Из мира «бывших людей» (Экоут; Веселовская)/1910 (ВТ:Ё)/4

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
[162]
IV.
ИСПРАВИТЕЛЬНОЕ ЗАВЕДЕНИЕ В ПОУЛЬДЕРБАУГЕ.

Doux vagabonds,
Filous en fleur,
Mes chers, mes bons.

Поль Верлен.

«Я почти что нашёл своё призвание. Есть люди, которые становятся сиделками, сёстрами или братьями милосердия в больницах: я же называю себя больничным служителем в больнице для прокажённых духом. Я назначен надзирателем второго разряда (тысяча двести франков жалованья) в Благотворительной Школе Поульдербауге. Это смягчённое администрацией название обозначает тюрьму для совсем юных преступников; здесь находятся бездомные сироты, найденные или брошенные дети, праздно шатавшиеся ученики мастерских, занимавшиеся нищенством, бродяжничеством, кражами, и предоставленные судом в распоряжение правительства до их совершеннолетия, — в общем шестьсот детей и юношей.

Какое утешение для моей души, что я стал полезен обществу! Пусть будет благословен мой достойный уважения, Бергман, доставивший мне это место, которое я считаю священным, [163]настолько я чувствую в себе призвание излечивать юные души! Отныне все мои силы будут направлены к тому, чтобы исправить этих юных заключённых, улучшить их души, заставить пойти по прямому пути. Я хотел бы быть посланным в Рейселэд, чтобы начать своё дело обращением таких юных существ, как Зволю и Кассизм, но они могли бы компрометировать мои планы, поведав о моём прошлом моим начальникам. Подождём встречаться с ними, пока я побольше привыкну, и выдержу свой искус, здесь, в Поульдербауге!

— Посмотрите, — скажу я этим малышам, я знаю сам по опыту, чего это стоит — противиться порядку и правилу! Скольких бедных ваших сверстников видел я кончающими очень дурно? Покориться, вот что лучше всего для нас. Выучитесь хорошему ремеслу и вы станете со временем трудолюбивыми рабочими, трезвыми, умеренными, воздержанными, хорошими слугами охраняющего вас общества.

Ах, я радуюсь при мысли, что я сделаю ручными этих юных хищников, для их большего блага и для моего собственного искупления.

К тому же здесь я чувствую себя в своей стихии, так как эти лица мне очень напоминают моих жителей предместий Брюсселя. Но если эти юные ученики дороги мне, как мои любимцы, или скорее, как мои прежние [164]проклятые существа, я буду теперь работать во имя их спасения и я спасу их от гибели. С большой радостью я разделяю заточение этого возбуждённого юношества. Я не буду сокрушаться ни об одном удовольствии или зрелище, связанном с свободною жизнью. Я никогда не буду чувствовать пресыщения от меланхолических развлечений и суровых обязанностей, которые ждут меня в этих мастерских, этих тёплых комнатах и внутренних дворах.

Если что-либо ещё может меня беспокоить, то это, именно, чудесное рвение, которым я чувствую, что захвачен, какое-то наслаждение, которое я черпаю в искуплении моих ошибок.

Но есть ли это искупление?..

Каждое утро, когда я встаю, я намечаю себе программу и я молюсь:

«Боже мой, дай мне силы выдержать мою искупительную роль; не вводи меня больше в искушение, Создатель! Сделай так, чтоб я навсегда отрёкся от этого духа непослушания и тщеславия, который погубил твоих самых хороших ангелов! Подай мне, Провидение, способность отныне смотреть на творчество и создание глазами общего разума! Аминь.»

Польдербауге — древний исторический замок, обращённый в исправительное заведение, подобно многим другим дворянским поместьям и [165]аббатствам этой страны. Корпус главного здания, перестроенный в XVII веке, представляет ещё красивые обломки в стиле Людовика XIV; такова его обширная крыша и два изящных павильона. Из средневековой постройки сохранилась только одинокая башенка, прибежище ворон и крыс, служащая иногда тюрьмою для наших пенсионеров, запираемых сюда за очень серьёзные проступки. К старому замку были прибавлены по мере того, как колония расцветала, (нет, без всякой иронии!) пристройки и службы. Все эти здания вместе окружены каналами, которые питаются водами реки Демера. В одном месте, позади замка, эти каналы расширяются и представляют собою обширный бассейн, по которому плавает то, что они называют школьным кораблём.

На палубе этого трёхмачтового судна около ста учеников-юнг занимаются поездками под руководством прежнего боцмана королевского флота.

Несмотря на административный вандализм, архитектура замка сохраняет отчасти свой внушительный аристократический вид. О внутреннем устройстве нечего говорить. Это обычные, белые или жёлтые залы, какие бывают в казармах, больницах и тюрьмах. Мы видим ту же общую и банальную мебель, без всяких фантазий и неожиданностей. Это точно рабочие дома, едва ли более испорченные, чем [166]мастерские свободных тружеников. Никаких картин или гравюр. Иногда изображение Христа из гипса, или Св. Сердце, исполненное хромолитографией.

За несколько дней до моего приезда, на ящиках и зеркалах одной гостиной, когда-то расписанной каким-то учеником Буше и превращённой теперь в столовую, розовое тело богинь и амуров рисковало робко заявить о себе и подарить свою улыбку через лохмотья савана из штукатурки. Наши шалуны интересовались этими красотками. Быстро были вызваны маляры.

Но живая, хотя и запертая молодёжь вносит страстный элемент в самые неприветливые помещения, подобно тому, как она сообщает нежность и человечность суровым окрестностям. Без наших маленьких питомцев, страна была бы почти пустынной. Она будет обязана своим будущим плодородием этим невольным очистителям. Однако, нам кажется, что мы создаём пустоту вокруг нас. Карантин, запрещение продолжаются даже за могилой: когда умирают наши ученики, они не смеют войти на кладбище деревни, первые огоньки которой показываются только на расстоянии двух миль от замка. Наши бедные маленькие покойники продолжают оставаться в своей среде, как и при жизни, в отдалённом углу равнины, отмеченном полдюжиною [167]чёрных крестов. Но расцветающий вереск покрывает в изобилии это кладбище юных парий и во всякое время года он украшает его лиловым цветом, точно трауром королей!

Антверпен и Брюссель, в особенности, Брюссель, больше всего поставляют воспитанников в Поульдербауге. Мы получаем оттуда такие виноградные кисти, которые, казалось, долго были «под прессом»; в их вертепах совершенно так же когда-то набирали матросов. Внезапное превращение этих уличных детей в маленьких крестьян немало содействовало странному впечатлению, которое я испытал, приехав сюда. Насмешливая физиономия и неуклюжие движения этих огрубевших городских жителей противоречат их смешному наряду служителя на ферме. Даже после того, как они загорят немного от свежего воздуха и пополнеют от мучнистой пищи, они всё же кажутся преждевременно развившимися крестьянами, более утончёнными, чем настоящие деревенские их сверстники.

Рассматривая лица вновь поступивших, я всё хочу увидеть, среди этих лохматых голов, но всё же столь выразительных и увлекательных, мордочки Зволю и Кассизма. И они должны быть так же одеты в Рейселэде. Мне кажется, что я встретил снова моих брюссельских оборванцев в день карнавала, когда [168]они были наряжены конюхами, свинопасами, мальчиками, идущими за сохой, даже юнгами и пастухами, причём их соломенная шляпа с лентами придавала им фальшивый буколический вид оперного пастушка.

В будние дни они носят такую же синюю, неплотную и развевающуюся блузу, как и жители Кампины; по воскресным дням, когда они надевают чистую блузу, они стягивают её чёрным поясом с медной пряжкой. Юнги всовывают свою блузу в панталоны. Для всех одинаково блуза делается из чёрного сукна для праздничных дней и из тика для будней. Обыкновенно у них надет красный платок на шее.

Их форменное платье, в общем не безобразное, изменяющееся и приспособляющееся быстро к их движениям, нравится мне теперь почти столько же, как прежде их бархатные панталоны.

Прошло несколько дней после моего переезда, как меня ждало разочарование. Я, который добивался, как милости, права обучать этих бедняков и приехал сюда с душой, полной симпатии и трепетного волнения, я воображал себе, что встречу среди моих коллег людей, столь же милосердно настроенных, как и я, что-то вроде мечтателей и апостолов. Нельзя было встретить ещё более узких [169]профессиональных чиновников! Если б они были только ничтожными и апатичными! Но среди них есть злые и жестокие! Прежние унтер-офицеры, исключённые из армии, устроились здесь после отбытого ими срока в дисциплинарных ротах. Неудачники, они вымещали свою несчастную участь на спинах воспитанников. Часто, видя их более мрачными и печальными, чем их жертвы, мне казалось, что я нахожусь в исправительном заведении для чиновников! Они нюхают табак! Другие вяжут!

С вокзала Поульдербауге отбросы большой столицы перевозятся, как посев, в колонию на телегах заведения. Наши молодые люди оспаривают друг у друга удовольствие отправиться за доставкою неприятного товара. Это даёт им несколько свободных часов. Они весело свистят всю дорогу, так как в деревне они увидят другие лица.

Как раз, утром, один из моих воспитанников, который был послан туда за хорошее поведение, был остановлен на станции одним изящным путешественником, который видел в нём только простого крестьянского мальчика, но с более открытым и умным лицом, чем у большинства настоящих крестьянских детей этой страны, спросил о расстоянии и дороге до замка одного из крупных собственников. Молодой человек вызвался [170]проводить этого господина до известного перекрёстка, откуда тому было легко найти дорогу. Незнакомец, которому физиономия и подвижность мальчика нравится всё больше и больше, спешит согласиться, хотя мой весельчак счёл своим долгом, смеясь, предупредить его, что ему придётся следовать возле отвратительной повозки. Что же из этого? Прекрасная погода! Чудесная прогулка! Таково мнение и благородной дамы, которую сопровождает путешественник. Они готовы уже отправиться в путь, когда подъезжает, сломя голову, роскошная коляска, посланная навстречу к уважаемым гостям; экипаж останавливается и из него соскакивает слуга, который, запыхавшись, извиняется за опоздание. Господин высказывает желание отправиться пешком, пользуясь услугами этого молодого крестьянина, которого он показывает слуге. Последний узнаёт, однако, мало выдающуюся форму исправительного заведения в Поульдербауге; он понимает весь ужас положения и, отводя в сторону гостей своего хозяина, он объясняет им, какому чичероне они хотели довериться.

Недовольное лицо дамы, смущение господина, взгляды, бросаемые издали на опозоренного мальчика, который хотел воспользоваться их доверием и унизить их своим соседством! При своём невинном виде, Бог знает, какое покушение обдумал этот шалун и что бы [171]предпринял он, когда они очутились бы одни вдали от жилищ! Огорчение мальчика, когда ему представился случай доказать своё благородство и свою вежливость! Огорчение, которое охватывает и меня самого, когда я услыхал, как тот, вернувшись, рассказывал с удручённым сердцем, сжатым горлом, своим товарищам о нанесённой ему обиде. Некоторые засмеялись. Это научит его, как быть вежливым с буржуа! Другие слушали его с сочувствием и солидарностью, которые заставили меня призадуматься. Вообще, этот маленький факт утвердил меня в добром мнении, которого я держусь так долго по отношению к этому отвергнутому народу. Эти циники очень чувствительны. Если б кто потрудился разобрать их настоящую натуру, тот нашёл бы столь чувствительные оттенки, столь неожиданные сомнения, столь утончённые противодействия, что наряду с ними представители нашего мнимого избранного меньшинства показались бы дураками и грубиянами.

— Так… Значит, опять это с ним начинается, — сказал бы Бергман, если бы прочёл это через моё плечо.

Лучше не погружаться в эти неясные видения, не различать их слишком отчётливо… Не преждевременно ли я счёл себя вполне излечившимся? Не взял ли я на себя задачи, [172]которая была свыше моих сил? Я чувствую себя изолированным, как никогда. Меня не понимали, когда я жил жизнью пропащих людей; зато и моё пламенное желание вырвать их из этого гибельного существования также осталось бы непонятым. Никто их не любит, кроме меня — а я, быть может, люблю их уж слишком! Хотя я и сдерживаю себя, большая доля снисхождения и симпатии примешивается к суровой, дышащей только покровительством заботливости, которую я должен бы им выказывать…

Нет, мне не следовало являться сюда. Благовидные предлоги, какими я оправдывал своё поступление на это место, с такою тревожною температурою, скрывали от меня самого те запросы, которые только временно задремали во мне. Я, который боялся обжогов, приблизился к огню. Желая его погасить, я только его разжигаю.

Что же делать? Отказаться? Уже пора!

Лучше было видеть их на свободе. Они тогда менее привлекали меня.

Во сне я снова увидел своих брюссельских оборванцев. Они обращались ко мне с безмолвными упрёками, которые я читал в их красивых печальных глазах: «так ты, значит, становишься на сторону мучителей», [173]говорил мне Турламэн. «Клятвопреступник!.. Изменник! Иуда!» прибавлял Зволю и Кассизм. И все они так же умерли для меня, как и Бюгютт.

Их пороки привлекают меня, как иные красивые раны настолько интересуют доктора, что он готов был бы их поддерживать, вместо того, чтобы лечить. Вследствие этого, когда мне теперь приходится читать им нравоучения, моё сердце не говорит более моими устами: I cannot heave my heart into my mouth.

О Иисус, ты, который всего охотнее вращался в обществе мужчин и женщин дурного поведения! Приди, о, приди ко мне на помощь! Но не значит ли это, о Боже, — кощунственно употреблять имя Твоего сына, — раз я оправдываю себя его примером и приписываю ему свои предпочтения?… Но, всё равно, Господи, услышь меня! Я взываю о сострадании и помощи!

Небо показывает себя глухим к моему бедственному положению. Моя мораль снова начинает сообразовываться с моею эстетикою; и ничто из того, что мне представляется красивым, не кажется мне дурным.

Возвращаясь к своим прежним убеждениям, я должен сказать, что, улучшаясь в [174]том смысле, какой желателен для нормального порядка вещей, все эти дикари выродились бы и измельчали бы. Я теперь снова думаю и вижу всё таким же, каким видел прежде. Переставал ли я когда-либо видеть всё это в подобном свете? Не хотел ли я просто уверить самого себя в этом?

Да, именно раньше я судил правильно, по крайней мере — в том, что касалось меня; да, я был прав в споре с Бергманом и другими. Необходимо было бы чудо, чтобы излечить меня от мнимого дальтонизма и дать мне их глаза, их чувства. Бог отказал мне в этой милости: значит, мне остаётся только покорно продолжать быть таким, каким Он меня создал.

Для начала — не нужно больше думать о том чтобы «обращать» моих питомцев — против их воли и главное — против моей!

Их обращение было бы равносильно упадку. Из волка никогда не сделаешь собаки. Я всегда избегал цирков и зверинцев, где толпа потешается над дикими зверями, которые принуждены подражать нашим кривляньям. Между тем, именно, для таких упражнений мы дрессируем оборванцев, посаженных в клетки.

В начале моего пребывания в Поульдербауге я завидовал духовнику. Я хотел бы занять [175]его место, как проповедника, и рассказывать им притчи, которые должны действовать на душу, как бальзам. Но никогда я не слыхал, чтобы он произнёс слова, подходящие к потребностям этой страдающей паствы. Этот пастырь отнюдь не зол, — напротив! Но здесь есть потребность не в добряке, а в чём-то большем. Ему недостаёт священного огня, искорки божественной любви, способной согреть и освятить эти тёмные, всеми презираемые жизни…

Если Бог ничего не говорит им, значит, — дьявол должен их полюбить!

Другой взгляд и другая жизнь?!. И да, и нет! Другая внутренняя жизнь, пожалуй, — но в остальном я должен мириться с указаниями большинства. Можно даже сказать, что только под этим условием мне будет предоставлено право жить и видеть.

До сих пор я и не думаю показывать моим ученикам то, что происходит во мне. Я продолжаю вбивать им в головы те принципы, которые соответствуют намерениям законодателя… Я устраиваю для себя постоянное alibi.

Однако, не раз я чуть было не выдал себя и не стал смеяться вслух над тем, что должен был им преподавать. [176]Если бы я прислушался к своему внутреннему голосу, в области теорий, я бы только предохранил их от влияния права сильного; я внушил бы им спасительную боязнь судьи и жандарма; научил бы их обходить закон и усыплять бдительность полиции. Так волчицы научают своих детей выслеживать охотников, распознавать капканы, заниматься хищничеством только под покровом мрака. Макиавелли написал свою книгу о Государе, книга же об Оборванце ещё должна быть написана.

Кончено, я не могу больше притворяться; по крайней мере — с людьми моей расы.

Один из моих учеников, маленький Варрэ, семнадцатилетний брюссельский шалун, который стал мне ещё дороже других, благодаря сходству с бедным Зволю и который был героем того приключения на вокзале, забавлялся тем, что выпускал майских жуков в классе во время урока географии. Поймав его на месте преступления, я первую минуту ограничился тем, что открыл окна и выпустил жужжащих насекомых. После урока я, однако, потребовал виновного к себе.

— Ах! Это вы! обратился я к нему с сердитым тоном. Что вы скажете, если я велю посадить вас в карцер на хлеб и на воду? разве вы не знаете ещё других, боле [177]жестоких наказаний, предусмотренных в правилах? Считая себя сильным и очень ловким вы поступаете очень глупо. Сознайтесь в этом. Всё это для того, чтобы рассмешить других, чтобы нашуметь и чтобы товарищи толкали друг друга со словами: «каков мальчишка»? Хорош теперь этот мальчишка!

Я смотрел на него некоторое время молча, точно желая насладиться его смущением, затем я снова заговорил:

— Кстати, разве ты не входил в состав той партии воспитанников, которая должна была нарвать вереск на другой стороне деревни?

— Да, чем больше я на тебя смотрю, тем скорее я убеждаюсь в справедливости своего мнения. Ты помнишь, что внезапно ваше внимание было привлечено этим ястребом, который после того, как описал несколько кругов, становившихся всё уже и уже, приблизился к одному из наших несчастных голубей, кончил тем, что бросился на свою жертву и победно унёс её в своих когтях на другой край горизонта, где он уменьшался и, в конце концов, представлял собою незаметную точку, прежде чем исчезнуть навсегда.

С какою ловкостью, с какою величественною красотою действовал наш хищник? Он захватил несчастное животное в свои когти, точно искусный магнетизёр.

Вы все, вы бросили свою работу, и [178]облокотясь на ручки ваших лопат, подняв нос кверху, вы не теряли из виду ни одной перипетии этой воздушной драмы.

В одну минуту, взглянув на вас всех, и на тебя в частности, я увидел, как твои ноздри трепетали, твои глаза сверкали под впечатлением непонятного алчного желания. Честное слово, в твоих глазах тоже трепетала хищная птица! О, не отрицай этого! Зачем иначе я сблизил бы тебя мысленно с этим хищником… Согласись лучше, мой мальчик, что тебе было бы неприятно, если б голубь вырвался из когтей своего врага.

Представь себе, что один из солдат, которые охраняют вас, с заряженным ружьём, во время ваших полевых работ, вздумал бы выстрелить в ястреба и убил бы его, — твоё очарование разбойником сейчас сменилось бы непонятным презрением. Ты вместе с своими товарищами смеялся бы над неловким грабителем, умирающим на земле и жалобно махающим крыльями, не имея сил подняться, до тех пор, пока кто-нибудь из вас не добил бы его своей палкой или лопатой.

— Ах, этот ястреб рисковал всем, отдаваясь своему хищению перед самыми дулами наших ружей, в то время, как ароматный дымок очистительных огней мог бы предупредить его о нашем присутствии… Всё равно он исчез… Пусть его ловкость послужит тебе [179]примером, мой мальчик! Будь храбр, будь дерзок, но будь ловок… подтверждай свою безнаказанность, или будь готов, в случае необходимости, стоически переносить последствия твоих шалостей… Другими словами, очень хорошо быть непокорным, быть разбойником, хищной птицей — многие не сумели бы перестать быть ею — но при условии избегать преследования! Не допускай, чтобы тебя поймали… вот в чём всё дело… Иди теперь и не делай этого больше!..

В начале моего выговора, у мальчика было сконфуженное и жестокое лицо, какое бывает у них, у всех, когда они виноваты, и не могут рассчитывать на пощаду со стороны своих охранителей. Инстинктивно, Варрэ держался от меня на расстоянии более, чем почтительном, желая избегнуть и уберечься как только можно, извиваясь заранее под сильными ударами, дрожа ногами, пряча голову между плечами, занося локоть и закрывая рукою лицо, чтобы отпарировать удары, которые могли бы посыпаться на его чёрную завитую головку, — поза, столько раз опечаливавшая меня, когда один из моих коллег оправдывался передо мною, с каким-то хвастовством и непонятным садизмом, в своей ужасной деятельности детского палача.

Однако, сегодня по мере того, как я выговаривал ему, мальчик мало-помалу успокаивался; он оправился, встал твёрдо на ноги, [180]поднял голову, рискнул взглянуть на меня между своими раздвинутыми пальцами, затем, снова опуская руки вдоль тела, в положении человека, ожидающего приказания, он прямо взглянул на меня, даже открыв одновременно весёлые и изумлённые глаза; странная улыбка озарила его лицо.

Обрадованный этой постепенной переменой и его изумлением, я даже продолжал свою речь и, вспоминая о том ястребе, я импровизировал этот чудесный нравоучительный рассказ. (Ах, евангельские проповеди, что с вами стало?)

Когда я кончил говорить, ребёнок всё ещё стоял, продолжая смотреть на меня с открытым ртом, точно не мог поверить своим ушам, и… непонятно сконфуженный, он не знал, должен ли он остерегаться моей иронии или благодарить меня за мою милость.

— Итак, — продолжал я. — Ты меня понял… Уходи! И чтобы не было больше шалостей! Слышишь? Согласись, что все учителя здесь относятся не так, как я, к вашим шалостям и что на моём бы месте другой отколотил бы тебя и сильно изругал… Не ставь меня никогда в необходимость наказывать тебя или получать самому выговор!

Ошибался ли я? Но мне казалось, что толстые губы моего мальчика делали эту гримасу людей, которые удерживаются, чтобы не заплакать, и я замечаю, если не слезу, то по [181]крайней мере, некоторый туман, застилающий светлые зрачки моего «ловца майских жуков», — эти глаза оттенка плодов бука в то время года, когда они падают с деревьев, и этот оттенок напоминает цвет надкрыльев насекомых, которым он обязан был этими увещеваниями…

У меня хватило деликатности самому отвернуться, справедливо рассуждая, что после того, что я сказал ему о гордости и стоицизме орлов, он был бы не доволен, если б я увидел его растроганным.

Когда Варрэ ушёл, посвистывая и подпрыгивая, я немного испугался за то, о чём я осмелился ему сказать. Но это было сильнее меня. Слишком долго я задыхался. Я должен был облегчить себя.

Подобный выговор был вполне неожиданным в этой обстановке, мало благоприятствующей свободному исследованию и обсуждению.

Если б мои слова огласились среди моих коллег, они произвели бы переполох и директор, узнав, каким образом я направлял моих хищников, дал бы мне понять на будущее время, что после таких случаев мне надо было бы уходить.

А так как мне хочется теперь во что бы то ни стало оставаться здесь, я готов был позвать снова моего шалуна и просить его молчать. [182]Но Варрэ был уже далеко и когда я догнал его во дворе, он находился в кругу всех своих товарищей, которые желали узнать, что происходило между нами и которых он, разумеется, изумил, передавая неслыханные вещи, выболтанные мною.

— Моё дело ясно, думал я. Сейчас директор узнает, как я понимаю свою роль воспитателя!

Я готовился к катастрофе.

К великому моему удивлению, прошёл целый день и директор не позвал меня к себе.

На другой день, когда я, как всегда обходил мастерские, я заметил, что являюсь объектом общего любопытства со стороны учеников.

Моё первое появление вовсе не вызвало подобной сенсации. Вообще, при появлении какого-нибудь воспитателя, все ученики притворяются, что поглощены работой, и, если они решаются взглянуть на помешавшего им человека, то только исподлобья, отделываясь тем, чтобы подразнить его и обменяться друг с другом насмешливыми взглядами и полными ненависти жестами, когда он обернётся к ним спиной.

На этот раз все головы, наклонённые над работами или станками, поднялись почти моментально, все глаза искали моих глаз.

Эта манера рассматривать меня с некоторой [183]смелостью, но без злорадства, эти сотни резких или нежных взоров, обращённых на меня, причинили мне сначала некоторую неловкость. Но, угадав тотчас же причину этого кажущегося бесстыдства, я далеко не был смущён, а, напротив, почувствовал настоящее удовлетворение.

Между тем, я покраснел, но не стыд или смущение бросили мне краску в лицо; нет, это был красивый и гордый порыв души, точно после очень крепкого и опьяняющего вина!

Если бы я прожил сто лет, я никогда не забыл бы ласкового выражения на всех этих лицах. Они казались преданными, хотя и немного мрачными, и напоминали мне падших ангелов, прославленных Дантом, Мильтоном или Вонделем. Но разве я сам не был похож на них?

Какая-то возбуждающая влажность прибавлялась к пару, образуемому этим общим потом, этим дыханием, какое-то электричество и какой-то магнетизм проникали в моё существо и охватили меня со всех сторон! Я боялся лишиться чувств.

Мои молодые люди удержались от того, чтобы поставить меня в неловкое положение, настаивая в более понятной форме на инциденте, вызвавшем их безмолвное одобрение: они даже впоследствии не делали мне ни малейшего намёка на то, что произошло между их [184]товарищем и мною. С тем большим основанием они удержались от того, чтобы рассказывать о чём-либо в кругу надзирателей. Я всё сильнее и сильнее привязывался к ним, благодаря их уму, их такту и тонкости их души.

С этой минуты мы понимали друг друга — с малейшего намёка. Скрытая улыбка, которою мы обменивались, едва выдавала нашу близость.

Это молчаливое согласие не вполне удовлетворяло меня, и я часто втихомолку стал обращаться к ним со столь зажигательными речами, как мои откровения — «шалуну с майскими жуками»; мне удавалось вызывать их на откровенность, и они доверяли мне столько же своё прошлое, как и свои стремления, свои планы на будущее, свои самые интимные мысли.

И так как они угадали, что я был почти на их стороне, что я вступался за них, отстаивал их интересы, я начал узнавать их души, изучать их верования, забываясь в коварных беседах и увлекаясь этими разговорами, в которых все желали блеснуть и в которых я, с своей стороны, пошёл ещё дальше их в деле разрушения, испытывая то удовольствие, какое ощущал Сократ, слушая разговоры таких людей, как Хармид, Лизис, Федр, которых Платон показывает нам жадно внимающими речам своего наставника. [185]Между моими двумястами учениками и мною образовалось что-то вроде масонского общения.

Я не переставал думать про себя, что это кончится дурно. Я стал сомневаться. Не злоупотребляю ли я общим доверием? Лояльность требовала, чтобы я спасся бегством. Но через минуту я оправдывал себя и находил, что у меня есть обязанности только по отношению к этим несчастным. Они гораздо ближе мне, чем их охранители. Они правы. Их взгляды сходны с моими. Если я уйду, это равносильно дезертирству.

Тени Бюгютта и других стали мне снова казаться братьями.

Затем, говорил я сам себе, не без злорадства, на что могут пожаловаться их воспитатели (поговорим о них)? Мои ученики работают и сидят тихо в классе. Чего ещё надо? Никогда не происходит никакого беспорядка в моём присутствии. Они сами смотрят за порядком, — тот, кто захотел бы его нарушить, пожалел бы об этом…

Эта тишина не принимается в расчёт моими коллегами. Ничто не делает в такой степени проницательным, как недоброжелательство, и хотя я не предоставляю им никакого случая, они должны догадываться о моих сношениях с молодыми учениками. [186]В течение первых недель, директор, бывший капитан армии, одновременно ветреник и маньяк, упорный приверженец рутины, действовавший только при помощи дисциплины и правил, отмечал с некоторым удовольствием порядок в моих классах. Мои добрые коллеги не замедлили повредить мне в его глазах и внушить ему подозрение по отношению ко мне. В особенности отличался один, некий Добблар, воспитатель первого класса, мой прямой начальник, тип ничтожного унтер-офицера, полуграмотного болтуна, остроумца кабаков, рассуждающего обо всём.

С головой, точно пиковый туз, с гладкими волосами, большими рыжими усами, курносый, с глазами, похожими на шарики от лото, волосатыми лапами, кривыми ногами, ещё более отвратительный, чем другие в своей грязной форме, — он с первой же встречи внушил мне сильную антипатию. Я не замедлил нажить в нём себе врага, не имея сил скрывать моего отвращения к его хвастовству, его сквернословию, его фальшивому добродушию, его грязной одежде, его смешению неряшества и трусости, цинизма и ханжества. Под отеческою внешностью не может скрываться более искусного палача!

Он ненавидит меня, но я всё же импонирую ему, обращаюсь с ним спокойно и вежливо; я раздражаю его, но держу его на расстоянии. [187]Не смея выступить открыто против меня, он чернит меня и, заметив, что я в хороших отношениях с моими учениками, желая поймать меня, он увеличивает свои побои и грубость с ними.

— Я заставлю их сдохнуть, — не перестаёт он повторять, бросая на меня угрожающие взгляды.

Ах, сердце моё обливается кровью, когда я слышу крики и стоны, доносящиеся из карцеров; сдержанный шум, глухой гул, точно от лопающейся связки товаров, внушительный грохот, заставляющий других воспитателей говорить: «Ловко, наш обойщик выбивает свои матрасы!» Отсюда, его прозвище — «обойщик».

И я представляю себе эти пораненные плечи, эти окровавленные спины. Отвратительная улыбка, когда он засучивает свои рукава, снимает свою одежду или снова надевает её, с вздохом облегчения мученика, который кончил тяжёлую работу! Он желает бросить мне вызов тем, что оправляется и важничает передо мною, почти облизывая себе губы, напоминая насытившихся кошек. Он забавляется тем, что отсылает ко мне своих жертв после наказания. Они приходят ко мне с запавшими и налившимися кровью глазами, охрипшие от сильного крика и, шатаясь, двигаются, ощупывая у себя больные места. [188]Сколько раз я хотел вмешаться! Они сами просят меня этого не делать. Это вызвало бы ещё более грубое обращение с ними, кроме того, что меня выгнали бы вон, так как он заботится всегда о том, чтобы всё совершалось по правилу: он не переходит чувства меры, он знает, до каких пор можно действовать; к тому же, директор предоставил ему делать всё, что он хочет.

Итак мои ученики успокаивают меня и, в свою очередь, я убеждаю их относиться ко всему стоически. Однако, бывают моменты, когда я вижу, что они меняются в лице; они вопрошают меня глазами, моргают ресницами, кусают себе губы, стискивают зубы; они меняются самым беспокойным образом; я чувствую, что они кипят внутри; тот же красноватый пар проходит перед нашими глазами, тот же набат звонит в наши уши!

Одно слово, один знак и они бросились бы....

— Нет, нет, говорю я им. Только не это! Вас расстреляют! Позднее! Когда вы будете свободны! И тогда вы будете более ловкими, чем Бюгютт и Дольф!

Убедившись в моей более сильной дружбе с Варрэ, Добблар, прежде всего, «ищет» его. Однако, он не осмеливается оскорбить его, и налагает только на него тяжёлую работу. Если б он обращался с ним так же грубо, [189]как с другими, я не отвечал бы больше за себя!

Вчера, в момент входа в мой класс, «Обойщик» показывается с своим важным и нахмуренным видом и спрашивает:

— Где 118-й? (№ Варрэ), он мне нужен.

И увидав моего мальчика в ряду, он подходит к нему, берёт его за руку, не без того, чтобы ущипнуть, как он привык это делать.

На этот раз я вступаюсь:

— Это время урока математики. 118-й останется с нами.

— Спрашивают чистильщика отхожих мест чтобы привезти кадки… Это ему знакомо.

— Извините, я удерживаю его. Если не хватает рабочих на ферме, то наберите взвод солдат, предназначенных для тяжёлой работы.

— Если я вам говорю, что мне нужен 118-й! Пойдёшь ли ты? Живо!

— Оставайся здесь, мальчик!

Я становлюсь между Доббларом и Варрэ, и я даже толкал юношу в класс. Сторожу галерных невольников было бы неудобно прибегать к силе! Он догадывается.

— Мальчик!.. Мальчик!.. говорит он, нараспев, бледнея, от сдержанного гнева. Ей Богу, можно было бы подумать, что вы обращаетесь к малышам из хорошей семьи, [190]которых воспитывают с большею тщательностью?

Лукавое лицо этого негодного человека указывало даже на его желание сказать что-нибудь непристойное. Горло и уста у него созданы для этого. Но страх удерживает его, и он удовлетворяется тем, что пережёвывает свои гадости вместе со своей жвачкой. Я вероятно не казался самым терпеливым и он знал меня за человека, который мог бы всунуть ему обратно в горло его инсинуации. Затем один параграф правил носит в себе следующее: «всякое бесчестное слово, высказанное воспитателем перед учениками, влечёт за собою лишение месячного жалованья».

Грубое животное нашло, поэтому, более осторожным убраться тихо и поискать другого чистильщика нечистот.

Вечером, после того, как воспитанники лягут спать, назначается совет под председательством директора, г. Туссэна. Надзиратели докладывают ему о проведённом дне и дают отчёт о назначенных ими наказаниях.

Другие прочли уже свой мартиролог.

Наступила моя очередь.

— Господин Лоран Паридаль? (мой начальник и его товарищи произносят слово господин, как будто оно было величиною с целую руку). [191]— У меня нет ничего, господин директор.

— Ничего? Что вы говорите?

— У меня не записано ни одного наказания.

— Как! В то время, как вчерашний день был особенно буйным, во всех классах, а ваш класс, состоящий из самых отъявленных негодяев, является исключением? Это невозможно!

— Однако, это так, как я имею честь вам донести, господин директор.

Туссэн делает недоверчивую и холодную гримасу. Взгляд, которым он обменивается с Доббларом не ускользает от меня. Однако, он оставляет этот вопрос на время, и мы переходим к другим делам.

Но после заседания, когда другие уходят, он удерживает меня.

— Ах, господин Паридаль, не слишком ли вы добры? Не забывайте, где вы находитесь!.. Смотрите ли вы хорошо и выказываете ли в достаточной мере бдительность и авторитет?.. Послушайте, между нами говоря, вы не будете отрицать, что среди двухсот негодяев, за целый день, не замечалось ни одного случая непослушания или какого-нибудь проступка. Мы имеем дело с порочными натурами, которые возбуждаются ещё переходной порой… Вы ничего не заметили?.. Никаких жестов, никакого шептания… Хм!.. Хм!..

Он провёл рукою по бакенбардам, [192]подстриженным на английский манер и понизив голос, сказал:

— Знаете ли вы, что ваш предшественник открыл однажды, что шалуны «связывались» с солдатами?

— Связывались с солдатами, сударь? воскликнул я, сохраняя свою серьёзность. Какое неприличие!

— Не так ли? Вы видите теперь, на что они способны… Уверены ли вы, что они не переписываются друг с другом… Наши архивы хранят кипы подобных писем… И каких ужасных!.. Не перехватывали ли вы хотя малейшего письмеца?

— Ничего ровно, господин директор.

— Правда?

После паузы, г. Туссэн начал суровым и недовольным тоном:

— Позвольте мне, сударь, сомневаться в столь безупречном поведении ваших учеников. Ей-богу, можно было бы подумать, что мы находимся не в исправительном заведении, а в обыкновенном пансионе. За всю неделю ни одного наказания. Ух! Таким образом мы могли бы вскоре закрыть лавочку и распустить всех. Подумайте, какие святые! Как они умеют обманывать вас… Но я их лучше знаю, мой молодой друг. Положитесь на мой старый опыт! Они способны на всё. Я советую вам усиленно смотреть за ними и сурово [193]наказывать их. К тому же, с тех пор, как вы с ними, я нахожу у них проворный, почти весёлый вид, который вовсе не подходит к обстановке этого заведения… Будьте внимательны, Паридаль, ваши ученики кажутся слишком весёлыми! Это не в порядке вещей, чтобы ученики так веселились в исправительном заведении.

После долгой паузы, откашлявшись и погладив свои бакенбарды метрдотеля, он сказал:

— Я узнал также, сударь… т. е. я имел случай убедиться самому, что вы слишком близки с этим отродьем воров…

Хоть он и оговорился, я угадал, откуда это шло.

— Слишком близок, господин директор?

— Ну, да. Ещё раз, запомните хорошенько, что мы имеем дело с ранними преступниками, с порочными натурами, обременёнными уже судебною справкою об их прошлом, с настоящими рецидивистами, и при этих условиях, необходимо обращаться с ними так, чтобы напоминать им настоящее их положение. Называть их по именам, предполагая, что у них оно есть, уже значит выказать им слишком много снисхождения; достаточно обозначить их номерами по списку. «Такой-то № сюда! Номер двадцатый, двадцать четвёртый, будьте внимательны! Или просто двадцать и двадцать [194]четыре»… Вы не сумеете быть слишком лаконичным… Тем более, сударь, вы меня очень обяжете, если отныне, не будете больше называть их ласково: «Мой мальчик, моя крошка, мой друг, моё дитя!» Я допускаю такое обращение с ними, самое большее со стороны священника, когда они идут на исповедь или когда ему приходится обучать их катехизису. Но при всех, перед товарищами, никогда! Вы слышите меня, сударь! Поддерживайте уважение к вам! Надо внушать им почтение к себе, даже страх! Если только ободрять их, эти негодяи сядут вам на голову. Честное слово, они кончат тем, что будут считать вас за одного из своей среды!»

Ах, добрейший господин Туссэн, подумал я, что, если я скажу вам, что они уже давно считают меня за одного из своей среды!

Г. Туссэн безумно любит ловить рыбу.

Каналы и бассейны, изобилующие рыбой, предоставляют ему в широких размерах возможность удовлетворить свою страсть.

На прошлой неделе, в одном из чудесных осенних дней, надо было приступить к очищению этих вод, к необходимой операции, которую этот любитель рыбной ловли всё откладывал из страха смутить своих редких карпов.

Это было удовольствием для учеников, [195]назначенных для этой работы. Сначала, при помощи граблей и багров они вырывали ненюфары. Затем они отделили часть канала, предназначенную для чистки в первую голову, с помощью плотины, устроенной из мешков, наполненных землёю и помещённой между двумя загородками и шестами, воткнутыми в дно пруда. Затем, чтобы перевести воду с другого конца плотины, они запряглись рядами в ручной насос, которым они работали, распевая, чтобы стать бодрее и лучше сохранить меру, и когда уровень воды опустился довольно низко, они докончили работу, пользуясь ковшами; наконец, так как их инструменты касались тины, они побежали за своими лопатами.

Они находились, в числе двадцати, с голыми ногами, в канале, причём вода доходила до икр их ног. Панталоны из тика были подняты выше задней части тела; тина создавала точно длинные чёрные чулки,а мокрые рубашки, прилипшие к их телу, обрисовывали их груди. Они усердно работали со смехом и забавлялись, бросая комки грязи на оба берега с шумом ударов по телу.

С первым же ударом насоса рыбы уплыли в соседние воды, но всё же оставалось их очень много самых больших, которые словно сходили с ума и прыгали в отчаянии в этой смешной воде. Беспокоясь за своих дорогих [196]рыб, г. Туссэн приказал бросить их в соседний канал.

Работа становилась всё более и более забавной. Мои ученики выжидали рыб, схватывали их лопаткою, и, одним ударом, бросали их через плотину, к остальному числу. Надо было иметь глаза, ловкость и, в особенности, проворство. Девять раз из десяти животное снова падало в грязь.

Варрэ, выделявшийся, как всегда, нашёл лучший исход: он отказывается пользоваться своей лопаткой.

— Довольно ловить рыбу, надо охотиться на неё! Кто хочет смотреть, как я догоню рыбу?

Его глаза рассматривают тину. Бульканье на воде доказывает присутствие метущегося животного.

— Карп!.. И какой! Вот! вот!

В несколько шагов мальчик бросается в ту сторону. Увязнувшее в тине животное спешит и уплывает, как только может. Варрэ следует за ним в его скачках и зигзагах: «Пойди, кумушка!.. пойди милочка!.. пойди, милая рыба!.. сюда!»

Он ласково говорит с ней, точно зовёт цыплят и утят. Он роется в грязи, нагнувшись, подняв высоко заднюю часть тела, опустив руки в воду, почти ползая на четырёх лапах. Каждую минуту он скользит и может растянуться среди грязи. Раздаётся [197]победный крик. «Я поймал её!» И, действительно, он показывает свою добычу.

Чтобы лучше убедиться в этом, он прижимает её к своей блузе, которая покрывается тиною. Рыба так сильно бьётся, что скользит между пальцами к великому удовольствию товарищей.

Снова надо приниматься. Не падать духом! Они должны были начинать сызнова четыре раза, прежде чем окончательно добиться своего.

Я не переставал следить за его красивыми позами. Одно время, держа огромного угря в кулаке, он напомнил мне какого-то молодого индейского жонглёра; в особенности, потому, что заходящее солнце делало совсем чёрным его загорелое лицо.

Я забываю, где я нахожусь; весёлость захватила даже директора и его окружающих тюремщиков.

Только один упорно противился очарованию этих атлетических жестов: это Добблар.

Не видя больше рыбы, Варрэ решает взяться снова за лопату. И когда он бросает грязь с лопаты по направлению к плотине, то грязь с лопатки попадает на грудь к «Обойщику». Все смеются! Варрэ осмеливается разделить эту весёлость.

«Я сделал это нарочно!» Говорит он мне на следующий день. [198]Какой ужасный взгляд бросил на него этот страж невольников!

Это был декабрьский вечер, морозило; я читал, сидя у огня, под нежным светом моей лампы, когда взрыв злого хохота и шум порывистого обливания вызвали меня наружу.

И вот что я увидел при лунном свете и морозной погоде:

Во внутреннем дворе, белом от снега, стоял голый юноша, точно Св. Иоанн на картинах итальянской школы. Я узнал в нём Варрэ. Его руки были связаны на спине. Верёвка спутывала его ноги.

Добблар притащил его к колодцу и держал его под душем. «Обойщик» напоминал мне палачей, которые изображались на картинах Жирар Давида, Квентин Массиса и Тьерри Бутса. Он методически лил воду с каким-то садизмом, по всем частям его тела, начиная с затылка до подложечной впадины и бёдер, останавливаясь на самых чувствительных местах. Он наслаждался волнением, испугом, страданиями этого молодого тела:

— Теперь твой черёд трепетать!.. Где красивые лини и карпы того дня?.. Иди, маленькая, маленькая рыбка!

Мучитель передразнивал ласкательные выражения, с которыми мальчик обращался в тот день к рыбам г. Туссэна. [199]Ледяная вода должна производить впечатление ожогов на Варрэ. Его юношеское тело извивалось с головы до ног. Он щёлкал зубами, но не издавал ни одной жалобы. Он смотрел в глаза своему палачу, он не боялся его, и в этом взгляде было больше презрения, чем смертельной муки.

«Обойщик» был так страстно увлечён своею пыткою, что не заметил, как я подошёл. Я словно застыл от ужаса, и некоторое время не мог пошевелиться. Затем порох не вспыхивает так быстро, как я набросился на Добблара. Я сбросил его на землю и держал за горло; я ударил его два или три раза кулаком в лицо; я готов был задушить его, он стал хрипеть… В эту минуту я почувствовал, что кто-то тянет меня за полу моей куртки. Несмотря на свои оковы, Варрэ дополз до меня; схватывая материю зубами, он потрясал ею, чтобы заставить меня выпустить Добблара:

— Остановитесь!.. Остановитесь!.. молил он.

Бедный мальчик, у которого не вырвалось ни одного вздоха, пока чудовищный палач мучил его, испугался за своего освободителя. Я отгадал, что происходило в его душе, только по одной интонации его голоса. Варрэ представлял себе меня осуждённым, заключённым на всю жизнь!

— Пощадите, не делайте этого!

Я оставил Добблара, который лежал на [200]земле и лишился чувств от ужаса, чтобы заняться Варрэ; я разорвал его путы, я подобрал его одежды и помог ему снова одеться, так как он окоченел до такой степени, что не мог управлять своими членами.

И в то время, как я думал только о нём, он продолжал беспокоиться только обо мне:

— Учитель!.. учитель!.. Какое несчастье! Вы были неправы!

— Разве я мог допустить, чтобы ты умер!

— Мы привыкли к подобным шуткам!.. Право, я предпочёл бы выдержать этот душ ещё в течение целого часа, чем сознавать вас компрометированным из-за меня… Да, я готов подвергнуться тройной пытке, чтобы только сохранить вас возле нас, вас, такого доброго, нашего единственного друга! Вы нас так утешаете, что мы больше не чувствуем окружающего зла. Теперь вас прогонят отсюда… Что с нами будет?

— Да, теперь нам грозит разлука!.. Бог знает, что позволят себе эти бешеные люди, когда меня больше не будет… Варрэ, пойдём, бежим вместе!

Я его тащил, он шатался; я понял, что так мы не уйдём далеко. В отчаянии я хотел поднять его, взять к себе на спину, но сторожа целым отрядом прибежали на крики Добблара.

В то время, как одни поднимали своего [201]коллегу, пришедшего в себя и рычавшего, как раздавленнная собака, другие успокаивали меня и схватили молодого человека. Я хотел рассказать им, что произошло, но я остановился с первых же слов. Зачем? Их убеждения уже сложились. Они бросали на нас укоризненные взгляды и качали головой. Разве я не был их врагом?

— Завтра я объясню всё директору. Сказал я им и подходя к Варрэ, произнёс:

— Пока пойдём ложиться, мой мальчик!

Я вызвался проводить его до комнаты. Они не ждали этого. Несмотря на мои протесты, они настаивали на том, чтобы снова посадить его в тот же карцер, откуда «обойщик» извлёк его только для своих новых инквизиционных выдумок.

Они потащили нас каждого, в разную сторону. Одно и то же предчувствие охватывало наши сердца. Увидимся ли мы где-нибудь? Нам так хотелось поцеловать друг друга, в первый и единственный раз. Наши уста ждали друг друга. Мои, в особенности, рвались запечатлеть на устах опозоренного юноши прощальный поцелуй.

Мы протянули друг другу руки. Тюремщики быстро унесли Варрэ под своды, ведущие к арестантскому помещению. Мы обменялись взглядом, в который мы вложили всё, что мы чувствовали по части ненасытной человеческой солидарности. [202]На другой день, с раннего утра, перед умыванием и утренней едой, меня позвали к г. Туссену.

Дело пошло очень гладко. Меня увольняют, меня выгоняют. Они причинили бы мне даже неприятность, если б не боялись общественного суда, скандала, который мог бы привлечь внимание прессы на эту колонию… Благотворительности.

— Ах! сударь, как я ошибся в вас, говорил мне директор. Вы уедете сейчас же. Ваши вещи уже положены в мой экипаж, который свезёт вас на вокзал.

Он вынул часы.

— Поезд идёт в десять часов; вы успеете.

— Я хотел бы проститься с детьми… виноват — с номерами…

— Только этого недостаёт! Разумеется, с целью поддержать в них тот дух лицемерного непослушания, который вы им вбивали в голову, и, может быть, чтобы поставить всё на карту и возбудить их до крайностей.

Напротив, сударь, чтобы убеждать их к послушанию… Может быть, эта попытка не будет бесполезной, если верить смутному предчувствию.

— Нет, тысяча раз, нет. Оставим это.

Я намеревался выйти, когда вдруг один сторож вбегает в приёмную, не постучав в дверь, и весь, задыхаясь, говорит: [203]— Господин директор… Скорее!.. Скорее!.. Старшие возмутились. Они подожгли двери карцера, чтобы освободить № 118-й… Пожар угрожает целому крылу замка с этой стороны… И вашему дому… Разбойники собираются в столовой… Они хотят всё сжечь, всех убить, если им не вернут… этого… этого… человека! Они рычат во всё горло: «нам нужен Паридаль!..»

Действительно, несмотря на пронзительные звуки тревожных рожков, я слышу моё имя вместе с криками «ура», чередующимися с шиканьем и свистом.

Г. Туссэн, бледный или скорее зелёный, смотрит на меня с таким взглядом, который он хотел бы, разумеется, наделить силою гильотинного ножа:

— Это мы увидим! говорит он.

Как все трусы, он прибегает сразу к крайним мерам.

— Хорошо! Солдаты уже вызваны! Их ружья заряжены!.. Пусть окружают!.. Пусть стреляют прямо в толпу!..

— Сударь, закричал я, вы не сделаете этого! Ведь это убийство детей! Ах! Это было бы ужасно! Ради Бога, позвольте мне выйти к ним. Я отвечаю за их покорность. После вы сделаете со мною всё, что хотите.

— Вам! — прокричал он. — (Сколько угрозы было в этом слове вам!) Если б Богу было [204]угодно, чтобы вы не вступали ногой в Поульдербауге!.. Спешите уехать, прежде чем кто-либо захотел бы свести с вами счёты… Пролитая кровь падёт на вашу голову!

— Скорее на вашу!

Я спешу к двери, решаясь пользоваться моей свободой, чтобы соединиться с Варрэ и его товарищами, попытаться спасти их или погибнуть, стоя во главе их.

Но в ту минуту, когда я переступаю порог, директор, угадывая, разумеется, мои намерения, одумывается, а приход других воспитателей придаёт ему немного смелости:

— Арестуйте этого человека! — приказывает он им, указывая на меня. Он ответит за состояние нашего бедного Добблара, а также за несчастья, которые падают на нас…

И прежде чем я приготовился к их нападению, тюремщики толкают меня в соседнюю комнату, и запирают за мной дверь на ключ.

Оттуда я слышу, как шум увеличивается. Крики приближаются. Мятежники не перестают звать меня. Мне кажется, что я различаю голос Варрэ. Рожки издают тревожные звуки, быстрые, как ржание. Тишина! Раздаются требования!

— Сдавайтесь!

— Никогда!

Ружейные выстрелы. Крики. Бешенство усиливается. Ещё несколько ружейных [205]выстрелов. Продолжительные стоны. Затем полная тишина…

Слыша эти звуки, я бросаюсь, я кричу, я прыгаю, как бешеная пантера, у массивной дубовой двери: она могла бы устоять против удара стенобитных орудий; я только ломаю себе ногти и кровь течёт у меня из пальцев. Я бросаюсь к окну, я разбиваю стекло, но за ним есть железная решётка: все эти комнаты укреплены, как тюрьмы.

Тогда, убеждаясь в своей беспомощности, я падаю, вытягиваюсь во всю длину, я катаюсь по полу, я кусаю свой платок, я разрываю его в корпию, которую я смачиваю слезами и пеною.

Произошло что-то непоправимое.

Как я узнал позднее, около ста мятежников, которые были окружены огнём, и которые могли погибнуть от удушья и огня, решили выйти из столовой, — вооружённые всем, что им попадалось под руки: инструментами, ножками скамеек, железными прутами, старым железом. Они бросились впереди на солдат… Ружья заставили упасть четверых. Варрэ первого…

Многие достигли каналов, переплыли их и убежали.

Все были пойманы. Вместо того, чтобы скрыть их, крестьяне выдавали их Добблару, который стал во главе преследователей, и которому эта охота на человека доставляла страстное [206]ощущение этих кровожадных догов, ловивших когда-то для плантаторов беглых негров.

Директор решил выпустить меня только тогда, когда всё кончилось:

— Порядок водворён, — сказал он мне с лукавой улыбкой… — Вы можете ехать… Считайте себя счастливым, что вас заперли. Мы оказали вам услугу!

И так как я противился, он сказал:

— Ах, тише, успокойтесь! Вы ответите, сударь. Вы видите, буйство не ведёт ни к чему хорошему. Одумайтесь, сидите тихо, чтобы вас забыли… Это лучшее, что вы можете сделать!

И он прибавил:

— Как в их интересе, так и в вашем!…

Несмотря на моё презрение к этому лакею законов, я чувствую, что он прав.

На одну минуту я мечтал об ужасных мерах сопротивления. Зачем? Они всегда останутся самыми сильными.

Надо прежде всего жить; жить вне общества, но всё же жить. Жить и видеть! Но видеть совсем иначе, чем все! Видеть во что бы то ни стало!..»