрицания, будет несравненно радикальнее, глубже, беспощаднее и шире в своих разрушениях, чем революция 1793 г. Так думали потому, что фи­лософская мысль, выработанная Гегелем, и доведен­ная до самых крайних результатов учениками его, действительно была полнее, всестороннее и глубже мысли Вольтера и Руссо, имевших, как известно, самое прямое и далеко не всегда полезное влияние на развитие и, главное, на исход первой французской революции. Так например несомненно, что почита­телями Вольтера, инстинктивного презирателя народных масс, глупой толпы, были государственные люди в роде Мирабо, и что самый фанатический [233]приверженец Жан-Жака Pyссо, Максимилиан Робеспьер, был восстановителем божественных и реакционно-гражданских порядков во Франции.

В тридцатых и сороковых годах полагали, что когда наступит опять пора для революционного действия, то доктора философии, школы Гегеля, оставят далеко за собою самых смелых деятелей девятиде­сятых годов и удивят мир своим, строго логиче­ским, беспощадным революционизмом. На эту тему поэт Гейне написал много красноречивых слов: «Все ваши революции ничто, говорил он французам, перед нашею будущею немецкою революциею. Мы, имевшие дерзость систематически, ученым образом уничтожить весь божественный мир, мы не остано­вимся ни перед какими кумирами на земле и не успокоимся, пока на развалинах привиллегий и власти, мы не завоюем для целого мира полнейшего равенства и полнейшей свободы“. Почти такими же словами возвещал Гейне французам будущие чудеса германской революции. И многие верили ему. Но увы! опыта 1848 и 1849 годов было достаточно, чтобы разбить в прах эту веру. Германские револю­ционеры не только не превзошли героев первой французской революции, но даже не умели сравниться с французскими революционерами тридцатых годов.

Какая причина этой плачевной несостоятель­ности? Она об'ясняется, разумеется главным образом, специальным историческим характером немцев, рас­полагающим их гораздо более к верноподданическому послушанию, чем к бунту, но также и тем абстракт­ным методом, которым она шла к революции. Сообразно, опять таки, своей природе, она шла не от жизни к мысли, но от мысли к жизни. Но кто от­правляется от отвлеченной мысли, тот никогда не доберется до жизни, потому что из метафизики в жизнь нет дороги. Они разделены пропастью. А перескочить через эту пропасть, совершить Salto mortale или то, что сам Гегель назвал квалитативным [234]прыжком (Qualitativer Sprung) из мира логики в мир природы, живой действительности, не удалось еще никому, да никогда никому не удастся. Кто опи­рается на абстракцию, тот и умрет в ней.

Живой, конкретно разумный ход, это в науке ход от факта действительного к мысли его обнимающей, выражающей и, тем самым обясняющей; а в мире практическом — движение от жизни общест­венной к возможно разумной организации ее, сооб­разно указаниям, условиям, запросам и более или менее страстным требованиям этой самой жизни.

Таков широкий народный путь, путь действи­тельного и полнейшего освобождения, доступный для всякого, и потому действительно народный, путь анархической социальной революции, возникающей самостоятельно в народной среде, разрушающей все, что противно широкому разливу народной жизни, для того, чтобы потом из самой глубины народного существа создать новые формы свободной обществен­ности.

Путь господ метафизиков совсем иной. Метафи­зиками мы называем не только последователей уче­ния Гегеля, которых уже немного осталось на свете, но также и позитивистов и вообще всех проповед ников богини науки в настоящее время; вообще всех тех, кто, тем или другим путем, хотя бы посредством самого тщательного, впрочем по не­обходимости всегда несовершенного изучения прошедшего и настоящего, создал себе идеал социаль­ной организации, в которой, как новый Прокруст, хочет уложить во чтобы то ни стало жизнь буду­щих поколений; всех тех, одним словом, кто не смотрит на мысль, на науку, как на одно из необ­ходимых проявлений естественной и общественной жизни, а до того, суживает эту бедную жизнь, что видит в ней только практическое проявление своей мысли и своей, всегда конечно, несовершенной науки. [235]

Метафизики или позитивисты, все эти рыцари науки и мысли, во имя которых они считают себя призванными предписывать законы жизни, все они, сознательно или бессознательно, реакционеры. Дока­зать это чрезвычайно легко.

Не говоря уже о метафизике вообще, которою в эпохи самого блестящего процветания ее, занима­лись только немногие, наука в более широком смы­сле этого слова, более серьезная и хотя сколько нибудь заслуживающая это имя, доступна и в настоящее время только весьма незначительному меньшинству. Например, у нас в России на восемьдесять миллио­нов жителей, сколько насчитается серьезных ученых? Людей, толкующих о науке можно пожалуй насчитать тысячи, но сколько-нибудь знакомых с ней не на шутку вряд ли найдётся несколько сотен. Но если наука должна предписывать законы жизни, то огром­ное большинство, миллионы людей, должны быть уп­равляемы одною или двумя сотнями ученых, в сущ­ности даже гораздо меньшим числом, потому что не всякая наука делает человека способным к управле­нию обществом, а наука наук, венец всех наук — социология, предполагающая в счастливом ученом предва­рительное серьезное знакомство со всеми другими науками. А много ли таких ученых не только в России, но и во всей Европе? Может быть двадцать или тридцать человек! И эти двадцать или тридцать уче­ных должны управлять целым миром! Можно ли пред­ставить себе деспотизм нелепее и отвратительнее этого?

Вопервых, вероятнее всего, что эти тридцать ученых перегрызутся между собою, а если соединятся, то это будет на зло всему человечеству. Ученый уже по своему существу склонен ко всякому умственному и нравственному разврату, и главный порок его — это превозвышение своего знания, своего собственного ума и презрение к всем незнающим. Дайте ему управление, и он сделается самым несносным тираном, [236]потому что ученая гордость отвратительна, оскорби­тельна и притеснительнее всякой другой. Быть раба­ми педантов — что за судьба для человечества! Дайте им полную волю, они станут делать над человеческим обществом те же опыты, какие, ради пользы науки, делают теперь над кроликами, кошками и собаками.

Будем уважать ученых по их заслугам, но для спасения их ума и их нравственности не должно да­вать им никаких общественных привиллегий, и не признавать за ними другого права, кроме общего права свободы проповедывать свои убеждения, мысли и знания. Власти им, как никому, давать не следует, потому что кто облечен властью, тот по неизмен­ному социалистическому закону непременно сделает­ся притеснителем и эксплуататором общества.

Но, скажут, не всегда же наука будет достоя­нием только немногих; прийдет время, когда она бу­дет доступна для всех и для каждого. Ну, время это еще далеко, и много должно совершиться общественных переворотов прежде, чем оно наступит. А до тех пор, кто согласится отдать свою судьбу в руки уче­ных, в руки попов науки? Зачем тогда вырывать ее из рук христианских попов?

Нам кажется, что чрезвычайно ошибаются те, которые воображают, что после социальной револю­ции все будут одинаково учены. Наука, как наука и тогда, как теперь, останется одною из многочисленных общественных специальностей, с тою только разницею, что эта специальность, доступная теперь только лицам привиллегированных классов, и когда без всякого различия классов, раз навсегда упраздненных, сделается доступною для всех лиц, имеющих призвание и охоту заниматься ею, не в ущерб общему ручному труду, который будет обязателен для всякого.

Общим достоянием сделается только общее на­учное образование, и главное, знакомство с научным методом, привычка мыслить, т. е. обобщать факты и выводить из них более или менее правильные [237]заключения. Но энциклопедических голов, а потому и ученых социологов всегда будет очень немного. Горе было бы человечеству, если бы когда нибудь мысль сделалась источником и единственным руководителем жизни, если бы науки и учение стали во главе обще­ственного управления. Жизнь иссякла бы, а челове­ческое общество обратилось бы в бессловесное и рабское стадо. Управление жизни наукою не могло бы иметь другого результата кроме оглупения всего человечества.

Мы, революционеры-анархисты, поборники все­народного образования, освобождения и широкого развития общественной жизни, а потому враги госу­дарства и всякого государствования, в противуположность всем метафизикам, позитивистам и всем ученым и неученым поклонникам богини науки, мы утверж­даем, что жизнь естественная и общественная всегда предшествует мысли, которая есть только одна из функций ее, но никогда не бывает ее результатом; что она развивается из своей собственной неиссякаемой глубины, рядом различных фактов, а не рядом абст­рактных рефлексий, и что последние, всегда производимые ею и никогда ее не производящие, указывают только, как верстовые столбы, на ее направление и на различные фазисы ее самостоятельного и само­родного развития.

Сообразно такому убеждению, мы не только не имеем намерения и малейшей охоты навязывать нашему или чужому народу какой бы то ни было идеал общественного устройства, вычитанного из книжек или выдуманного нами самими, но в убеждении, что народные массы носят в своих, более или менее развитых историею инстинктах, в своих насущных пот­ребностях и в своих стремлениях сознательных и бессознательных, все элементы своей, будущей нор­мальной организации, мы ищем этого идеала в самом народе; а так как всякая государственная власть, всякое правительство по существу своему и по своему [238]положению поставленное вне народа, над ним, непре­менным образом должно стремиться к подчинению его порядкам и целям ему чуждым, то мы об'являем себя врагами всякой правительственной, государствен­ной власти, врагами государственного устройства вообще и думаем, что народ может быть только тогда счастлив, свободен, когда организуясь снизу вверх, путем самостоятельных и совершенно свобод­ных соединений и помимо всякой оффициальной опеки, но не помимо различных и равно свободных влияний лиц и партии, он сам создаст свою жизнь.

Таковы убеждения социальных революционеров и за это нас называют анархистами. Мы против этого названия не протестуем, потому что мы дей­ствительно враги всякой власти, ибо знаем, что власть действует столь же развратительно на тех, кто облечен ею, сколько и на тех, кто принужден ей покоряться. Под тлетворным влиянием ее одни становятся често­любивыми и корыстолюбивыми деспотами, эксплуата­торами общества в свою личную или сословную пользу, другие — рабами.

Идеалисты всякого рода, метафизики, позити­висты, поборники преобладания науки над жизнью, доктринерные революционеры, все вместе, с одинаковым жаром, хотя разными аргументами отстаивают идею государства и государственной власти, видя в них, совершенно логично, по своему, единое спасение об­щества. Совершенно логично потому что, приняв раз за основание положение, по нашему убеждению со­вершенно ложное, что мысль предшествует жизни, отвлеченная теория общественной практике, и что по этому социологическая наука должна быть исходною точкою для общественных переворотов и перестроек, они необходимым образом приходят к заключению, что так как мысль, теория, наука, по крайней мере в настоящее время, составляют достояние весьма не многих, то эти немногие должны быть руководителями общественной жизни, не только возбудителями, но и [239]управителями всех народных движений, и что на другой день революции новая общественная организация должна быть создана не свободным соединением на­родных ассоциаций, общин, волостей, областей снизу вверх, сообразно народным потребностям и инстинк­там, а единственно диктаторскою властию этого уче­ного меньшинства, будто бы выражающего общенародную волю.

На этой фикции мнимого народного представи­тельства и на действительном факте управления на­родных масс незначительною горстью привиллегированных избранных или даже не избранных толпами народа, согнанными для выборов и никогда не зна­ющими зачем и кого они выбирают; на этом мнимом и отвлеченном выражении, воображаемой общена­родной мысли и воли, о которых живой и настоящий народ не имеет даже и малейшего представления, основываются одинаковым образом и теория государственности и теория так называемой революци­онной диктатуры.

Между революционною диктатурою и государст­венностью вся разница состоит только во внешней обстановке. В сущности же они представляют обе одно и тоже управление большинства меньшинством во имя мнимой глупости первого и мнимого ума последнего. Поэтому они одинаково реакционерны, имея, как та, так и другая, результатом непосредственным и непременным упрочение политических и экономических привиллегии управляющего меньшин­ства и политического и экономического рабства народных масс.

Теперь ясно почему доктринерные революцио­неры, имеющие целью низвержение существующих властей и порядков, чтобы на развалинах их осно­вать свою собственную диктатуру, никогда не были и не будут врагами, а напротив, всегда были и всегда будут самыми горячими поборниками государства. Они только враги настоящих властей, потому что [240]желают занять их место; враги настоящих полити­ческих учреждений, потому что они исключают возможность их диктатуры, но вместе с тем самые горячие друзья государственной власти, без удержания которой революция, освободив не на шутку народные массы, отняла бы у этого мнимо-революционного меньшинства всякую надежду заложить их в новую упряжь и облагодетельствовать их своими правитель­ственными мерами.

И это так справедливо, что в настоящее время, когда в целой Европе торжествует реакция, когда все государства, обуянные самым злобным духом самосохранения и народопритеснения, вооруженные с ног до головы в тройную броню, военную, полицейскую и финансовую, и готовящиеся под верховным пред­водительством князя Бисмарка к отчаянной борьбе против социальной революции; теперь, когда, ка­залось бы, все искренние революционеры должны соединяться, чтобы дать отпор отчаянному нападению интернациональной реакции, мы видим, напротив, что доктринерные революционеры под предводитель­ством г. Маркса везде держат сторону государствен­ности и государственников против народной рево­люции.

Во Франции, начиная с 1870 года; они стояли за государственного республиканца-реакционера, Гамбетта, против революционерной лиги юга (La Ligue du Midi), которая только одна могла спасти Францию и от немецкого порабощения и от еще более опасной и ныне торжествующей коалиции клерикалов, легитимистов, орлеанистов и бона­партистов. В Италии они кокетничают с Гарибальди и с остатками партии Маццини; в Испании они открыто приняли сторону Кастеляра, Пи-и-Маргаля и мадридской конституанты; наконец в Германии и вокруг Германии, в Австрии, Швейцарии, Голландии, Дании они служат службу князю Бисмарку, на кото­рого, по собственному признанию, смотрят, как на [241]весьма полезного революционного деятеля, помогая ему в деле пангерманизирования всех этих стран.

Теперь ясно почему господа доктора философии школы Гегеля, не смотря на свой пламенный революционаризм в мире отвлеченных идей, в действитель­ности оказались в 1848 и 1849 г. г. не революцио­нерами, но большею частью реакционерами, и по­чему в настоящее время большинство их сделалось отделенными сторонниками князя Бисмарка.

Но в двадцатых и сороковых годах мнимый революционаризм их, еще ни чем и никак не ис­пытанный, находил много веры. Они сами верили в него, хотя проявляли его большею частью в сочине­ниях весьма отвлеченного свойства, так что прус­ское правительство не обращало на него никакого внимания. Может быть, оно уже и тогда понимало, что они работают для него.

С другой стороны, оно неуклонно стремилось к своей главной цели — основанию сначала прусской ге­гемонии в Германии, а потом и прямого подчинения целой Германии своему нераздельному владычеству путем, который ему самому казался несравненно выгоднее и удобнее, чем путь либеральных реформ и даже поощрения германской науки — а именно, путем экономическим, при чем оно должно было встретить горячие симпатии всей богатой торговой и промышленной буржуазии, всего жидовского финан­сового мира в Германии, так как процветание как той, так и другого непременно требовало обширной государственной централизации, мы видим этому новый пример в настоящее время в немецкой Швей­царии, где большие промышленные торговцы и бан­киры начинают уже ясно высказывать свои симпатии теснейшему политическому соединению с обширным германским, рынком, т. е. пангерманскою империею, которая оказывает на все окружающие маленькие страны притягательную или засасывающую силу боа-констриктора. [242]

Первая мысль учреждения таможенного союза принадлежит впрочем не Пруссии, а Баварии и Виртембергу, заключившим между собою такой союз еще в 1828 г. Но Пруссия скоро овладела и мыслью, и ее исполнением.

Прежде в Германии было столько же таможень и разнороднейших пошлинных порядков, сколько было в ней государств. Это положение было дейст­вительно нестерпимо и обратило всю немецкую торговлю и промышленность в застой. И так Прус­сия, взявшаяся могучею рукою за таможенное соединение Германии, оказала настоящее благодеяние последней. Уж в 1836 г., и под верховным управлением прусской монархии к союзу принадлежали оба Гес­сена, Бавария, Виртемберг, Саксония, Тюрингия, Баден, Нассау и вольный город Франкфурт — всего более 27 миллионов жителей. Остались только Ган­новер, Мекленбургские и Ольденбургские герцогства, вольные города Гамбург, Любек и Бремен и наконец вся австрийская империя.

Но именно исключение австрийской империи из германского таможенного союза составляло существенный интерес Пруссии; потому что это исключение, вначале только экономическое, должно было повлечь за собою впоследствии и политическое исключение.

В 1840 году начался третий период гер­манского либерализма. Характеризовать его очень трудно. Он чрезвычайно богат многосторонним раз­витием самых различных направлений, школ, инте­ресов и мыслей, но столько же беден фактами. Он весь наполнен взбалмошною личностью и хаоти­ческими, писаниями короля Фридриха Вильгельма IV, севшего на престол своего отца, именно в 1840 году.

С ним совершенно изменилось отношение Прус­сии к России. В противность своему отцу и своему брату, нынешнему императору Германии, новый [243]король ненавидел императора Николая. Впоследствие он за это дорого поплатился и горько и громко в этом раскаялся — но в начале царствования, ему и чорт не был страшен. Полуученый, полупоэт, пора­женный физиологическою немощью и к тому же пьяница, покровитель и друг странствующих романти­ков и пангерманствующих патриотов, он в последние года жизни отца был надеждою немецких патриотов. Все надеялись, что он даст конституцию.

Первым действием его была полнейшая амнистия. Николай нахмурил брови, но за то вся Германия рукоплескала, и либеральные надежды усилились. Однако конституции он не дал, но за то наговорил столько разного вздора и политического, и романти­ческого, и древне-тевтонского, что даже немцы ничего понять не могли.

А дело было очень просто. Тщеславный, славо­любивый, неусидчивый, беспокойный, но вместе с тем неспособный ни к выдержке, ни к делу, Фридрих Вильгельм IV был просто эпикуреец, кутила, романтик или самодур на престоле. Как человек ни к чему действительному неспособный, он не сомне­вался ни в чем. Ему казалось что королевская власть, в мистическое богопризванье которой он искренно верил, дает ему право и силу делать решительно все, что вздумается и наперекор логики и всем за­конам природы и общественности совершать самое невозможное, соединять решительно несовместимое.

Таким образом он хотел, чтобы в Пруссии су­ществовала полнейшая свобода, но чтобы вместе с тем королевская власть осталась неограниченною, его произвол ничем не стесненным. В этом духе он стал декретировать конституции сначала только провин­циальные, а в 1847 г. дал нечто в роде общей кон­ституции. Но во всем этом не было ничего серьез­ного. Было только одно: своими беспрерывными, друг друга дополняющими и друг другу противоречащими попытками, он переворотил весь старый порядок, и [244]не на шутку расшевелил своих подданных сверху до низу. Все стали ожидать чего то.

Это что-то была революция 1848 года. Все чув­ствовали ее приближение не только во Франции, в Италии, но даже в Германии; да, именно в Германии, которая в продолжении этого третьего периода, меж­ду 1840 и 1848 годами успела набраться французского крамольного духа. Этому французскому настроению умов нисколько не мешал гегелианизм, который, на­против, очень любил выражать на французском языке, разумеется с приличною тяжеловесностью и с немецким акцентом, свои отвлеченно революционерные выводы. Никогда Германия не читала так много французских книг, как в это время. Она, казалось, забыла собственную литературу. За то литература французская, особенно же революционная, проникла всюду. История жирондистов Ламартина, сочинения Луи Блана и Мишле были переведены на немецкий язык вместе с последними романами. И немцы стали бредить героями великой революции и распределять между собою на будущее время роли: кто воображал себя Дантоном или любезным Камиль-де-Муленом, (der liebenswurdige Camille-Desmoulens!), кто Робес­пьером или Сен-Жюстом, кто, наконец, Маратом. Самим же собою почти не был никто, потому что для этого надо быть одаренным действительною при­родою. У немцев же вся есть, и глубокомысленное мышление, и возвышенные чувства, только нет при­роды и если есть, то холопская.

Многие немецкие литераторы, следуя примеру Гейне и уже умершего тогда Берне, переселились в Париж. Между ними замечательны были доктор Ар­нольд Руге, поэт Гервег и К. Маркс. Они хотели сначала издавать вместе журнал, но перессорились. Два последние были уже социалистами.

Германия стала знакомиться с социальными уче­ниями только в сороковых годах. Венский профессор Штейн чуть ли не первый написал немецкую книгу о [245]них. Но первым практическим немецким социалистом или, вернее, коммунистом был несомненно портной Вейтлинг, прибывший в начале 1843 г. в Швейцарию из Парижа, где состоял членом тайного общества французских коммунистов. Он основал много ком­мунистических обществ между немцами ремесленни­ками в Швейцарии, но в конце 1843 г. был выдан Пруссии тогдашним правителем цюрихского кантона, г. Блунгли, ныне знаменитым юрисконсультом и про­фессором права в Германии.

Но главным пропагандистом социализма в Гер­мании, сначала тайно, а вскоре потом публично, был Карл Маркс.

Г. Маркс играл и играет слишком важную роль в социалистическом движении немецкого пролетариа­та, чтобы можно было обойти эту замечательную личность, не постаравшись изобразить ее в несколь­ких верных чертах.

По происхождению г. Маркс еврей. Он соеди­няет в себе, можно сказать, все качества и все недостатки этой способной породы. Нервный, как говорят иные, до трусости, он чрезвычайно честолюбив и тще­славен, сварлив, нетерпим и абсолютен как Иегова, Господь Бог его предков и, как он, мстителен до безумия. Нет такой лжи, клеветы, которой бы он не был способен выдумать и распространить против того, кто имел несчастие возбудить его ревность или, что все равно, его ненависть. И нет такой гнусной ин­триги, перед которой он остановился бы, если толь­ко по его мнению, впрочем большею частью ошибо­чному, эта интрига может служить к усилению его положения, его влияния, или к распространению его силы. В этом отношении он совершенно политический человек.

Таковы его отрицательные качества. Но и поло­жительных в нем очень много. Он очен умен и чрезвычайно многосторонне-учен. Доктор философии, он еще в Кельне около 1840 г. был, можно сказать, [246]душою и центром весьма заметных кружков, передо­вых гегельянцев, с которыми начал издавать оппози­ционный журнал, вскоре закрытый по министерскому приказанию. К этому кружку принадлежали также братья Бруно Бауер и Эдгар Бауер, Маке Штирнер и потом в Берлине первый кружек немецких нигилистов, которые циническою последовательностью своею далеко превзошли самых ярых нигилистов России.

В 1843 или 1844 г. Маркс переселился в Париж. Тут он впервые столкнулся с обществом французских и немецких коммунистов и с соотечественником своим, немецким евреем, г. Морисом Гессом, который пре­жде его был ученым экономистом и социалистом и имел в это время значительное влияние на научное развитие г. Маркса.

Редко можно найти человека, который бы так много знал и читал и читал так умно, как г. Маркс. Исключительным предметом его занятий была уже в это время наука экономическая. С особенным тщанием изучал он английских экономистов, превосходя­щих всех других и положительностью познаний, и практическим складом ума, воспитанного на англий­ских экономических фактах, и строгою критикою, и добросовестною смелостью выводов. Но ко всему этому г. Маркс прибавил еще два новых элемента: диалектику самую отвлеченную, самую причудливо-тон­кую, которую он приобрел в школе Гегеля и кото­рую доводит нередко до шалости, до разврата и точку отправления коммунистическую.

Г. Маркс перечитал разумеется всех француз­ских социалистов, от Сен-Симона до Прудона включительно и последнего, как известно, он ненавидит, и нет сомнения, что в беспощадной критике, направ­ленной им против Прудона, много правды: Прудон, не смотря на все старания стать на почву реальную, остался идеалистом и метафизиком. Его точка отпра­вления — абстрактная идея права; от права он идет [247]к экономическому факту, а г. Маркс, в противуположность ему, высказал и доказал ту несомненную, исти­ну, подтверждаемую всей прошлой и настоящей исто­рией человеческого общества, народов и государств, что экономический факт всегда предшествовал и предшествует юридическому и политическому праву. В изложении и в доказательстве этой истины состоит именно одна из главных научных заслуг г. Маркса.

Но, что замечательнее всего и в чем разумеется г. Маркс никогда не признавался, это то, что в от­ношении политическом г. Маркс прямой ученик Луи-Блана, Г. Маркс несравненно умнее и несравненно ученее этого маленького неудавшегося революционера и государственного человека; но как немец, несмотря на свой почтенной рост, он попал в учение к кро­шечному французу.

Впрочем эта странность об'ясняется просто: реторик француз, как буржуазный политик и как отделенный поклонник Робеспьера, и ученый немец, в своем тройном качестве гегельянца, еврея и немца, оба отчаянные государственника, и оба проповедуют государственный коммунизм, с тою только разницею, что один вместо аргументов довольствуется реторическими декламациями, а другой, как приличествует ученому и тяжеловесному немцу, обставляет этот, равно им любезный принцип, всеми ухищрениями ге­гелевской диалектики и всем богатством своих мно­госторонних познаний.

Около 1845 г. Маркс стал во главе немецких коммунистов, и вслед за тем, вместе с г. Энгель­сом, неизменным своим другом, столь же умным, хотя менее ученым, но за то более практическим и не менее способным к политической клевете, лжи и интриге, основал тайное общество германских коммунистов или государственных социалистов. Цен­тральный комитет их, которого он, вместе с г. Энгельсом, был, разумеется, главою, по изгнанию их обоих из Парижа в 1846 г., был перенесен в [248]Брюссель, где оставался до 1848 г. Впрочем до са­мого этого года пропаганда их, хотя распространялась по немногу в целой Германии, но оставалось тайною и потому не выводила наружу.

Социалистический яд несомненно проникал са­мыми разнообразными путями в Германию. Он выра­жался даже в религиозных движениях. Кто не слыхал об эфемерном религиозном учении, возникшем в 1844 г. и потонувшем в 1848 г. под именем „нового католицизма“ — (теперь в Германии появилась новая ересь против римской церкви под названием „старого католицизма“).

Новый католицизм произошел следующим обра­зом. Как ныне во Франции, так в 1844 г. в Германии, католическому духовенству вздумалось возбудить фанатизм католического населения громадною процессиею в честь нешитого платья Христа, будто бы хранящегося в Трире. Около миллиона пилигримов собралось на этот праздник, со всех концов Европы — торжественно понесли святое платье и пели: „святое платье, моли Бога о нас! “— Это возбудило огромный скандал в Германии и дало повод немецким радикалам выкинуть фарс. В 1848 г. нам случилось видеть в Бреславле тот пивной кабачек, где вскоре после этой процессии, собрались несколько силезских радикалов, между прочим известный граф Рейхенбах и товарищи его по университету: гимназический учитель Штейн и бывший католический священник Иоган Ранге. Под их диктовку Ранге написал открытое письмо, красно­речивый протест к епископу трирскому, которого прозвал Тецелем XIX века. Таким образом началась ново-католическая ересь.

Она быстро распространилась по целой Германии, даже в Познанском герцогстве, и под предлогом воз­вращения древней христианской коммунистической трапезы, стали открыто проповедывать коммунизм. Правительство недоумевало и не знало, что делать, так как проповедь носила все таки религиозный [249]характер и так как в самом протестантском населении образовались свободные общины, обнаруживавший также, хотя и скромнее, политическое и социалисти­ческое направление.

В 1847 г. индустриальный кризис, обрекший на голодную смерть десятки тысяч ткачей, еще сильнее возбудил интерес целой Германии к социальным во­просам. Хамелеон — поэт, Гейне, написал по этому случаю великолепное стихотворение „Ткач“, которое пророчило близкую и беспощадную социальную рево­люцию.

Да, все в Германии ждали, если не социальной то, по крайней мере, политической революции, от которой чаяли воскресения и обновления великого германского отечества, и в этом всеобщем ожидании, в этом хоре надежд и желаний, главная нота была патриотическая и государственная. Немцам стало обидно, то ироническое удивление, с которым, говоря о них, как о народе ученом, глубокомысленном, англичане и французы отрицали в них всякую практи­ческую способность и всякий смысл действительности. Поэтому все их желания и требования были устрем­лены главным образом к одной цели: к образованию единого и могучего пангерманского государства в какой бы форме оно ни было, республиканской или монархической, лишь бы это государство было доста­точно сильно, чтобы возбудить удивление и страх во всех соседних народах.

В 1848 г., вместе с обще-европейскою революциею, наступил четвертый период, последний кризис герман­ского либерализма, кризис, окончившийся его совер­шенным банкротством.

Со времени плачевной победы, одержанной в 1525 г. соединенными силами феодализма, приближавшегося уже видимо к своему концу и новейших госу­дарств, только что начинавших образоваться в Гер­мании, над громадным восстанием крестьян,— победы, обрекшей окончательно всю Германию на [250]продолжительное рабство под бюрократическо-государственным игом, в этой стране никогда еще не скоплялось столько горючего материала, столько революционных элементов, как накануне 1848 г. Неудовольствие, ожидание и желание переворота, за исключением высшей бюрократии и дворянского класса, было все­ общее, и чего не было в Германии ни после падения Наполеона, ни в двадцатых, ни в тридцатых годах, теперь среди самой буржуазии оказались не десятки, а многие сотни людей, называвших себя революцио­нерами и имевших право называть себя этим именем, потому что, не довольствуясь литературным пусто­цветом и реторическим праздноглагольствованием были действительно готовы положить свою жизнь за свои убеждения.

Мы знали много таких людей. Они разумеется не принадлежали к миру богачей или литературно-ученой буржуазии. Среди их было чрезвычайно мало адвокатов, немного больше медиков, и что замеча­тельно — почти ни одного студента, за исключением студентов венского университета, заявившего в 1848 и 1847 годах, довольно серьезное революционное на­правление, вероятно потому, что в отношение к науке стоял несравненно ниже всех германских университетов (мы не говорим о пражском, так как это университет славянский).

Огромное большинство учащейся молодежи в Германии уже тогда держало сторону реакции, разу­меется не феодальной, а консервативно-либеральной; оно было поборником государственного порядка во что бы то ни стало. Можно себе представить, чем эта молодежь сделалась теперь.

Радикальная партия разделялась на две категории. Обе образовались под прямым влиянием французских революционных идей. Но между ними была огромная разница. К первой категории принадлежали люди, составлявшие цвет ученого молодого поколения Гер­мании: доктора разных факультетов, медики, адвокаты, [251]а также и не мало чиновников, писатели, журналисты, ораторы; все разумеется глубокомысленные политики, нетерпеливо ждавшие революции, которая должна, была открыть широкое поприще для их талантов. Едва началась революция, эти люди стали во главе всей радикальной партии и после многих ученых эволюции, истощивших ее понапрасну и парализовав­ших в ней последние остатки энергии, дошли до совершенного ничтожества.

Но была другая категория людей, менее блестящих и честолюбивых, но за то более искренних и потому несравненно более серьезных, они состояли из мелких буржуа. В ней было много школьных учи­телей и бедных прикащиков торговых и индустри­альных домов. Были разумеется также и адвокаты, и медики, и профессора, и журналисты, и книгопро­давцы, и даже чиновники, но в самом незначительном количестве. Эти люди были действительно свя­тыми людьми и самыми серьезными революционе­рами в смысле безграничной преданности и готов­ности жертвовать собой до конца и без фраз рево­люционному делу. Нет сомнения, что будь у них другие предводители, будь вообще германское обще­ство способно и расположено к народной революции, они принесли бы драгоценную пользу.

Но эти люди были революционерами и готовы были честно служить революции, не отдавая себе ясного отчета в том, что такое революция и чего должно требовать от нее. У них не было да и не могло быть ни коллективного инстинкта, ни коллек­тивной воли и мысли. Они были индивидуальными революционерами без всякой почвы под ногами, и не находя в себе руководящей мысли, они должны были слепо предаться блудному руководству своей старшей, ученой братии, в руках которой сделались орудием для обмана сознательного или бессознатель­ного народных масс. По личному инстинкту они хо­тели всеобщего освобождения, равенства, [252]благоденствия для всех, а их заставляли работать для торжества пангерманского государства.

В Германии существовал тогда, как и теперь, революционный элемент еще более серьезный — это го­родской пролетариат; он доказал в Берлине, в Вене и во Франкфурте на Майне в 1848 г. и в 1849 г, в Дрездене, в Ганноверском королевстве и в Баден­ском герцогстве, что способен и готов к восстанию серьезному, лишь только находил сколько-нибудь толковое и честное предводительство. В Берлине нашелся даже элемент, которым славился до тех пор только один Париж, это уличный мальчишка — гамен, революционер и герой.

В то время городской пролетариат в Германии, по крайней мере его огромное большинство, нахо­дился еще почти совсем вне влияния пропаганды Маркса и вне организации его коммунистической партии. Распространена она была главным образом в индустриальных городах прусского Рейна, особенно в Кельне. Существовали также ветви ее в Берлине, в Бреславле и под конец в Вене, но весьма слабые. Разумеется в германском пролетариате, как и в пролетариате других стран, находились в зародыше, как инстиктивный запрос, все социалистические стремления, которые, более или менее, обнаруживались народными массами решительно во всех про­шедших революциях, не только политических, но даже религиозных. Но огромная разница между таким инстинктивным заявлением и сознательным, ясно определенным требованием социального пере­ворота или социальных реформ. Такого требования в Германии ни в 1848, ни в 1849 г. решительно не было, хотя известный манифест немецких комму­нистов, сочиненный и написанный г. г. Марксом и Энгельсом, был уже опубликован в марте 1848 года. Он пронесся над немецким народом почти без следа, Революционный пролетариат всех городов Германии было непосредственно подчинен партии политических [253]радикалов или крайней демократии, что давали ей огромную силу; но сама, сбитая с толку буржуазно-патриотическою программою, а также и совершен­ною несостоятельностью своих вожаков, буржуазная демократия обманула народ.

Наконец, в Германии был еще элемент, которого ныне уже нет, это революционное крестьянство или, по крайней мере, способное сделаться революцион­ным. В то время, в большей половине Германии, существовал еще остаток старого Крепостного права, как оно существует еще поныне в двух герцогствах, Макленбургских. В Австрии крепостное право преоб­ладало вполне. Было несомненно, что немецкое кре­стьянство способно и готово к восстанию. Как в 1830 в баварском Пфальце, так и в 1848 г. почти в целой Германиии, едва только стало известным провозгла­шение французской республики, все крестьянство за­шевелилось и приняло сначала самое горячее, живое, деятельное участие в первых выборах депутатов в многочисленные революционные парламенты. Тогда немецкие мужики еще верили, что парламенты смо­гут и захотят что-нибудь для них сделать, и посы­лали в них своими представителями людей самых от­чаянных, самых красных — насколько, разумеется, немецкий политический человек может быть отчаян­ным и красным. Вскоре, увидав, что от парламентов им не дождаться никакой пользы, мужики охладели; но вначале они были готовы на все, даже на пого­ловный бунт.

В 1848, как и в 1830 г., немецкие либералы и радикалы больше всего боялись этого бунта; его не любят даже социалисты школы Маркса. Всем извест­но, что Фердинанд Лассаль, который по собственному сознанию, был прямым учеником этого верховного предводителя коммунистической партии в Германии, что не помешало однако учителю, по смерти Лассаля, высказать ревнивое и завистливое неудовольствие против блестящего ученика, оставившего далеко за [254]собою в практическом отношении учителя; всем известно, говорим мы, что Лассаль несколько раз выска­зывал мысль, что поражение крестьянского восстания в ХVI в. и последовавшее за ним усиление и процве­тание бюрократического государства в Германии были истинным торжеством для революции.

Для коммунистов или социальных демократов Германии крестьянство, всякое крестьянство, есть реакция; а государство, всякое государство, даже бисмарковское — революция. Пусть не подумают, что мы клевещем на них. В доказательство того, что они действительно так думают, указываем на их речи, брошюры, журнальные статьи и, наконец, на их письма — все это в свое время будет представ­лено русской публике. Впрочем марксисты и думать иначе не могут; государственники во что бы то ни стало, они должны проклинать всякую народную ре­волюцию, особенно же крестьянскую, по природе анархическую и идущую прямо к уничтожению го­сударства. Как все-поглошающие пангерманисты, они должны отвергать крестьянскую революцию уже по тому одному, что эта революция специально славянская.

И в этой ненависти к крестьянскому бунту они самым неясным и самым трогательным образом схо­дятся со всеми словами и партиями буржуазного германского общества. Мы уже видели, как в 1830 г. достаточно было крестьянам баварского Пфальца под­няться с косами и вилами против господских замков, чтобы охладить внезапно революционный жар, пожи­равший тогда южно-германских буршей. В 1848 г. повторилось тоже самое, и решительное противодей­ствие, которое было оказано немецкими радикалами попыткам крестьянского восстания в самом начале революции 1848 г., чуть ли не было главною причи­ною печального исхода этой революции.

Она началась неслыханным рядом народных тор­жеств. В продолжении какого нибудь месяца после парижских февральских дней, были сметены с лица [255]немецкой земли все государственные правительствен­ные учреждения и силы почти без всяких народных усилий. Едва в Париже восторжествовала народная революция, как обезумевшие от страха и от презрения к себе правители и правительства стали па­дать в Германии одно за другим. Было правда нечто в роде военных сопротивлений в Берлине и в Вене; но они были так ничтожны, что о них и говорить ничего.

Итак, революция победила в Германии почти без всякого кровопролития. Все оковы разбились; все преграды сломились сами собой. Немецкие рево­люционеры могли сделать все. Что же они сделали? Скажут, что не в одной Германии, а в целой Европе революция оказалась несостоятельной. Но во всех других странах революция, после долгой, серьез­ной борьбы была побеждена иноземными силами: в Италии австрийскими войсками, в Венгрии соединен­ными русскими и австрийскими; в Германии же она была сокрушена собственною несостоятельностью ре­волюционеров.

Во Франции, может быть скажут, случилось тоже самое; нет во Франции было совершенно дру­гое. Там поднялся именно в это время страшный ре­волюционный вопрос, отбросивший вдруг всех бур­жуазных политиков, даже красных революционеров, в реакцию. Во Франции в достопамятные июньские дни вторично встретились буржуазия и пролетариат, как враги, между которыми примирение невозможно. В первый раз они встретились еще в 1834 году, в Лионе.

В Германии, как мы уже заметили, социальный вопрос тогда едва начинал пробиваться подземными путями в сознание пролетариата, и хотя тогда упо­миналось о нем, но более теоретически, и как о вопросе более французском, чем немецком. Поэтому он ещё не мог отделить немецкого пролетариата от демократов, за которыми работники готовы были следовать без рассуждений, лишь бы демократы по­желали вести их на битву. [256]

Но именно уличной битвы не хотели вожаки и политики демократической партии Германии. Они предпочитали бескровные и безопасные битвы в пар­ламентах, которые барон Ислагиш, хорватский бан и одно из орудий габсбурго-австрийской реакции живописно прозвал „Заведениями для реторических упражнений“.

Парламентов и учредительных собраний в Гер­мании было тогда без счета. Между ними первым считалось национальное собрание во Франкфурте, которое должно было создать общую конституцию для целой Германии. Оно состояло приблизительно из 600 депутатов, представителей всей германской земли, выбранных прямо народом. Были также и депутаты собственно немецких областей австрийской империи; славяне же богемские и моравские отказа­лись послать туда своих депутатов, к большому не­годованию немецких патриотов, никак не могущих, а главное не хотящих понять, что Богемия и Моравия, по крайней мере на сколько они населены славянами, вовсе не немецкие земли. Таким образом во Франк­фурте собрался из всех концов Германии цвет не­мецкого патриотизма и либерализма, немецкого ума и немецкой учености. Все патриоты и революционеры двадцатых и тридцатых годов, имевшие счастие до­жить до этого времени, все либеральные знаменито­сти сороковых годов, встретились в этом верховном, обще-германском парламенте. И вдруг к общему изу­млению с самых первых дней оказалось, что, по крайней мере, три четверти депутатов, вышедшие прямо из всеобщего народного избирательства, реак­ционеры! И не только реакционеры но политические шалуны, очень-ученые, но чрезвычайно невинные.

Они не на шутку вообразили, что и стоит только извлечь из их мудрых голов конституцию для целой Германии и провозгласить ее во имя на­рода, чтобы все немецкие правительства тотчас под­чинились ей. Они поверили обещаниям и клятвам [257]немецких государей, как будто в продолжении более чем тридцати лет, от 1815 до 1848 г. не испытали и на самих себе, и на своих товарищах, их нахаль­ного и систематического вероломства. Глубоко­мысленные историки, и юристы не поняли простой истины, об'яснение и подтверждение которой они могли бы прочесть на каждой странице истории, а именно: чтобы сделать безопасной какую бы то ни было политическую силу, чтобы ее умиротворить, покорить, есть только одно средство — уничтожить ее. Философы не поняли, что против политической силы никаких других гарантий быть не может, кроме совершенного уничтожения, что в политике, как на арене взаимно борющихся сил и фактов, слова, обещания и клятвы ничего не значат, уже по тому одному, что всякая политическая сила, пока остается действительною силою, даже помимо и против воли властей и государей, ею заправляющих, по самому существу своему и под опасностью само­уничтожения, должна неуклонно и во чтобы ни стало стремиться к осуществлению своих целей.

Германские правительства в марте 1848 г. были деморализированы, запуганы, но далеко не уничтожены. Старая государственная, бюрократическая, юридическая, финансовая, политическая и военная организация осталась неповрежденная. Уступая напо­ру времени они немного распустили удила, но все концы их оставались в руках государей. Огромнейшее большинство чиновников, привыкших к механическому исполнению, вся полиция, вся армия, были им преда­ны попрежнему, даже пуще прежнего, потому что посреди народной бури, грозившей всему их суще­ствованию, только от них могли ждать спасения. Наконец, несмотря на повсеместное торжество рево­люции, взимание и платеж податей производились с прежней аккуратностью.

В начале революции несколько изолированных голосов, правда, требовали, чтобы на всей немецкой [258]земле приостановлены были платежи податей и вооб­ще исполнение всяких повинностей натуральных и денежных, пока не будет водворена и не установле­на в ней новая конституция. Но против такого пред­ложения, встретившего много сомнений в самом на­роде, особливо в крестьянах, поднялся грозный, едино­душный хор порицаний со стороны всего буржуазного мира, не только либералов, но и самых красных рево­люционеров и радикалов. Ведь они клонились прямо к государственному банкротству и к разрушению всех государственных учреждений, и это в то самое время, когда все хлопотали о создании нового, еще сильнейшего, единого и нераздельного пангерманского государства! Помилуйте! Разрушение государства! это было бы пожалуй освобождением и праздником для глупой толпы чернорабочего люда, но для поря­дочных людей, для целой буржуазии, существующей только силой государственности,— беда, И так как франкфуртскому национальному собранию, а вместе с ним и всем радикалам Германии, даже и в голову не могла прийдти мысль об уничтожении государст­венной силы, которая находилась в руках немецких государей, так как они с другой стороны не умели, да и не хотели организовать народную силу, с нею не совместную, то им ничего более не оставалось сделать, как утешать себя верою в святость обеща­ний и клятв этих самых государей.

Людям, толкующим о специальном признании науки и ученых организовывать общества и управ­лять государствами, не худо бы было напоминать почаще о траги-комической судьбе несчастного франкфуртского парламента. Если какое либо политиче­ское собрание заслужило название ученого, то имен­но этот пангерманский парламент, в котором засе­дали знаменитейшие профессора всех немецких уни­верситетов и всех факультетов, особенно же юристы, политико-экономисты и историки. [259]

И вопервых, как мы уже заметили выше, это собрание в своем большинстве оказалось страшно реакционерным, до того, что когда Радовиц, друг, постоянный корреспондент и верный слуга короля Фридриха Вильгельма IV, бывший перед тем прусским посланником при германском союзе, а в мае 1848 г. сделавшийся депутатом национального собрания — когда Радовиц предложил этому собранию торжест­венно заявить свою симпатию австрийским войскам, этой немецкой армии, составленной большей частью из мадьяр и хорватов и посланной венским кабине­том против бунтующих итальянцев, огромное большинство, восхищенное его германо-патриотическою речью, встало и рукоплескало австрийцам. Этим оно торжественно заявило, во имя целой Германии, что главная и можно сказать, едино-серьезная цель не­мецкой революции было отнюдь не завоевание сво­боды для немецких народов, а сооружение для них огромной новой патриотической тюрьмы, под назва­нием единой и нераздельной пангерманской империи.

Ту же грубую несправедливость собрание ока­зало и в отношении поляков познанского герцогства, и вообще ко всем славянам. Все эти племена, нена­видящие немцев, должны были быть поглощены пангерманским государством. Того требовало будущее могущество и величие немецкого отечества.

Первый внутрений вопрос, который представился решению мудрого и патриотического собрания был: должны ли обще-германские государства быть рес­публикою или монархией? И разумеется вопрос был решен в пользу монархии. В этом однако господ про­фессоров-депутатов и законодателей винить не сле­дует. Разумеется они, как истые, и к тому же уче­ные немцы, т. е. как сознательно убежденные хамы, всею душею стремились к сохранению своих драго­ценных государей. Но если бы они даже и не имели таких стремлений, то они все таки должны бы были решить в пользу монархий, потому что, за [260]исключением немногих сотен искренних революционеров, о которых мы упоминали выше, того хотела вся немец­кая буржуазия.

А в доказательство этого, приведем слова поч­тенного патриарха демократической партии, ныне социал-демократа, вышесказанного кенигсбергского патриота, доктора Iоганна Якоби. В речи, произне­сенной им в 1858 году перед кенигсбергскими изби­рателями, он сказал следующее:

«Теперь, господа, я говорю это из глубины своего полнейшего убеждения, теперь во всей стране нашей, во всей демократической партии, нет ни одного че­ловека, который, я не говорю, стремился бы к другой государственной форме кроме монархической, но ко­торый только мечтал бы о ней». Еще далее он при­бавляет: „Если какое либо время, то именно 1848 г показал нам какие глубокие корни пустил монархический элемент в сердце народа“.

Второй вопрос был какую форму будет иметь германская империя, централизованную или феде­ральную? — Первая была бы логичною и несравнен­но сообразнее цели, образованию единого, нераздельного и могучего германского государства, Но для осуществления ее необходимо бы было лишить вла­сти, престола и выгнать из Германии всех государей кроме одного, т. е. начать и довести до конца мно­жество частных бунтов. Это было слишком противно немецкому верноподданству, и потому вопрос был решен в пользу федеральной монархии, сообразно старому идеалу — множество средних и маленьких государей и столько же парламентов, а во главе всего этого единый обще-германский император и парламент.

Кто же будет императором? Таков был главный вопрос. Ясно было, что на это место возможно было назначить только австрийского императора или прус­ского короля. Никого другого ни Австрия, ни Пруссия не потерпели бы.

Большинство симпатий в собрании было в [261]пользу австрийского императора. На это было много причин: вопервых, все непрусские немцы ненавидели и ненавидят Пруссию, как в Италии ненавидят Пиемонт. Король же Фридрих Вильгельм IV своим взбалмошным, самодурным поведением перед революциею и по­сле нее совсем утратил все симпатии, приветствовав­шие его при вступлении на престол. К тому же вся южная Германия по характеру своего населения, боль­шею частью католического и по историческим пре­даниям и привычкам склонялась решительно в поль­зу Австрии.

Но выбор австрийского императора был все-таки невозможен, потому что австрийская империя, обуреваемая революционными движениями в Италии, Венгрии, Богемии и наконец, в самой Вене, находилась на краю гибели, тогда как Пруссия была вооруженная и готовая, несмотря на волнения в улицах Берлина, Кенигсберга, Позена, Бреславля и Кельна.

Немцы хотели единой, могучей империи не­сравненно сильнее, чем свободы. Всем ясно было, что только одна Пруссия могла дать Германии серь­езного императора. Поэтому, если бы у господ профессоров, составлявших чуть ли не большинство франкфуртского парламента, была хоть капля здравого критического смысла, капля энергии, они должны бы были не задумываясь, не откладывая, а скрепя сердце тотчас же предложить императорскую корону прусскому королю.

В начале революции Фридрих Вильгельм IV непременно бы ее принял. Берлинское восстание, по­беда народа над войском поразило его в самое сердце; он чувствовал себя униженным и искал какого бы то ни было средства, чтобы спасти и восстановить свою королевскую честь. Не имея другого средства, он собственным движением ухва­тился за императорскую корону. Уже 21 марта, спустя три дня после своего поражения в Берлине, [262]он издал манифест к немецкой нации, где об'явил, что, ради спасения Германии, он становится во главе общего германского отечества. Написав этот манифест собственноручно, он сел на коня и окру­женный военною свитою, с трехцветным пангерманским знаменем в руке проехал торжественно по улицам Берлина.

Но франкфуртский парламент не понял или не захотел понять этого совсем нетонкого намека, и вместо того, чтобы прямо и просто провозгласить прусского короля императором, они, как это делают близорукие и нерешительные люди, прибегали к средней мере, которая, ничего не решив, была пря­мым оскорблением прусского короля. Господа про­фессора не поняли, что прежде выбора германского императора, они должны были состряпать обще-гер­манскую конституцию, а еще прежде должны были формулировать „основные права германского народа“.

Больше полгода употреблено было учеными за­конодателями на юридическое определение этого права. Практические же дела они передали устано­вленному ими временному правительству, составлен­ному из безответственного правителя государства и из ответственного министерства. Правителем выбрали опять таки не прусского короля, а в пику ему эрцгерцога австрийского.

Выбрав его, франкфуртское собрание требовало, чтобы все союзныя войска присягнули ему. Повиновались только ничтожные войска маленьких госу­дарей, прусские, же, ганноверские и даже австрийские отказались напрямик. Таким образом для всех стало ясно, что сила, влияние, значение франкфуртского собрания равны нулю, и что судьба Германии реши­лась не во Франкфурте, а в Берлине и Вене, осо­бенно в первом, так как вторая была слишком оза­бочена своими собственными, исключительно австрий­скими и далеко не немецкими делами, чтобы иметь время заниматься делами Германии. [263]

Что же делала в это время радикальная или так называемая революционная партия? Большинство непрусских членов ее находились во франкфуртском парламенте и составляло меньшинство. Остальные были в частных парламентах и также парализированы, во-первых потому, что влияние этих парла­ментов на общий ход дел Германии, по самой ни­чтожности их, было необходимо ничтожно, вовторых потому, что даже парламентство в Берлине, Вене, Франкфурте было смешно и пустословно.

Прусское конституционное собрание, открыв­шееся в Берлине 22 мая 1848 г. и заключавшее почти весь цвет радикализма ясно доказало это. В нем произносились самыя пламенные, самыя красноречивые и даже революционные речи, но дела не делалось никакого. С первых заседаний оно отвергло проэкт конституции, представленный правительством, и по­добно франкфуртскому собранию, употребило несколь­ко месяцев на обсуждение своего проэкта, причем радикалы заявляли в перегонку, на удивление всему народу свою революционность.

Вся революционная неспособность, чтобы не сказать непроходимая глупость, немецких демокра­тов и революционеров вышла наружу. Прусские радикалы совершенно ушли в парламентскую игру и потеряли смысл для всего остального. Они серьезно поверили в силу парламентских решений, и самые умные между ними думали, что победы, одерживаемые ими в парламентских прениях, решают судьбу Пруссии и Германии.

Они задали себе неразрешимую задачу: прими­рение демократического самоуправления и равно­правия с монархическими учреждениями. В доказа­тельство приведем речь, произнесенную в июне 1848 г. одним из главных вожаков этой партии, доктором Iоганном Якоби перед своими избирателями в Бер­лине, и ясно представляющую всю демократическую программу: [264]«Идея республики есть высшее и чистейшее выражение гражданского самоуправления и равно­правия. Но возможно ли осуществление республи­канской формы правления при условиях данных действительностью в известное время и в известной стране, это другой вопрос. Только всеобщая, едино­душная воля граждан может решить его. Безумно бы поступило всякое отдельное лицо, если бы оно осмелилось взять на себя ответственность за такое решение. Безумна и даже преступна была бы партия, которая бы вздумала навязать народу эту форму правления. Не только сегодня, но в марте на предварительном собрании- во Франкфурте, я говорил тоже самое баденским депутатам, и старался от­говорить их, хотя увы! и тщетно, от республикан­ского восстания. В целой Германии — исключая одного Бадена — самая революция остановилась почтительно перед непоколебленными тронами, и доказала этим, что хотя она и может положить предел произволу своих государей, но отнюдь не намерена прогнать их. Мы должны покориться общественной воле, и потому конституционно-монархическая форма правления, есть та единая почва, на которой мы обязаны соорудить новое политическое здание».

Итак, новое устройство монархии на демо­кратических основаниях, вот трудная, прямо невоз­можная задача, разрешение которой задали себе глубокомысленные, но зато чрезвычайно мало революционые радикалы и красные демократы прусской конституанты, и чем более они углублялись в нее, придумывая новые конституционные цепи, в которые намеревались заковать не только народную волю, но и монарший произвол своего обожаемого, полусумашедшего государя, тем более они удалялись от настоящего дела.

Как ни огромна была их практическая близору­кость, она не могла простираться до того, чтобы не видеть как монархия, хотя и побежденная в [265]мартовские дни, но не уничтоженная, явно конспи­рировала и собирала вокруг себя весь старый реакционно аристократический, военный, полицейский и бюрократический мир, выжидая удобного случая для разогнания демократов и захвата власти, по прежнему безграничной. Та же речь доктора Якоби доказывает, что прусские радикалы это хорошо ви­дели. „Не будем себя обманывать, сказал он, абсо­лютизм и юнкерство*)[9] отнюдь не исчезли и не пере­велись, они едва считают нужным и дают себе труд притворяться мертвыми. Нужно быть слепым, чтобы не видеть стремление реакции…“

Итак прусские радикалы довольно ясно видели, грозившую им опасность. Что же они сделали для предупреждения ее? Монархически-феодальная реак­ция была не теория, а сила, страшная сила, имевшая за собою всю армию, горевшую нетерпением смыть с себя срам мартовского поражения и восстановить омраченную и оскорбленную королевскую власть в народной крови, всю бюрократию, весь государствен­ный организм, располагавший огромными финансо­выми средствами. Неужели же радикалы думали, что они в состоянии связать эту грозную силу новыми законами и конституцией т. е. чисто бумажными средствами?

Да, они были бы довольно практичны и мудры, чтобы питать такие надежды. Иначе чем об'яснить, что они, вместо принятия ряда практических и действительных мер против висевшей над ними грозы, провели целые месяцы в толках о новой конституции и о новых законах, долженствовавших подчинить всю государственную силу и власть парламенту? Они до того верили в действительность своих парламентских прений и законоположений, что пренебрегли [266]единственным средством, чтобы противоположить силе государственно-реакционной — силу революцион­но-народную, путем организации последней.

Неслыханно-легкое торжество народных восста­ний над войском почти во всех столицах Европы, ознаменовавшей начало революции 1848 г., было вред­но для революционеров не только Германии, но и всех других стран, потому что оно возбудило в них глупую уверенность, что малейшей народной демон­страции достаточно, чтобы сломить всякое военное сопротивление. Вследствие такого убеждения прусские и вообще германские демократы и революционеры, думая, что от них всегда будет зависит напугать правительство народным движением, если оно ока­жется нужным, не видели никакой необходимости ни в организации, ни в направлении, не говоря уже об умножении революционных страстей и сил в народе.

Напротив, как подобает добрым буржуа, самые революционные между ними боялись этих страстей и этой силы, всегда были готовы принять против них сторону государственного и буржуазно-общественно­го порядка, и вообще думали, что чем реже будут прибегать к опасному средству народного бунта, тем лучше.

Таким образом оффициальные революционеры Германии и Пруссии пренебрегли единственным нахо­дящимся у них средством для одержания окончатель­ной и действительной победы над вновь возникавшей реакцией. Они не только не думали об организации народной революции, напротив, старались везде умиротворить и успокоить ее, и этим самым ломали единственное серьезное оружие, которым они обладали.

Июньские дни, победа военного диктатора и республиканского генерала Кавеньяка над парижским пролетариатом, должны были бы открыть глаза де­мократам Германии. Июньская катастрофа была не только несчастием для парижских работников, но первым и, можно сказать, решительным поражением [267]для революции в Европе. Реакционеры всех стран скорее и лучше поняли трагическое и столь выгодное для них значение июньских дней, чем револю­ционеры, и в особенности, немецкие.

Нужно было видеть какой восторг возбудило первое известие о них во всех реакционных кругах; оно было принято, как весть о спасении. Руководи­мые совершенно верным инстинктом, они увидели в торжестве Кавеньяка не только победу французской реакции над революцией французской, но победу все­мирной или интернациональной реакции над между­народною революцией. Военные люди, штабы всех стран приветствовали ее как интернациональное ис­купление военной чести. Известно, офицеры прусских, австрийских, саксонских, ганноверских, баварских и других немецких войск тотчас же послали генералу Кавеньяку, временному правителю французской рес­публики, поздравительный адрес, разумеется с разре­шения начальства и с одобрения своих государей.

Победа Кавеньяка имела в самом деле громад­ное историческое значение. С нее начинается новая эпоха в интернациональной борьбе реакции с револю­цией. Восстание парижских работников, продолжав­шееся четыре дня, от 23 до 26 июня, превзошло своею дикою энергией и ожесточением все народные бунты, которых Париж когда либо был свидетелем. С него собственно началась социальная революция, кото­рой он был первым актом, а последнее, еще более отчаянное сопротивление парижской коммуны, вторым.

В июньских восстаниях в первый раз встрети­лась, без масок, лицом к лицу, дикая народная сила, борющаяся уже не за других, а собственно за себя, никем не руководимая, подымающаяся собственным движением для защиты своих священнейших интере­сов, и дикая военная сила, необузданная никакими соображениями уважения к требованиям цивилизации и человечности, общественной учтивости и граждан­ского права и в опьянении дикой борьбы, беспощадно все жгущая, режущая и уничтожающая. [268]

Во всех предшествовавших революциях, в борьбе против народа, встречая против себя не только на­родные массы, но и почтенных граждан, стоящих в их главе, университетское и политехническое юношество и наконец, национальную гвардию большею частью состоящую из буржуа, войска как то скоро деморализировались и прежде чем были действитель­но разбиты, уступали и отступали или братались с народом. В самом пылу битвы, между борящимися сторонами существовал и соблюдался род договора, непозволявшего самым ярым страстям преступить из­вестные границы, точно как будто обе стороны, по общему условию дрались тупым оружием. Ни со сто­роны народа, ни со стороны войска, никому в голову не приходило, что можно безнаказанно разрушать дома, улицы или резать десятки тысяч безоружных людей. Была общая фраза, беспрестанно повторяе­мая консервативною партиею, когда она отстаивала какую нибудь реакционную меру и хотела усыпить недоверие противной партии: «Власть, которая для одержания победы над народом, вздумала бы бомбар­дировать Париж, стала бы тотчас же невозможною» *)[10].

Такое ограничение в употреблении военной силы было чрезвычайно выгодно для революции, и об'ясняет почему прежде народ большей частью выходил победителем. Вот этим то легким победам народа над войском, генерал Кавельяк захотел положить конец.

Когда его спросили, зачем он повел аттаку боль­шою массою, так что непременно должен был истребить огромное количество инсургентов, он отвечал: „я не хотел, чтобы военное знамя было во второй раз обесчещено народною победою“. Руководимый [269]этою, чисто военною, но за то совершенно противонародною мыслью, он первый возымел смелость употребить пушки для разрушения домов и целых улиц, занятых инсургентами. Наконец, на другой, третий и четвертый день после победы, несмотря на все свои трогательные прокламации к заблудшим братьям, которым он открывал свои братские об'ятия, он до­пустил, чтобы войска, вместе с разоренною нацио­нальною гвардией, в продолжение трех дней сряду, вырезали и расстреляли без всякого суда около де­сяти тысяч инстругентов, между которыми попалось разумеется много невинных.

Все это было сделано с двойною целью: омыть кровью бунтующих военную честь (!) и вместе с тем отнять у пролетариата охоту к революционным дви­жениям, внушив ему должное уважение к превосход­ству военной силы и ужас перед ее беспощадностью.

Этой последней цели Кавеньяк не достиг. Мы видели, что июньский урок не помешал пролетариату Парижской Коммуны встать в свою очередь и, мы надеемся, что даже новый, еще несравненно более жестокий урок, данный Коммуне, не остановит и даже не задержит социальной революции, напротив, удесятерит энергию и страсть ее приверженцев и этим приблизит день ее торжества.

Но если Кавеньяку не удалось убить социаль­ную революцию, он достиг другой цели: убил окончательно либерализм и буржуазную революционность, убил республику и на развалинах ее основал воен­ную диктатуру.

Освободив военную силу от оков, наложенных на нее буржуазною цивилизацией, возвратив ей пол­ноту ее естественной дикости и право, не останавли­ваясь ни перед чем, давать полную волю этой бесчеловечной и беспощадной дикости, он сделал отныне невозможным всякое буржуазное сопротивление. С тех пор как беспощадность и всеразрушение стало паролем военного действия, старая, классическая, [270]невинная буржуазная революция, посредством уличных баррикад, стала детскою игрою. Чтобы с успехом бороться против военной силы, отныне не уважающей ничего и, притом, вооруженной самыми страшными орудиями разрушения и готовой всегда воспользовать­ся ими для уничтожения не только домов и улиц, но целых городов со всеми их жителями, чтобы бороть­ся против такого дикого зверя, надо иметь другого не менее дикого, но более правого зверя: всенарод­ный организованный бунт, социальную революцию, которая, также как и военная реакция, ничего не пожалеет и не остановится ни перед чем.

Кавеньяк, оказавший такую драгоценную услугу французской и вообще интернациональной реакции, был однако самым искренним республиканцем. Не замечательно ли, что республиканцу было суждено положить первое основание военной диктатуры в Европе, быть прямом предшественником Наполеона III и германского императора; точно также как дру­гому республиканцу, его знаменитому предшественнику, Робеспьеру, суждено было приготовить государствен­ный деспотизм, олицетворившийся в Наполеоне I. Не доказывает ли это, что всепоглощающая и всеподавляющая военная дисциплина — идеал пангерманской империи есть необходимое последнее слово буржуазной государственной централизации, буржу­азной цивилизации.

Как бы то ни было, немецкие офицеры, дворяне, бюрократы, правители и государи страшно возлюбили Кавеньяка, и возбужденные его счастливым успехом, видимым образом ободрились и стали уже готовиться к новой битве.

Что же делали немецкие демократы? Поняли ли они, какая им грозила опасность, и что для предотвращения ее у них оставались только два единые средства: возбуждение революционной страсти в на­роде и организация народной силы? Нет, не поняли. Напротив, они, как будто нарочно, еще более [271]углубились

в парламентские прения и, повернувшись к народу спиною, предоставили его влиянию всевозмож­ных агентов реакции.

Мудрено ли что народ к ним охладел совершенно, потерял к ним и к их делу всякое доверие, так что в ноябре, когда прусский король вернул свою гвардию в Берлин, назначил первым министром генерала Бранденбурга с явною целью полнейшей реакции, декретировал распущение конституанты и даровал Пруссии свою собственную конституцию, разумеется совершенно реакционерную, те же самые берлинские работники, которые в марте так единодушно встали и так храбро дрались, что принудили гвардию уда­литься из Берлина, теперь не пошевелились, даже не пикнули и равнодушно смотрели как:

«Демократов гнали солдаты».

Этим собственно кончилась в действительности траги-комедия германской революции. Еще прежде, а именно в октябре, князь Виндишгрец восстановил порядок в Вене, правда, не без значительного крово­пролития,— вообще австрийские революционеры оказались революционернее прусских.

Что же делало в это время национальное собрание во Франкфурте? В конце 1848 г. оно вотировало, наконец, основные права и новую пангерманскую конституцию и предложило прусскому королю императорскую корону. Но, правительства австрийское, прусское, баварское, ганноверское и саксонское отвергли основные права и новоиспечен­ную конституцию, а прусский король отказался принять императорскую корону, и затем отозвал своих депутатов.

Реакция торжествовала в целой Германии. Революционная партия, взявшись поздно за ум, решилась организовать всеобщее восстание к весне 1849 г. В мае, потухающая революция бросила последнее пламя в Саксонию, в баварский Пфальц и в Баден. Это пламя было везде задушено прусскими [272]солдатами, восстановившими, после недолгой борьбы, впрочем достаточно кровопролитной, старый порядок в целой Германии, причем принц прусский, нынешний император и король Вильгельм I, командовавший войсками в Бадене, не пропустил случая повесить нес­кольких бунтовщиков.

Таков был печальный конец единственной и надолго последней немецкой революции. Теперь спрашивается, что было главной причиной ее не­удачи?

Помимо политической неопытности и практи­ческой неумелости, нередко присущей ученым, по­мимо положительного отсутствия революционной смелости и коренного отвращения немцев к революционным мерам и действиям и страстной любви к подчинению себя власти; наконец, помимо значитель­ного недостатка инстинкта, страсти и смысла сво­боды, главною причиною неудачи было общее стрем­ление всех немецких патриотов к образованию пангерманского государства.

Это стремление, вытекающее из глубины немец­кой природы, делает немцев решительно неспособ­ными к революции. Общество, желающее основать сильное государство, непременно хочет подчинить себя власти; революционное общество, напротив, хочет сбросить с себя власть. Как же примирить эти два противоположные и взаимно исключающие требования? Они непременно должны парализировать друг-друга, как и случилось с немцами, которые в 1848 г. не достигли ни свободы, ни сильного государства, напротив потерпели страшное поражение.

Оба стремления так противоречивы, что в действительности в одно и тоже время не могут встретиться в одном и том же народе. Одно должно быть непременно призрачным стремлением, скрывающим за собою настоящее, как это и было в 1848 г. Мнимое стремление к свободе было самообольщение, обман; стремление же к основанию [273]пангерманского государства было весьма серьезно. Это несомненно, по крайней мере, в отношении ко всему образованному немецкому обществу, не исключая огромнейшего большинства самых красных демокра­тов и радикалов. Можно думать, догадываться, на­деяться, что в немецком пролетариате живет противосоциальный инстинкт, который быть может его сделает способным к завоеванию свободы, потому что он несет то же экономическое ярмо и которое также ненавидит как и пролетариат других стран, и потому, что ни ему, ни другим нет возможности освободиться от экономического рабства, не разру­шив много-вековую тюрьму, называемую государст­вом. Возможно только предполагать и надеяться, ибо фактических доказательств на это нет, напро­тив, мы видели, что не только в 1848 г. но и в на­стоящее время немецкие работники слепо повинуются своим предводителям; тогда как предводители, орга­низаторы социально-демократической партии, не­мецких работников ведут их не к свободе и не к интернациональному братству, а прямо под ярмо пангерманского государства.

В 1848 г. немецкие радикалы, как мы заметили выше, нашлись в печальной трагикомической необходимости бунтовать против государственной власти, чтобы заставить ее сделаться сильнее и шире. Зна­чит они не только не хотели ее разрушить, на­против, самым нежным образом пеклись о ее сохра­нении в то время, как боролись против нее. Зна­чит вся действительность их была разбита и парализирована в своем существе. Действия власти не представляли такого противоречия. Она, нисколько не задумываясь, хотела задушить, во что бы то ни стало, своих странных непрошеных и беспокойных друзей, демократов. Что радикалы думали не о сво­боде, а о создании империи, достаточно привести тот факт, что франкфуртское собрание, в котором уже торжествовали демократы, предложило [274]императорскую корону Фридриху Вильгельму IV, 28 марта 1849 г., т. е. когда Фридрих совсем уничтожил все таки-называемые революционные приобретения или народныя права, разогнал конституанту, избранную прямо народом и дал самую реакционную, самую презренную конституцию, когда он, полный гнева за претерпенные им и короною оскорбления, травил не­навистных ему демократов полицейскими солдатами.

Не могли же они быть до такой степени слепы, чтобы требовать от такого государя свободы! Чего же они надеялись и ожидали? пангерманского госу­дарства!

Король и этого не был в состоянии им дать. Феодальная партия, восторжествовавшая вместе с ним и снова захватившая государственную власть, крайне враждебно относилась к идее единства. Она ненавидела германский патриотизм, как крамольный, и знала только свой прусский патриотизм. Все войско, все офицеры и все кадеты в военных школах пели тогда с неистовством, известную прус­ско-патриотическую песнь:

„Я пруссак, знаешь ли мое знамя“.

Фридриху хотелось быть императором, но он боялся своих, боялся Австрии, Франции, а главным образом императора Николая. В ответ польской депутации, приходившей требовать свободы для познанского герцогства в марте 1848 г., он сказал: «я не могу согласиться на вашу просьбу, потому что это было бы противно желанию моего зятя, импе­ратора Николая, который настоящий великий чело­век! Когда он говорит — да, то и бывает да, когда говорит нет, то — нет».

Король знал, что Николай никогда не согла­сится на императорскую корону, поэтому и особенно поэтому он на отрез отказался принять ее от франк­фуртской депутации.

А между тем ему необходимо было что-нибудь сделать, в смысле германского единства и прусской [275]гегемонии, хотя только для того, чтобы выручить свою честь, компрометированную его мартовским манифестом. Для этого Фридрих, пользуясь лаврами, пожатыми прусскими войсками, при усмирении демо­кратов Германии, и внутренними затруднениями Ав­стрии, недовольной его успехами в Германии, сде­лал попытку основать союз в мае 1849 г. между Пруссией, Саксонией и Ганновером, клонившийся к сосредоточиванию в руках первой всех дипломатиче­ских и военных дел, но союз продолжался не долго. Лишь только Австрия с помощью русского войска усмирила Венгрию (в сентябре 1849 г.), как Шварценберг грозно потребовал от Пруссии, чтобы все в Германии было возвращено к старому до мартов­скому порядку, словом, чтобы был восстановлен гер­манский союз столь удобный для преобладания Ав­стрии. Саксония и Ганновер тотчас же отстали от Пруссии и присоединились к Австрии; Бавария по­следовала их примеру; а воинственный вюртембергский король об'явил вовсеуслышание что „куда ему прикажет итти в своим войском австрийский импе­ратор, туда он и пойдет“.

Таким образом несчастная Пруссия очутилась в полнейшем уединении. Что было ей делать? Согласиться на требование Австрии казалось для тщеслав­ного, но слабого короля невозможным; поэтому он назначил своего друга, генерала Радовица, первым министром и приказал своим войскам двинуться. Чуть было не дошло до драки. Но император Ни­колай крикнул немцам „остановитесь!“ прискакал в Ольмюц (ноябрь 1850 г.) на конференцию и произ­нес приговор. Униженный король покорился, Австрия торжествовала и, в прежнем союзном дворце во Франкфурте (в мае 1851 г.), после трехлетняго за­тмения, открылся вновь германский союз.

Революции как бы не было. Единственный след ее — ужасная реакция, долженствующая служить спа­сительным уроком немцам: кто хочет не свободы, а государства, тот не должен играть в революцию. [276]

Кризисом 1848 и 1849 г. кончается собственно история германского либерализма. Он доказал немцам, что они не только не в состоянии завоевать свободы, но даже и не хотят ее; доказал, кроме того, что без инициативы прусской монархии они не в состоянии достигнуть даже своей настоящей и серьезной цели, не в силах создать единого и могу­чего государства. Последовавшая реакция отличается от таковой 1812 и 1813 г. тем, что, не смотря на всю горечь и тягость последней, немцы посреди ее сохранили и могли сохранить заблуждение, что они любят свободу и что, если бы им не помешала сила соединенных правительств, далеко превосходившая их крамольную силу, они сумели бы создать воль­ную и единую Германию. Теперь такое утешитель­ное самообольщение невозможно. В продолжении первых месяцев революции решительно не существо­вало такой правительственной силы в Германии, ко­торая могла бы им воспротивиться, если бы они хо­тели что либо сделать, впоследствии же они, более чем кто другой, способствовали восстановлению такой силы. Значит нулевой результат, революции произо­шел не от внешних препятствий, а только от собственной несостоятельности немецких либералов и патриотов.

Чувство этой несостоятельности стало как бы основанием политической жизни и руководителем нового общественного мнения Германии. Немцы, повидимому, изменились и стали практическими людьми. Отказавшись от широких абстрактных идей, соста­влявших все мировое значение их класической литературы, от Лессинга до Гете и от Канта до Гегеля включительно; отказавшись и от французского ли­берализма, демократизма и республиканизма, они стали отныне искать исполнения германских судеб в завоевательной политике Пруссии.

Надо прибавить к их чести, что обращение со­вершилось не вдруг. Последние двадцать четыре года, [277]от 1849 г. по настоящее время, которые для крат­кости включили мы в один пятый период, должны быть разделены по настоящему на четыре периода:

Период безнадежного покорения, от 1849 до 1858 г., т. е. до начала регентства в Пруссии.

Период от 1858 до 1866 г., период последней предсмертной борьбы издыхающего либерализма про­тив прусского абсолютизма.

Период от 1866 до 1870 г., капитуляция по­бежденного либерализма.

Период от 1870 г. до настоящего времени, тор­жество победоносного рабства.

В пятом периоде внутреннее и внешнее уни­жение Германии дошло до крайней степени. Внутри молчание рабов: в южной Германии австрийский ми­нистр, наследник Меттерниха, командовал безусловно; в северной Мантейфель, унизивший прусскую монар­хию донельзя на конференции в Ольмюце (1850) в угоду Австрии и к вящему удовольствию прусской придворной, дворянской и военно-бюрократической партии, травил уцелевших демократов. Значит в отношении к свободе нуль, а в отношении к внеш­нему достоинству, весу, значению Германии, как го­сударства, еще менее нуля. Шлезвиг-гольштинский вопрос, в котором немцы всех стран и всех партий, кроме придворной, военной, бюрократической и дво­рянской, с самого 1847 г. не переставали заявлять самые буйные страсти, благодаря русскому вмеша­тельству, был порешен окончательно в пользу Дании. Во всех других вопросах голос соединенной Германии, вернее раз'единенной германским союзом, даже не принимался в соображение другими державами. Прус­сия, более чем когда нибудь, стала рабою России. Несчастный Фридрих, прежде ненавидевший Николая, теперь только им и клялся. Преданность интересам петербургского двора простиралась до того, что прус­ский военный министр и прусский посланник при английском дворе, друг короля, были сменены оба за выражение симпатии к западным державам, [278]Известна история „неблагодарности" князя Шварценберга и Австрии, так глубоко поразившая и оскорбившая Николая. Австрия, по своим интере­сам на востоке естественный враг России, открыто приняла сторону Англии и Франции против нее, Пруссия же к великому негодованию целой Германии оставалась верна до конца.

Шестой период начинается регенством нынеш­него короля императора Вильгельма I. Фридрих окон­чательно сошел сума и его брат Вильгельм, нена­вистный для целой Германии под именем прусского принца, в 1858 г. сделался регентом, а в январе 1861 г., по смерти старшего брата, королем Пруссии. Замечательно, у этого короля-фельдфебеля и преслову­того вешателя демократов был также свой медовый месяц народо-угодливого либерализма. Вступая в регенство, он произнес речь, в которой высказал твер­дое намерение поднять Пруссию, а чрез нее и всю Германию на подобающую высоту, уважая при этом границы, положенные конституционным актом коро­левской власти*)[11] и опираясь всегда на народныя стремления, выражаемые парламентом. [279]

Сообразно такому обещанию, первым делом его управления было распущение министерства Ман­тейфеля, одного из самых реакционных, когда либо управлявших Пруссиею и бывшим как бы олицетво­рением ее политического поражения и уничтожения.

Мантейфель стал первым министром в ноябре 1850 г., как будто для того, чтобы подписать все условия ольмюцкой конференции крайне унизительные для Пруссии и окончательно подчинить ее и всю Германию австрийской гегемонии. Такова была воля Николая, таково было страстно дерзкое стремление князя Шварценберга, таковы также были стремления и воля огромнейшего большинства прусского юнкер­ства или дворянства, не хотевшего и слышать о слиянии Пруссии с Германией и преданного австрий­скому и всероссийскому императорам, чуть ли даже не больше, чем своему собственному королю, которому повиновалось по долгу, но не из любви. В продолжении целых восьми лет Мантейфель управлял Пруссией в этом направлении и духе, унижая ее перед Австрией, при всяком удобном случае, и вместе с тем преследуя немилосердно и беспощадно в ней и во всей Германии все, напоминавшее либерализм или народное движение и право.

Это ненавистное министерство было заменено либеральным князя Гогенцоллерн-Сигмаринга, с пер­вого дня заявившего намерение регента восстановить честь и независимость Пруссии в отношении к Вене, а также и утраченное влияние на Германию.

Несколько слов и шагов в этом направлении было достаточно, чтобы привести в восторг всех немцев. Забыты были все недавние обиды, жестокости и преступления; вешатель демократов, регент, а затем король, Вильгельм I, вчера ненавидимый и проклинае­мый, превратился вдруг в любимца, героя и единст­венную надежду. В подтверждение приведем слова известного Якоби, произнесенные им пред кенигсбергскими избирателями (11 ноября 1858 г.). [280]„Истинно мужеское, и сообразное с конституцией, обращение принца, при вступление его в регенство, исполнило новою верою и новыми надеждами сердце всех пруссаков и всех немцев. С необычайною жи­востью все стремятся к избирательным урнам".

В 1861 г. тот же Якоби писал следующее: Когда принц регент, по собственному решению, взял в свои руки управление страною, все ожидали, что Пруссия беспрепятственно пойдет вперед к предположенной цели. Ожидали, что люди, которым было регентом вверено управление страною, прежде всего уничтожать все зло, совершенное правительством в последние десять лет; положат конец чиновничьему произволу, чтобы поднять и оживить общий патриотический дух, свободное самосознание граждан.

«Исполнимы ли эти надежды? Всеобщий голос во всеуслышание отвечает: В эти два года Пруссия не подвинулась ни на шаг и также далека, как и прежде, от исполнения своего исторического назначения".

Почтенный доктор Якоби, последний верующий представитель германского политического демокра­тизма, без сомнения умрет, верный своей программе, расширившийся в последние годы до весьма нешироких пределов программы немецких социальных демократов. Идеал его — образование пангерманского государства путем обще-народной свободы — утопия, нелепость. Мы уже говорили об этом. Огромное большинство немецких патриотов, после 1848 и 1849 годов, при­шло к убеждению, что основание пангерманского могущества возможно только путем пушек и штыков и поэтому Германия ждала спасения от воинственно-монархической Пруссии.

В 1858 г. вся национально-либеральная партия, пользуясь первыми симптомами изменения правительственной политики, перешла на ее сторону. Бывшая демократическая партия распалась: огромнейшая часть ее образовала новую партию „партию прогрессистов", остальная продолжала называться демократическою. [281]Первая с самого начала горела желанием соединиться с правительством, но желая сохранить свою честь, умоляла его дать ей приличный предлог для такого перехода, требовала хотя внешнего уважения консти­туции. Она кокетничала и пикировалась с ним до 1866 г. а затем, побежденная блеском побед против Дании и Австрии, безусловно сдалась правительству. Демократическая партия сделала в 1870 г. то же самое.

Якоби не последовал и никогда не последует об­щему примеру. Демократические принципы составляют его жизнь. Он ненавидит насилие и не верит, чтобы путем его можно создать могучее Германское госу­дарство, поэтому он остался врагом, правда одиноким и бессильным, нынешней прусской политики. Бессилие его, главным образом, происходит от того, что, будучи государственником с ног до головы, он искренно меч­тает о свободе и в то же время желает единого пангерманского государства.

Нынешний германский император Вильгельм I не страдает противоречиями, и подобно незабвенному Николаю I, создан как бы из одного куска металла, словом, целый человек, хотя и ограниченный. Он, да нецарствующий граф Шамбор, едва ли ни одни верящие в свое богопомазание, божественное призвание и право. Он верующий король-солдат, подобно Николаю, выше всех принципов ставит принцип легитимизма, т. е. наследственное государственное право. Последнее для его совести и ума было серьезным затруднением для соединения Германии, потому что нужно было столкнуть с престолов множество законных государей; но в государственном кодексе есть другое начало — священ­ное право завоевания — разрешившее вопрос. Государь, верный монархическим обязанностям, ни за что в мире не согласился занять престола, который пред­лагается ему бунтующим народом и который освобо­жден им от законного государя; но он сочтет себя в праве завоевать этот народ и престол лишь бы бог благословил его оружие и лишь бы был удобный [282]повод для объявления войны Это начало и основанное на нем право всегда признавалось и признается до сих пор всеми государями.

Вильгельму I необходимо было иметь следова­тельно министра, способного создавать законные поводы и средства для расширения государства путем войн. Таким человеком был Бисмарк, которого Вильгельм вполне оценил и назначил своим министром в октябре 1862 г.

Князь Бисмарк ныне самый могущественный че­ловек в Европе. Это чистейший тип померанского дворянина с дон-кихотскою преданностью королев­скому дому, с обычною военно-сухою наружностью, с дерзким, сухо учтивым, большею частью презри­тельно-насмешливым обращением с бюргерами политиками-либералами. Он не сердится, что его называют „юнкером", т. е. дворянином, но обыкновенно отвечает противникам: „будьте уверены, мы сумеем поднять честь юнкерства". Как человек чрезвычайно умный, он совершенно свободен как от юнкерских, так и от всяких других предразсудков.

Мы назвали Бисмарка прямым политиком Фридриха II. Первый, как и последний, прежде всего верит в силу, а потом в ум, располагающий ею и нередко удесятиряющий ее. Будучи вполне государственным че­ловеком, он как и Фридрих Великий, не верит ни в бога, ни в чорта, ни в человечество, ни даже в дворянство,— все это для него только средства. Для достижения государственной цели он не останавли­вается ни перед божескими, ни перед человеческими законами. В политике он не признает нравственности; подлость и преступление только тогда безнравственны, когда они не увенчались успехом. Более Фридриха холодный и бесстрастный, он бесцеремонен и дерзок, как он. Дворянин, выдвинувшийся благодаря дворян­ской партии, он душит ее систематически в виду государственной пользы, мало того, ругается над ней также, как прежде ругался над либералами, [283]прогрессистами, демократами. В сущности, он ругается над всем и всеми, исключая, императора, без расположения которого он не мог бы ничего предпринять и сделать. Хотя быть может в тайне, с своими друзьями, если таковые есть, он ругается и над ним.

Чтобы вполне оценить все сделанное Бисмарком, надо вспомнить кем он окружен *)[12]. Король, человек недалекий, богословско-фельдфебельского воспитания, окружен аристократически клерикального партиею, прямо враждебною Бисмарку, так что последний каждую новую меру, каждый новый шаг берет с бою, Такая домашняя борьба отнимает у него по крайней мере половину времени, ума, энергии и конечно страшно задерживает, мешает, парализует его дея­тельность, что отчасти хорошо для него, ибо не дает ему возможности зарваться в предприятиях, как [284]зарвался знаменитейший самодур Наполеон I, бывший не глупее Бисмарка.

Публичная деятельность Бисмарка началась в 1847 г., когда он явился главою самой крайней дворянской партии в соединенном представительном собрании. В 1848 г. он был от'явленным врагом франкфуртского парламента и обше-германской конституции и страстным союзником России и Австрии, т. е. внутренней и внешней реакции. В таком духе он принимал самое деятельное участие в ультра-реакционном листке „Kjeuzzeitung", осно­ванном в этом году и существующим поныне. Разу­меется, он был горячим защитником министерств Бранденбурга и Мантейфеля, следовательно резолюций конференции в Ольмюце. С 1851 г. он был послан­ником при германском союзе во Франкфурте. В это-то время он коренным образом изменил свое отношение к Австрии. «У меня, как повязка упала с глаз, когда я присмотрелся к ее политике», говорил он своим друзьям. Тут только он понял, как Австрия враждебна Пруссии и из горячего защитника сделался ее непримиримым врагом. С этого момента, уничтожение всякого влияния Австрии на Германию и исключение ее из последней стало постоянною и любимою его мыслью.

При этих условиях он встретился с прусским принцом Вильгельмом, который после конференции в Ольмюце возненавидел Австрию также, как рево­люцию. Лишь только Вильгельм стал регентом, он тотчас обратил внимание на Бисмарка и сначала назначил его послом в Россию, потом во Францию и наконец, своим первым министром.

Во время посольства Бисмарк довел свою про­грамму до зрелости. В Париже он взял несколько драгоценных уроков в государственным мошен­ничестве у самого Наполеона III, который, видя ревностного и способного слушателя, открыл свою душу и сделал несколько прозрачных намеков о [285]необходимой переделке карты Европы, требуя для себя рейнской границы и Бельгии, а остальную Гер­манию предоставлял Пруссии. Результаты этих переговоров известны: ученик провел учителя.

При вступлении министерство Бисмарк сказал речь, в которой изложил свою программу: „Границы Пруссии тесны и неудобны для первоклассного госу­дарства. Для завоевания новых границ необходимо расширить и усовершенствовать военную органи­зацию. Нужно приготовиться к предостоящей борьбе, а в ожидании этого собирать и умножать свои силы. Вся ошибка в 1848 г. состояла в том, что хотели соединить Германию в одно государство путем на­родных учреждений. Великие государственные воп­росы решаются не правом, а силою, сила всегда предшествует праву».

За последнее выражение не мало доставалось Бисмарку от либералов Германии с 1862 по 1866 г, С 1866 г., т. е. после побед над Австриею и в особенности после 1870 г., т. е. поражения Франции, все эти упреки обратились в восторженные дифирамбы.

Бисмарк, с обычною смелостью, свойственною ему циничностью и презрительною откровенностью, в этих словах высказал всю суть политической исто­рии народов, всю тайну государственной мудрости. Постоянное преобладание и торжество силы — вот настоящая суть; все же, что на политическом языке называется правом, есть только освящение факта, созданного силою. Ясно, народные массы, жаждущие освобождения, не могут ожидать его от теоретиче­ского торжества отвлеченного права, они должны силою завоевать свободу, для чего должны организировать, вне государства и против него, свои сти­хийные силы.

Немцы, как мы уже говорили, хотели не сво­боды, а сильного государства; Бисмарк понимал это и с прусскою бюрократией и военной силой [286]чувствовал себя способным достичь этого, поэтому он сме­ло и твердо пошел к цели, не обращая внимания ни на какие права, ни на жестокую полемику и напа­дения на него либералов и демократов. Он, вопреки предшествовавшим правителям верил, что и те и другие, по достижении цели, будут его страстными союзники.

Король-фельдфебель и Бисмарк-политик желали усиления войска, для чего нужны новые налоги и займы. Палата народных представителей, от которой зависело утверждение новых налогов и займов отка­зывала в этом постоянно, вследствие чего ее несколь­ко раз распускали. В другой стране такое столкно­вение могло бы вызвать политическую революцию, в Пруссии же нет, и Бисмарк это понимал, а поэтому, не смотря на отказы, он брал нужныя суммы везде, где мог, путем займов и налогов. Палата же со свои­ми отказами обратилась в посмешище если не Гер­мании, то Европы.

Бисмарк не ошибся. Достигнув цели, он стал идолом и либералов и демократов.

Никогда и ни в какой стране, быть может, не было такого быстрого и такого полного переворота в направлении умов, какое обнаружилось в Германии между 1864, 1866 и 1870 годами. До самой австро-прусской войны с Данией, Бисмарк был самым не­популярным человеком в Германии. Во время этой войны, и особенно по окончании ее, он обнаружил самое глубокое презрение ко всем правам народным и государственным. Известно, как бесцеремонно Пруссия и увлеченная, ею глупая Австрия выгнали из Шлезвига и Голштейна саксонско-ганноверский корпус, занимавший эти провинции по приказанию германского союза; как нагло Бисмарк делил с об­манутою им Австриею завоеванные провинции и как кончил об'явлением всех их исключительною добычею Пруссии. [287]

Можно предположить, что такое поведение возбудит сильное негодование всех честных свободолюбивых и справедливых немцев. Напротив, имен­но с этого момента начала рости популярность Бисмарка,— немцы почувствовали над собою госу­дарственно патриотический разум и сильную прави­тельственную власть. Война 1866 года только уси­лила значение его. Быстрый поход в Богемию, на­поминавший походы Наполеона I, ряд блестящих побед, низложивших Австрию, триумфальное шествие по Германии, разграбление неприятельских мест­ностей, обявление Ганновера, Гессен-Касселя и Франкфурта военною добычею, образование северо-германского союза под покровительством будущего императора — факты, приведшие в восторг немцев. Вожди прусской оппозиции, Вирховы, Шульце-Деличи и т. д. вдруг замолкли, об'явив себя нравственно побежденными. Осталась в оппозиции самая не­большая группа с благородным старцем Якоби во главе и которая примкнула к „народной партии", образовавшейся на юге Германии после 1866 года.

По договору, заключенному победоносной Прус­сией с уничтоженной Австрией, старый германский союз уничтожен, на место его образовался северный германский союз под предводительством Пруссии; Австрии же, Баварии, Биртембергу и Бадену пре­доставлено образовать южный союз.

Барон Бейст, австрийский министр, назначенный после войны, понимая важное значение образования такого союза, устремил все свои усилия на это, но внутренние неразрешимые вопросы и громадные препятствия со стороны именно тех держав, для которых был важен союз, помешали ему. Бисмарк надул всех: и Россию и Францию, и немецких госу­дарей, для которых было важно образование союза, который бы не допустил Пруссию до ее настоящего положения. [288]

Образовавшаяся в это время из южно-германской буржуазии „народная партия", исключительно с целью оппозиции Бисмарку, имела программу в сущ­ности одинаковую с Бейстом.

Центр народной партии" был Штутгард. Кроме союза с Австрией она имела много других оттенков: так в Баварии кокетничала с ультра-католиками, т. е. иезуитами, желала союза с Францией, союза с Швейцарией. Группа, желавшая союза с республикан­ской Швейцарией была главной основательницей „Лиги Мира и Свободы".

Вообще программа ее была невинна и полна противоречий. Демократические народные учреждения фантастически связывались с монархическою формою правления, независимость государей с пангерманским единством, а последнее с общеевропейскою республи­канскою федерациею. Словом, почти все должно ос­таться по старому и все должно исполниться новым духом, главное иметь филантропический характер; свобода и равенство должны процветать при условиях их уничтожающих. Такую программу могли сочинить только чувствительные бюргеры южной Германии, которые отличались сначала систематическим игно­рированием, а потом страстным отрицанием совре­менных социалистических стремлений, как показал конгрес Лиги Мира в 1868 г.

Ясно, „народная партия" должна была встать во враждебные отношения к рабочей партии социал-демократов, созданной в шестидесятых годах Фер­динандом Лассалем.

Мы еще будем иметь случай рассказать под­робно о развитии рабочих ассоциаций в Германии и, вообще, в Европе. Теперь же заметим, что в конце последнего десятилетия, а именно в 1869 г. рабочая масса в Германии разделялась на три кате­гории: первая, самая многочисленная, оставалась вне всякой организации. Вторая также довольно много­численная, состояла из так называемых „обществ [289]для образования рабочих" (rbeiterbildungsverein), и наконец третья, наименее многочисленная, но за то самая энергическая и самая осмысленная, образовала фалангу лассальянских рабочих, под именем „всеобщей партии немецких рабочих" (der deutsche allgemeine arbeiter Verein).

О первой категории говорить нечего. Вторая представляла род федерации маленьких рабочих ассоциаций, под непосредственным руководством Шульце-Делича и ему подобных буржуазных социалистов.

„Самопомощь" (Selbsthulfe) — ее лозунг в том смысле, что чернорабочему люду рекомендовалось настойчиво не ожидать для себя ни спасения, ни помощи от государства и правительства, а только от своей собственной энергии. Совет был прекрасный, если бы к нему не было присоединено ложное уверение, что при настоящих условиях общественной органи­зации, при существовании экономической монополии, заедающих рабочие массы и политического государ­ства, охраняющего эти монополии против народного бунта, для чернорабочего люда возможно освобождение. Вследствии такого заблуждения, а со стороны буржу­азных социалистов и вожаков этой партии, вполне сознательного обмана, работники, подчиненные их влиянию, должны были систематически устраняться от всех политическо-социальных забот и вопросов о государстве, о собственности и т. д. и приняв за точку отправления рациональность и законность настоящего строя общества, искать своего улучшения и облегчения посредством устройства кооперативных потребительных, кредитных и производительных то­вариществ. Для политического же образования, Шульце-Делич рекомендовал работникам полную программу партии прогресса, к которой принадлежал сам вместе с товарищами.

В экономическом отношении, как теперь ясно для всех, система Шульце-Делича клонилось прямо к охранению буржуазного мира против социальной [290]грозы; в политическом же, она подчиняла окончательно пролетариат эксплуатирующей его буржуазии, у которой он должен оставаться послушным и глупым орудием.

Против такого грубого, двойного обмана восстал Фердинанд Лассаль. Ему было легко разбить экономи­ческую систему Шульце-Делича, и показать все ничто­жество политической системы. Никто, кроме Лассаля, не умел объяснить и доказать так убедительно не­мецким работникам, что при настоящих экономичес­ких условиях положение пролетариата не только не может уничтожиться, напротив, в силу неотвратимого экономического закона, должно и будет каждый год ухудшаться, не смотря на все кооперативные попытки, могущие принести кратковременную, скоропреходящую пользу разве только самому малому числу работников.

Разбивая политическую программу, он доказал, что вся эта мнимо-народная политика клонится лишь к укреплению буржуазно-экономических привиллегий.

До сих пор мы с Лассалем согласны. Но вот где расходимся с ним и вообще со всеми демократами-социалистами или коммунистами Германии. В противность Шульце-Деличу, рекомендовавшему работ­никам искать спасения только в собственной энергии и ничего не требовать и не ждать от государства, Лассаль, доказав им вопервых, что при настоящих экономических условиях не только их освобождение, но даже малейшее облегчение их участи невозможно, ухудшение же ее необходимо, и вовторых, что пока существует буржуазное государство, буржуазные эко­номические привиллегий остаются неприступны,— пришел к следующему заключению: чтобы достигнуть свободы действительной, свободы, основанной на эко­номическом равенстве, пролетариат должен овла­деть государством, и обратить государственную силу против буржуазии в пользу рабочей массы, точно также как теперь она обращена против проле­тариата в единую пользу эксплуатирующего класса, [291]

Как же овладеть государством?— Для этого есть только два средства; или политическая революция, или законная народная агитация в пользу мирной реформы. Лассаль, как немец, как еврей, как ученый и как человек богатый, советовал второй путь.

В этом смысле и с этою целью, он образовал значительную, преимущественно политическую партию немецких рабочих, организовал ее иерархически, подчинив строгой дисциплине и своей диктатуре, сло­вом сделал то, что г. Маркс в последние три года хотел сделать в Интернационале. Попытка Маркса вышла неудачна, а попытка Лассаля имела полный успех. Прямою и ближайшею целью партии он поста­вил всенародную мирную агитацию для завоевания всеобщего права избирательства государственных представителей и властей.

Завоевав это право путем легальной реформы, народ должен будет послать только своих представителей в народный парламент, который рядом декретов и законов обратит буржуазное государство в народное. Первым делом народного государства будет открытие безграничного кредита производительным и потреби­тельным рабочим ассоциациям, которые только тогда будут в состоянии бороться с буржуазным капиталом и в непродолжительное время победят и поглотят его. Когда процесс поглощения совершится, тогда на­станет период радикального преобразования общества.

Такова программа Лассаля, такова же и про­грамма социально-демократической партии. Собст­венно она принадлежит не Лассалю, а Марксу, который ее вполне высказал в известном „Манифесте Коммунистической Партии", обнародованном им и Эн­гельсом в 1848 г. Ясный намек находится на нее также в первом Манифесте Международного Об­щества", написанного Марксом в 1861г. в словах: „первый долг рабочего класса заключается в за­воевании себе политического могущества", или как говорится в Ман. Комм. „первый шаг к революции [292]рабочих должен состоять в возвышении пролета­риата на степень господствующего сословия. Пролетариат должен сосредоточить все орудия про­изводства в руках государства т. е. пролетариата, возведенного на степень господствующего сословия.

Не ясно ли, что программа Лассаля ничем не отличается от программы Маркса, которого она признавала за своего учителя. В брошюре против Шульца-Делича Лассаль, с истинно-гениальною ясно­стью, характеризующей его сочинения, изложив свои основные понятия о социально-политическом раз­витии новейшего общества, говорит прямо, что эти идеи и даже терминология принадлежат не ему, а г. Марксу, впервые высказавшему и развившему их в своем замечательном еще неизданном сочинении;

Тем странее кажется протест г. Маркса, напе­чатанный после смерти Лассаля во введении к сочинению о «Капитале". Маркс горько жалуется, что его обобрал Лассаль, присвоив его идеи. Протест чрезвычайно странный со стороны коммуниста, проповедывающего коллективную собственность и не понимающего, что идея, раз высказанная перестает быть собственностью лица. Другое дело, если бы Лассаль переписал одну или несколько страниц — это было бы воровство и доказательство умственной несостоятельности писателя, немогущего переварить заимствованных идей и воспроизвести собственною умственною работою в самостоятельной форме. Так поступают только люди, лишенные умственных способностей и тщеславно-бесчестные, вороны в павлиньих перьях.

Лассаль был слишком умен и самостоятелен, чтобы ему была нужда прибегать к таким жалким средствам для обращения на себя внимания публики. Он был тщеславен, очень тщеславен, как и подобает еврею, но в то же время он был одарен такими блестящими способностями, что без труда мог удовлетворять требованиям самого изысканного [293]тщеславия. Он был умен, учен, богат, ловок, и чрезвы­чайно смел; был в высшей степени одарен диалекти­кою, даром слова, ясностью понимания и изложения. В противоположность своему учителю, Марксу, кото­рый силен в теории, в закулисной или подземной интриге и, напротив, теряет всякое значение и силу на поприще публичном, Лассаль был, как бы на­рочно, создан для открытой борьбы на практическом поле. Диалектическая ловкость и сила логики, возбуждаемые самолюбием, разгоряченном борьбою, заменяло в нем силу страстных убеждений. Он чрезвычайно сильно действовал на пролетариат, но далеко не был человеком народным.

Всею жизнью, обстановкою, привычками, вкусами он принадлежал к высшему буржуазному классу, к так называемой золотой или желтоперчатной моло­дежи. Конечно, он возвышался над нею головою, царил умом и, благодаря этому уму, встал во главе немецкого пролетариата. В течении нескольких лет он достиг громадной популярности. Вся либеральная и демократическая буржуазия глубоко его возненавидела; товарищи-единомышленники, социалисты, марксисты и сам учитель, Маркс, сосредоточили про­тив него всю силу своей недоброжелательной зависти. Да, они ненавидели его также глубоко, как и бур­жуазия; пока он был жив, они не смели высказать ему свой ненависти, потому что он был для них слишком силен.

Мы уже несколько раз высказывали глубокое отвращение к теории Лассаля и Маркса, рекомен­дующей работникам, если не последний идеал, то, по крайней мере, как ближайшую главную цель — основание народного государства, которое, по их об'яснению будет ничто иное как «пролетариат, воз­веденный на степень господствующего сословия».

Спрашивается, если пролетариат будет господ­ствующим сословием, то над кем он будет господствовать? Значить останется еще другой пролетариат, [294]который будет подчинен этому новому господству, новому государству. Напр. хотя бы крестьянская чернь, как известно непользующаеся благорасполо­жением марксистов и которая, находясь на нисшей степени культуры, будет вероятно управляться город­ским и фабричным пролетариатом; или, если взглянуть с национальной точки зрения на этот вопрос, то, положим для немцев славяне, по той же причине, станут к победоносному немецкому пролетариату в такое же рабское подчинение, в каком последний находится по отношению к своей буржуазии.

Если есть государство, то непременно есть господство, следовательно и рабство; государство без рабства, открытого или маскированного, не­мыслимо,— вот почему мы враги государства.

Что значит, пролетариат, возведенный в господ­ствующее сословие? Неужели весь пролетариат бу­дет стоять во главе управления? Немцев считают около сорока миллионов. Неужели же все сорок миллионов будут членами правительства? Весь народ будет управляющим, а управляемых не будет. Тогда не будет правительства, не будет государства, а если будет государство, то будут и управляемые, будут рабы.

Эта дилемма в теории марксистов решается просто. Под управлением народным они разумеют управление народа посредством небольшого числа представителей, избранных народом. Всеобщее и поголовное право избирательства целым народом так называемых народных представителей и правителей государства — вот последнее слово марксистов, также как и демократической школы,— ложь, за которою кроется деспотизм управляющего меньшин­ства, тем более опасная, что она является как выра­жение мнимой народной воли.

Итак, с какой точки зрения не смотри на этот вопрос, все приходишь к тому же самому печальному результату к управлению огромного большинства [295]народных масс привиллегированным меньшинством. Но это меньшинство, говорят марксисты, будет состоят из работников. Да, пожалуй, из бывших ра­ботников, но которые лишь только сделаются правителями или представителями народа, перестанут быть работниками и станут смотреть на весь черно­-рабочий мир с высоты государственной; будут пред­ставлять уже не народ, а себя и свои притязания на управление народом. Кто может усомниться в этом, тот совсем не знаком с природою человека.

Ho эти избранные будут горячо убежденные и к тому же ученые социалисты. — Слова «ученый социалист», „научный социализм" которые бес­престанно встречаются в сочинениях и речах лассаль­янцев и марксистов, сами собою доказывают, что мнимое народное государство будет ничто иное, как, весьма деспотическое управление народных масс новою и весьма немногочисленною артистократиею действительных или мнимых ученых. Народ неучен, значит он целиком будет освобожден от забот управления, целиком будет включен в управляемое стадо. Хорошо освобождение!

Марксисты чувствуют это противоречие и, со­знавая, что управление ученых самое тяжелое, обидное и презрительное в мире, будет, несмотря на все демократические формы, настоящею дикта­турою, утешают мыслью, что эта диктатура будет временная и короткая. Они говорят, что единственною заботою и целью ее будет образовать и под­нять народ как экономически, так и политически до такой степени, что всякое управление сделается скоро ненужным, и государство, утратив весь политический, т. е. господствующий характер, обратится само собою в совершенно свободную организацию [296]действительного освобождения народа, то как же они смеют его называть народным? Своею полемикою против них мы довели их до сознания, что свобода или анархия, т. е. вольная организация ра­бочих масс снизу вверх, есть окончательная цель общественного развития, и что всякое государство, не исключая и их народного, есть ярмо, значит с одной стороны порождает деспотизм, а с другой рабство.

Они говорят, что такое государственное ярмо-диктатура есть необходимое переходное средство для достижения полнейшего народного освобождения: анархия или свобода — цель, государство или дикта­тура — средство. Итак для освобождения народных масс надо их сперва поработить.

На этом противоречии пока остановилась наша полемика. Они утверждают, что только диктатура, конечно их, может создать народную волю, мы от­вечаем: никакая диктатура не может иметь другой цели, кроме увековечения себя, и что она способна породить, воспитать в народе, сносящем ее, только рабство; свобода может быть создана только свобо­дою, т. е. всенародным бунтом и вольною организациею рабочих масс снизу вверх.

Позднее, мы подробнее и ближе разберем этот вопрос, на котором вертится весь интерес современ­ной истории. Теперь же обратим внимание читателей на следующий, весьма знаменательный и неизменно повторяющийся факт.

В то время как политико-социальная теория противогосударственных социалистов или анархистов ведет их неуклонно и прямо к полнейшему разрыву со всеми правительствами, со всеми видами буржуазной политики, не оставляя другого исхода, кроме социальной революции, противоположная теория го­сударственных коммунистов и научного авторитета также неуклонно втягивает и запутывает своих при­верженцев, под предлогом политической тактики, в [297]беспрестанные сделки с правительствами и разными буржуазными политическими партиями, т. е. толкает прямо их в реакцию.

Самое лучшее доказательство этому предста­вляет Лассаль. Кому не известны его сношения и переговоры с Бисмарком. Либералы и демократы, про­тив которых он вел беспощадную и весьма удачную войну, воспользовались этим, чтобы обвинить его в продажности. Тоже самое, хотя и не так явно шеп­тали между собою личные приверженцы г. Маркса в Германии. Но, и те и другие врали. Лассаль был богат и ему не зачем было продавать себя; он был слишком умен, слишком горд, чтобы предпочесть роль самостоятельного агитатора неблаговидному по­ложению правительственное или чьего бы то ни было агента.

Мы сказали, что Лассаль не был человеком на­рода, потому что он слишком желтоперчаточный щеголь, чтобы встречаться с пролетариатом, помимо митингов, где он обыкновенно магнетизировал его умною блестящею речью; слишком избалован богат­ством и сопряженными с ним привычками изящно-прихотливого существования, чтобы находить удо­вольствие в народной среде; слишком еврей, чтобы он чувствовал себя ловко среди народа, и наконец слишком исполнен сознанием своего умственного пре­восходства, чтобы не ощущать некоторого презрения к неученой, чернорабочей толпе, к которой он от­носился более как медик к больному, чем брат к брату. В этих пределах он серьезно был предан на­родному делу, как честный медик бывает предан из­лечению своего больного, в котором он видит впро­чем не столько человека, сколько суб'екта. Мы глу­боко убеждены, что он был на столько честен и горд, что ни за что в мире не изменил бы делу народа.

Совсем не нужно прибегать к подлым предпо­ложениям для об'яснения сношений и сделок Лассаля [298]с прусским министром. Лассаль, как мы сказали, был в открытой войне со всеми оттенками либералов и демократов и страшно презирал этих невинных ри­торов, беспомощность и несостоятельность коих он ясно видел; Бисмарк, хотя и по другим причинам, тоже враждовал с ними — это и было первым пово­дом сближения. Главное же основание заключалось в политико-социальной программе Лассаля, в комму­нистической теории, созданной г. Марксом.

Основной пункт этой программы: освобождение (мнимое) пролетариата посредством только одного государства. Но для этого надо, чтобы государство согласилось быть освободителем пролетариата из под ига буржуазного капитала. Как же внушить го­сударству такую волю? Для этого могут быть только два средства. Пролетариат должен совершить революцию для овладения государством —средство герои­ческое. По нашему мнению, раз овладев им, он дол­жен немедленно его разрушить, как вечную тюрьму народных масс; по теории же г. Маркса, народ не только не должен его разрушать, напротив, должен укрепить и усилить и в этом виде передать в пол­ное распоряжение своих благодетелей, опекунов и учителей — начальников коммунистической партии, словом г. Марксу и его друзьям, которые начнут освобождать по своему. Они сосредоточат бразды правления в сильной руке, потому что невежествен­ный народ требует весьма сильного попечения; со­здадут единый государственный банк, сосредоточивающий в своих руках все торгово-промышленное, зем­ледельческое и даже научное производство, а массу народа разделят на две армии: промышленную и зем­лепашескую, под непосредственною командою госу­дарственных инженеров, которые составят новое привиллегированное науко-политическое сословие.

Видите какая блистательная цель поставлена народу школою немецких коммунистов! Но для дости­жения всех этих благ необходимо прежде всего [299]сделать маленький, невинный шаг — революцию! Ну и ждите, когда немцы сделают революцию! Бесконечно рассуждать о революции это пожалуй, ну а делать ее…

Сами немцы не верят в немецкую революцию. Нужно, чтобы другой народ ее начал или какая ни­будь внешняя сила увлекла или толкнула его; сами же собою они дальше резонерства никогда не пой­дут. Следовательно надо искать другого средства, чтобы овладеть государством. Надо овладеть симпатиею людей, стоящих или могущих стоять во главе государства…

Во время Лассаля, точно также как и теперь, во главе государства стоял Бисмарк. Кто же мог стать на его место? Либеральная и демократическо-прогрессистская партия были побеждены; оставалась только чистая демократическая, впоследствии принявшая на­звание «Народной партии». Но на севере она была ничтожна, на юге несколько многочисленнее, за то стремилось прямо к гегемонии австрийской империи. Последние события доказали, что в этой исключитель­но-буржуазной партии не было никакой внутренней самостоятельности и силы. В 1870 г. она распалась окончательно.

Лассаль главным образом был одарен практическим инстинктом и смыслом, которых нет ни у г. Маркса, ни у его последователей. Как все теоре­тики Маркс неизменный и непоправимый мечтатель на практике. Он доказал это своею несчастною кампаниею в Интернациональном обществе, имевшею целью установление его диктатуры в Интернационале, а посредством Интернационала над всем революцион­ным движением пролетариата Европы и Америки. Надо быть или сумашедшим, или весьма отвлечен­ным ученым, чтобы задаться такою целью. Г. Маркс в настоящем году потерпел полнейшее и заслужен­ное поражение, но вряд ли оно избавит его от често­любивой мечтательности.

Благодаря той же мечтательности, а также и желания приобрести почитателей и приверженцев [300]среди буржуазии, Маркс постоянно толкал и толкает пролетариат на сделки с буржуазными радикалами. По воспитанию и по натуре он якобинец и его любимая мечта — политическая диктатура. Гамбетта и Кастеляр — его настоящие идеалы. Его сердце, все помышления стремятся к ним и если в последнее вре­мя он должен был от них отказаться, то только потому, что они не умели прикинуться социалистами.

В этом стремлении к сделкам с радикальной буржуазией, которое сильнее обнаружилось в последние годы в Марксе, заключается двойная мечта: вопервых, радикальная буржуазия, если ей удастся овладеть государственною властью, захочет, будет иметь возможность захотеть, употребить ее в пользу про­летариата, а вовторых, радикальная партия, овладев государством, когда нибудь будет в состоянии устоять против реакции, корень который скрывается в ней самой.

Буржуазно-радикальная партия отделяется от массы чернорабочего люда тем, что она экономиче­скими и политическими интересами, также всеми привычками жизни, своим честолюбием, тщеславием, предрассудками глубоко, можно сказать, органически связана с эксплуатирующим сословием. Каким же образом может она захотеть употребить власть, за­воеванную хотя бы и с помощью народа, в пользу этого народа? Ведь это было бы самоубийством це­лого сословия, а сословное самоубийство немыслимо. Самые ярые и красные демократы были, есть и бу­дут до такой степени буржуа, что всегда достаточно сколько нибудь серьезного за фразу переходящего заявления социалистических требований и инстинктов со стороны народа, чтобы их заставить сейчас же броситься в самую ярую и безумную реакцию.

Это логически необходимо, да и помимо логики вся новейшая история доказывает необходимость этого. Достаточно вспомнить положительную измену красной республиканской партии в июньские дни [301]1848 г., и как будто такого примера и последовав­шего за ним двадцатилетнего жестокого урока, дан­ного Наполеоном III, было недостаточно, чтобы сно­ва во Франции в 1870—71 г. повторилось еще раз то же самое. Гамбетта и его партия оказались самыми ярыми врагами революционного социализма. Они вы­дали Францию, связанную по рукам и по ногам, бес­чинствующей ныне в ней реакции. Другой пример Испания. Самая крайная радикальная политическая партия (la partie intransigeante) оказалась самым ярым врагом интернационального социализма.

Теперь другой вопрос: в состоянии-ли радикаль­ная буржуазия без всенародного бунта совершить торжествующий переворот? Достаточно поставить этот вопрос, чтобы решить его отрицательно; разумеется нет. Значит не буржуазия нужна народу, а народ буржуазии для совершения революции. Это стало ясно везде, а в России яснее, чем где бы то ни было. Соберите всю нашу революционно-мечтающую и резонирующую дворянско-буржуазную молодежь; но вопервых, как связать ее в одно живое, единомысля­щее и единостремящееся тело? Она может соединиться только погрузившись в народ; вне же народа она всегда будет составлять бессмысленную, безвольную, пустоболтающую и совершенно бессильную толпу.

Лучшие люди буржуазного мира, буржуа по происхождению, а не по убеждениям и стремлениям, могут быть полезны только под тем условием, что они потонут в народе, в чисто народном деле; если же они будут продолжать существовать вне народа, то они будут не только ему бесполезны, но положительно вредны.

Радикальная же партия составляет особую пар­тию; она живет и действует вне народа. Что же показывает ее стремление к союзу с чернорабочим людом? Ни более, ни менее как сознание бессилия, сознание необходимости помощи народа для овладения государственной властью, конечно, не в пользу [302]народа, а в свою собственную. И как только она овла­деет ею, она неизбежно станет врагом народа; сде­лавшись врагом, она потеряет точку опоры, прежнюю народную силу, и чтобы удержать власть, хотя на время, она принуждена будет искать новых источни­ков силы уже против народа, в союзах и сделках с побежденными реакционными партиями. Таким обра­зом, идя от уступки к уступке, от измены к изме­не, она и себя, и народ отдаст реакции. Послушайте, что говорит теперь Кастеляр, ярый республиканец, сделавшийся диктатором: „политика живет уступками и сделками, поэтому я намерен во главе республиканской армий поставить генералов из умеренной монархической партии". К какому это результату клонится, разумеется всякому ясно.

Лассаль, как практический человек, превосходно все это понимал; кроме того он глубоко презирал всю немецкую буржиазию и поэтому он не мог со­ветовать работникам связываться с какою либо буржуазною партиею.

Оставалась революция; но Лассаль слишком хо­рошо знал своих соотечественников, чтобы ждать от них революционной инициативы. Что же ему оста­валось? Одно — связаться с Бисмарком.

Пункт соединения давался самою теориею Маркса, именно: единое, обширное, сильно-централизованное государство. Лассаль его хотел, а Бисмарк уже делал: Как же им было не соединиться?

С самого вступление в министерство, больше, со времени прусского парламента 1848 г. Бисмарк доказал, что он враг, презирающий враг буржуазии; настоящая же деятельность показывает, что он не фанатик и не раб дворянско-феодальной партии, к которой принадлежит по происхождению и по воспи­танию и с которой он, при помощи разбитой, поко­ренной и рабски послушной ему партии буржуазных либералов, демократов, республиканцев и даже [303]социалистов, сбивает спесь и стремится окончательно привести к одному государственному знаменателю.

Главная цель его, также как Лассаля и Маркса, государство. И потому Лассаль оказался несравнено логичнее и практичнее Маркса, признающего Бис­марка революционером, конечно по своему, и мечтающего о свержении его, вероятно потому, что он зани­мает в государстве первое место, которое, по мне­нию г. Маркса, должно принадлежать ему.

Лассаль, повидимому, не имел такого высокого самолюбия, и потому не гнушался войти в сношение с Бисмарком. Совершенно сообразно с политическою программою, изложенною Марксом и Энгельсом в „манифесте коммунистов", Лассаль требовал от Бис­марка только одного: открытия государственного кредита рабочим производительным товариществам. Но вместе с тем — и это доказывает степень его доверия к Бисмарку,— он сообразно той же прог­рамме, поднял между рабочими мирно-законную аги­тацию в пользу завоевания избирательного права,— другая мечта, о которой мы уже высказали свое мнение.

Неожиданная и преждевременная смерть Лассаля не позволила ему не только довести до конца, но даже хоть несколько развить свои планы.

После смерти Лассаля в Германии между вольною федерациею обществ для образования рабочих и всеобщим немецким обществом рабочих, созданным Лассалем, стала образовываться под прямым влиянием друзей и последователей г. Маркса, третья партия — „социально-демократическая партия немецких ра­ботников". Во главе ее стали два весьма талантливые человека, один полу-работник, другой литератор и прямой ученик и агент г. Маркса: гг. Бебель и Либкнехт.

Мы уже разсказывали печальные последствия похода г. Либкнехта в Вену, в 1868 г. Результатом этого похода был Нюренбергский конгресс (август [304]1868 г.), на котором окончательно организовалась социально-демократическая партия.

По намерению ее основателей, действовавших под прямым руководством Маркса, она должна была сделаться пангерманским отделом Интернационального Общества Рабочих. Но немецкие и особенно прусские законы были противны такому соединению. Поэтому оно было заявлено только косвенным образом, а именно в следующих выражениях: „Социально-демо­кратическая партия немецких работников становится в связь с Интернациональным Обществом на сколько это допускается немецкими законами".

Несомненно, что эта новая партия была основана в Германии с тайною надеждою и замыслом посредством ее внести в Интернационал всю программу Маркса, устраненную первым Женевским конгрессом (1866).

Программа Маркса сделалась программой соци­ально-демократической партии. В начале в ней повторяются некоторые из главных параграфов Интернациональной программы, утвержденной первым Женев­ским конгрессом; но потом, вдруг, совершается крутой переход к завоеванию политической власти" ре­комендуемой немецким работникам, как ближайшая и непосредственная цель" новой партии, с прибав­лением следующей знаменательной фразы: „Завоевание политических прав, (всенародное право избирательства, свобода печати, свобода ассоциаций и публичных собраний и т. д.), как необходимое предварительное условие экономического освобождения работников".

Эта фраза имеет вот какое значение: прежде чем приступить к социальной революции, работники должны совершить политическую революцию, или что более сообразно с природою немцев, завоевать, или еще проще, приобресть политическое право по­средством мирной агитации. А так как всякое политическое движение не может быть другим, как дви­жением буржуазным, то и выходит, что эта программа [305]рекомендует немецким работникам усвоить себе прежде всего буржуазные интересы и цели и совершить политическое движение в пользу радикальной буржу­азии, которая потом в благодарность не освободит народ, а подчинит его новой власти, новой эксплуа­тации.

На основании этой программы совершилось трогательное примирение немецких и австрийских работников с буржуазными радикалами „народной партии". По окончании Нюренбергского конгресса делегаты, избранные с этою целью конгрессом, от­правились в Штутгарт, где и был заключен между представителями обманутых работников и коноводами буржуазно-радикальной партии, формальный оборони­тельный и наступательный союз.

Вследствие такого союза, как те так и другие явились вместе, как братья, на второй конгресс Лиги Мира и Свободы открывшийся в сентябре в Берне. Тут приключился довольно знаменательный факт. Если не все, то по крайней мере многие из наших читателей слышали о расколе, впервые обнаружившемся на этом конгрессе между буржуазными соци­алистами и демократами и революционными социа­листами, принадлежавшими к партии так называемого Союза (Аллианс) или вступившими в него после этого.

Вопрос, который подал внешний повод к этому разрыву, сделавшемуся уже гораздо прежде неизбеж­ным, был поставлен аллиансистами чрезвычайно опре­деленно и ясно. Они хотели вывести наружу буржу­азных демократов и социалистов, заставить их громко высказать не только их равнодушие, но положительно враждебное отношение к вопросу, который единст­венно может быть назван народным вопросом — к вопросу социальному.

Для этого они предложили „Лиге Мира и Свободы" признать за главную цель всех своих стремлений: „уравнение лиц" (не только в политическом или юридическом, но главным образом в экономическом [306]отношении) „и классов" (в смысле совершенного уни­чтожения последних). Словом они пригласили Лигу принять программу социально-революционную.

Они дали нарочно самую умеренную форму своему предложению, дабы противники, большинство Лиги, не имели возможности маскировать своего отказа возражением против слишком резкой поста­новки вопроса. Им было сказано ясно: „Мы теперь еще не касаемся вопроса о средствах для достижения цели. Мы спрашиваем Вас, хотите-ли Вы осуществ­ления этой цели? Признаете-ли Вы ее за законную и в настоящее время за главную, чтобы не сказать единую цель? Хотите-ли, желаете-ли Вы осуществления полнейшего равенства не физиологического и не этнографического, а социально-экономического между всеми людьми, к какой бы части света, к какому бы народу и полу они не принадлежали. Мы убеждены и вся новейшая история служит подтверждением, пока человечество будет разделено на меньшинство эксплуататоров и большинство эксплуатируемых, свобода не мыслима и становится ложью. Если Вы хотите свободы для всех, то Вы должны хотеть вместе с нами всеобщего равенства. Хотите-ли Вы его, да или нет?"

Если бы господа буржуазные демократы и социалисты были умнее, они, для спасения своей чести, ответили бы да, но как люди практические отложили бы осуществление этой цели на очень далекие времена. Аллиансисты, опасаясь такого от­вета, наперед условились между собою поставить в таком случае вопрос о путях и средствах, необхо­димых для достижения цели. Тогда выступил бы вперед вопрос о коллективной и индивидуальной собственности, об уничтожении юридического права и о государстве.

Но на этом поле для большинства конгресса было бы гораздо удобнее принять сражение чем на первом. Ясность первого вопроса была такова, что [307]не допускала никаких уверток. Второй же вопрос гораздо сложнее и дает повод к бесчисленному множеству толков, так, что при некоторой ловкости, можно говорить и вотировать против народного социализма и все-таки казаться социалистом и дру­гом народа. В этом отношении школа Маркса дала нам много примеров, и немецкий диктатор так госте­приимен (под непременным условием, чтобы ему кланялись), что он в настоящее время прикрывает своим знаменем огромное количество с ног до головы буржуазных социалистов и демократов, и Лига Мира и Свободы, могла бы приютиться под ним, если бы только согласилась признать его за первого чело­века.

Если бы буржуазный конгресс поступил таким образом, то положение аллиансистов стало бы несравненно труднее; между Лигою и ими произошла бы та же самая борьба, которая существует ныне между ими и Марксом. Но Лига оказалась глупее и вместе с тем честнее марксистов; она приняла сражение на первом ей предложенном поле, и на вопрос: «хочет-ли она экономического равенства, да или нет?» — огромным большинством ответила „нет". Этим окончательно отрезала себя от пролетариата и обрекла на близкую смерть. Она умерла, и оста­вила только две блуждающие и горько жалующиеся тени: Арманд Гег и сенсимонист-миллионер, Лемонье.

Теперь возвратимся к странному факту, случившемуся на этом конгрессе, а именно: делегаты, приехавшие из Нюренберга и Штутгардта, т. е. работники, отряженные Нюренбергским конгрессом новой социально-демократической партией не­мецких рабочих и буржуазные швабы „народной партии", вместе с большинством Лиги, вотировали единодушно против равенства. Что так вотировали буржуа, удивляться нечего, на то они и буржуа. Ника­кой буржуа будь он самый красный революционер, [308]экономического равенства хотеть не может, потому что это равенство его смерть.

Но каким образом работники, члены социально-демократической партии, могли вотировать против равенства? Не доказывает-ли это, что программа, которой они ныне подчинены, прямо ведет их к цели совершенно противоположной той, которая поставлена им их социальным положением и инстинктом: и что их союз с буржуазными радикалами, заключенный ради политических видов, основан не на поглощении буржуазии пролетариатом, а напротив, на подчинении последнего первой.

Замечателен еще другой факт. Брюссельский конгресс Интернационала, закрывший свои заседания за несколько дней перед Бернским, отверг всякую солидарность с последним, и все марксисты, участвовавшие в Брюссельском конгрессе, говорили и воти­ровали в этом смысле. Каким же образом другие марксисты, действовавшие, как и первые, под прямым влиянием Маркса могли прийти к такому трогательному единодушию с большинством Бернского конг­ресса?

Все это осталось загадкою, до сих пор не раз­гаданною. Тоже противоречие в продолжении целого 1868 даже после 1869 г. оказалось в Volksstaat'e главном, можно сказать, оффициальном органе социально-демократической партии немецких работ­ников, издаваемом гг. Бебелем и Либкнехтом. Иногда печатались в нем довольно сильные статьи против буржуазной Лиги; но за ними следовали несомненные заявления нежности, иногда дружеские упреки. Орган, долженствовавший представлять чисто народные ин­тересы, как бы умолял Лигу укротить свои слишком ярые заявления буржуазных инстинктов, компроме­т­ировавшие защитников Лиги перед работниками.

Такое колебание в партии г. Маркса продолжа­лось до сентября 1869 г., т. е. до Базельского [309]конгресса. Этот конгресс составляет эпоху в развитии Интернационала.

Прежде всего немцы принимали самое слабое участие в конгрессах Интернационала. Главную роль играли в нем работники Франции, Бельгии, Швей­царии и отчасти Англии. Теперь же немцы, организовавшие партию, на основании вышесказанной, более буржуазно-политической чем народно-социаль­ной программы, явились на Базельский конгресс, как хорошо вымуштрованная рота, и вотировали, как один человек, под строгим надзором одного из своих коноводов, г. Либкнехта.

Первым их делом было, разумеется, внесение своей программы, с предложением поставить политический вопрос во главе всех других вопросов. Про­изошло горячее сражение, в котором немцы потерпели решительное поражение. Базельский конгресс сохранил чистоту Интернациональной программы, не позволил немцам ее исказить, внесением в нее буржуазной политики.

Таким образом начался раскол в Инернационале, причиною коего были и остаются немцы. Об­ществу, по преимуществу интернациональному, они дерзнули предложить, хотели навязать почти на­сильно, свою программу тесно-буржуазную и нацио­нально-политическую, исключительно немецкую, пангерманскую.

Они были на голову разбиты, и такому пора­жению не мало способствовали люди, принадлежав­шие к «Союзу социальных революционеров» — аллиансисты. Отсюда жестокая ненависть немцев против «Союза». Конец 1869 и первая половина 1870 г. были исполнены злостною бранью и еще более злостными и не редко подлыми кознями марксистов против людей „Аллианса".

Но все это скоро замолкло перед военно-поли­тическою грозою, собравшеюся в Германии и раз­лившеюся во Франции. Исход войны известен; [310]Франция упала, и Германия, превратившаяся в им­перию, стала на ее место.

Мы сказали, сейчас, что Германия заняла место Франции. Нет, она заняла место, которого никакое государство не занимало прежде и в новейшей исто­рии, не занимало его даже Испания Карла V, разве только империя Наполеона I может сравниться с нею по могуществу и влиянию.

Мы не знаем что было бы, если бы, победил Наполеон III. Без сомнения, было бы худо, даже очень худо; но не случилось бы худшего несчастия для целого мира, для свободы народов, чем теперь. Победа Наполеона III имела бы последствия для дру­гих стран, как острый недуг, мучительный, но не продолжительный, потому что ни в одном слое фран­цузской нации нет в достаточной мере того органи­чески-государственного элемента, который необхо­дим для упрочания и увековечения победы. Французы сами разрушили бы свое временное преобладание, которое, положим, могло бы польстить их тщеславию, но которого не сносит их темперамент.

Немец другое дело. Он создан в одно и тоже время для рабства и для господства; француз-сол­дат по темпераменту, по хвастовству, но он не тер­пит дисциплины. Немец подчинится охотно самой несносной, обидной и тяжелой дисциплине; он даже готов ее полюбить, лишь бы она поставила его, вер­нее, его немецкое государство над всеми другими государствами и народами.

Как иначе об'яснить этот сумашедший восторг, который овладел целою немецкою нациею, всеми, решительно всеми слоями немецкого общества, при по­лучении известия о ряде блистательных побед, одер­жанных немецкими войсками и наконец о взятии Парижа? Все очень хорошо знали в Германии, что прямым результатом побед будет решительное пре­обладание военного элемента, уже и прежде отличавшегося чрезмерною дерзостью; что следовательно для [311]внутренней жизни наступит торжество самой грубой реакции: и чтоже? ни один, или почти ни один не­мец не испугался, напротив, все соединились в едино­душном восторге. Вся швабская оппозиция растаяла, как снег, перед блеском новоимператорского солнца. Исчезла народная партия, и бюргеры, и дворяне, и мужики, и профессора, и художники, и литераторы, и студенты запели хором о пангерманском торже­стве. Все немецкие общества и кружки на чужбине стали задавать празднества и восклицали „да здраствует император"! тот самый, который вешал де­мократов в 1848 г. Все либералы, демократы, рес­публиканцы поделались бисмаркианцами; даже в Сое­диненных Штатах, где кажется можно было нау­читься и привыкнуть к свободе, восторженные мил­лионы немецких переселенцев праздновали торжество пангерманского деспотизма.

Такой повсеместный и всеобщий факт не может быть преходящим явлением. Он обнаруживает глу­бокую страсть, живущую в душе каждого немца, страсть, заключающую в себе как бы неразлучные элементы, приказание и послушание, господство и рабство.

А немецкие работники? Ну немецкие работники не сделали ничего, ни одного энергического заявления симпатии, сочувствия к работникам Франции. Было очень немного митингов, где было сказано несколько фраз, в которых торжествовавшая, национальная гордость как бы умолкала перед заявлением интер­национальной солидарности. Но далее фраз ни один не пошел, а в Германии, вполне очищеной от войск, можно было бы тогда кое-что начать и сделать. Правда, что множество работников было завербовано в войска где они отлично исполняли обязанности солдата, т. е. били, душили, резали и расстреливали всех по приказанию начальства, а также и грабили. Некоторые из них, исполняя таким образом свои воинские обязанности, писали в тоже самое время [312]жалостные письма в Volksstaat, и живыми красками описывали варварские поступки, совершенные немец­кими войсками во Франции,

Было однако несколько примеров более твердой оппозиции; так протесты доблестного старца Якоби, за что он был посажен в крепость; протесты гг. Либкнехта и Бебеля, и до сих пор еще находящихся в крепостях. Но это одинокие и весьма редкие при­меры. Мы не можем позабыть статьи, появившейся в сентябре 1870 г. Volksstaat'e, в которой явно обнаруживалось пангерманское торжество. Она начи­налась следующими словами: „Благодаря победам, одержанным немецкими войсками, историческая инициатива окончательно перешла от Франции к Германии; мы, немцы и т. д.

Словом, можно сказать, без всякого исключения, что у немцев преобладало и преобладает поныне восторженное чувство военного и политического национального торжества. Вот на чем опирается, главным образом, могущество пангерманской империи и ее великого канцлера, князя Бисмарка.

Завоеванные богатые области, бесчисленные массы завоеванного оружия и, наконец, пять миллиар­дов, позволяющих Германии содержать огромное, от­лично вооруженное и усовершенствованное войско; создание империи и органическое подчинение ее прус­скому самодержавию, вооружение новых крепостей и, наконец, создание флота — все это разумеется зна­чительно способствует усилению пангерманского мо­гущества. Но его главная опора все таки заключается в глубокой и несомненной народной симпатии.

Как выразился один наш швейцарский приятель: „Теперь всякий немецкий портной, проживающий в Японии, в Китае, в Москве чувствует за собою не­мецкий флот и всю немецкую силу; это гордое созна­ние приводит его в сумашедший восторг: наконец то немец дожил до того, что он может, как англича­нин или американец, опираясь на свое государство, [313]сказать с гордостью: „я немец". Правда, что англи­чанин или американец говоря: „я англичанин", „я американец", говорят этим словом: «я человек сво­бодный»; немец же говорит: «я раб, но за то мой император сильнее всех государей, и немецкий сол­дат, который меня душит, вас всех задушит".

Долго-ли немецкий народ будет удовлетворяться этим сознанием? Кто может это сказать? Он так долго жаждал ныне только нисшедшей едино-государ­ственной, едино-палочной благодати, что должно думать он долго еще, очень долго будет ею насла­ждаться. У всякого народа свой вкус, а в немецком народе преобладает вкус к сильной государственной палке.

Что с государственною централизациею начнут и уже начали развиваться в Германии все злые на­чала, весь разврат, все причины, внутреннего распа­дения, неизбежно сопряженные с обширными политическими централизациями, в этом никто сомневаться не может. Сомнение тем менее возможно, что пред глазами всех уже совершается процесс нравственного и умственного разложения; стоит только читать немецкие журналы, самые консервативные или умеренные, чтобы встретить везде ужасающие описания разврата, овладевшего немецкою публикою, как известно, честнейшею в мире.

Это неизбежный результат капиталистической монополии, всегда и везде сопровождающей усиление и расширение государственной централизации. Привиллегированный и в немногих руках сосредоточенный капитал, в настоящее время, можно сказать, стал душею всякого политического государства, которое кредитируется им, только им, и в замен обеспечивает ему безграничное право эксплуатировать народный труд. С денежною монополиею неразлучна биржевая игра и высасывание из народной массы, а также из среды малой и средней, постепенно беднеющей буржу­азии, последней копейки, посредством акционерных производительных и торговых компаний. [314]

С биржевою и акционерною спекуляциею про­падает в среде буржуазии древняя буржуазная добродетель, основанная на бережливости, умеренности и труде; порождается общее стремление к быстрому обогащению; а так как это возможно не иначе, как посредством обмана и так называемого законного, а также и незаконного, но только ловкого воровства, то необходимым образом должны исчезнуть старая филистерская честность и добросовестность.

Замечательно с какою быстротою пропадает, на наших глазах, пресловутая немецкая честность. Немецкий честный филистер был неописанно тесен и глуп; но развращенный немец, это такое отвратительное создание, для описания которого нет слов. Во французе разврат прикрывается грациею, легким и привлекательным умом; немецкий же разврат, не знающий меры, ничем не прикрыт. Он зияет во всей своей отвратительной, грубой и глупой наготе.

С этим новым экономическим направлением, овладевшим всем немецким обществом, исчезает, видимо, и все достоинство немецкой мысли, немец­кого искусства, немецкой науки. Профессора, более чем когда нибудь, стали лакеями, а студенты пуще прежнего упиваются пивом за здоровье и в честь своего императора.

А крестьяне? Они остаются в недоумении. Ото­двигаемые и загоняемые систематически в течении нескольких веков самою либеральною буржуазиею в лагерь реакции, они в огромнейшем большинстве, особливо в Австрии, в средней Германии и в Бава­рии, составляют теперь самую твердую опору реакции. Много еще времени должно пройти, пока не увидят и не поймут они, что единое пангерманское государ­ство и император с своим бесчисленным военным, гражданским и полицейским штатом душит и грабит их.

Наконец, работники. Они сбиты с толку своими политическими, литературствующими и еврействующими коноводами. Положение их, правда, становится [315]год от году несноснее, и это доказывается серьез­ными смутами, происходящими в их среде во всех главных индустриальных пунктах Германии. Почти не проходит месяца, недели, чтобы не произошло уличное волнение, а иногда даже и столкновение с полициею в каком нибудь немецком городе. Но из этого отнюдь не должно заключать, что близка народ­ная революция, во первых потому, что сами коноводы не хуже любого буржуа ненавидят революцию и боятся ее, хотя и говорят о ней беспрестанно.

Вследствие этой ненависти и боязни они на­правили все рабочее народонаселение на путь так называемой законной и мирной агитации, результа­том которой обыкновенно бывает выбор одного или двух работников или даже литературствующих буржуа из партии социальных демократов в обще-германский парламент. Но это не только не опасно, напротив чрезвычайно полезно для немецкого государства, как громовой отвод, так отдушина.

Наконец, уже потому нельзя ожидать немецкой революции, что в действительности в уме, характере, темпараменте немца чрезвычайно мало революционных элементов. Немец будет рассуждать против всякого начальства и даже против императора сколько вам будет угодно. Резонерству его не будет конца; но это самое резонерство, испаряя так сказать его умственные и нравственные силы, и не давая им воз­можности сосредоточиваться, избавляют его от опас­ности революционного взрыва.

Да и каким образом революционное направле­ние могло бы сочетаться в немецком народе с наследственным послушанием и стремлением к преоблада­нию, составляющим, как мы уже несколько раз пов­торили, основные черты его существа? И знаете-ли какое стремление преобладает ныне в сознании или инстинкте каждого немца? Стремление распростра­нить широко, далеко пределы немецкой империи.

Возьмите вы немца из какого общественного [316]слоя вам будет угодно, и много будет, если вы найдете одного из тысячи, что говорю я, из десяти ты­сяч немцев, который на известную песню Арита не ответит вам:

«Нет, нет, нет, немецкое отечество должно быть шире».

Всякий немец думает, что дело образования великой германской империи только что началось, и чтобы довести его до конца необходимо присоединить к ней всю Австрию, кроме Венгрии, Швецию, Данию, Голландию, часть Бельгии, еще часть Франции и всю Швейцарию по самые Альпы. Вот его страсть, которая в настоящее время заглушает в нем все осталь­ное. Она также заправляет ныне и всеми действиями социально-демократической партии.

И не думайте, что Бисмарк был таким ярым врагом этой партии, каким он прикидывается. Он слишком умен, чтобы не видеть, что она служит ему как пионер, распространяя германскую государствен­ную мысль в Австрии, Швеции, Дании, Бельгии, Гол­ландии и Швейцарии. В распространении этой германской идеи состоит ныне главное стремление г. Маркса, который, как мы уже заметили, попытался возобновить, в свою пользу, в Интернационале, под­виги и победы князя Бисмарка.

Бисмарк держит, в руках все партии и вряд ли отдаст их в руки г. Маркса; он теперь гораздо более, чем папа и чем клерикальная Франция, глава европейской, можно даже сказать, всемирной реакции.

Французская реакция уродлива, смешна и плачевна до крайности, но она отнюдь не опасна. Она слишком безумна, слишком нелепо противоре­чит всем стремлениям новейшего общества, не говоря о пролетариате, но самой буржуазии, всем условиям государственного существования, чтобы она могла стать действительною силою. Вся она ни что иное, как болезненная, отчаянная конвульсия умирающего французского государства. [317]

Совсем другое дело пан германская реакция. Она не хвастает грубым и глупым противоречием с современными требованиями буржуазной цивилизации, напротив употребляет всевозможное тщание, чтобы во всех вопросах действовать в полнейшем согласии с нею. В искусстве прикрывать самыми либеральными и даже демократическими формами свои деспотические действия и дела, они превзошли своего учи­теля Наполеона III.

Посмотрите например, в религиозном вопросе. Кто взял смелую инициативу решительно противодействовать средневековым притязаниям папского престола? Германия, князь Бисмарк который не по­боялся интриг иезуитов, подкапывающихся против него везде: и в народе, который они волнуют, а главное при императорском дворе, чрезвычайно склонном еще к ханжеству, всякого рода; не побоялся даже их кинжала, яда, которым, как известно, они издавна имеют обыкновение отделываться от опасных противников. Князь Бисмарк до такой степени сильно выступил против римско-католической церкви, что сам старый и добродушный Гарибальди, герой на поле битвы, но весьма плохой философ и политик, ненавидящий попов больше всего, так что достаточно об'явить себя их врагом, чтобы быть провозглашенным за самого передового и либераль­ного человека, сам Гарибальди, повторяем, недавно напечатал восторженный дифирамб в пользу немец­кого, великого канцлера и провозгласил его освобо­дителем Европы и мира. Не понял бедный генерал того, что в настоящее время эта реакция несравнен­но хуже и опаснее, чем реакция церковная, злая но бессильная, потому что ныне она решительно невоз­можна; что реакция государственная ныне более опасна, что она еще возможна, что она составляет ныне последнюю и единственную возможную форму реакции. Множество так называемых либералов и демократов не понимают этого до сих пор, и потому [318]множество, на подобие Гарибальди, смотрят на Бис­марка, как на поборника народной свободы.

Точно также поступает князь Бисмарк и с со­циальным вопросом. Разве не собрал он, несколько месяцев тому назад, настоящий социальный конгресс ученых юристов и политико-экономов Германии, чтобы подвергнуть строгому и глубокомысленному обсуждению все вопросы, занимающие ныне рабочих. Правда, эти господа ничего не решили, да и решить не могли, потому что им был задан один вопрос: как облегчить положение рабочих, не изменяя нисколько ныне существующие отношения капитала к труду, или что все равно, как сделать невозможное возможным. Ясно, что они должны были разойтись, ничего не решив, но все таки осталась слава, что Бисмарк не в пример другим государственным людям Европы, понимает всю важность социального вопроса и тщательно занимается им.

Наконец он дал полнейшее удовлетворение по­литическому тщеславию немецкой патриотической буржуазии. Он не только создал могучую единую пангерманскую империю, наделил ее даже самыми либеральными и демократическими формами управле­ния; дал ей парламент, основанный на всенародном праве избирательства, с неограниченным правом толковать о всевозможных вопросах, предоставляя себе лишь одно право делать и проводить на прак­тике только то, что ему и его государю угодно. Таким образом он открыл немцам поле для болтовни безграничной, себе же оставил только три вещи: финансы, полицию и армию, т. е. всю суть настоя­щего государства, всю силу реакции.

Благодаря этим трем маленьким вещицам он властвует теперь неограниченно в целой Германии, а посредством Германии на целом континенте Ев­ропы. Мы показали и, как нам кажется доказали, что все другие континентальные государства или так слабы, что о них нечего и говорить, или еще не [319]сложились, да никогда и не сложатся в серьезные государства, напр. Италия, или наконец, находятся в процессе разложения, как Австрия, Турция, Рос­сия, Испания и Франция. Среди недоростков с одной стороны и развалин с другой возвышается полное красоты и силы величавое здание пангерманского государства — последнее убежище всех привиллегий и монополий, словом буржуазной цивилизации, последний и могучий оплот государственности, т. е. реакции. Да, на континенте Европы существует только одно настоящее государство — пангерманское; все же остальные только вицекоролевства великой немецкой империи.

Эта империя устами своего великого канцлера об'явила войну на жизнь или на смерть социальной революции. Князь Бисмарк произнес ее смертный приговор во имя сорока миллионов немцев, стоящих за ним и служащих ему опорою. Маркс же, сопер­ник и завистник его, а за ним и все коноводы социально-демократической партии Германии, как бы в подтверждение Бисмарка, с своей стороны об'явили такую же отчаянную войну социальной рево­люции. Все это мы подробно изложим в следующей части.

Мы увидим, что в настоящий момент с одной стороны стоит полнейшая реакция, осуществи­вшаяся в германской империи, в германском народе, обуреваемом единою страстью завоевания и преоб­ладания, т. е. государствования; с другой, как единая поборница освобождения народов, миллионов чернорабочих всех стран, подымает свою голову социаль­ная революция. Покаместь она сосредоточила свои силы только на юге Европы: в Италии, Испании, Франции; но вскоре надеемся под ее знамя встанут и северо-западные народы: Бельгия, Голландия и главным образом Англия, а там, наконец и все сла­вянские племена. [320]

На пангерманском знамени написано: удержание и усиление государства во что бы ни стало; на социально-революционном же, на нашем знамени, напротив, огненными, кровавыми буквами начертано разрушение всех государств, уничтожение бур­жуазной цивилизации, вольная организация снизу вверх посредством вольных союзов,— организация разнузданной чернорабочей черни, всего освобож­денного человечества, создание нового общечело­веческого мира.


  1. *) В политике, равно как и в высших финансовых сфе­рах мошеничество считается доблестью.
  2. *) Нет сомнения, что усилия английских работников, стремящихся лишь только к собственному освобождению или к улучшению своей собственной участи, непременным образом обращаются в пользу всего человечества; но англичане этого не знают и не ищут; французы же, напротив, знают и ищут, что по нашему составляет огромную разницу в пользу фран­цузов и дает действительно всемирный смысл и характер всем их революционным движениям.
  3. *) См. примечание (А) в конце книги.
  4. *) В венгерском королевстве считается 5.500.000 мадьяр 5.000.000 славян, 2.700.000 румын, 1.800.000 евреев и немцев и около 500.000 других племен; всего 15.500.000 жителей.
  5. *) Мы столько же отделенные враги панславизма, сколько и пангерманизма и намереваемся в одной из буду­щих книжек посвятить этому вопросу, по нашему чрезвычайно важному, особую статью; теперь же скажем только, что счи­таем священною и неотлагаемою обязанностью для русской революционной молодежи противодействовать всеми силами и всевозможными средствами панславистической пропаганде, производимой в России и главным образом в славянских землях правительственными оффициальными и вольно-славяно­фильствующими или официальными русскими агентами, они ста­раются уверить несчастных славян, что петербургский сла­вянский царь, проникнутый, горячею отеческою любовью к славянским братьям, и подлая народо-ненавистная, народогубительная всероссийская империя, задушившая Малороссию и Польшу, а последнюю даже продавшая частью немцам, мо­гут и хотят освободить славянские страны от немецкого ига и это в то самое время, когда петербургский кабинет явным образом продает и предает всю Богемию с Моравиею князю Бисмарку в вознаграждение за обещанную помощь на Востоке.
  6. *) В Цюрихе образовалась славянская секция, вошедшая в состав Юрской Федерации; мы горячо рекомендуем всем сла­вянам программу этой секции, которую помещаем в конце книги (см. прим. Б.).
  7. *) Мы слышали от самого Маццини, что в это самое время русские оффициозные агенты в Лондоне просили у него свидания и делали ему предложения…
  8. *) Лакейство есть добровольное рабство. Странная вещь! Кажется, не может быть рабства хуже русских; но никогда между русскими студентами не существовало такого лакейско­го отношения к профессорам и начальству, какое существует и по ныне во всем немецком студенчестве.
  9. *) Так называют в Пруссии дворянское направление и военно-дворянскую партию. Слово юнкер употребляется в смысле дворянина.
  10. *)Эти слова были сказаны в палате депутатов Тьером, в 1840 г., когда будучи министром Людовика Филиппа, он внес в палату проэкт о фортификации Парижа. Тридцать один год спустя, Тьер, президент французской республики, бомбардиро­вал Париж для усмирения Коммуны.
  11. *) Это уважение, казалось, должно бы быть ему тем легче, что октроированная, т. е. королевскою милостью даро­ванная конституция собственно ни в чем не ограничивала ко­ролевской власти, исключая одного пункта — права заключать новые займы или декретировать новые налоги без согласия представительства; для взимания налогов, уже раз получив­ших парламентское согласие, не требовалось новой парламент­ской вотировки, ибо парламент лишен права их отменять. Это именно нововведение и превратило весь германский конституционнизм и парламентаризм в совершенно пустую игру. В других странах, в Англии, Франции, Бельгии, Италии, Испа­нии, Португалии, Швеции, Дании, Голландии и т. д. парла­менты, сохраняя существенное и единственное действительное право отказывать правительству в податях, могут, если захо­тят, сделать всякое правительство невозможным, вследствии чего получают значительный вес в делах управления. Октроированная коституция, отняв это право у прусского парламента, предоставила ему право отказа в установлении новых налогов и в заключении новых займов. Но мы сейчас увидим как, спустя три года после обещания свято блюсти права парламента, Вильгельм I нашел себя вынужденным нарушить его.
  12. *) Вот анекдот, почерпнутый нами из верного и прямого источника и характеризующий Бисмарка. Кто не слыхал о Шурце, одном из самых красных немецких революционеров 1848 г. и освободителе из крепости псевдо-революционера Кин­келя. Шурц, приняв последнего за серьезного революционера, хотя он в сущности в политике не стоит гроша, с опасностью для собственной свободы, победив смело и остроумно огромные затруднения, освободил его, а сам бежал в Америку. Как человек умный, способный, энергичный, что уважается в Америке, он скоро сделался там главою немецкой многомиллионной пар­тии. Во время последней войны, он в северной армии дослу­жился до генерала (раньше он был уже выбран сенатором). После войны Соединенные Штаты послали его чрезвычайным послом в Испанию. Он воспользовался этим и посетил южную Германию, но не Пруссию, где висел над ним смертный при­говор за освобождение Кинкеля. Когда Бисмарк узнал о пре­бывании его в Германии и желая расположить к себе такого влиятельного человека между немцами Америки, пригласил его в Берлин причем велел ему передать: «для людей, как Шурц законы не писаны". По приезде Шурца в Берлин, Бис­марк дал ему обед на который пригласил всех товарищей ми­нистров. После обеда, когда все удалились и Шурц остался один с Бисмарком для интимного разговора, последний ему сказал: „Вы видели и слышали моих товарищей; с такими то ослами мне суждено управлять и создавать Германию".