Обыкновенное семейство (Кузмин)/1916 (ВТ:Ё)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Обыкновенное семейство
автор Михаил Алексеевич Кузмин (1872—1936)
Из сборника «Антракт в овраге». Опубл.: не позднее 1916 г. Источник: Commons-logo.svg Кузмин, М. А. Собрание сочинений. — П.: Издание М. И. Семёнова, 1916. — Т. VIII: Антракт в овраге. — С. 217—243.

Редакции


[217]
Обыкновенное семейство.

Против окон дачи Рошковых как раз помещались казармы. Весной это даже чуть было не остановило Клавдию Павловну от того, чтобы, вообще, снимать этот дом, но он был построен так удобно для размещения их семьи, за жильём был разбит такой приятный, хотя несколько и запущенный сад, прилегавший к пустынному полю, что примирились с военным соседством. Клавдии Павловна, выросшая в имении, сохраняла достаточно вкуса, чтобы приходить в ужас от всего, что напоминало дачи. Потому ей нравились и нелепые темноватые комнаты с разнокалиберною старинною мебелью, и неудобная кухня через двор, и плохой сад с дикими яблонями, и кочковатое поле за ним; даже вечерние зори трубачей её не слишком тревожили, будучи характерными, во всяком случае, не для дачной жизни. Может быть, единственно эту уступку своему вкусу, да и то стыдясь и скрываясь, сделала Клавдия Павловна, во всей своей жизни тихо и незаметно без вида святой женщины, подчиняясь удобствам мужа и ещё более детей: Лизаньки, Калерии и Кирилла. Желания и удобства тех иногда представлялись всякому человеку сплошным неудобством и несносием и для других, и для них самих, но Клавдия Павловна даже не старалась понять и объяснить себе чужие причуды, полагая, что, значит, чему то они удовлетворяют, раз практикуются, несмотря на очевидную свою нелепость. К числу таких непонятных удобств относилось и пристрастие [218]младшей дочери Рошковых, Лизаньки, к барышне Цветковой, Феофании Ларионовне, в просторечьи Фофочке. Действительно, нужно было иметь какое-то извращённое терпение, чтобы, не удовольствовавшись за зиму вздорной, несмолкаемой болтовнёй Фофочки, приглашать её ещё и на лето гостить, т. е. находиться в непрерывном и непосредственном общении с нею. Конечно, словоохотливость и даже странности можно легко простить, если они не такого назойливого дурного тона, что из-за них как-то даже не хочется разбираться, какого человека они скрывают и уродуют.

Фофочка следила за модою и потому менялась почти каждые три года, а то и чаще, но на все фасоны умела накладывать какой-то свой фасончик, отчего все выходили скверными, а иногда и прямо оскорбительными, когда её увлечение коверкало не моду, а искреннее и глубокое стремление. В настоящую минуту Фофочка находилась в неопределённом положении, так как после того, как она только что приучилась к демоническому образу мыслей, ей сейчас же пришлось перестраиваться на легкомысленный, а теперь как-то непонятно опрощаться (не по-толстовски и не по-народнически) и чуть ли не обращаться к религиозности. Самым удобным она нашла пуститься в теософию, зная, что там не будут гонять ко всенощным, можно оставаться легкомысленной, а при желании можно найти даже демонизм. Но достаточно ли это просто? Об этом-то Феофания Ларионовна и думала, помещаясь на очень неудобной коротенькой кушетке, спинкою к окну. Брови Фофочки сдвинулись от напряжения, а, может быть, и от досады, что никого нет около неё, кому бы она могла изложить свои затруднения, пожаловаться, спросить совета. В последнем она не особенно нуждалась, но говорить хотелось ей [219]неудержимо. А между тем все куда-то разбрелись по летнему.

Феофания Ларионовна поднялась на локте, и, чуть не свернув шеи, но всё же не вставая с кушетки, посмотрела в окно. Оно выходило в сад, но деревья были посажены так близко к дому, что через их листья едва можно было рассмотреть, что делается на крокетной площадке. Два белых платья, два чёрных, подросток и защитный китель. Все в сборе, значит, и Андрей Иванович приехал. Фофочка провела рукою по причёске, сорвала астру, перегнувшись через окно, хотела было всунуть её в волосы, но потом бросила и, приколов к кофточке листок сирени, вышла в сад. Фофочка заговорила весело ещё на ходу:

— Вот кто приехал! сам Андрей Иванович! и привёз нам солнце не только для Лизы, а для всех. Вы не верите? ну, смотрите: даже матушка Девора вышла погреться, а она и по характеру, и по сану — затворница. Не ревнуй, Лизок, но я так рада Андрею Ивановичу, что готова его расцеловать. Не бойтесь, это я нарочно. Но почему вы все такие скучные? я вам помешала? у вас семейный совет какой-нибудь?

Действительно, все находившиеся на крокетной площадке имели пасмурный вид, совершенно не соответствующий ясному дню, которому так радовалась Фофочка.

— Отчего, правда, вы такие смешные какие-то?

— Андрей Иванович уезжает и прощался с нами — ответила за всех мать Девора.

— Андрей Иванович? куда, зачем?

Объявили мобилизацию и он отправляется. Вероятно, войны не миновать — добавил Кирилл.

— Война! как это интересно! — воскликнула было Феофания Ларионовна, но общее молчание остановило [220]её. Все без слов переглянулись, а Андрей Иванович пробормотал не то смущённо, не то обиженно:

— Конечно, можно смотреть и с такой точки зрения.

Видно было, что Калерия Семёновна хотела что-то вымолвить, но воздержалась и вместо неё снова заговорила мать Девора:

— Тягостно это слышать, сударыня, что такое дело, как война, вам представляется только интересным. Если бы даже не были замешаны ваши близкие» и то не следовало бы так неосмотрительно говорить.

— Я совсем не то хотела сказать. Я именно согласна с вами. Во время войны должен быть такой подъём, такой восторг, что нечего вешать носы только от того, что Андрюшу куда-то мобилизуют. Вот, что я хотела выразить.

Опять все молча переглянулись и снова речь взяла на себя мать Девора:

— Кто вешает нос? опомнитесь! Но не на одной же ножке прикажете скакать, или интересоваться, как вы интересуетесь. Проводи меня, Лизанька, в дом. Не беспокойтесь, Андрей Иванович, я её не задержу, тотчас пришлю обратно. Я понимаю вас.

И взяв под руку девушку, чуть наклонившись, так как была почти на голову выше своей спутницы, мать Девора не спеша направилась к трёхколонной лестнице балкона.

— Прямо „Дворянское гнездо!“ — попробовала пошутить Фофочка, но Андрей Иванович так пристально смотрел вслед уходившим, что, казалось, не слышал слов девицы Цветковой. Кирилл надуто поправлял кушак, лишь Калерия Семёновна смотрела на гостью с сочувствующей улыбкою, сидя на скамейке и болтая ногами.

[221]— Неправда ли, похоже на Тургенева? — снова обратилась прямо к ней Фофочка. Калерия громко рассмеялась, так что Кирилл, обернувшись к ней, даже фыркнул и зашагал прочь. Ободрённая Феофания Ларионовна обняла девушку и совсем весело воскликнула:

— Ужасно смешно, неправда ли?

Та её крепко поцеловала.

— Если бы ты знала, какая ты смешная, Фофочка! Ну, чего ты расстраиваешься и пробуешь разные штучки? Всё так просто, что, если хочешь, даже неинтересно. А ты страшно смешная!

Прошло уже много времени с тех пор, как Андрей Иванович Тихонов отправился на место своего назначения; действительно, была объявлена война, события следовали за событиями, а Рошковы продолжали пребывать в видимой неизменяемости. Так же гостили мать Девора, сестра Клавдии Павловны, и Феофания Ларионовна, так же почти ежедневно посещал их дальний родственник — Антон Казимирович Скоблевский, так же играли в крокет, Лиза не имела чрезмерно грустного вида и только Фофочка всё не могла придумать, как ей держать себя! Все манеры, которые она практиковала до войны, казались ей теперь несколько неуместными, новых она ещё не приметила и ходила, как потерянная, от Лизаньки к Калерии, от Калерии к Кириллу, обращаясь иногда даже к матери Деворе и пану Скоблевскому.

Старики Рошковы были в городе, когда однажды к ним на дачу явился Антон Казимирович в большом волнении, с развёрнутой газетой в руках. Узнав, что старших нет дома, он не остался с барышнями, а прошёл к матери Деворе, на ходу только сказав Лизе:

[222]— Ну, Лизавета Семёновна, теперь я вижу, что ваш жених — герой.

— Да?

— Да, да, несомненно, так же, как то, что меня зовут Антоном.

— Из чего же вы это заключаете? — вмешалась Фофочка.

Скоблевский взглянул на неё орлом и, помолчав, ответил:

— Заключаю-с. А почему, вы, милая барышня, всё равно не поймёте.

— Почему же я не пойму? что же я — такая глупая?

— Не в глупости дело. Вам дан ум, чтобы нас дураков, обольщать, и больше — ни-ни! Ну, какой сегодня день?

— Пятница.

— Вот и ошиблись! Сегодня не пятница, а великий день, единственный, которого я не смел думать, что дождусь. Вот какой сегодня день, а не пятница. И он быстро направился к дому, помахивая газетою.

— Удивительно! — заметила ему вслед Фофочка — что поляки и французы, т. е. нации, наиболее выработавшие рыцарские отношения к женщине, обращаются с нами оскорбительно! Какое-то пренебрежение, как к малолеткам, вместе с тем обожание, возвышение и т. п. выдумки!..

— Как же прикажете с вами обращаться, особенно, с вами лично? — недовольно проговорил Кирилл.

Феофания Ларионовна вздохнула.

— Уж вы то бы хоть молчали, Кирилл!

— Я не знаю, чему же тут удивляться? это вполне естественно! — отозвалась довольно равнодушно Калерия, [223]а Лиза только произнесла, ни к кому не обращаясь:

— Отчего Андрюша — герой? не понимаю… т. е. отчего он сегодня больше герой, чем вчера? Не случилось ли с ним чего? В газетах я ничего не читала. Может быть, письмо, но почему тогда не мне, а Антону Казимировичу?

Она пошла тоже было по направлению к терресе, как Фофочка догнала её и зашептала, беря за локоть:

— Лиза, друг мой, отчего ты так отдалилась от меня? если ты меня разлюбила, или я тебе неприятна, скажи прямо без церемонии.

Замедлив шаг, девушка ответила:

— С чего ты это взяла, Фофочка? я совершенно так же к тебе отношусь, как и прежде. Но это время такое, что, может быть, я кажусь несколько рассеянной. Это ничего не значит.

— Нет, ты не говори. Меня не обманешь. Я чувствую, да и просто вижу, что ты не та со мною. Ты даже мне не расскажешь, как ты любишь Тихонова.

— Но как же это рассказывать? Я думаю, что я его люблю, как вообще любят, не как-нибудь особенно.

— Отчего же такое бесчувствие? Ты даже ходишь в цветных платьях…

— Зачем же я буду носить траур?! Андрей Иванович, слава Богу, не умер.

— Но, вообще, такое время. Хоть бы пошла в сёстры милосердия.

— Я, может быть, это и сделаю.

— Правда, Лиза, правда? вот и я тогда пойду с тобою!..

— Я не знаю. Ведь для этого тоже нужны способности…

[224]— Ну, какие там способности! Просто желание. А подумай, как это будет хорошо! Жених на войне, невеста ухаживает за ранеными, может быть, за ним же самим…

— Что ты, Фофочка? зачем Андрюша будет ранен? Бог милостив!

— Я так, к примеру. Как жаль, что у меня нет жениха в армии!

Лиза не поддержала разговора, а Фофочка задумалась, вероятно, о том, как хорошо было бы, если бы она имела сражающегося жениха. В зале их встретил Кирилл, выходивший из комнаты матушки Деворы. Сад он покинул раньше наших девиц. Теперь он будто не видел их, так что столкнулся нос к носу. Вместо извинения он сказал зачем то очень громко:

— Можете меня поздравить: я иду в добровольцы.

— Как? — воскликнули обе девушки враз.

— Так же, как обыкновенно идут. Вместе с Антоном Казимировичем.

— Он тоже идёт?

— Идёт! Он сегодня сам не свой, даже поблагословился у тёти Деворы… Объявили манифест, — вот он с ума и сходит. Наша игуменья тоже молодец: так храбрится, что моё почтенье. Обещалась поговорить с мамой, чтобы меня отпустила…

— А от Андрея Ивановича ничего не получал Антон Казимирович?

— Нет, кажется, ничего.

— Они там ещё?

— Там. Восторженны оба необычайно…

Лиза прошла в комнату игуменьи, а Фофочка стояла с широко раскрытыми глазами, молча, будто онемела.

[225]— Что вы, Феофания Ларионовна, так глаза таращите? — спросил Кирилл.

Фофочка сказала тихо, будто вздохнула:

— Вот и вы — герой!

— Чего это?

— Вот и вы — герой, лучезарный всадник с пылающим сердцем! Вы поедете далеко, далеко! Какое наслажденье в битвах! грудь трепещет, как при страстных свиданиях… Отчего мы не в средних веках?! я бы переоделась вашим пажом, отирала бы пот с вашего чела, в шлеме приносила бы вам воды из ручья!

— Ну, что вы, Феофания Ларионовна, зачем это? будто у нас солдат мало!

— Да что же делать мне? не могу же я делать то, что делала до сих пор! Я хочу приобщиться, хочу гореть, вдохновлять и вдохновляться. Кирилл, почему я не ваша невеста?! Вы — герой, наш рыцарь, наш витязь!.. Боже мой, Боже мой, какие переживания, какая острота! можно ждать десять лет, чтобы однажды испытать такие минуты!

— Перестаньте, право, Феофания Ларионовна!

Но Фофочка уже ничего не слыхала. Она будто закусила удила и помчалась, нагромождая сравнения одно другого изысканнее и поэтичнее, закрыв глаза, как соловей и не отпуская рукава Кирилла, за который она его ухватила при начале речи. Наконец, молодой человек снял свободной рукою руку Фофочки и произнёс, задыхаясь:

— Ради Бога, замолчите! Ещё несколько слов, и клянусь вам, я не пойду в добровольцы!

— Отчего?

— Оттого, что мне самому всё делается смешно и противно, когда я вас слушаю.

[226]— Вы не понимаете поэзии, мой друг!

— Я не знаю, понимаю ли я, или не понимаю поэзии, я просто хочу идти сражаться, потому что я русский, здоров, не труслив и ничем особенно не связан, — вот и всё. А вы городите какой-то вздор!

— Но, Кирилл, послушайте, ведь тот подъём, который одушевляет вас…

— Ради Бога, не надо! — кричал Кирилл, затыкая уши — я был, как именинник, а вы мне всё портите! — и он быстро вышел в сад. Фофочка состроила гримаску и, подождав немного Лизу, отправилась отыскивать Калерию, которая, как ей казалось, более всех понимает мечты, которые её, Фофочку, одушевляли.

Калерия Семёновна, по своему легкомысленному и какому-то вместе с тем равнодушному характеру, терпеливее всех переносила разговоры и излияния Фофочки, часто даже сочувствуя им. Теперь Феофания Ларионовна спешила с необычайною новостью, что Кирилл идёт в добровольцы, забыв, поводимому, о его нелюбезности. Калерия и это известие приняла равнодушно и легкомысленно.

— Может, хвастает только! — проговорила она лениво.

Она всё так и сидела на крокетной площадке, покуда все ходили в дом. Может быть, она от лени и выслушивала терпеливо Фофочкины тирады, но последнюю некоторая апатичность слушательницы только шпорила. И теперь она с необыкновенным жаром набросилась на собеседницу:

— Совсем не хвастает, а твёрдо решил, и Антон Казимирович идёт, а я и Лиза поступим в сёстры милосердия.

[227]— Вот как! Значит, все распределились, одна я осталась ни при чём.

— Ты, конечно, будешь с нами: со мной и Лизой.

Калерия, замолчав, спросила:

— Да Кирилл-то говорил с родителями?

— Нет ещё.

— Ну, тогда дело ясное! Они его не отпустят, так что он может болтать, что ему угодно.

— Противная ты какая, Калерия, если б ты знала! С родителями будет говорить тётя Девора, она взяла это на себя и достигнет, потому что ты знаешь, какая она убедительная.

— Да, если тётя Девора взялась за это дело, то ещё может что-нибудь выйти. Только Кириллу нечего особенно форсить: я бы на его месте поступила так же!

— Неправда ли? Вот и я тоже говорю, какая досада, что мы не можем переодеться и отправиться в армию, или устроить отряд амазонок! Вот было бы чудно!

— Я говорю: на его месте, а на своём я не собираюсь производить никаких экстравагантностей.

— Что же ты будешь делать.

— Я? То же, вероятно, что и прежде, я не знаю. Я думаю, что дела всем найдётся, особенно теперь.

— Нет, нет, нет. Нельзя так говорить, быть такой бесчувственной. Что ты, не русская, что ли, или у тебя вместо крови простокваша?

Калерия отвечала, слегка нахмурясь:

— Не нам судить, кто из нас более русская. Что я не сотрясаю воздух и не ломаю стульев, ещё ничего не значит.

— Что же по твоему что-нибудь значит?

— По моему, теперь наиболее русский тот, кто [228]не теряет бодрости, верит и добросовестно делает что умеет и может.

— Точь-в-точь Кирилл — никакого полёта!

— Полёт — свойство обоюдоострое и чем важнее минута, тем он менее пригоден, может быть.

Фофочка от досады даже умолкла и сидела, смотря на видневшиеся через сад казармы, чуть белевшие в сумерках. Вдруг тихий воздух всколыхнулся от звука трубы, как-то одиноко и особенно чисто пропевшей ноты вечерней зори.

— Вот так и у нас. Вдруг тихий воздух прорежет звук трубы и всё изменится; мы сами не знаем как, одно знаем только, что изменится — … произнесла Фофочка задумчиво.

Калерия, не двигаясь, отвечала:

— Это верно, но изменимся душою, внутренне.

— Да, но изменившись внутренне, мы будем и поступать иначе.

— Может быть. Но возьмём тебя, Фофочка… Разве ты изменилась? Ты прости меня, я тебя очень люблю, но какая ты была бестолковая болтушка и хвастуша, такою и осталась, только всё это направилось в другую сторону. И знаешь? Покуда ты болтала о своих переживаниях, это было забавно, но теперь это делается несносным и почти оскорбительным.

— Скажите, пожалуйста, какая чувствительность! Что же, по твоему лучше сидеть колодами, как вы все?

— Вероятно, лучше. Ты не думай, что я это говорю от себя. Мне бы до этого не додуматься, — я ведь глупая, в сущности, и не будь так ленива, может быть, скакала бы вроде тебя. Меня тётя Девора надоумила. Ты тут как-то при ней юродствовала и [229]развивала свои экзальтации, она внимательно очень слушала, не противоречила, а потом, когда ты ушла, и говорит: „Какое пустомыслие! Даже если бы эта барышня искренне говорила, следовало бы сообразить, что нельзя о совершенно разных вещах говорить в одном и том же тоне. Этим она показывает, что ей важен не предмет, о котором она волнуется, а само это её волнение. Это, говорит, эпикурейство и самый пустяшный дилетантизм. Такому горению — грош цена“. Меня очень поразили тогда слова тёти и я долго думала. Мне кажется, она права. Потом, это как-то безвкусно. Я не с точки зрения эстетизма говорю, а про то, что твоя восторженность что-то оскорбляет…

Вероятно, за всю свою жизнь Калерия Семёновна не произносила такой длинной речи. Она даже будто утомилась, или сконфузилась, потому что лениво добавила:

— Может быть, и вздор, конечно. Я так разговорилась, потому что тогда слова тёти мне очень запали в душу.

Фофочка притихла в темноте; наконец, произнесла: „Вот как!“ с совершенно непонятной интонацией, с укором ли, недоверием, вопрошая, или подтверждая — ничего неизвестно.

Неизвестно также было, имели ли слова Калерии какое-нибудь практическое влияние на поступки и поведение Феофании Ларионовны, или она по каким другим случайным причинам была гораздо тише, когда вечером вошла в комнату Лизы, где та сидела при свечах над полуисписанным почтовым листком.

— Можно у тебя посидеть, Лиза? Я буду тихо сидеть, мешать не буду!

— Что за вопрос! Конечно, — отвечала Лизавета [230]Семёновна, не оборачиваясь, и снова заскрипела пером.

Фофочка вздохнула раза два, но так как пишущая на её вздохи не обратила внимания, она, наконец, спросила:

— Андрею Ивановичу?

— Да.

Ещё помолчав, гостья взяла книгу, подержала её минут пять, взяла другую из низенького шкафчика, зевнула и снова завела, будто в пространство:

— Счастливая ты, Лиза!

— Я?

— Да, ты.

— Конечно, счастливая.

Ответ как будто несколько обескуражил Феофанию Ларионовну, так что она возразила с некоторой обидой:

— Почему же ты счастливая?

— Чему же ты удивляешься! Ты сама находишь меня счастливой!

— Да, но самой себя находить счастливой как-то странно. Тут есть, согласись, какая-то ограниченность, отсутствие стремления.

Лизавета Семёновна не тотчас ответила, так как, кончив письмо, как раз запечатывала его. Не спеша сделав и это, она повернулась к Фофочке и сказала, будто связывая оборвавшуюся нить:

— Ограниченность, ты говоришь? Может быть. Но ведь я и на самом деле очень обыкновенный и, если хочешь, ограниченный человек. Я люблю искренне Андрюшу, знаю, что он меня любит, уважаю его, как защитника родины, верю, что мои молитвы его спасут. Но если бы для победы отечества потребовалась Андрюшина жизнь, я бы ни минуты не роптала [231]даже в мыслях. Я окружена людьми мне близкими и дорогими, здорова, в мире сама с собою — чего же мне ещё?

— Да, но ты сама, ты сама…

— Что я сама?

— Как ты себя проявляешь?

— Во-первых, это не для всех необходимое условие счастья, а, во-вторых, разве в том, что я сказала, не достаточно проявления? Я не знаю, что я должна ещё делать?

— Ну, прекрасно. У тебя масса мужества, так его нужно проявлять, темперамент — тоже!

— Но как же я буду на нашей мирной даче проявлять свой темперамент и мужество, которое ты во мне предполагаешь? Я бодра, терпелива, не падаю духом, делаю, что могу…

Фофочка даже вскочила и в нетерпении заговорила:

— Не то, не то, не то! ты говоришь, как бесчувственная машина. Нужно зажигать!

— Кого?

— Хотя бы меня!

— Кажется, этого не требуется. Вообще, я не понимаю, из-за чего ты волнуешься. Мы все, конечно, волнуемся, но к чему это так выставлять напоказ?

— Мне так легче.

— Ах, тебе так легче, это другое дело. А представь, что мне легче вести себя, как я себя веду.

— Меня это возмущает!

Лиза пожала плечами, взяла запечатанный конверт и, будто про себя, начала:

— Я писала Андрюше. Может быть, тебе тоже показалось бы, что в письме нет ничего бодрящего. Там нет громких фраз, да, но я уверена, что он [232]в новостях, мелочах, словах любви увидит, что я добра, люблю его, верую в победу России — и это даст и ему большую уверенность и спокойствие.

— Нервы, нервы нужны, а не спокойствие!

— Нервы сами дадут себя знать, когда нужно. Нечего их винтить.

— Письма не всегда доходят! — с азартом выговорила Фофочка.

Лиза пристально на неё посмотрела, потом отвела глаза и заговорила спокойно:

— Иногда и доходят… я не об этом. Так вот, я писала искренно, не думая даже, подбодрит моё письмо Андрюшу, или нет. Я потом это увидела. Но у меня у самой такая явилась тихая любовь к родине, покуда я писала туда, я так поняла себя русской, так сильно и свято, что, прости меня, твои „горячие слова“ не спугнули (о нет!) и не испортили этого чувства, но показались мне каким-то назойливым органчиком, ну, скажем, в часовне. Неуместно.

— Но ведь и я — живой человек, и я не могу!

— Чего ты не можешь?

— Жить так.

— Живи иначе.

— Но как, как? не пустят же меня в действующую армию.

— Конечно. И хорошо сделают.

— Что же мне делать?

Ты искренне спрашиваешь моего совета?

— Ну, конечно.

— Прежде всего успокоиться, а там видно будет.

Фофочка хрустнула пальцами, но ничего не отвечала.

Она, действительно, страдала, но не совсем так, как думала и как говорила, что страдает. Её неудовлетворённость состояла, главным, образом в [233]неумении найти тон и в сознании очевидной своей ненужности. Самые простые мысли обыкновенно находятся труднее всего, так и Фофочке никак не представлялось, что в сущности никакой тон не надобен. Чем больше она старалась, тем больше сбивалась с толку и вчуже было жалко человека, что он так хлопочет чего-то и всё напрасно. Её охватывал настоящий подлинный ужас при малейшем намёке на чьё-либо видимое спокойствие. Не находя горячего сочувствия, она принялась за чтение газет и за собирание ходивших слухов, причём известия и сплетни угрожающего и неблагоприятного характера принимались ею с большею охотою и жадностью, как дававшие больше причин для тревог и волнений, без которых теперь она не мыслила возможным жить.

Кроме занятий политикой, она обратила ещё своё внимание на Кирилла, но, потерпев неудачу в героизации этого молодого человека, Фофочка адресовалась к нему с более доступным и довольно обыкновенным флиртом на сантиментальной почве. Юный доброволец не мог этого не заметит, но был доволен уже тем, что Феофания Ларионовна не так много говорит о войне, хотя некоторое беспокойство не оставляло его ни на минуту; вдруг заговорит, вдруг заговорит.

В этот вечер, поджидая Фофочку в саду, он как то не думал об этом, может быть, потому, что вообще мысли его были заняты скорее предстоящим отъездом, нежели покидаемой барышней. Он даже не заметил, как она подошла к нему, и очнулся от задумчивости только, когда почти около самого его уха раздалось:

— Я вас заставила ждать. Простите.

— Ничего, я задумался.

[234]— О чём же вы задумались?

— Да вот скоро уеду…

— Да, скоро вы уедете. Это — ужасно, но хорошо! Кирилл ничего не ответил, почувствовав только, что его собеседница зашевелилась в темноте, так как запах духов более сильной струей достиг до него и его руку взяли две небольшие холодные ладони.

Несколько времени и в таком положении посидели, не говоря. Наконец. Фофочка спросила совсем тихо:

— Но вы будете писать?

— Т. е. как писать?

— Письма.

— Вероятно, иначе будут беспокоиться. Конечно, важнее мне получать известия из дому, но и сам буду посылать домой письма.

— Не только домой, но и мне.

— Не знаю… ведь много-то писать у меня времени не будет.

Фофочка помолчала, лишь сильнее сжимая Кириллову руку. Чувствовалось, что ей трудно удержаться от какой-нибудь тирады. И то, что она произнесла, было почти искренне и просто, хотя истерическая нотка и звучала слегка:

— Но, милый, ведь мы же любим друг друга, неправда ли! так как же без переписки? это очень обидно.

— Я не говорю, что я совсем не буду писать, но не так часто, как вы бы, может быть, хотели и как нужно было бы.

— Милый, я буду так ждать вестей от моего героя, от моего рыцаря! Мыслями и всегда буду лететь туда… под шрапнель, под град пуль… Может быть, тебя определят авиатором и вот мой [235]возлюбленный, как вольный орёл, будет рассекать тучи!

— Господи, — подумал Кирилл, — не успел я упомянуть о письме, как уж она, Бог знает, что заговорила! а что же будет, если я, действительно, пойду на войну и буду ей писать!? Он так подумал, но вслух сказал только:

— Чтобы быть авиатором, нужно учиться, и не мало.

— Разве? а почему, если бы пришёл такой случай, например, бросить бомбу в неприятельский лагерь, я бы безо всякого ученья села бы и поехала. Тут подъём духа важен.

— Не только…

— Ну да, я знаю, ты такой противный! позируешь на простоту и равнодушие, вроде Лизы. Это у вас семейное. А в глубине души ты не можешь быть таким, ты только скрытен, правда.

— Нет, по-моему, я такой и на самом деле, как говорю, я не притворяюсь.

— Зачем же ты тогда идёшь в добровольцы?

— Во всяком случае, не для того, чтобы искать там каких-то особенных сенсаций. Я молод, здоров, свободен, у нас война и я — русский, как же мне не идти? Я могу быть полезен в общей массе — и я иду.

Фофочка в темноте вздохнула и, помолчав, начала уже на другую тему:

— Как странно! вот мы любим друг друга, вы не сегодня, завтра уезжаете, а мы разговариваем совсем не как влюблённые.

— Отчего же? мы разговариваем, как придётся. По-моему, чем люди больше любят, тем они ближе один к другому, следовательно, меньше стесняются, более откровенны и беседы их более разнообразны.

[236]Девушка рассмеялась.

— Ну, уж знаете, это рассуждение никуда не годится. Это всё равно, как люди после свадьбы должны ходить в капотах и халате. Это — не дело, да я совсем не о том и говорила. Люди влюблённые — чутки один к другому, понимают с полуслова, их сердца бьются в унисон, мысли и чувства точно соответствуют, а у нас всё как-то врозь.

— Я не знаю, по моему это зависит не от любви, и тем менее от влюблённости…

Фофочка одной рукой обняла шею Кирилла, другою положила его руку к своему левому боку и тихо спросила:

— Слышите, как бьётся моё сердце?

— Слышу!

— Для вас, Кирилл, для вас!

— Я вам очень благодарен, Феофания Ларионовна.

— А ваше сердце бьётся ровно и мужественно!

— Да. У меня здоровое сердце. Я вообще очень здоровый и сильный, хотя и не произвожу такого впечатления.

„Кирилл!“ раздался с балкона голос Клавдии, „ужинать пора!“

— Вас зовут; идите один, милый, я потом пройду чёрным ходом в свою комнату и скажу, что спала. А всё-таки… всё-таки чего-то в вас не хватает…

— Чего же?

Но Фофочка не поспела ответить, потому что ещё раз раздался голос Рошковой, так что влюблённая девушка только мельком поцеловала своего героя и даже слегка толкнула его в плечо по направлению к дому, как бы показывая этим, что срок всяким объяснениям давно истёк.

[237]За последнее время Феофания Ларионовна по утрам была в заметно дурном расположении духа. Даже от Калерии Семёновны, несмотря на некоторую её апатичность, это не утаилось и она раз спросила со всею простотою:

— Отчего ты, Фофочка, такая злая по утрам?

— Я не злая. Меня беспокоят политические новости.

— Так ведь, кажется, у нас всё идёт очень хорошо.

— Да, это так кажется, а ты послушай, что говорят.

— Охота слушать всякие пустые разговоры!

— Может быть, и не пустые.

— Или ты недовольна, что Кирилл уезжает: ты, кажется, завела с ним какие-то шуры-муры…

— Удивительно, Калерия, как ты пошло выражаешься!

— Ну, флирт, если тебе это слово больше нравится.

— Наоборот, я потому и полюбила его, что он уезжает.

— В чём же дело? и почему ты недовольна особенно по утрам?

— Я уж тебе говорила, что меня тревожат новости, а потом…

И Фофочка замялась.

— Что потом?

— Я терпеть не могу чёрного кофе…

— Какого чёрного кофе?

— Ну, кофе без сливок…

— Я тебя не понимаю.

— Да, потому что ты встаёшь Бог знает когда и ничего не замечаешь. Вот уже неделю, как я [238]решила по утрам не пить кофе со сливками и это меня нервит.

— Зачем же ты это делаешь?

— Ну, как же иначе? Должна же я себя проявлять! Там каждую минуту гибнут братья, в окопах, болотах… а я буду сидеть на балконе и пить кофе со сливками! какая гадость!

Калерия слегка улыбнулась.

— Но послушай. Если бы ты откладывала стоимость сливок на нужды войны, другое дело. Или хотя бы и лишала себя, но не злилась — я понимаю. А так, поверь, лучше что угодно пить, хоть шоколад с пирожным по утрам, только не злиться. С весёлым и радостным духом делать это, потому что иначе твои лишения никому не нужны…

— Ну хорошо, хорошо!.. можно и без наставлений, особенно, таких плоских…

Фофочка всё ещё не успокоилась от утреннего кофе, когда вместе с Калерией вошла в гостиную, где старик Рошков сидел с газетой, Клавдия Павловна вязала, а Кирилл и пан Скоблевский расставляли флажки на большой карте. Поздоровавшись, Феофания Ларионовна посмотрела с минуту на флажки, потом вымолвила.

— Может быть, это всё неверно.

— Что неверно? — отозвался Скоблевский, не отрываясь от занятия.

— Ваши флажки.

— Ну, как это неверно, когда есть официальные сообщения!

— А вы бы послушали, что говорят!

Старик Рошков отложил газету и, сдвинув на лоб очки, произнёс сдержанно:

— Знаете, барышня, сколько было приказов, [239]чтобы не верили всяким слухам и не распускали их. Приказ приказом, а у себя в доме я не хочу и не допускаю подобных разговоров.

— Что вы на меня кричите! я вам не крепостная. И лучше меня не удерживайте! вы совершенно лишены психологии.

— Это к делу не относится и совсем я на вас не кричу, это ваша фантазия, а я давно хотел вам сказать то, что сказал. Ваше поведение недопустимо в русском доме.

— Что же, по вашему, русские дома лишены энтузиазма? Возьмите хоть Кискиных: там всё горит, чуть не до драки, с пеной у рта обсуждают и Италию, и Англию, и Японию. Саксонский сервиз разбили, портреты Гёте и Шопенгауера убрали — вот это я понимаю. А вы, как копчушки в жестянке — апатичны, систематичны, сонны, будто сами — немцы.

— Что вы сказали?

— Будто сами — немцы! — с азартом повторила Фофочка.

— Молчать! сами то вы — немецкая шпионка!

— Кирилл! — крикнула Фофочка и пошатнулась.

— Мы — немцы! Боже мой! оттого что я не треплю языком без толку, я — немец!

— Семён!.. — пыталась успокоить Клавдия Павловна мужа, который в необычайном волнении стал ходить по комнате.

— Я — немец! Я сына, Андрюшу, послал на бой, мой родственник идёт туда же, я половину своего состояния пожертвовал на лазарет, я скорблю, молюсь, радуюсь, но я верю в Бога и Россию, я верю словам Великого Князя, я не выставляюсь на показ — и потому я — немец! Я не малодушен и не страдаю истерией — и потому я — немец! Я не делаю из [240]священных вещей эффектной болтовни, и потому я — немец!

Семён Петрович опустился снова в кресло, закрыв лицо руками. Все окружили его, как-то забыв о Фофочке, которая, видя себя в забросе, сама легла на кушетку и закрыла глаза, будто в обмороке. Но внутренне она была даже почти рада, думая „не будь меня, и не волновались бы, а так всё-таки некоторый подъём“. Внимание и радость её ещё усилились, когда открылась боковая дверь и в комнату вошла мать Девора и Лиза, взявшись за руки. Фофочка не рискнула повернуться на бок, но приоткрыла один глаз, чтобы смотреть, что произойдёт. Лиза отделилась от тётки и, подойдя прямо к отцу, опустилась на колени.

— Да, папа, ты — настоящий русский. И ты им останешься: ты отпустишь меня с тётей Деворой.

— Куда ещё? — спросила со страхом Клавдия Павловна.

Тогда игуменья заговорила спокойно и убедительно:

— Выслушайте меня, как христиане, русские и родители Лизы, которым должно быть дорого её счастье и спокойствие. Она уедет со мною, я же отправлюсь в свой монастырь.

— Лиза хочет постричься?

Девора улыбнулась.

— Нет, покуда не собирается, да я бы сама её отговорила. Сегодня я получила письмо от казначеи, что нам разрешено устроить лазарет частный. Конечно, там будут сёстры милосердия, но простую работу под их присмотром и Лиза может исполнить. Притом она внесёт в это занятие ту веру без слов, ту любовь, самоотверженность и спокойствие, которые так необходимы, и которых у неё, как у [241]русской девушки, как у вашей дочери, так много. Ей будет лучше, уверяю вас, и она будет со мною. При малейшей опасности я её отправлю к вам обратно.

— Не надо, тётя! я с вами! — не вставая с колен, проговорила Лиза.

— Там видно будет. Тебе это незачем, ты для другого должна беречь себя, а я останусь до конца. Неизвестно, что случится. Я уповаю на милость Божию, но монастырь наш в местах, которые могут и быть занятыми неприятелями, а игумен, как офицер, должен при всяких случайностях быть на своём посту.

Семён Петрович молча поцелован дочь, перекрестив её, потом то же сделала и Клавдия Павловна, вздохнув, потом сказала:

— Кто же останется с нами?

— С вами останется… — начала мать Девора, но за неё договорила Калерия.

— Я, конечно. Обо мне то вы и забыли?

— Прости, милая, прости. И ты никуда не уйдёшь? Калерия весело ответила:

— Никуда! и мы будем ждать, спокойно, радостно ждать. Кто радостно, с молитвою ждёт, тот дождётся.

Когда все вышли из комнаты, Фофочка приподнялась было, но, увидя возвращающегося Кирилла, снова опустилась и громко зарыдала.

— Феофания Ларионовна, вы здесь?

— А!..

— Придите в себя, выпейте воды. Фофочка отпила глоток и таинственно произнесла:

— Этот обморок… я ничего не понимаю… я больна, по-моему.

[242]— Как больны? Что же вы чувствуете?

— Младенца.

— Какого?

— В себе.

Кирил подумал, что девушка бредит, но та совершенно рассудительно повторила:

— Я чувствую в себе ребенка.

— Вы хотите сказать, что вы — в известном положении?

— Вот именно…

— Но откуда же!?

— Какой глупый вопрос!..

Несмотря на свою молодость, Кирилл понимал, что от слов, хотя бы самых пламенных, и от поцелуев дети не рождаются, — потому он сказал с тревогой:

— По моему, вам это приснилось…

— Желала бы вам такие сны!

Фофочка, лежа на кушетке, так ясно себе представила всю поэтичность такого положения себя: с младенцем, что сама почти поверила в его действительность.

— Ведь этого же не может быть! — настаивал Кирилл.

Девушка, криво усмехнувшись, произнесла с горечью:

— Может быть, вы станете уверять, что и мое чувство к вам мне только приснилось?

— После такого афронта, всё может быть.

— Ну, и отлично. Дайте мне шляпу, я выйду, пройдусь.

Небрежно нахлобучив поданною шляпу, Фофочка медленно сошла в сад, но за калиткой уже ускорила шаги, а потом почти летела к Кискиным, горя [243]нетерпением сообщить, какие банальные, обыкновенные, без полёта и поэзии, люди — эти Рошковы.

Может быть, она и права, и семейство Рошковых — самое обыкновенное русское семейство, но тогда можно одно только сказать — Слава Богу!


PD-icon.svg Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.