Мир как воля и представление (Шопенгауэр; Айхенвальд)/Том II/Глава XXXI

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Полное собрание сочинений
автор Артур Шопенгауэр
Источник: Артур Шопенгауэр. Полное собрание сочинений. — М., 1910. — Т. II. — С. 386—410.

[386]
ГЛАВА XXXI[1].
О гении.

Чрезвычайная способность к тому виду познания, который я описал в двух предшествующих главах и из которого проистекают все истинные произведения искусств, поэзии и даже философии, — вот что собственно называется гениальностью. А так как она, эта способность, имеет своим объектом платоновы идеи, последние же воспринимаются не in abstracto, а лишь наглядно, то сущность гения должна заключаться в совершенстве и энергии наглядного познания. Вот почему гениальными произведениями решительнее всего называют такие, которые непосредственно исходят из интуиции и на интуицию рассчитаны, — т. е. произведения изобразительных искусств, а затем поэзии, которая свои интуиции передает через посредство фантазии. И здесь уже заметна разница между гением и обыкновенным талантом: последний, это — преимущество, которое скорее заключается в большей тонкости и остроте дискурсивного, чем интуитивного познания. Талантливый человек думает быстрее и правильнее других; гениальный же человек видит иной мир, нежели все остальные, [387]хотя видит он его только потому, что глубже погружается в мир, лежащий и перед ними, так как в его голове последний рисуется объективнее, т. е. чище и явственнее.

Интеллект, по своему назначению, только среда мотивов; поэтому на первых порах он не воспринимает в предметах ничего другого, кроме их отношений к воле, — отношений прямых, косвенных, возможных. У животных, где дальше прямых отношений дело почти не заходит, указанная роль интеллекта очевиднее всего: то, что не имеет отношения к их воле, для них не существует. Оттого мы и видим иногда с изумлением, что даже умные животные совсем не замечают чего-нибудь бросающегося в глаза, — например, не обнаруживают никакого удивления при явных переменах в нашей личности или в окружающей обстановке. У нормального человека сюда присоединяются еще косвенные и даже возможные только отношения к воле, сумма которых и составляет совокупность полезных для него знаний, — но и здесь познание не выходит за пределы отношений. Вот почему в нормальной голове и не может возникнуть совершенно объективный образ вещей, ибо ее интуитивная сила, если только ее не поощряет и не приводит в движение воля, сейчас же утомляется и перестает работать, не имея достаточно энергии для того, чтобы собственной эластичностью и бесцельно отдаться чисто-объективному восприятию мира. Там же, где это случается, где представляющая сила мозга дает такой избыток, что бесцельно возникает чистый, явственный, объективный образ внешнего мира, который (образ) для целей воли бесполезен, а на высших ступенях своего развития даже мешает ей и может стать для нее прямо вредным, — там имеется уже по крайней мере задаток той аномалии, которая известна под именем гениальности: оно указывает на то, что здесь, по-видимому, начинает действовать нечто постороннее воле, т. е. настоящему я, как бы некоторый, извне приходящий гений. Но говоря без метафор: гениальность заключается в том, что познавательная способность получает значительно большее развитие, чем это необходимо воле, ради служения которой она, эта способность, первоначально только и возникла. Поэтому, строго говоря, физиология могла бы подобный избыток мозговой деятельности, а с нею и самого мозга, причислить до некоторой степени к monstris per excessum, которые она, как известно, ставит в один ряд с monstris per defectum и monstris per situm mutatum. Гениальность таким образом состоит в чрезмерном излишке интеллекта, который (излишек) может находить для себя применение только в том, чтобы [388]направляться на общие начала бытия; этим он посвящает себя на служение всему человеческому роду, между тем как нормальный интеллект служит отдельной личности. Для большей вразумительности можно так сказать: если нормальный человек состоит на 2/3 из воли и на 1/3 из интеллекта, то в гении наоборот 2/3 интеллекта и 1/3 воли. Это можно пояснить еще сравнением из химии: основание и кислота какой-нибудь средней соли различаются тем, что отношения радикала к кислороду в том и другой противоположны; именно, основание, или щелочь, является таким потому, что в нем радикал имеет перевес над кислородом, а кислота является такой потому, что в ней перевес имеет кислород. В таком же точно отношении находятся между собою, в смысле воли и интеллекта, нормальный человек и гений. Отсюда проистекает коренная разница между ними, которая сказывается уже в самом их существе, складе и жизни, но в полном свете своем выступает в их творениях. Еще и ту черту различия можно указать между ними, что в то время как диаметральная противоположность химических веществ становится причиной сильнейшего избирательного сродства между ними и их взаимного притяжения, — в человеческом роде скорее замечается прямо противоположное.

Ближайшее проявление такого избытка познавательной силы сказывается по большей части в самом первоначальном и основном познании, т. е. интуитивном, и обусловливает воспроизведение последнего в образе: так рождается художник и скульптор. У них, следовательно, путь от гениального восприятия до художественного произведения — самый короткий; поэтому форма, в которой проявляются здесь гений и его деятельность, наиболее проста, и описать ее легче всего. И тем не менее, именно здесь лежит источник, из которого ведут свое начало все истинные произведения каждого искусства, поэзии и даже философии, — хотя в последних творческий процесс уже не так прост.

Вспомним полученный в первой книге вывод, что всякое воззрение имеет интеллектуальный, а не чисто-сенсуальный характер. Если сопоставить с этим выводом предложенные здесь соображения и в то же время по справедливости принять во внимание, что философия прошлого столетия называла способность интуитивного познания «низшей силой души», то мы должны будем признать, что Аделунг, который должен был говорить языком своего времени и который считал гениальность «заметной степенью низших сил души», — Аделунг выражался совсем не так нелепо, как это думает Жан Поль в своем „Введении в [389]эстетику“, и не заслуживает тех злых сарказмов, какие расточает ему последний. Вообще, как ни велики достоинства названной книги этого удивительного мужа, я не могу не заметить, что там, где автор ставит себе целью теоретическое разъяснение какой-нибудь проблемы и вообще научность, — изложение, сплошь пересыпанное остротами и бесконечными метафорами, не может быть уместно.

Именно воззрению, или интуиции прежде всего открывается и является подлинная и истинная сущность вещей, — хотя еще только условно. Всякое понятие, всякая мысль — это лишь абстракции, т. е. частичные представления, оторванные от интуиции и возникшие путем исключения из мысли отдельных сторон предмета. Всякое глубокое знание и даже мудрость в собственном смысле этого слова имеют свои корни в интуитивном восприятии вещей, как мы это подробно рассмотрели в дополнениях к первой книге. Наглядное постижение — это неизбежный процесс зачатия, в котором всякое истинно-художественное произведение, всякая бессмертная мысль обретает искру жизни. Всякое первичное мышление протекает в образах. Из понятий же исходят лишь произведения обыкновенных талантов, только разумные мысли, подражания и вообще все то, что рассчитано на одни текущие потребности и на современников.

Но если бы наша интуиция была всегда связана с реальной наличностью вещей, то ее содержание всецело находилось бы во власти случая, который редко предлагает нам вещи в надлежащее время, редко становит их в целесообразный порядок и по большей части дает нам их в очень дефектных экземплярах. Вот почему и нужна фантазия, которая восполняла бы, комбинировала, записывала, упрочивала и по желанию воспроизводила знаменательные образы жизни, — насколько этого требуют цели глубоко проникающего знания и того многозначительного произведения, в котором это знание должно быть воплощено. На этом и зиждется высокая ценность фантазии, которая составляет для гения необходимое орудие. Только благодаря последней, может он, согласно требованиям и общему характеру своего творчества или мышления, воспроизводить в живых образах всякий предмет и явление и этим черпать всегда свежее питание из первоисточника всяческих знаний — наглядных представлений. Человек, одаренный фантазией, в состоянии как бы цитировать вещания духов, во̀время раскрывающих ему такие истины, которые голая действительность вещей являет лишь слабо, лишь изредка, — да и то по большей части не тогда, когда нужно. И поэтому человек, [390]одаренный фантазией, так относится к человеку, лишенному ее, как свободное в своих движениях или даже окрыленное животное относится к улитке, которая прилеплена к своей скале и должна выжидать, что́ пошлет ей случай. Человек, не имеющий фантазии, не знает иного воззрения, кроме реально-чувственного; а пока его нет, он гложет одни понятия и абстракции, т. е. оболочку и шелуху познания, а не ядро его. Никогда не создаст он ничего великого — даже в области счета и математики. В произведениях изобразительных искусств и поэзии, как и в мимических упражнениях, можно видеть также и средство к тому, чтобы у людей, чуждых фантазии, по возможности восполнять этот пробел, а у людей, фантазией одаренных, облегчать пользование ею.

Хотя, таким образом, специфическое и основное познание гения носит наглядный характер, тем не менее своим настоящим объектом оно имеет вовсе не отдельные вещи, а раскрывающиеся в них платоновы идеи, восприятие которых мы подвергли анализу в 29-ой главе. В частном постоянно видеть общее — в этом именно и заключается основная черта гения; обыкновенный же человек в частном всегда и познает только частное, как такое, потому что лишь как такое оно относится к действительности, которая одна имеет для него интерес, т. е. отношение к его воле. Степень, с какою всякий человек в отдельной вещи не просто мыслит, но и прямо видит, не только ее, но уже и нечто более или менее общее, вплоть до наиболее общей идеи рода, — эта степень может служить критерием его близости к гению. В соответствие с этим только суть вещей вообще, только общее в них, целое является настоящим объектом гения, исследование же частных феноменов — дело талантов в области реальных наук, объектом которых, собственно говоря, всегда служат одни только взаимные отношения вещей.

Как я обстоятельно выяснил в предыдущей главе, восприятие идей обусловлено тем, что познающим является здесь чистый субъект познания, т. е. что воля совершенно исчезает из сознания: это сохраняет для нас полную силу и в нашем дальнейшем анализе. Наслаждение, которое доставляют нам иные песни Гете, развертывающие перед нами тот или другой ландшафт, или картины природы Жан Поля, зиждется на том, что они приобщают нас к объективности этих писателей, т. е. к чистоте, с какою мир представления отделялся у них от мира воли и как бы всецело отрешался от него. Если присущий гению способ познания является очищенным от всяких признаков воли и ее [391]отношений, то отсюда вытекает, что и создания его имеют не преднамеренный и произвольный характер, а возникают под влиянием какой-то инстинктивной необходимости. То, что на нашем языке зовется наитие гения, час священной жертвы, миг вдохновения, — все это не что иное, как освобождение интеллекта: в такие минуты последний, временно отрешившись от подчинения воле, не отдается истощению праздности, а на короткое время творит вполне самостоятельно и является хозяином самого себя. Тогда он достигает величайшей чистоты и обращается в светлое зеркало мира, ибо, совершенно отделившись от своего источника, воли, он теперь — самый мир как представление, сосредоточенный в одном сознании. В подобные мгновения как бы зарождается душа бессмертных творений искусства и философии. Там же, где размышление проникнуто преднамеренностью, интеллект не свободен, потому что им руководит воля и предписывает ему свои темы.

Выражение пошлости и вульгарности, запечатленное на большинстве человеческих физиономий, заключается собственно в том, что здесь явны строгая покорность знания перед волей, та неразрывная цепь, которая их соединяет, и вытекающая отсюда неспособность воспринимать вещи как-нибудь иначе, нежели в отношении к воле и ее целям. Наоборот, печать гения, которая составляет яркую черту фамильного сходства между всеми высокоодаренными людьми, состоит в том, что на подобных лицах мы ясно читаем освобождение, „manumissio“ интеллекта от покорности воле, господство познания над желаниями; и так как все мучения проистекают из воли, а познание само по себе безболезненно и отрадно, то это и придает высокому челу и светлому, созерцательному взору гения, не подвластным служению воле с ее скорбями, — придает им тот отпечаток великой, словно неземной ясности, который временами озаряет лицо гения и прекрасно гармонирует с меланхолическим выражением остальных черт, в особенности рта, — о чем так хорошо гласит изречение Джордано Бруно: In tristitia hilaris, in hilaritate tristis (в печали радостный и в радости печальный).

Воля, которая составляет корень интеллекта, противится всякой деятельности последнего, направленной на что-либо другое, кроме ее целей. Поэтому интеллект способен на чисто-объективное и глубокое восприятие внешнего мира лишь тогда, когда он по крайней мере на время отделяется от этого корня своего. Покуда же он связан с ним, до тех пор он не может действовать собственными силами, а предается глухому сну, пока его не [392]разбудит и не расшевелит воля (интерес). Но пробудившись, он оказывается, правда, очень пригоден к тому, чтобы сообразно интересам воли познавать отношения вещей, как это и делает ясный ум, который всегда должен быть и умом бодрым, т. е. возбужденным и оживленным волей; но зато он именно поэтому и не в силах постигнуть чисто-объективную сущность вещей. Ибо желания и цели делают его столь односторонним, что он замечает в вещах только то, что имеет отношение к воле: все же остальное частью улетучивается для него, частью проникает в сознание в искаженном виде. Так, например, торопящийся и озабоченный путешественник увидит в Рейне, с его берегами, не больше чем поперечную линию, а в мосте над ним — только линию, ее пересекающую. В голове человека, поглощенного своими личными интересами, мир имеет такой же вид, как прекрасный ландшафт на плане театра войны. Конечно, это — крайности, которые я взял ради лучшего уяснения дела; но бесспорно, что и всякое, хотя бы слабое возбуждение воли будет иметь своим результатом слабое, но все-таки аналогичное с первыми искажение познания. В своем истинном виде и свете, в своем полном и действительном значении мир выступает лишь тогда, когда интеллект, отрешенный от желаний, свободно парит над объектами и без побуждений со стороны воли проявляет все-таки энергичную деятельность. Разумеется, это противоречит самой природе и назначению интеллекта, т. е. до некоторой степени противоестественно и потому чрезвычайно редко, — но именно в этом и заключается сущность гения: только он переживает описанное состояние в серьезной степени и в течение продолжительного времени, между тем как у других людей оно бывает бледно и в виде исключения. В этом смысле я и понимаю слова Жан Поля („Введение в эстетику“, § 12), что сущность гения состоит в обдуманности. В самом деле: обыкновенный человек весь погружен в водоворота и сутолоку жизни, к которой он принадлежит своею волей; его интеллект переполнен вещами и событиями жизни, но этих вещей и самой жизни, в объективном смысле, он вовсе и не замечает, подобно тому как купец на амстердамской бирже прекрасно слышит то, что ему говорит его сосед, но вовсе не замечает подобного морскому рокоту шума всей биржи, которому изумленно внемлет стоящий вдалеке наблюдатель. Перед гением же, которого интеллект от воли, т. е. от личности, обособлен, то, что относится к последней, не заслоняет собою самого мира и вещей: нет, он явственно сознает их и в своей объективной интуиции воспринимает их [393]такими, каковы они сами по себе: в этом смысле гения отличает обдуманность.

Именно эта обдуманность позволяет художнику точно воспроизводить на полотне ту природу, которая лежит перед его глазами; она же позволяет поэту воссоздавать, посредством отвлеченных понятий, наглядную действительность и животворить ее для нашего сознания, а также выражать словами то, что другие только чувствуют. Животное проводит свою жизнь безо всякой обдуманности. Сознанием оно владеет, т. е. познает себя, свое благополучие и неблагополучие, а также и те предметы, которые являются их причиной. Но познание его всегда остается субъективным, никогда не переходит в объективное: все, что проходит в этом познании, кажется животному само собою понятным и поэтому никогда не может сделаться для него ни концепцией (объект изображения), ни проблемой (объект размышления). Его сознание таким образом вполне имманентно. Не тождественно, но все-таки родственно ему по характеру сознание обыкновенного, заурядного человека, потому что и его восприятие вещей и мира по преимуществу субъективно и главным образом имманентно. Оно воспринимает вещи в мире, но не самый мир, свои деятельные и пассивные состояния, но не себя. Но по мере того как по бесконечной лестнице развития отчетливость сознания возрастает все более и более, выступает обдуманность, или осмысленность, и мало-помалу дело доходит до того, что порою, хотя и редко и опять-таки с очень различной степенью ясности, нашу голову как молния пронзает мысль: „что все это такое?“ или „как, собственно, все это произошло?“ Первый вопрос, если он достигает большой ясности и долго стоит перед сознанием, создает философа, а второй, при том же условии, — художника или поэта. Отсюда, высокое призвание философа и художника имеет свои корни в обдуманности, которая прежде всего вытекает из отчетливости, с какою они, философ и художник, сознают мир и самих себя и, благодаря этому, начинают осмысленно ориентироваться в действительности. Весь же этот процесс творчества и мысли объясняется тем, что интеллект, получив в сознании перевес над волей, по временам освобождается от нее, хотя первоначально он и состоит у нее на службе.

Предложенные здесь соображения о гениальности примыкают к 22-ой главе и дополняют нарисованную там картину заметного по всей лестнице живых существ все большего и большего обособления воли от интеллекта. Именно последнее достигает у гения своей высшей степени: у него доходит оно до полного [394]отрешения интеллекта от его корня, воли, так что интеллект становится здесь совершенно свободным, — а через это лишь мир как представление и находит себе полную объективацию.

Теперь еще несколько замечаний об индивидуальности гения. Уже Аристотель, по Цицерону (Tusc., 1, 33), сказал: omnes ingeniosos melancholicos esse, что бесспорно относится к одному месту в Problemata Аристотеля, — именно, 30, 1. И Гете говорит:

Мой пыл поэтический был невелик,
Покуда виднелся мне счастья лик;
Но только мне жизнь грозила бедой, —
Он вспыхивал ярко и был огневой.
Как радуга в небе, так песнь поэта
Для фона не любит лучистого света;
Всегда меланхолии тихой начало
К себе поэтический дух привлекало.

Это объясняется вот чем: так как воля постоянно возвращается к своему исконному господству над интеллектом, то последний легче ускользает от нее при неблагоприятных условиях личной жизни, ибо он охотно отворачивается от тягостных явлений, как бы для того чтобы рассеяться, и с тем большей энергией отдается постороннему внешнему миру, — т. е. легче достигает чистой объективности. Благоприятные же условия жизни имеют обратное действие. Но в общем свойственная гению меланхоличность находит свой источник в том, что воля к жизни, чем ярче озаряет ее свет интеллекта, тем яснее видит всю безотрадность своего положения. Столь часто замечаемое у высоко даровитых людей печальное настроение имеет свою эмблему в Монблане, вершина которого по большей части окутана облаками; но иногда, в особенности ранним утром, эта облачная дымка разверзается, и тогда в пурпуре солнечных лучей, подымаясь над облаками в своей небесной высоте, смотрит гора на Шамуни, — зрелище, которое волнует всякого до глубины души. Так и гений, по большей части погруженный в меланхолию, иногда, как я уже выше сказал, являет только ему одному доступную, только для него одного характерную ясность, которая проистекает из совершеннейшей объективности духа и светлым лучом осеняет его высокое чело: in tristitia hilaris, in hilaritate tristis.

Все бездарности в конечном счете таковы потому, что их интеллект, еще слишком привязанный к воле, приходит в действие только по ее понуждению и поэтому всецело остается на службе у нее. Оттого подобные люди и не способны стремиться к [395]другим целям, кроме личных. Вот они и пишут скверные картины, бездарные вирши, создают плоские, нелепые, очень часто и недобросовестные философемы, — последнее в том случае, когда им нужно благонамеренной бесчестностью зарекомендовать себя в глазах высшего начальства. Все дела их и мысли, таким образом, имеют личный характер. Поэтому в лучшем случае им удается усвоить себе внешнюю, случайную и произвольную сторону чужих, истинно-прекрасных творений, и сделать себе из нее особую манеру, т. е. вместо ядра они схватывают шелуху, думая при этом, что достигли совершенства и даже превзошли свои образцы. Но именно эта их старательность, эта добрая воля и делает их цель неосуществимой, ибо доброй воли хватает только на личные цели, — а с последними нельзя сделать ничего серьезного ни в искусстве, ни в поэзии, ни в философии. К таким людям вполне применимо известное выражение: они сами себе застят свет. Им и в голову не приходит, что лишь интеллект, вырвавшийся из-под начала воли и всех ее проектов и отдавшийся свободной деятельности, — лишь такой интеллект порождает способность к истинному творчеству, ибо только он сообщает ему истинную серьезность; да и хорошо, что они этого не сознают, — иначе им оставалось бы только утопиться. Добрая воля, это все в морали, но в искусстве она — ничто: здесь, как намекает, уже самое слово, важно только уменье[2]. В конечном счете все сводится к тому, на что направлено истинно-серьезное в каждом человеке. Почти у всех людей оно обращено исключительно на благополучие свое и близких; вот почему они способны работать только для него и ни для чего другого, ибо никакая решимость, никакое произвольное и преднамеренное напряжение не может дать человеку истинной, глубокой, настоящей серьезности, не может ее возместить или, вернее, перенести из одной сферы в другую. Ибо она всегда остается там, где ее сосредоточила природа, — а без серьезности все можно делать только наполовину. По этой же причине гениальные индивидуумы часто не умеют заботиться о собственном благополучии. Как свинцовая привеска всегда возвращает данное тело в то самое положение, какого требует определяемый ею центр тяжести его, так, истинно-серьезное в человеке всегда направляет силу и внимание интеллекта туда, где оно лежит; все же [396]другое человек делает без истинной серьезности. Поэтому только в высшей степени редкие, необыкновенные люди, истинная серьезность которых лежит не в личном и практическом, а в объективном и теоретическом, — только они в состоянии воспринимать и так или иначе воспроизводить существенное в вещах и мире, т. е. высшие истины. Ибо подобная серьезность, лежащая вне индивидуума и направленная на объективное, это — нечто чуждое человеческой природе, нечто противоестественное, или, лучше, сверхъестественное; но только ею человек велик, и поэтому творческую силу великих людей приписывают какому-то отличному от них гению, который будто бы ими овладевает. Для такого человека его художественное творчество или мышление является целью, для остальных же все это — средство. Последние обделывают при этом собственные дела и обыкновенно хорошо умеют устраивать их, так как они приноравливаются к современникам, готовые угождать их потребностям и капризам; оттого и живут они по большей части в счастливых условиях, между тем как великому часто живется дурно. Ибо личное благо свое он приносит в жертву объективной цели, — иначе он и не может, потому что истинно-серьезное сосредоточивается для него в объективном. Другие же люди поступают, наоборот, и оттого они малы, а он велик. И его творения остаются на все времена, хотя по большей части только потомство начинает воздавать им должное; малые же люди живут и умирают вместе со своим временем. Велик вообще только тот, кто в своей деятельности — будь она практическая или теоретическая — думает не о личных интересах, а стремится исключительно к какой-нибудь объективной цели, — и великим остается он даже и тогда, когда, в практической сфере, эта цель неверно понята им и даже влечет за собою преступление. То, что подобный человек заботится не о себе и своих интересах, — это и делает его, при всех обстоятельствах, великим. Напротив, мелка всякая деятельность, направленная на личные цели, ибо человек, погруженный в нее, познает и находит себя только в своей собственной, ничтожно-малой личности. Кто велик, тот познает себя во всем и следовательно частью всего: он не живет, подобно малым людям, только в микрокосме, — еще в большей степени живет он в макрокосме. Оттого близко ему все в мире, и он старается постигнуть это все, для того чтобы воспроизвести его, или объяснить его, или практически воздействовать на него. Ибо ему это все не чуждо: он чувствует, что оно близко касается его. Благодаря этому расширению сферы его интересов, его и зовут великим. И это высокое прозвание [397]таким образом подобает только истинному герою, в том или другом смысле, и гению: оно указывает на то, что эти люди, вопреки человеческой природе, искали но собственной пользы, жили не для себя, а для всех. — Но как, очевидно, большинство людей должны всегда быть малы и никогда не могут быть велики, так невозможно и обратное, т. е. чтобы какой-нибудь человек был вполне, т. е. всегда и в каждую минуту, велик:

Из обыденного сложился человек,
Привычку он зовет кормилицей своею.

Да, каждый великий человек часто должен все-таки быть только индивидуумом, иметь в виду только себя, и это значит быть малым. На этом именно основывается очень верное наблюдение, что ни один герой не является таким в глазах своего камердинера, — а вовсе не на том, что камердинер будто бы не умеет ценить героя, как это устами Оттилии преподносит нам Гете в „Сродстве душ“ (т. 2, гл. 5).

Гений в самом себе находит для себя награду, ибо то лучшее, чем может быть человек, он непременно должен представлять собою — для самого себя. „Кто родился с талантом и для таланта, тот обретает в нем свое прекраснейшее бытие“, говорит Гете. Когда мы оглядываемся на великого человека прошлых времен, мы не думаем: „как счастлив он, что и теперь еще мы все удивляемся ему“: нет, мы думаем: „как счастлив должен был он быть, непосредственно услаждаясь духом своим, в наследии которого находят себе отраду позднейшие века!“ Не в славе, а в том, чем ее достигают, заключается величие, и в рождении бессмертных детей лежит услада. Поэтому люди, которые стараются выводить ничтожество посмертной славы из того факта, что достигнувший ее ничего об этом не узнает, похожи на умника, который человеку, бросающему завистливые взгляды на кучу пустых устричных раковин во дворе соседа, стал бы очень мудро доказывать их полную непригодность.

Согласно нашей характеристике гения, последний является чем-то противоестественным, поскольку он состоит в том, что интеллект, которого прямое назначение служить воле, эмансипируется от этой службы и начинает действовать по собственному почину. Таким образом, гений — это интеллект, изменивший своему назначению. На этом основываются и присущие ему отрицательные стороны, к рассмотрению которых мы проложим себе теперь дорогу тем, что за исходную точку возьмем сближение гениальности с менее решительным преобладанием интеллекта. [398]

Интеллект обыкновенного человека, находящийся в строгом подчинении у воли его, т. е. занятый, собственно, только восприятием мотивов, можно рассматривать как комплекс ниток, которыми всякая из этих марионеток-людей приводится в движение на мировой сцене. Отсюда вытекает сухая, положительная серьезность большинства людей, которую превосходит только серьезность животного, — животные никогда не смеются. Напротив, гений с его освобожденным от ига интеллектом подобен живому человеку, который в знаменитом миланском театре марионеток играл бы среди больших кукол и единственный из них воспринимал бы все действие: он охотно ушел бы поэтому на время со сцены, чтобы полюбоваться на представление из ложи, — это и есть осмысленность гения. Но даже и высоко-рассудительный и умный человек, которого можно назвать почти мудрым, крайне отличается от гения, и именно тем, что его интеллект сохраняет практическое направление, приспособлен к выбору наилучших целей и средств, поэтому остается на службе у воли и таким образом, собственно говоря, действует вполне согласно с природой. Неуклонная житейская серьезность, которую римляне называли gravitas, предполагает, что интеллект не уклоняется от служения воле и не перебегает к тому, что к ней не относится; поэтому такая серьезность не допускает того раскола между интеллектом и волей, который служит условием гения. Умный и даже выдающийся человек, способный к великим деяниям в практической области, таков именно потому, что объекты живо волнуют его волю и побуждают его к беспрестанному изысканию ее соотношений и связей. Таким образом, и его интеллект тесно сросся с волей. Перед гениальным же духом, в его объективном восприятии, явление мира проносится как нечто ему чуждое, как объект чистого созерцания, который вытесняет из его сознания волю. Вокруг этого пункта сосредоточивается вся разница между способностью к делам и способностью к творениям. Последняя требует объективности и глубины познания, которые своим условием имеют полное обособление интеллекта от воли; первая же требует применения знаний, присутствия духа и решимости, — а для этого нужно, чтобы интеллект беспрерывно нес свою службу воле. Там, где связь между интеллектом и волей нарушена, интеллект, уклонившийся от своего естественного назначения, пренебрегает своими обязанностями по отношению к воле; так, даже в трудную минуту он будет все-таки отстаивать свою независимость и, например, не поступится чисто-эстетическим созерцанием такой обстановки, которая грозит индивидууму [399]непосредственной опасностью. Наоборот, интеллект умного и рассудительного человека всегда остается на своем посту и зорко следит за обстоятельствами и требованиями данной минуты; и поэтому такой человек во всех случаях жизни примет как раз надлежащее решение и выполнить его, нисколько не впадая в те эксцентричности, личные ошибки и даже глупости, каким подвержен гений в силу того, что его интеллект не является исключительно вождем и стражем его воли, а то в большей, то в меньшей степени отдается чисто-объективным восприятиям. Противоположность между этими двумя совершенно разнородными способностями, которые мы охарактеризовали в отвлеченных чертах, Гете воплотил в живом контрасте между Тассо и Антонио. Не раз подмеченное родство между гением и безумием зиждется именно на этом, хотя и присущем гению, но противоестественном обособлении интеллекта от воли. Самое же это обособление вовсе не следует приписывать тому, что гению будто бы всегда сопутствует меньшая интенсивность воли — напротив, его условием как раз является сильный и страстный характер: нет, оно объясняется тем, что человек, выдающийся в практическом отношении, человек дела, только обладает полной мерой необходимого для энергичной воли интеллекта, между тем как у большинства людей даже и настолько не хватает ума, — гениальность же состоит в таком, совершенно непомерном, реальном избытке интеллекта, которого не требует для себя и своих услуг никакая воля. Вот почему люди истинных творений в тысячу раз реже, чем люди дел. Именно благодаря этому непомерному избытку интеллекта, последний и получает решительное преобладание, отрешается от воли и, забыв о своем происхождении, развивает свободную деятельность и черпает из собственных сил и упругости, — отсюда и рождаются гениальные творения.

Так как, далее, гениальность состоит в творчестве свободного, т. е. эмансипировавшегося от служения воле интеллекта, то в результате и получается, что создания гения не служат никаким полезным целям. Будет ли это музыка, философия, живопись или поэзия, — гениальное творение не есть объект пользы. Бесполезность — вот один из характерных признаков гениального произведения: это его дворянская грамота. Все остальные дела рук человеческих способствуют поддержанию или облегчению нашей жизни; не такова цель гениальных творений, — только они одни существуют ради самих себя, и в этом смысле в них надо видеть цвет или чистую прибыль бытия. Вот почему, когда мы [400]наслаждаемся ими, сердце наше трепещет: мы выплываем из тяжкой атмосферы земной нужды и потребностей. По аналогии с этим мы замечаем и то, что прекрасное редко соединяется с полезным. Высокие и красивые деревья не дают плодов, и плодовые деревья — это маленькие, безобразные калеки. Махровые садовые розы не плодоносны: таковы розы маленькие, дикие, почти без запаха. Самые красивые здания не служат пользе: храм не жилище. Принуждать человека высоких и редких дарований к какому-нибудь практическому занятию, для которого создан человек самый заурядный, — это все равно, что употреблять в качестве печного горшка драгоценную и украшенную дивной живописью вазу, и сравнивать людей пользы с людьми гения — это все равно, что сравнивать кирпичи с бриллиантами.

Таким образом, человек, всецело практический, употребляет, свой интеллект на то, к чему его предназначила сама природа,— именно, к восприятию отношений вещей отчасти между собою, отчасти к воле познающего индивидуума. Гений же, вопреки назначению интеллекта, пользуется им для восприятия объективной сущности вещей. Его голова как бы принадлежит не ему, а миру, озарению которого в том или другом смысле он и послужит. Отсюда для индивидуума, гениально одаренного, должны проистекать разнообразные неудобства. В самом деле: его интеллект обнаруживает вообще те недостатки, которые неизбежны во всяком орудии, употребляемом не для того, к чему оно сделано. Прежде всего он как бы служит двум господам, потому что при всяком удобном случае уклоняется от своих естественных обязанностей, для того чтобы отдаться личным целям, и этим он часто совсем не вовремя бросает волю на произвол судьбы; таким образом, столь одаренный индивидуум становится более или менее непригодным для жизни и своим поведением иногда напоминает даже безумца. Затем, ввиду повышенной энергии своего познания он в предметах видит скорее общее, нежели частное, между тем как служение воле требует преимущественно знания частностей. Когда же, с другой стороны, случится, что вся эта чрезмерно повышенная познавательная сила со всей своей энергией внезапно обратится на запросы и нужды воли, то она, вернее всего, слишком живо их воспримет, все увидит в слишком пестрых красках, в слишком ярком свете и в чудовищном преувеличении, — а вследствие этого индивидуум пустится во все крайности. — Следующие соображения еще лучше пояснят это. Все великие теоретические создания, в чем бы они ни состояли, осуществляются так, что их зачинатель все силы [401]своего духа направляет на один пункт. в котором и соединяет их и сосредоточивает до такой степени могуче, твердо и исключительно, что весь остальной мир для него исчезает и данный предмет его мысли заполняет собою всю реальность. Эта великая и мощная концентрация, составляющая одну из привилегий гения, иногда совершается у него и по отношению к объектам действительности и событиям повседневной жизни, которые, попав в такой фокус, принимают чудовищно-преувеличенный вид, подобно блохе, которая под солнечным микроскопом получает размеры слона. Этим и объясняется, почему высокоодаренные индивидуумы иногда из-за мелочей приходят в состояние самых разнородных аффектов, которые для других непонятны: подобные индивидуумы могут переживать страх, радость, печаль, тревогу, гнев и т. д. из-за таких вещей, которые обыкновенного человека оставляют вполне равнодушным. Оттого и нет у гения трезвости, которая состоит именно в том, чтобы не видеть в вещах ничего, кроме того, что им действительно присуще, — особенно по отношению к возможным для нас целям; трезвый человек поэтому не может быть гением. К перечисленным недостаткам гения присоединяется еще и та чрезвычайная впечатлительность, какая бывает в результате непомерно-повышенной нервной и мозговой жизни, и притом в союзе с другим условием гения — стремительностью и страстностью воли, которые физически выражаются в энергии сердечного удара. Все это очень легко и создает восторженность духа, бурность аффектов, быструю смену настроений при общем господстве меланхолии, — все то, что изобразил нам Гете в лице Тассо. Между тем, какое благоразумие и спокойствие, какое самообладание, всестороннюю предусмотрительность и безукоризненную уравновешенность поведения обнаруживает хорошо одаренный нормальный человек в сравнении то с мечтательной подавленностью, то с страстной возбужденностью гения, внутренние муки которого являются материнским лоном бессмертных созданий! Ко всему этому прибавьте еще и то, что гений по самому характеру своему живет одиноко. Он — слишком редкое явление, для того чтобы ему легко было встретить себе подобного; и он слишком отличается от других, для того чтобы быть их товарищем. У них преобладающую роль играет воля, у него — познание, и потому их радости не его радости, и наоборот. Они — исключительно моральные существа, и у них есть только личные отношения; а он вместе с тем и чистый интеллект, который, как такой, принадлежит всему человечеству. Течение мыслей его интеллекта, оторвавшегося [402]от своей материнской почвы, воли, и лишь периодически возвращающегося к ней, вскоре обнаруживает все свое глубокое различие от течения мыслей интеллекта нормального, приросшего к своему родному корню. В силу этого и в силу разницы в умственном шаге гений не способен к совместному мышлению, т. е. к беседе с другими: эти другие в нем и в его подавляющем превосходстве найдут для себя столь же мало удовольствия, как и он в них. Им гораздо приятнее будет с подобными себе, да и он предпочтет общение с равными, хотя оно но большей части возможно только через посредничество завещанных ими творений. Очень хорошо поэтому сказал Шамфор: «мало есть пороков, которые так мешали бы человеку иметь много друзей, как мешают слишком большие достоинства». Самый счастливый жребий, какой только может выпасть на долю гения, — это вольный досуг для творчества, свобода от всякой суеты и хлопот, которые не его стихия.

Из всего этого следует, что хотя гениальность и способна делать одаренного ею человека счастливым в те моменты, когда, отдавшись ей, он утопает в неомрачаемом блаженстве, — тем не менее она вовсе непригодна к тому, чтобы создать для него счастливую жизнь: скорее — наоборот. Об этом свидетельствуют и биографии гениальных людей. Сюда же присоединяются еще и ненормальные отношения гениального человека ко внешней среде, потому что, даже в своем творчестве и деяниях, он в большинстве случаев находится в борьбе и противоречии со своим временем. Люди, просто талантливые, когда бы они ни явились, всегда во̀время, потому что, созданные духом и потребностями своей эпохи, они вполне способны и удовлетворять ее. Они входят поэтому в колею прогрессивного развития своих современников или же в медленное поступательное движение какой-нибудь специальной науки, — за это и получают они награду и хвалу. Но уже для ближайшего поколения людей их создания больше не пригодны, и на смену им приходят другие, которые тоже не долговечны. Гений же вторгается в свое время, словно комета — в круг расчисленных светил, которых стройному порядку совершенно чуждо ее эксцентрическое движение. Он не может поэтому войти в колею уже существующего, исторически-нормального развития своей эпохи, — нет, свои творения бросает он вперед, на путь грядущих столетий (подобно императору, который, обрекая себя на смерть, метал свое копье во вражеские ряды), — и на этом пути должно настигнуть их время. Его отношение к людям таланта, которые процветают в эту же самую [403]пору, можно выразить следующими словами евангелиста: «мое время еще не настало; а для вас всегда время» (Иоан. 7, 6). Талант может создавать то, что превышает творческую способность других, но не их восприимчивость; оттого он сейчас же и находит себе ценителей. Напротив, создания гения идут за пределы не только творческой способности других, но и их восприимчивости, — оттого эти другие непосредственно и не узнают его. Талант похож на стрелка, попадающего в такую цель, которая недостижима для других; гений похож на стрелка, попадающего в такую цель, до которой другие не в состоянии проникнуть даже взором и о которой поэтому они получают весть лишь косвенно, т. е. поздно, — да и ее принимают они на веру и совесть. Поэтому и говорит Гете в своем Поучении: «подражание нам врождено; но не легко узнать, где образец для подражания. Редко находят истину, еще реже оценивают ее». А Шамфор сказал: «с людьми, что с бриллиантами: когда последние имеют известную меру величины, чистоты, совершенства, на них существует вполне определенная и твердая цена; но когда они превышают эту меру, им не оказывается цены и они не находят себе покупателей». Об этом говорил уже и Бэкон Веруламский: «для низших добродетелей у толпы (apud vulgus) есть похвала, для средних — удивление, для высших — нет никакого чутья» (De augm. sc. L, VI, с. 3). Да, возразит кто-нибудь, — «у толпы» (apud vulgus)! Тогда я призову на помощь Макиавелли, который уверяет нас: Nel mondo non è se non vulgo («на свете нет ничего кроме толпы») и Филона (О славе), который утверждает, что всякий обыкновенно принадлежит к толпе гораздо больше, чем он думает. Результатом этого позднего признания гениальных творений является то, что они редко существуют для современников, т. е. во всей той свежести колорита, какую дает настоящее и современность: нет, подобно смоквам и финикам, их гораздо чаще употребляют в сухом, нежели в свежем виде.

Если, наконец, рассмотреть гениальность еще и с соматической стороны, то мы найдем, что она обусловлена известными анатомо-физиологическими свойствами, которые порознь редко встречаются в законченном виде, а еще реже встречаются вместе; между тем для гения они безусловно необходимы. Этим, значит, и объясняется, почему гений представляет собою такое единичное, — можно сказать, чудовищное исключение. Основным условием для него служит чрезвычайный перевес чувствительности над восприимчивостью и производительной силой, причем, что еще больше затрудняет все дело, — организм его непременно должен [404]быть мужским. (Женщины могут иметь значительный талант, но не могут быть гениальны, ибо они всегда остаются субъективными). Точно также мозговая система должна быть у него совершенно изолирована от ганглиенозной, так чтобы они составляли между собой полную противоположность и чтобы в результате этого мозг вел свою паразитарную жизнь на организме вполне смело, изолированно, энергично и независимо. Конечно, через это мозг легко может оказать вредное влияние на все остальные части организма и своей повышенной жизнью и беспрерывной деятельностью преждевременно истощить его, если только и самый организм не обладает энергией жизненной силы и хорошей конституцией; таким образом, и последнее относится к условиям гениальности. Даже хороший желудок составляет одно из таких условий — ввиду специальной и тесной связи этого органа с мозгом. Но самое главное — это чтобы мозг был необыкновенного развития и величины, особенно в ширину и высоту; измерение же вглубь должно быть меньше, и большой мозг должен иметь чрезвычайный перевес над малым. Несомненно, очень большую роль играет здесь форма его, в целом и в частях; но у нас еще мало знаний, для того чтобы точно выяснить это, хотя мы и легко узнаем форму черепа, предвещающую благородный и высокий интеллект. Ткань мозгового вещества должна отличаться крайней тонкостью и совершенством и состоять из чистейшей, самой отборной, нежной и чувствительной нервной субстанции; несомненно, решительное влияние имеет здесь и количественное отношение белого вещества к серому, — но его мы тоже еще не в состоянии определить. Между прочим, акт о вскрытии тела Байрона гласит, что у него белое вещество находилось в необыкновенно значительном отношении к серому и что мозг его весил шесть фунтов[3]. Мозг Кювье весил пять фунтов: нормальный вес — три фунта. В противоположность чрезвычайному развитию головного мозга, мозг спинной и нервы должны быть необыкновенно тонки. Красиво округленный, высокий и широкий череп из тонких костных масс должен защищать мозг, нисколько его не стесняя. Все эти свойства мозга и нервной системы составляют наследие матери, — к чему в четвертой книге мы еще вернемся. Но для того чтобы осуществился феномен гения, этих свойств далеко недостаточно, если к ним не присоединяется наследие отца — живой и страстный темперамент, который находит себе соматическое выражение в необыкновенной [405]энергии сердца и, следовательно, кровообращения, — особенно, по направлению к голове. Ибо через это, во первых, усиливается присущее мозгу пучение, в силу которого он напирает на свои стенки, отчего он и брызжет из каждого отверстия в них, какое образуется от поранения; во-вторых, надлежащая энергия сердца придает мозгу, сверх беспрестанного при каждом дыхании подъема и опускания, то внутреннее движение, которое заключается в сотрясении всей его массы при каждом ударе пульса четырех церебральных артерий и энергия которого должна соответствовать его увеличенному здесь количеству, — как и вообще это движение является непременным условием его деятельности. Последней благоприятствует поэтому и малый рост и, особенно, короткая шея, ибо чем путь короче, тем с большей энергией кровь достигает мозга. Бот почему люди большого ума редко имеют большое тело. Впрочем, эта краткость пути не является обязательной, — например, Гете был выше среднего роста. Но если все то, что относится к кровообращению и что составляет поэтому условие, наследуемое от отца, отсутствует, то исходящие от матери счастливые свойства мозга создадут либо талант, либо тонкий ум, который и найдет себе опору в возникающей при таких условиях флегме, — гений же флегматиком быть не может. Это, наследуемое от отца, условие гениальности объясняет многие из описанных выше недочетов в темпераменте гения. Если же это условие существует одно, без первого, т. е. сопровождается обыкновенной или даже неудовлетворительной структурой мозга, то оно дает в результате живость без глубины, жар без света, — создает горячие головы, людей невыносимо беспокойных и необузданных. То, что из двух братьев только один бывает гениален, и при этом, в большинстве случаев, старший (так было, например, в семье Канта), объясняется прежде всего тем, что только при его рождении отец был в возрасте силы и страсти; впрочем, ко времени рождения младшего брата могло, в силу неблагоприятных обстоятельств, ухудшиться и другое условие, исходящее от матери.

Я хотел бы присоединить сюда еще одно частное замечание, — именно, о детском характере гения, т. е. о некотором сходстве между гением и дитятей.

В детстве, как и у гения, преобладающую роль играет мозговая и нервная система, ибо она во своем развитии значительно опережает развитие остального организма, так что уже на седьмом году мозг достигает своего полного объема и массы. Уже Биша сказал поэтому: „в детстве нервная система, по сравнению [406]с мускульной, пропорционально более значительна, чем во все позднейшие возрасты, когда большая часть других систем господствует над первой. Известно, что для лучшего изучения нервов всегда выбирают детей“ (De la vie et de la mort, Art. 8, § 6). Позднее всего начинается развитие половой системы, и лишь при наступлении зрелости возбудимость, производительная сила и половые функции достигают всей своей силы; тогда они обыкновенно и получают перевес над функцией мозговой. Этим и объясняется, что дети, в общем, так умны, разумны, любознательны и прилежны и вообще более расположены и способны ко всяким теоретическим занятиям, нежели взрослые: вследствие указанного процесса физического развития у них, детей, больше интеллекта, чем воли, т. е. склонностей, вожделений и страстей. Ибо интеллект и мозг — это одно и то же, как, с другой стороны, одно и то же — половая система и самое страстное из всех вожделений: оттого я и назвал последнее фокусом воли. Именно потому, что зловещая деятельность этой системы еще дремлет, когда деятельность мозга уже находится в полном расцвете, детство — пора невинности и счастья, рай бытия, потерянный Эдем, на который мы с тоскою оглядываемся в течение всей последующей жизни. Основой же этого счастья является то, что в детстве все наше бытие коренится гораздо больше в познании, чем в волении, — и это состояние находит себе еще и внешнюю поддержку — в новизне всех предметов реальности. И мир в эти годы лежит перед нами в очаровательной дымке утренней зари, — такой свежий, пленительный и ласковый. Маленькие желания, мимолетные склонности и незначительные заботы составляют лишь слабый противовес этому преобладанию познающей деятельности. Отсюда и проистекает невинный и ясный взор детей, который так отрадно действует на нас и который иногда, в отдельных индивидуумах, получает то возвышенное, созерцательное выражение, какое Рафаэль прекрасно запечатлел в головках своих ангелов. Духовные силы дитяти развиваются раньше, чем те потребности, для удовлетворения которых они предназначены; в этом отношении природа, как и всегда, поступает очень целесообразно. Ибо в эту пору господствующей интеллигенции человек собирает большой запас сведений для будущих, пока еще неизвестных ему потребностей. И потому его интеллект неослабно работает, жадно схватывает все явления жизни, вдумывается в них и запасливо копит их на будущее время, — подобно пчеле, которая, в предчувствии грядущих потребностей, набирает меду гораздо больше, чем она может [407]съесть. Бесспорно, те мысли и знания, которые человек приобретает до наступления половой зрелости, взятые в целом, гораздо значительнее того, чему он научается впоследствии, как бы ни был он учен, — ибо тогда, в эту раннюю пору, кладется основа всех человеческих знаний. А до наступления этого момента зрелости в детском теле преобладает сила пластическая, энергия которой впоследствии, когда она сыграет свою роль, обращается путем некоторой метастазы на половую систему, вследствие чего вместе с зрелостью просыпается и половой инстинкт, — и тогда воля начинает мало-помалу брать верх над интеллектом. За преимущественно-теоретическим, любознательным детством следует беспокойная, то бурная, то меланхолическая юность, которая переходит затем в страстную и серьезную возмужалость. Именно потому, что детство свободно от этого злополучного инстинкта, желания ребенка так умеренны и подчинены познанию: отсюда и присущий детскому возрасту характер невинности, понятливости и разумности. Едва ли мне нужно указывать теперь, в чем же заключается сходство между гением и дитятей: в избытке познавательных сил сравнительно с потребностями воли и в вытекающем отсюда преобладании чисто-теоретической деятельности. Поистине, каждое дитя — до известной степени гении, и каждый гений — до известной степени дитя. Родство между ними сказывается прежде всего в наивности и возвышенной простоте, которые составляют существенный признак истинного гения; оно обнаруживается еще и в некоторых других чертах, так что известные детские свойства бесспорно характерны для гения. В рассказах Римера о Гете (т. I, стр. 184) упоминается, что Гердер и другие с упреком называли Гете „вечное большое дитя“: конечно, прозвище это совершенно правильное, но только напрасно они придавали ему порицательный смысл. И о Моцарте говорят, что он в течение всей своей жизни оставался ребенком (Ниссен, биография Моцарта, стр. 2 и 529); в некрологе Шлихтегролля сказало о нем (1791, т. II, стр. 109): „в своем искусстве он рано стал мужем, но во всех других отношениях он вечно оставался ребенком“. Каждый гений уже потому большое дитя, что он смотрит на мир, как на нечто постороннее; для него это — зрелище, которое интересует его с чисто-объективной стороны. Вот почему в нем как, и в ребенке, очень мало сухой серьезности заурядных людей, которые никогда не способны возвыситься над интересами чисто-субъективными и видят в предметах только мотивы для своей деятельности. Кто в течение своей жизни не остается до известной степени большим [408]ребенком, а всегда представляет собою тип серьезного, трезвого, вполне положительного и благоразумного человека, тот может быть очень полезным и дельным гражданином мира сего, но никогда не будет он гением. В сущности гений таков потому, что свойственное детскому возрасту преобладание нервной системы и познающей деятельности у него, ненормальным образом, остается на всю жизнь, т. е. получает длительный характер. Некоторые следы такого преобладания, конечно, тянутся даже у иных заурядных людей еще вплоть до юношеских лет: например, во многих студентах еще вполне заметны чисто-духовные стремления и гениальная эксцентричность. Но природа вновь обретает свою колею: они превращаются в куколок и в зрелости просыпаются чистокровными филистерами, которые способны поразить всякого, кто встретится с ними в позднейшие годы. На всей этой метаморфозе и основано прекрасное изречение Гете: „дети совсем не сдерживают своих обещаний, юноши — очень редко; а если они и сдержат слово, то мир не сдержит им своего“ (Сродство душ, ч. I, гл. 10) Да, здесь идет речь о том мире, который высоко держит венцы для выдающихся дарований, но потом возлагает их на головы тех, кто послужил орудием его низменных вожделений или кто сумел его обмануть.

Итак, подобно той красоте юности, которою всякий обладает хоть раз в жизни (beauté du diable), существует и чисто-юная интеллектуальность, — известная духовная сила, склонная и способная к восприятию, пониманию, обучению, — сила, которою всякий владеет в детстве, а некоторые еще и в юности, но которая потом исчезает, как и упомянутая красота. Только очень немногие избранники сохраняют и ту, и другую в течение всей своей жизни, так что даже и в глубокой старости у них еще заметны некоторые следы ее: это — истинно красивые и истинно гениальные люди.

Рассмотренное здесь преобладание мозговой нервной системы и интеллигенции в детстве и их ослабление в зрелом возрасте находит себе важное разъяснение и подтверждение в том, что у животной породы, ближайшей к человеку, у обезьян, существует в поразительной степени то же соотношение. Мало-помалу дознались, что столь понятливый орангутанг — это молодой понго, который, придя в возраст, теряет свое большое сходство с человеческим обликом и в то же время свою удивительную понятливость: низшая, „животная часть его лица увеличивается, лоб через это отступает назад, большие cristae, в виде зародышей мускула, придают черепу животную форму, деятельность нервной системы слабеет, и вместо нее развивается [409]необыкновенная мускульная сила, которая, будучи достаточной для самосохранения обезьяны, делает уже излишней большую интеллигенцию. В особенности важно то, что́ по этому поводу высказал Фридрих Кювье и что́ разъяснил Флуранс в своей рецензии на Histoire naturelle первого, напечатанной в сентябрьском выпуске Journal des Savants 1839 г. и, с некоторыми дополнениями, вышедшей также отдельным оттиском под заглавием: Résumé analytique des observations de Fr. Cuvier sur l’instinct et l’intelligence des animaux, p. Flourens, 1841. Там, на стр. 50, мы читаем: „Ум орангутанга, этот столь развитой и так рано начинающий развиваться ум, с годами слабеет. Орангутанг, покуда он молод, поражает своей смышленостью, своей хитростью и проворством; тот же орангутанг в зрелости не больше как грубое, дикое, необходительное животное. То же самое надо сказать и про все остальные породы обезьян. У всех у них умственные силы падают, по мере того как возрастают силы физические. Животное, обладающее значительным умом, имеет его только в своем раннем возрасте“. И далее, стр. 87: „Обезьяны всех пород представляют это обратное отношение между возрастом и умом. Например, Entelle (вид мартышки из-под семейства Семно-питек и одна из обезьян, почитаемых в браманской религии) имеет в раннем возрасте широкий лоб, мало выдающуюся мордочку, высокий и округленный череп и т. д. С годами лоб как бы исчезает, отступает назад, морда выдается вперед; не менее физических изменяются и нравственные черты: апатия, склонность к насилию, потребность одиночества заменяют прежнюю смышленость, переимчивость, доверчивость. „Эти различия столь велики, — говорит Кювье, — что по своей привычке судить о поступках животных так, как мы судим о своих, молодое животное мы должны были бы принимать за вполне зрелую особь, которая уже приобрела все нравственные черты своего вида, а в зрелом возрасте Entelle должна бы казаться нам особью, которая обладает только своими физическими силами. Но не так, как с человеком, поступает природа с теми животными, которые не должны выходить из определенной для них тесной сферы и для которых достаточно иметь некоторую возможность поддерживать свое существование. Для этой цели ум нужен тогда, когда нет еще физической силы; когда же последняя приобретена, всякая другая способность делается бесполезной“. А на стр. 118: „сохранение видов не в меньшой степени зиждется на интеллектуальных свойствах животных, чем на их [410] органических особенностях“. Последнее служит подтверждением моего принципа, что интеллект, наравне с копытами и зубами, не что иное, как орудие для служения воле.


Примечания[править]

  1. Эта глава находится в связи с § 36 первого тома.
  2. Немецкие Kunst и Könner — слова одного корня. В русском слове искусство (искусник) тоже кроется этот смысл уменья; но конечно это не так ясно, как по-немецки.
    Примечание перев.
  3. В Conversations of. L. Byron, Medvin’а, стр. 333.