О жизни и сочинениях К. Н. Батюшкова (Л. Майков)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

О жизни и сочинениях К. Н. Батюшкова
автор Леонид Николаевич Майков (1839—1900)
Дата создания: 1887, опубл.: 1887[1]. Источник: Батюшковъ К. Н. Сочиненія: Въ 3 т. / Со ст. о жизни и соч. К. Н. Батюшкова, написанною Л. Н. Майковымъ, и примеч., составленными им же и В. И. Саитовымъ. — СПб.: изд. П. Н. Батюшковымъ, 1887. — Т. 1. О жизни и сочиненіяхъ К. Н. Батюшкова; Стихотворенія. — С. 1—316. О жизни и сочинениях К. Н. Батюшкова (Л. Майков) в дореформенной орфографии
 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


Содержание

Новая русская литература богата преждевременными утратами. Не будем утверждать, что причина тому заключается в особом свойстве наших общественных условий; но указанное явление сохраняет свою прискорбную непреложность: Грибоедов и Пушкин, Веневитинов, Лермонтов и Гоголь сошли в могилу — одни в пору высшего развития своих дарований, другие — даже не обнаружив всей меры их. К этим славным именам по справедливости должно быть присоединено имя Батюшкова, с тою лишь печальною особенностью, что деятельность его изящного таланта была прервана не преждевременною кончиной, а тяжким недугом, поразившим его блестящие умственные способности: в этом недуге, почти без просветления, он провел около половины своей семидесятилетней жизни.

Дружественная рука умной женщины сохранила нам живой, к сожалению, слишком короткий очерк этой замечательной личности:

„Я познакомилась с Константином Батюшковым в 1811 году. Его ум и то блестящее воображение, которое дало ему место в ряду лучших поэтов, увлекли меня с первой же нашей встречи. Впоследствии он почтил меня названием своего друга. Не могу объяснить себе ту странность, которая господствует иногда над моими решениями; но несомненно, что в то время, о котором я говорю, я упорно не желала, чтобы Батюшков был введен в мой дом. Уступая наконец настояниям моего брата, которого он был товарищем по военной службе, и который непременно желал представить его мне, я наконец назначила день его первого посещения. Он явился и — лишь заставил пожалеть, что я так долго медлила принять его к себе.

„Батюшков в течение многих лет служил в военной службе и совершил поход в Финляндию. Он был в нем ранен и обойден при производстве. Оскорбленный в душе и в своем честолюбии, он подал в отставку, получил ее и приехал в Москву, чтоб утешиться от испытанной несправедливости в обществе друзей и муз, которых был баловнем. Батюшков был небольшого роста; у него были высокие плечи, впалая грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и томный взор. Оттенок меланхолии во всех чертах его лица соответствовал его бледности и мягкости его голоса, и это придавало всей его физиономии какое-то неуловимое выражение. Он обладал поэтическим воображением; еще более поэзии было в его душе. Он был энтузиаст всего прекрасного. Всё добродетели казались ему достижимыми. Дружба была его кумиром, бескорыстие и честность — отличительными чертами его характера. Когда он говорил, черты лица его и движения оживлялись; вдохновение светилось в его глазах. Свободная, изящная и чистая речь придавала большую прелесть его беседе. Увлекаясь своим воображением, он часто развивал софизмы, и если не всегда успевал убедить, то всё же не возбуждал раздражения в собеседнике, потому что глубоко прочувствованное увлечение всегда извинительно само по себе и располагает к снисхождению. Я любила его беседу и еще более любила его молчание. Сколько раз находила я удовольствие в том, чтоб угадывать и мимолетную мысль его, и чувство, наполнявшее его душу в то время, когда он казался погруженным в мечтания. Редко ошибалась я в этих случаях. Тайное сочувствие открывало моему сердцу всё то, что̀ происходило в его душе. Это сочувствие установило между нами короткость с первых дней нашего знакомства...“[2]).

Таков был Батюшков в самую светлую пору своей жизни, в то время, когда, двадцатичетырехлетним молодым человеком, он своими дарованиями обратил на себя внимание лучших своих современников, и на него стали смотреть как на одну из блестящих надежд русской словесности.

В этой глубоко прочувствованной характеристике Батюшков является очень привлекательною личностью, и таков он был по самой сущности своего характера. Его любили и ценили всё знавшие, и в отзывах современников о нем есть очень сочувственные, есть пожалуй сдержанные, но нет ни одного неблагоприятного. Всех строже судил себя он сам: черта, ярко свидетельствующая в его пользу и достойная глубокого уважения.

Обстоятельства жизни Батюшкова не многосложны. Человек мысли более, чем практической деятельности, он и не искал практического дела; поэт, он всего более любил ту созерцательную жизнь, которая по преимуществу питает творчество. Но, увлеченный великими событиями своего времени, он не мог не стать в ряды русского войска в эпоху героической борьбы с Наполеоном и честно исполнил долг в своей скромной военной роли. Яркою полосой проходит в жизни Батюшкова то несравненное воодушевление, которое окрыляло русские войска и воодушевляло русский народ в то славное время. Нравственное значение этих войн для русского общества — смутное разумение национальных задач, им предшествовавшее; и в связи с ним, неопределенный характер нашего просвещения в первые годы текущего столетия, а затем, после торжества над Наполеоном, крупные успехи национального сознания и, вслед за ними, нарождение новых существеннейших вопросов в нашей внутренней жизни, — находят себе заметное отражение в развитии образа мыслей Батюшкова. Мы только отчасти можем предугадывать, какой дальнейший ход приняла бы деятельность его мысли, внезапно прерванная тяжким недугом; но оставляя в стороне догадки и изучая только то, что̀ дала нам первая половина его жизни, мы можем с уверенностью сказать, что это был один из самых замечательных и характерных представителей своего времени в нашем отечестве. Он много обещал, но и не мало успел проявить в период расцвета своих счастливых дарований.

I.
Предки К. Н. Батюшкова. — Его рождение и воспитание в петербургских пансионах. — М. Н. Муравьев и его влияние на дальнейшее образование Батюшкова.
[править]

Батюшковы — один из старинных дворянских родов. Представители его с XVI века известны в числе служилых людей Московского государства и с того же времени состояли помещиками в Новгородской области, в местности Бежецка и Устюжны Железнопольской. В 1543 году Семен Батюшков ходил послом в Молдавскую землю к воеводе Ивану Петровичу. По Бежецким писцовым книгам 1628 и 1629 годов за Иваном Никитичем Батюшковым значилось „старое отца его поместье“ в Есенецком стану — сельцо Даниловское, „а в нем двор помещиков“, и несколько деревень. Сын Ивана Батюшкова, Матвей, участник войн с Польшей при царе Алексее Михайловиче и с Турцией при его сыне, за многую службу свою царям и всему Московскому государству в 1683 году был пожалован из поместья в вотчину половиной сельца Даниловского и прилежавшими к нему деревнями в Бежецком уезде, да сверх того, деревнями и пустошами в Новоордецком стане Углецкого уезда[3].

Внук Матвея Ивановича, Андрей Ильич, начал службу при Петре I и продолжал ее до времен Елизаветы, всё в гражданских должностях. По семейному преданию[4], он был „человек нрава крутого и твердый духом“. У него было несколько сыновей, и некоторые из них воспитывались в шляхетном кадетском корпусе[5]: доказательство, что еще в первой половине прошлого века интересы книжного просвещения были не чужды семье Батюшковых. Из сыновей Андрея Ильича выдаются двое — старший Лев и второй Илья. Лев служил сперва в военной[6]), а потом, подобно отцу, в гражданской службе и после смерти отца управлял родовым именьем. В 1767 году он был избран депутатом от дворянства Устюжны Железнопольской в знаменитую Екатерининскую комиссию для составления проекта нового уложения, но вскоре по открытии её заседаний сдал свое депутатство другому лицу[7]. Тем не менее самое избрание его в депутаты дает повод полагать, что это был человек деловитый и уважаемый в своем краю.

Второй сын Андрея Ильича, Илья Андреевич, сперва служил в конной гвардии, а затем поселился в деревне и в 1770 году, за худые речи об императрице и за умысел свергнуть ее с престола и возвести на него цесаревича Павла Петровича был сослан в Мангазею. Попытки исходатайствовать ему прощение оставались безуспешными во всё царствование императрицы Екатерины II, не смотря даже на то, что еще при следствии по делу Льва Андреевича в нем обнаружена была наклонность к умопомешательству, и что по самому приговору, состоявшемуся над ним, дозволено было не употреблять его в ссылке на казенные работы в случае возобновления его болезни. Он был прощен только по воцарении Павла, 12-го декабря 1796 года, но если не ошибаемся из ссылки не возвратился: царская милость не застала его в живых[8].

Умысел Ильи Батюшкова был только одним из многочисленных проявлений того недовольства, которое обнаруживалось среди дворянства против императрицы Екатерины II в начале её царствования. Но в семье Батюшковых несчастная участь Ильи Андреевича должна была оставить самое тяжелое впечатление, и конечно, всего сильнее оно отразилось на старшем сыне его брата Льва — Николае. Пятнадцатилетним юношей, состоя солдатом Измайловского полка, он был привлечен к следствию по делу дяди. Он дал чистосердечное показание о всем, что̀ слышал и знал из речей и намерений Ильи Андреевича. Тем не менее, Николая Батюшкова судили, и в приговоре было постановлено: „отпустить его в дом по прежнему, а чтоб однако же, когда он будет в полку, то б по молодости лет своих не мог иногда о сем деле разглашать, то велено его от полка, как он не в совершенных летах, отпустить, ибо по прошествии некоторого времени, особливо живучи в деревне, могут те слышанные им слова из мысли его истребиться; при свободе же накрепко ему подтвердить, чтоб всё те слова, как они вымышлены Ильею Батюшковым, из мысли своей истребил и никому во всю жизнь свою ни под каким видом не сказывал“.

Таким образом Николай Львович, был обречен провести свою молодость, так сказать, под опалой, и это, без сомнения, повлияло на его характер: с годами нрав его сделался неровен и своеобычен. Вместе с тем, указанное обстоятельство имело влияние на общественное положение и служебные успехи Николая Львовича. В то время, как младший брат его Павел удачно шел по службе и достиг впоследствии звания сенатора, старший, человек по своему времени хорошо образованный, после нескольких лет номинальной военной службы и затем кратковременного пребывания в должности прокурора в Вятке, вышел в отставку, лет сорока с небольшим, и поселился в своем родовом Даниловском. Здесь он занимался хозяйством и в последние годы жизни увлекся промышленными предприятиями, которые значительно содействовали расстройству его состояния. Он скончался в ноябре 1817 года. Большой любитель французской литературы и почитатель философии XVIII века, он собрал богатую библиотеку, со множеством роскошных изданий, которая и поныне составляет одно из лучших украшений села Даниловского. В пользу нравственной личности Николая Львовича свидетельствует дружеская связь, соединявшая его с его родственником и однополчанином, известным Михаилом Никитичем Муравьевым, одним из лучших людей своего века.

Николай Львович дважды вступал в супружество: в первый раз он был женат на Александре Григорьевне Бердяевой и имел от этого брака четырех дочерей — Александру, Анну, Елизавету и Варвару и одного сына — Константина. Вторично Николай Львович женился на Авдотье Никитишне Теглевой; от этого брака у них были сын Помпей и дочь Юлия. Как А. Г. Бердяева, так и А. Н. Теглева, принадлежали к старинным дворянским родам Вологодского края.

Константин Николаевич Батюшков родился в Вологде 18-го мая 1787 года, и крестным отцом его был тогдашний правитель Вологодского наместничества Петр Федорович Мезенцев.

О годах раннего детства Константина Николаевича сохранилось весьма мало сведений; он провел детство в Даниловском, но почти от самой колыбели был лишен материнских попечений: чрез некоторое время по рождении сына Александра Григорьевна лишилась рассудка и скончалась вдали от детей, в Петербурге, 21-го марта 1795 года. Она похоронена на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры, где поставлен ей памятник с следующею надписью: „Добродетельной супруге в знак любви, истинного почитания воздвиг сей памятник оплакивающий ее невозвратно Николай Батюшков купно с детьми своими 1795“[9].

Итак, Константин Николаевич лишился матери в то время, когда ему не было и восьми лет. Изображая впоследствии, в своей знаменитой элегии, разлуку ребенка Тасса с матерью, он в своих стихах не только воспроизводил подлинные слова итальянского поэта, но и высказывал свои собственные чувства, когда говорил:

.....как трепетный Асканий,

Отторжен был судьбой от матери моей

От сладостных объятий и лобзаний!

Ты помнишь, сколько слез младенцем пролил я!

Эта ранняя утрата имела несомненное влияние на внутреннюю жизнь поэта: он не раз возвращался к ней в своих мыслях, в письмах к родным и в стихах:

Увы, с тех пор добыча злой судьбины,

Всё горести узнал, всю бедность бытия[10].

Заставляя Тасса произносить эти слова, Батюшков выражал то горькое чувство, которое с детских лет нашло себе приют в его сердце и становилось всё более жгучим с годами.

Едва ли ошибемся мы, предположив, что, младший в семье, Константин Николаевич, начал ученье под руководством своей сестры Александры, которая была старше его на десять лет, и к которой он всегда сохранял особенное уважение и дружбу. Уцелело письмо его к старшим сестрам, писанное когда ему было десять лет: оно свидетельствует, что мальчик уже хорошо владел русскою грамотой, хотя и писал еще детским почерком. Письмо это писано в 1797 году, из Петербурга, где тогда учились младшие сестры Константина Николаевича: вероятно, около этого времени Николай Львович привез сюда и сына, чтобы поместить его в учебное заведение.

Быть может, под впечатлением новых строгих порядков, которые стал вводить в военной службе император Павел, бывший гвардеец Екатерининских времен не решился отдать сына в один из кадетских корпусов, а так как казенных гражданских училищ в то время почти не было, а в те, какие существовали, дворянские дети из достаточных семей никогда не отдавались, то Константина Николаевича пришлось поместить в частное учебное заведение. Для этого был избран пансион, который содержал Осип Петрович Жакино. То был Француз из Эльзаса, дельный педагог, приехавший в Россию около 1780 года и состоявший учителем французской словесности в сухопутном шляхетном корпусе. В 1793 году Жакино открыл пансион для мальчиков, который и содержал до самой смерти своей в 1816 году. Несколько сведений об этом почтенном человеке сохранилось в заметке, помещенной в Сыне Отечества одним из бывших его питомцев по случаю его кончины: „В течение 23 лет“ — сказано там — „совершил он в сем пансионе воспитание около 240 молодых людей. Не стану распространяться исчислением его добродетелей, изображением его трудов, родительских наставлений в преданности к вере, в верности монарху и отечеству, изящнейшего примера благонравия, праводушие, честности, который он всегда подавал своим ученикам. Многие из них служат с честью в воинской, другие в гражданской службе и благословляют образовавшего их на пользу отечества. Узнав о кончине его, всё почти находившиеся в С.-Петербурге воспитанники его съехались без приглашения на похороны и вынесли гроб своего благодетеля, воздавая должную дань своей к нему признательности не лицемерными слезами“[11].

Пансион Жакино был устроен на широкую ногу; он находился на берегу Невы, у Пятой линии Васильевского острова; заведение занимало три этажа: в верхнем жили старшие воспитанники и двое учителей, а в среднем — сам Жакино с женой и младшими воспитанниками; летом нанималась дача для воспитанников, не уезжавших к родным. В пансионе было два класса или, вернее, два отделения. Предметы преподавания были следующие: закон Божий, языки русский, французский и немецкий, география, история, статистика, арифметика, химия и ботаника (последняя — только летом), чистописание, рисование и танцы. В пансионе господствовал французский язык, и на нем преподавалась большая часть предметов, кроме, разумеется, закона Божия и русского языка. Русскому языку обучал в старшем отделении Иван Сиряков[12], в младшем — Кремер; курс состоял в изучении грамматики и в переводах с французского и немецкого. Французским языком занимался сам Жакино: преподавались грамматика, правописание и правила слога. Он же обучал и географии. Главным его помощником в преподавании был немец Коль, обучавший нескольким предметам. Прочие учителя были Баумгертель, Гревенбург, Грандидье и Делавинь; каллиграфии обучал Подлесов, рисованию — Голь, и танцам — Швабе. Телесных наказаний в пансионе почти не было. Большинство учащихся состояло из Русских. Годовая плата полагалась в 700 рублей в год; следовательно, заведение было доступно только для детей из достаточных семейств.

Батюшков пробыл в пансионе Жакино около четырех лет[13]), так что воспользовался курсом не только младшего отделения, но вероятно, отчасти и старшего. Тем не менее, в 1801 году мы видим его уже в другом пансионе, содержателем которого был Иван Антонович Триполи, учитель морского кадетского корпуса. По каким причинам состоялся этот переход из одного учебного заведения в другое — не известно; но кажется несомненным, что это не было серьезным шагом к лучшему. Мы видели, что Жакино своим нравственным авторитетом оставил добрую память в своих питомцах. О Триполи один из позднейших его учеников (в морском корпусе) сохранил лишь воспоминание, что это был „предмет общих насмешек воспитанников по своим странным шутовским приемам, по своей фигуре и возгласам“[14]. Что же касается собственно курса учения, то очевидно, в пансионе Триполи он был никак не выше, чем у Жакино. „Я продолжаю французский и италиянский языки“, писал юноша отцу в ноябре 1801 года, — „прохожу италиянскую грамматику и учу в оной глаголы; уже я знаю наизусть довольно слов. В географии Иван Антонович, истолковав нужную материю, велит оную самим без его помощи описать; чрез то мы даже упражняемся в штиле. Я продолжаю, любезный папенька, учиться немецкому языку и перевожу с французского на оный... В математике прохожу я вторую часть арифметики, а на будущей неделе начну геометрию. Первые правила российской риторики уже прошел и теперь занимаюсь переводами. Рисую я большую картину Диану и Эндимиона... но еще и половины не кончил... Начатую же картину без вас кончил... На гитаре играю сонаты“. Таким образом, сравнительно с курсом Жакино, Батюшков у Триполи пошел немного далее: новым предметом обучения был здесь для него только итальянский язык. Вообще можно сказать, что учебный курс, который Батюшков проходил в обоих пансионах, был почти элементарный; он был расчитан на удовлетворение одних только светских потребностей; по ходячим понятиям того времени, бо̀льшего и не требовалось для русского дворянина.

Николай Львович в годы школьного учения сына не жил в Петербурге, а только посещал его наездом. В таких случаях, при затруднительности сношений между столицей и провинцией в старое время, родители поручали надзор за своими детьми, отданными в петербургские учебные заведения, родственникам или землякам, жившим в столице. Так поступил и Николай Львович. Будучи помещиком в так-называемой Уломе, то есть, в том крае, который расположен по течению Шексны в смежных уездах Новгородской и Ярославской губерний, а из губернских городов всего ближе к Вологде, — Николай Львович находился в частых сношениях с этим городом и имел там много знакомых; попечениям одного из них, проживавшего в то время в Петербурге, он и вверил своего сына в бытность его в пансионе Триполи. Это был Павел Аполлонович Соколов, помещик в Пошехонском уезде, сын тамошнего предводителя дворянства в последнем десятилетии прошлого века[15] Сведений о нем у нас очень мало; видно однако, что он был человек не лишенный образования: он оценил первый литературный опыт Константина Николаевича, сделанный еще в пансионе Триполи, перевод на французский язык знаменитого слова митрополита Платона, которое он произнес 15-го сентября 1801 года, после коронования императора Александра. Перевод этот, исправленный Триполи, был тогда же напечатан по желанию Соколова, с посвящением ему, в котором юный переводчик с признательностью говорит о благодеяниях, оказанных ему Павлом Аполлоновичем.

По шестнадцатому году Батюшков оставил пансион Триполи. По существовавшему в то время обычаю, в этом возрасте кончалось обучение дворянского юноши. Но по счастью, не так рано завершилось образование Константина Николаевича: пробужденные способности уже сами искали себе пищи и дальнейшего развития.

Прежде всего, к пополнению образования Батюшкова послужило его обширное чтение. Читать он полюбил еще на школьной скамье. Еще 14-ти лет из пансиона писал он отцу: „Сделайте милость, пришлите мне Геллерта, — у меня и одной немецкой книги нет; также лексиконы, сочинения Ломоносова и Сумарокова, „Кандида“, сочинения Мерсье, „Путешествие в Сирию“, и попросите у Анны Николаевны каких-нибудь французских книг и оные всё... пришлите, и еще 15 р. на другия нужные книги. Вы, любезный папенька, обещали мне подарить ваш телескоп: его можно продать и купить книги. Они по крайней мере без употребления не останутся“. Этот перечень книг, которые желал иметь наш юноша, очень любопытен: он поражает, с одной стороны, серьезностью некоторых поименованных сочинений, а с другой — своею чрезвычайною пестротой: тут и благочестивый Геллерт, и злая насмешка Вольтера над оптимизмом, и положительный наблюдатель Вольней, и восторженный республиканец-мечтатель Мерсье, и два русские автора, столь несходные между собою. Очевидно, юноша был в той поре, когда проснувшаяся любознательность жадно бросается на всякие книги и читает всё без разбора. В одной позднейшей своей статье[16] Батюшков изображает эту страстную любознательность, и в его словах, даже сквозь украшения цветистого слога, нельзя не подметить автобиографических черт. В юности, говорить он, — человек особенно доступен всевозможным увлечениям: „Тогда всё делается страстию, и самое чтение... Каждая книга увлекает, каждая система принимается за истину, и читатель, не руководимый разумом, подобно гражданину в бурные времена безначалия, переходит то на одну, то на другую сторону“[17]. Всё это, без сомнения, переживал сам Батюшков на пороге жизни, и нужно сказать, что текущая литература того времени, по преимуществу литература всевозможных доктрин, систем и философских построений, представляла множество соблазнов для молодого, не установившегося ума.

Как бы то ни было, но круг чтения Батюшкова был очень велик. Из французской литературы он ознакомился не только с главными её представителями двух последних столетий, но и с разными писателями второстепенными и третьестепенными; напротив, из немецких писателей, он, очевидно, читал в то время очень немногих и во всяком случае не читал еще тех своих современников, которые составляли уже лучшее украшение германской литературы. Произведения последних едва проникали тогда в Россию, между тем как сочинения французских писателей века Людовика XIV и затем XVIII столетия были, так сказать, ходячею монетой в русском обществе, и знакомство с ними признавалось непременным и главным условием образованности. На этой-то почве и предстояло воспитаться дарованию нашего поэта.

Но, кроме книг, довершению образования Батюшкова содействовало живое слово — советы и указания М. Н. Муравьева, родственника и приятеля его отца.

Известны прекрасные слова, сказанные о Муравьеве Карамзиным: „Страсть его к учению равнялась в нем со страстью к добродетели“. И действительно, Муравьев был человек необыкновенный. Сын умного и просвещенного отца, питомец Московского университета, он всю жизнь не переставал обогащать свой ум разнообразным чтением, а с образованием соединял и высокий нравственный характер: это был человек по истине чистый сердцем и великий радетель о нуждах ближнего. Патриот в самом лучшем значении этого слова, он всего более желал развития серьезного образования в нашем отечестве, и много забот положил он на это дело, когда волею императора Александра, своего бывшего питомца, был призван занять должность попечителя Московского университета и товарища министра народного просвещения: он был идеальным попечителем, сказал о нем Погодин. Муравьев питал глубокое уважение к классическому образованию, и притом уважение вполне сознательное, ибо сам обладал прекрасным знанием древних языков и литературы и в этом знании почерпнул благородное гуманное направление своей мысли. Вместе с тем, он был знаком и с лучшими произведениями новых литератур, также в подлинниках. Мягкости и благоволительности его личного характера соответствовал светлый оптимизм его философских убеждений, и тою же мягкостью, в связи с обширным литературным образованием, объясняется замечательная по своему времени широта его литературного суждения: не будучи новатором в литературе, он однако с сочувствием встречал новые стремления в области словесности.

Первые указания на сношения Батюшкова с Муравьевым мы имеем только от 1802 года; но без сомнения, и ранее того Михаил Никитич знал даровитого юношу, ценил его способности и принимал участие в заботах о его воспитании и образовании. Современники утверждали, что „Батюшков взрос под его надзором“[18], а сам Константин Николаевич говорил, что образованием своим он обязан этому „редкому человеку“. Объясняя в 1814 году Жуковскому, с каким удовольствием писал он статью о сочинениях М. Н. Муравьева, Батюшков заметил: „Я говорил о нашем Фенелоне с чувством; я знал его, сколько можно знать человека в мои лета. Я обязан ему всем, и тем, может быть, что умею любить Жуковского“[19]. В речи, которую Батюшков написал в 1816 году для произнесения в Обществе любителей российской словесности при Московском университете, он сделал следующую характеристику Муравьева: „Под руководством славнейших профессоров московских, в недрах своего отечества, он приобрел свои обширные сведения, которым нередко удивлялись ученые иностранцы; за благодеяния наставников он платил благодеяниями сему святилищу наук: имя его будет любезно всем сердцам добрым и чувствительным; имя его напоминает всё заслуги, всё добродетели. Ученость обширную, утвержденную на прочном основании, на знании языков древних, редкое искусство писать он умел соединить с искреннею кротостию, с снисходительностию, великому уму и добрейшему сердцу свойственною. Казалось, в его виде посетил землю один из сих гениев, из сих светильников философии, которые некогда рождались под счастливым небом Аттики, для развития практической и умозрительной мудрости, для утешения и назидания человечества красноречивым примером“[20]. В этой характеристике вполне обнаруживается то глубокое уважение, какое благодарный ученик питал к своему благородному руководителю. Муравьев был для Батюшкова своего рода университетом. Посмотрим же, в чем именно состояло это руководство.

Прежде всего влиянию Муравьева следует приписать то, что Батюшков обратился к занятиям классическим. В пансионах Жакино и Триполи ему не удалось приобрести знания древних языков; а между тем он видел, что Муравьев даже среди важных государственных забот уделял „несколько свободных минут на чтение древних авторов в подлиннике, и особенно греческих историков, ему от детства любезных“[21], и еще находил себе достойного товарища в этих занятиях в лице своего родственника и друга, Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола[22], человека столь же образованного, как сам Михаил Никитич, но с умом более смелым, более предприимчивым и пытливым. По их примеру Батюшков принялся за изучение латинского языка и скоро овладел им на столько, что мог более или менее свободно читать римских авторов. Кто именно был его учителем — не известно; быть может, сам Михаил Никитич, а вероятнее — Николай Федорович Кошанский, который, по окончании курса в Московском университете, был вызван Муравьевым в 1805 году в Петербург и под его ближайшим руководством занимался изучением древностей и истории искусства[23]. С изучением латинского языка Батюшкову открылся способ к непосредственному знакомству с древним миром, и особенно — с его литературными богатствами. Судя по сочинениям Батюшкова, почти всё значительнейшие римские поэты были прочтены им в подлиннике; знакомство с ними уяснило ему, что истинный классицизм заключается прежде всего в изяществе формы, в отделке слога, в совершенстве изложения. Эту точку зрения Батюшков применял впоследствии к оценке явлений русской литературы. Из римских поэтов Гораций и Тибулл сделались его любимцами, и он охотно брал их себе в образец.

Затем, влиянием Муравьева объясняется в Батюшкове раннее развитие здравого литературного вкуса. Как мы сказали, Муравьев не стремился к нововведениям в словесности, но при богатстве своего литературного образования не мог быть односторонним и слепым последователем псевдоклассической теории. Хотя смутно, он однако сознавал искусственность её требований. „Красноречие“, говорил он, — „не есть уединенная наука, одними словами занимающаяся... Скудно будет красноречие, когда ум не приучен думать, сердце не испытало сладостного удовольствия быть тронутым“[24]. В таком смысле высказывается и Батюшков, едва оставив школьную скамью: „Если вы найдете перевод мой слишком буквальным“, обращается он к П. А. Соколову, посвящая ему Платоново слово, — „пусть послужит тому оправданием моя крайняя молодость; да и возможно ли на чужом языке передать пафос, благородную простоту и то выражение искренности, которые господствуют в подлиннике? Высокопреосвященный Платон, имя которого стало в России синонимом красноречия, обладает своим особым слогом. Всё красоты его требований непосредственны и не носят на себе печати труда“[25]. Таким образом, едва прошедши курс школьной риторики, юноша хвалит оратора не за блеск его метафор, не за смелость противоположений — эти обычные приемы старого ораторского искусства, — а за благородную простоту, за искренность чувства, за непосредственность творчества, которые находил в его произведениях. Подобные суждения не совсем были обычны в старое время, и не в школе, конечно, а в беседах с таким образованным человеком, как Муравьев, могли они сложиться у Батюшкова.

Но что еще важнее, Муравьев возбудил в своем питомце потребность поработать над самим собою и установить свой нравственный идеал. Раннее чтение без разбора ставило пред юношей такой ряд учений и систем, что разобраться в нем было ему, очевидно, не по силам. В эту-то пору умственного развития Батюшкова явился перед ним, в лице Муравьева, руководитель, который мог дать кипучей работе юношеского ума более правильное течение. „Счастлив тот“, говорит еще наш автор, продолжая свое рассуждение о страсти к чтению в упомянутой выше статье, — „счастлив тот, кто найдет наставника опытного в оное опасное время, коего попечительная рука отклонит от заблуждений рассудка, ибо сердце в юности есть лучшая порука за рассудок“[26]. Таким именно наставником был для Батюшкова пламенный идеалист Муравьев, со своим учением о врожденном нравственном чувстве, о суде своего сердца или совести, который для человека должен быть превыше всех возможных наград. Разбирая впоследствии сочинения Муравьева, Батюшков с особенным удовольствием останавливается на его рассуждениях о нравственности. „Часто“, говорит он, — „облако задумчивости осеняет его душу; часто углубляется он в самого себя и извлекает истины, всегда утешительные, из собственного своего сердца. Тихая, простая, но веселая философия, неразлучная подруга прекрасной, образованной души, исполненной любви и доброжелания ко всему человечеству, с неизъяснимой прелестью дышит в сих письмах. Никакое неприятное воспоминание не отравляет моего уединения“ (здесь видна вся душа автора). „Чувствую сердце мое способным к добродетели. Оно бьется с сладостною чувствительностью при едином помышлении о каком-нибудь деле благотворительности и великодушие. Имею благородную надежду, что будучи поставлен между добродетели и несчастья, изберу лучше смерть, нежели злодейство. И кто в свете счастливее смертного, который справедливым образом может чтить себя?“ „Прекрасные золотые слова!“ прибавляет Батюшков — „Кто, кто не желал бы написать их в излиянии сердечном?“[27].

Таковы были нравственные уроки, которые Муравьев завещал Батюшкову в своих беседах, и которые благодарный его питомец находил впоследствии в его сочинениях. Как у Муравьева, эти принципы были плодом его образования, так и Батюшков, выходя на жизненную борьбу, старался чтением и размышлением воспитать себя и выработать свои нравственные убеждения. Мы не станем утверждать, чтоб от самой юности он всегда оставался верен нравственному учению Муравьева; но сущность этого учения была им усвоена от молодых ногтей и с годами всё глубже внедрялась в его душу: поэтому-то впоследствии он часто — и в радости, и особенно в горе — обращался мыслью и сердцем к памяти своего благородного наставника. В прежнее время люди выходили в жизнь моложе, чем ныне, когда школа, с многочисленными предметами учения, вынуждена долго задерживать молодежь в своих стенах, — но выходили не с ограниченностью детского кругозора, а с известною зрелостью понятий, потому что тогда было больше нравственной связи между поколениями, и выработанное старшим доверчивее усвоивалось младшим. Поэтому не следует удивляться, что и Батюшков, потерявший своего ментора всего на двадцатом году жизни, успел много вынести из его нравственной школы.

II.
Начало службы и первые литературные знакомства. — Светская жизнь в Петербурге; П. М. Нилова и А. П. Квашнина-Самарина. — Литературные партии в Петербурге: противники Карамзина и его почитатели; Вольное общество любителей словесности, наук и художеств. — Дружба Батюшкова с Н. И. Гнедичем. — А. Н. Оленин и литературный круг, собиравшийся в его доме.
[править]

М. Н. Муравьев дал направление умственному развитию и нравственному характеру своего горячо любимого племянника; он же оказал ему покровительство и в чисто житейских обстоятельствах.

Не смотря на то, что в первые годы текущего столетия жила в Петербурге старшая сестра Константина Николаевича, бывшая в замужестве за Абрамом Ильичем Гревенсом, и что к ней приезжали гостить две другия сестры, незамужние, Александра и Варвара, — юноша жил не с ними, а в доме М. Н. Муравьева, где его окружало скромное довольство и нежная заботливость счастливой родственной семьи: не только дядя, но и его супруга, Екатерина Федоровна (рожденная Колокольцева), женщина умная и энергическая, боготворившая своего мужа и своих, в то время еще малолетних, детей, любила Константина Николаевича, как родного сына. Лето 1802 года Батюшков провел с Муравьевыми на даче на Петергофской дороге[28], а в конце того же года он был определен М. Н. Муравьевым на службу во вновь образованное министерство народного просвещения: здесь Батюшков состоял сперва в числе „дворян, положенных при департаменте“, а потом перешел в канцелярию Муравьева письмоводителем по Московскому университету[29]. Он, без сомнения, не был обременяем обилием канцелярских занятий; но при всем том, служба эта очень не нравилась юноше, он был небрежен к ней, и эта небрежность поставила его в дурные отношения к ближайшему его начальнику, Николаю Назарьевичу Муравьеву, старшему письмоводителю или правителю попечительской канцелярии. Вот как рассказывал об этом столкновении, несколько лет спустя, сам Батюшков в одном письме к Гнедичу[30]: „Ник. Наз. Муравьев, человек очень честный, и про которого я верно не скажу ничего худого, ибо он этого не сто̀ит, наконец, Н. Н. Муравьев, негодуя на меня за то, что я не хотел ничего писать в канцелярии (мне было 17 лет), сказал это покойному Михаилу Никитичу, а чтобы подтвердить на деле слова свои и доказать, что я ленивец, принес ему мое послание к тебе, у которого были в заглавии стихи из Парни всем известные:

Le ciel, qui voulait mon bonheur,

Avait mis au fond de mon coeur
La paresse et l’insouciance...

„Что сделал Михаил Никитич? Засмеялся и оставил стихи у себя“... Очевидно, снисходительный дядя сквозь пальцы смотрел на служебную неисправность своего племянника, и последний справедливо мог считать себя его „баловнем“[31]. К тому же Михаил Никитич знал, что юноша не всё же предавался праздности: ленивый к канцелярской работе, он трудился по своему — занимался довершением своего образования и стал обнаруживать литературные наклонности.

Между сослуживцами Батюшкова по департаменту народного просвещения было несколько молодых людей, которые испытывали свои силы на литературном поприще: И. П. Пнин, Н. А. Радищев, Д. И. Языков и с 1803 года — Н. И. Гнедич; директор канцелярии министра (графа П. В. Завадовского) также был писатель и журналист — И. И. Мартынов, приобревший впоследствии известность своим переводом греческих классиков. Неудивительно поэтому, что Батюшков, вращаясь в такой среде и, сверх того, поощряемый дядей, стал писать стихи: это само собою вытекало из условий полученного им, по преимуществу литературного образования. Но замечательно, что уже в первом дошедшем до нас его стихотворении, написанном в 1802 году, или никак не позже 1803 („Мечта“), обнаруживаются яркие признаки таланта: стих еще не тверд и не всегда плавен, но не лишен красивости, изложение богато о̀бразами и проникнуто неподдельным воодушевлением; в обращении автора к мечте, украшающей его существование, слышится как бы впервые сознающее себя вдохновение поэта.

Первое стихотворение Батюшкова носит на себе меланхолический характер, но меланхолия эта едва ли порождена впечатлениями личной жизни поэта; если в его элегии слышно безотчетное томление молодой души, то вместе с тем отзывается и повторение чужих поэтических мотивов. Одним из первых проявлений того смутного настроения духа, которое составляет отличительную черту новой европейской поэзии, были песни так-называемого Оссиана — смелая подделка под древнюю кельтическую поэзию, в которой даровитый Шотландец Макферсон желал изобразить людей первобытных нравов, но одаренных нежною чувствительностью и гордым рыцарским благородством, живущих среди суровой северной природы, под тяжелым господством какого-то неведомого рока, беспощадно губящего лучшие порывы души. Такие образы и картины нравились по своей новости читателям того времени; как известно, Наполеон предпочитал Оссиана Гомеру; Ермолов перелистовал его на кануне Бородинского сражения[32]. Г-жа Сталь в своей известной книге „De la littérature“ сказала, что поэмы Оссиана „потрясают воображение, располагая ум к самым глубоким размышлениям“. Эта-то несколько манерная, но своеобразная поэзия и оказала влияние на вдохновение начинающего автора; но притом заимствованные из неё черты он стремился сочетать с образами совсем другого мира, также знакомого ему литературным путем, мира классической древности. Так две далекие одна от другой поэтические струи — мечтательность и непосредственное наслаждение жизнью — скрещиваются в первом поэтическом создании Батюшкова, и их неожиданное сочетание характеристически определяет будущее развитие его творчества.

Не следует однако думать, чтобы та грустная нота, которая звучит в первой элегии Батюшкова, была преобладающею во всех ранних его стихотворениях. Напротив того, если судить по другим его пьесам, дошедшим до нас из того времени, ему жилось тогда беззаботно и покойно; поэтому можно придавать автобиографическое значение и тем словам одной позднейшей прозаической его статьи, где он вообще говорит о юности, как о такой поре жизни, когда „человек, по счастливому выражению Кантемира, еще новый житель мира сего, с любопытством обращает взоры на природу, на общество и требует одних сильных ощущений; он с жадностью пьет в источнике, и ничто не может утолить его жажды: нет границ наслаждениям, нет меры требованиям души новой, исполненной силы и не ослабленной опытностью, ни трудами жизни“[33]. Такое именно упоение радостями бытия звучит в следующих стихах первого послания Батюшкова к Гнедичу (1805 г.), где восемнадцатилетний поэт описывает отсутствовавшему в ту пору другу, как он проводит время:

...твой на севере приятель,

Веселий и любви своей летописатель,
Беспечность полюбя, забыл и Геликон.
Терпенье и труды ведь любит Аполлон,

А друг твой славой не прельщался,
За бабочкой смеясь гонялся,

Красавицам стихи любовные шептал
И, глядя на людей, на пестрых кукл, мечтал:
„Без скуки, без заботь не лучше ль жить с друзьями,

„Смеяться с ними и шутить,
„Чем исполинскими шагами

„За славой побежать и в яму поскользить?[34]

Другое стихотворение того же времени, „Совет друзьям“, развивает ту же мысль о мирном наслаждении жизнью, среди веселий и забав, мешая мудрость с шутками.

Конечно, и в этих юношески-эпикурейских воззрениях нашего поэта нельзя отрицать некоторой доли литературного влияния. Он еще не в состоянии был возвыситься до глубокой мысли Андрея Шенье:

Sur des pensers nouveaux faisons des vers antiques,

и стремясь выработать классическую форму, усваивал себе и содержание своих образцов: в его стихах находит себе отражение и поэтический эпикуреизм Горация, и то легкое воззрение на жизнь, какое встречается у некоторых французских лириков прошлого века. Но очевидно, не в противоречии с ним было и собственное душевное настроение нашего поэта: житейские заботы еще не тревожили его молодого сердца, и он действительно всею душей предавался радостям жизни.

Но воспитанник человека истинно просвещенного и глубоко гуманного, человека, который считал своим долгом поощрить, взлелеять всякое замеченное им дарование, не мог удовлетворяться тем пустым образом жизни, какой вело большею частью тогдашнее светское общество. В одном из своих стихотворений того времени (в „Послании к Хлое“) Батюшков довольно удачно набросал некоторые черты этого быта и отнесся сатирически к его бессодержательности и некоторой грубости. Немного позже, в одном письме к Гнедичу он говорит, что „свет кинкетов никогда не прельщал его“[35]. И действительно, он неохотно посещал большие собрания, не любил танцев, не увлекался карточною игрой, не имел пристрастия к охоте и тому подобным удовольствиям. За то в доме дяди, который был в дружеской связи со многими лучшими людьми своего времени, в гостиной которого охотно собирались Г. Р. Державин, Н. А. Львов[36], В. В. Капнист, А. Н. Оленин, граф А. С. Строганов, И. М. Муравьев-Апостол, наш юноша находил высокий уровень умственных интересов. Кроме того, он посещал еще несколько домов, где встречал общество более молодое, среди которого не только ум его находил себе пищу, но и сердце могло искать себе сочувствия. Особенно нравилось ему бывать в семействе Ниловых и у А. П. Квашниной-Самариной.

Петр Андреевич Нилов был тамбовский помещик, сын старого приятеля Державину, Андрея Матвеевича Нилова. Он получил образование под руководством своей матери, умной и просвещенной женщины[37], и был любезный человек и гостеприимный хозяин; в 1799 году он женился на одной из родственниц Державина, Прасковье Михайловне Ниловой. Она доводилась двоюродною сестрой второй жене Гавриила Романовича и до замужества своего жила в его доме; в то время старый поэт посвятил ей стихотворение, начинающееся следующими строками:

Белокурая Параша,

Сребророзова лицом,
Коей мало в свете краше
Взором, сердцем и умом.

Действительно, Прасковья Михайловна была прекрасна и наружностью, и своими душевными качествами: при необыкновенной доброте, при открытом, благородном характере, она обладала большим умом и разнообразными талантами; она писала стихи, прекрасно пела и играла на арфе; разговор её был жив, занимателен и остроумен[38]. В первые годы нынешнего столетия П. А. Нилов служил в Петербурге. Как богатые светские люди, Ниловы вели открытый образ жизни; по словам Батюшкова, в их доме „время летело быстро и весело“[39]. Кажется, что юноша был даже неравнодушен к прекрасной хозяйке, „редкой женщине“, как он сам ее называл впоследствии; но это было лишь робкое, тайное поклонение, которое он сам, несколько лет спустя охарактеризовал следующими стихами:

J’aimai Thémire,
Comme on réspire,
Pour éxister
.[40]

Если не ошибаемся, о том же сердечном увлечении вспоминал он и тогда, когда, в одном позднейшем письме к Гнедичу, говорил, что в былое время он „любил увенчанный ландышами, в розовой тюнике, с посохом, перевязанным зелеными лентами — цветом надежды, с невинностью в сердце, с добродушием в пламенных очах, припевая: „кто мог любить тебя так страстно“, или: „я не волен, но доволен“, или: „нигде места не найду“[41]. Очевидно, это было очень молодое чувство, даже не требовавшее взаимности, которой и не могло ожидать. Впрочем, и впоследствии, когда Ниловы оставили Петербург, Батюшков очень интересовался ими, писал к ним и говорил, что Прасковью Михайловну „опасно видеть“[42].

К одному кругу с Ниловыми принадлежала и Анна Петровна Квашнина-Самарина. Дочь сенатора Петра Федоровича, одна из последних фрейлин, пожалованных в это звание императрицей Екатериной[43], она не была за мужем. Не знаем отличалась ли она красотой, но её живой ум, любезность и тонкий вкус собирали около неё многочисленных поклонников: В. В. Капнист, Н. А. Львов любили её беседу; старик Державин ухаживал за нею; он сам говорит об этом в одном письме к Капнисту, „но“, прибавляет, — „она так постоянна, как каменная гора; не двигается и не шелохнется от волнующейся моей страсти, хотя батюшка и матушка и полой отдают“[44]. Особенную оригинальность Анне Петровне придавало то, что с светскою любезностью, с литературным образованием она соединяла большой житейский такт и самостоятельность характера. „Анна Петровна“, писал однажды Державин к Капнисту (1802 г.), — „великая стала ябедница: всё долги отцовские и материнские привела в порядок, частью заплатила, а частью рассрочила и, будучи по доверенности родителей полновластная хозяйка, поехала теперь в Москву и в свои деревни, в первой — с остальными кредиторами разделаться, а во вторых сделать экономию. Вот каково ныне в свете: сорока побелела, и женщины стали дельцы“[45]. Это характерное замечание свидетельствует, что стариков поражала практическая сметливость в уме Анны Петровны. Но Батюшкову, который был значительно моложе Самариной, эта черта её характера представлялась лишь новым её достоинством: он одинаково ценил и её литературное чутье, и её житейский такт; даже в более поздний период своей литературной деятельности он сообщал ей свои произведения, дорожил её суждениями о них и в то же время искал её совета и содействия для устройства своей будущности. „Я душой светлею, когда ее вспоминаю“, говорил он, будучи вдали от неё[46]. Анна Петровна казалась ему лучшею представительницей той светской образованности, той urbanité, которой он придавал большое значение для развития изящной словесности.

И действительно, такие женщины, как П. М. Нилова и А. П. Квашнина-Самарина, были, без сомнения, не совсем обыкновенными явлениями в тогдашнем обществе. По своему умственному складу они служат представительницами того нового общественного настроения, которое стало обнаруживаться у нас в исходе прошлого века с общими успехами просвещения и, главным образом, под влиянием так-называемого сентиментализма. В течение всего XVIII века в нравах даже высших слоев патриархальная суровость уживалась с грубою распущенностью, пока сентиментальное направление не противопоставило естественных влечений сердца холодной рассудочности житейских отношений и не обуздало до некоторой степени распущенности нравов идеализацией чувства. Отношения к женщинам стали приобретать уже иной характер — более утонченный и в то же время более свободный, романический, как его стали называть тогда же, потому что главным проводником сентиментализма служила обильно распространенная и жадно читаемая романическая литература. При таких условиях начала складываться салонная жизнь, в которой могло быть отведено место изящным удовольствиям и живой беседе о предметах отвлеченного интереса. Всё это, разумеется, совершалось под иностранным влиянием, и самый сентиментализм почерпался из французских книг; в светском обществе больше говорили по французски, чем по русски, национальное чувство было подавлено, и сознание своей народной самобытности улетучивалось; но несомненно, общественные нравы смягчались, и образование ума и сердца делало успехи.

Современник этих изменений в нравственной жизни общества, Батюшков, можно сказать, вырос и развился уже в атмосфере более утонченных умственных потребностей и интересов; они-то и дали его произведениям тот характер, который отличает их от литературной деятельности прежних поколений. „Я думаю“, писал он однажды Гнедичу (в 1809 году), — „что вечер, проведенный у Самариной или с умными людьми, наставит более в искусстве писать, чем чтение наших варваров... Стихи твои будут читать женщины,... а с ними худо говорить непонятным языком“[47].

Даже впоследствии, когда его понятия о поэтическом творчестве стали и шире, и глубже, он возвращался к той же мысли и высказал ее, только в более обобщенной форме, в своей речи „о легкой поэзии“ (в 1816 году). „Сей род словесности“, говорит он здесь, — „беспрестанно напоминает об обществе; он образован из его явлений, странностей, предрассудков и должен быть верным его зеркалом. Большая часть писателей (русских второй половины XVIII столетия) провели жизнь свою посреди общества Екатеринина века, столь благоприятного наукам и словесности; там заимствовали они эту людскость и вежливость, это благородство, которых отпечаток мы видим в их творениях; в лучшем обществе научились они угадывать тайную игру страстей, наблюдать нравы, сохранять всё условия и отношения светские и говорить ясно, легко и приятно“[48]. Рассуждение это, конечно, далеко от истины в историческом смысле; но если мы применим к самому Батюшкову то, что̀ он приписывает своим предшественникам, то замечания его получат цену: сам он хотя и не чужд был подражательности в своих первых опытах, но никогда не писал под ферулой школы, заботясь лишь о соблюдении правил, узаконенных пиитикой. В своих стараниях о совершенстве формы он с первых опытов творчества действительно обнаружил стремление выражаться просто, ясно и легко, говорить языком живых людей, а не книги. Мы уже заметили выше, что занятия римскими классиками и близкое знакомство с французскою словесностью должны были утвердить его в этом стремлении; в Горации, в особенности в его сатирах и посланиях, наш поэт мог найти лучшее выражение римской urbanitas, то есть, того изящества и чувства меры в литературной речи, которые — как думал Батюшков — приобретаются только среди образованного светского общества. В том же смысле послужил образцом для нашего поэта и Вольтер своими мелкими лирическими пьесами. Но кроме того, Батюшков отделился от преданий школьной пиитики еще в другом отношении: с самого начала своей поэтической деятельности он выражал в своих произведениях лишь то, что̀ думал и чувствовал, что̀ действительно переживал своим молодым сердцем, вращаясь в известной общественной среде „Живи как пишешь, и пиши как живешь: иначе всё отголоски лиры твоей будут фальшивы“. Это убеждение Батюшков высказывает в одной из позднейших своих статей[49], но очевидно, мысль эта рано созрела в его уме: после немногих еще несамостоятельных попыток в разных родах (торжественная ода, сатира), он скоро заключил свою деятельность в области интимной лирики, к которой одной чувствовал призвание, и в этой сфере успел развить всю самостоятельность своего дарования.

Таковы были первые шаги, которыми обозначилось внутреннее развитие поэтического таланта Батюшкова. Молодой поэт не решался печатать свои произведения[50], вообще выступал на литературное поприще осторожно, шел иногда ощупью, но с верным предчувствием чего-то нового, чуждого прежней литературной производительности. А между тем, при тогдашних условиях литературной жизни, самобытное развитие таланта встречало большие препятствия. Оригинальность в творчестве ценилась всего менее, но за то требовалось строгое соблюдение правил, установленных господствовавшею теорией, и искусное подражание тем писателям, произведения которых были провозглашены образцовыми. „Tous les vers sont faits“, говорил старик Фонтань при появлении первого сборника стихотворений Ламартина. Также, в сущности, рассуждали и наши аристархи начала нынешнего столетия. И в особенности эта косность литературных суждений господствовала в петербургских литературных кружках.

В то время, как в Москве Карамзин, давая свободу и живость своей литературной речи, вместе с тем увлекал читателей гуманною чувствительностью своих рассказов, как Дмитриев, остроумно осмеяв тяжелую напыщенность прежнего стихотворства, старался сообщить легкость и плавность русскому стиху, — в Петербурге продолжали усердно сочинять по старым образцам высокопарные оды, плаксивые элегии и холодные сатиры. При отсутствии здесь свежих дарований, при полном почти незнакомстве с новыми явлениями иностранной словесности, интересы литературные, хотя и заметно возбужденные в известной части общества, сосредоточивались преимущественно на вопросах языка, слога и литературной формы, да и в этой области свободное творчество поэта всегда могло столкнуться с требованиями педантической рутины.

В одном из первых своих стихотворений, в послании „К стихам моим“, Батюшков высказал свой взгляд на тогдашнюю словесность: он смеется над бездарными стихотворцами и указывает на общее фальшивое настроение литературы, на её неискренний, напыщенный тон; сознание этих недостатков находится в прямой связи с отмеченным уже нами стремлением молодого поэта к простоте и естественности; самое же стихотворение вводит нас отчасти в тот круг писателей, с которыми был в сношениях Батюшков при начале своей литературной деятельности помимо дома М. Н. Муравьева.

Появление книги Шишкова о старом и новом слоге (1803 г.) дало повод к образованно, в среде писателей, двух партий, которые на долгое время разделили нашу литературу. Предпринятое Карамзиным сближение книжной речи с разговорною казалось старшему поколению писателей ересью, которая грозит самыми опасными последствиями. Знакомство Русского Путешественника с иностранною литературой считалось вольнодумством и развращением умов. Шишков в своей книге выступил обвинителем Карамзина, но поставил вопрос неловко и повел нападение неискусно. В вопросе собственно о слоге он не уразумел главного — что изменение литературной речи находится в прямой зависимости от успехов просвещения; внутреннее же содержание карамзинского направления он и не пытался уяснить себе: в то самое время, как Карамзин горячо и талантливо развивал мысль о русской самобытности, Шишков приписывал антинациональный характер его стремлениям и идеям. Около Шишкова сгруппировались довольно многочисленные единомышленники, которые вторили его суждениям и, применяясь к его учению, уснащали славянизмами свои писания. Но всё это были люди без дарований и большею частью без основательного образования, не давшие литературе ни одного замечательного произведения. Таким образом напыщенное, безвкусное и в сущности бессодержательное направление этого кружка определилось с первых же годов XIX века, гораздо прежде, чем он обратился в настоящую Беседу любителей русского слова (в 1811 году).

Сама собою должна была явиться оппозиция Шишкову и его сторонникам. Его направление было слишком косное, слишком мало давало пищи умам, тогда как ласкающий душу сентиментализм повестей Карамзина, занимательность его путевых писем, а главное — его живая и свободная речь имели подкупающее, чарующее действие. Молодые писатели и в Петербурге невольно становились учениками Карамзина если не по образу мыслей, то в слоге. Еще в 1798 году, в С.-Петербургском Журнале, который издавал И. П. Пнин, были напечатаны следующие хвалебные стихи „к сочинениям г. Карамзина“:

Гремел великий Ломоносов
И восхищал сердца победоносных Россов
Гармониею струн своих.
„В творениях теперь у них
„Пусть нежность улыбнется,
„В слезах чувствительных прольется“,
Сказали грации — и полилась она
С пера Карамзина[51].

В 1801 году несколько молодых петербургских литераторов положили основание Вольному Обществу любителей словесности, наук и художеств. В его составе и в его изданиях встречаем имена И. П. Пнина, А. Х. Востокова, И. М. Борна, В. В. Попугаева, Д. И. Языкова, Н. Ф. Остолопова, Н. А. Радищева, Н. П. Брусилова, А. П. Беницкого. Особенно выдающихся талантов в этом кружке не было, но было неподдельное молодое увлечение литературными интересами. Здесь-то и проявилось в Петербурге впервые живое сочувствие Карамзину. Это видно между прочим по первому году Северного Вестника, одного из лучших тогдашних журналов, который издавался в 1804 и 1805 годах И. И. Мартыновым, и в котором члены Вольного Общества помещали свои произведения. В первой же книжке Северного Вестника на 1804 год напечатан был неблагоприятный разбор книги Шишкова о старом и новом слоге, написанный Д. И. Языковым, и в следовавших затем номерах журнала не раз высказывались похвалы Карамзину[52]. Служба в одном ведомстве с несколькими из членов Вольного Общества, и еще более — общность литературных интересов, сблизили Батюшкова с этим литературным кружком, и хотя в 1803—1805 годах мы не видим его имени в списке членов Вольного Общества[53], но можем с уверенностью сказать, что в то время Константин Николаевич был в частых сношениях с этими молодыми представителями литературы в Петербурге. Это доказывается и первым появлением его стихотворений в печати на страницах Северного Вестника, и стихами на смерть Пнина, который был председателем Вольного Общества в 1805 году, и наконец, совпадением взгляда Батюшкова на Шишкова и его сторонников с мыслями, изложенными в упомянутой критике Языкова. Бездарные Плаксивин и Безрифмин, осмеянные Батюшковым в послании „К стихам моим“, это — два стихотворца, пользовавшиеся особенным покровительством Шишкова — Е. И. Станевич и князь С. А. Щиринский-Шихматов. А следующие два стиха того же послания:

Иному в ум прийдет, что вкус восстановляет:
Мы верим всё ему — кругами утверждает...

заключают в себе насмешливый намек на самого Шишкова, как то видно из примечания к последнему стиху, сохранившегося в рукописном тексте сатиры: „Всем известно, что остроумный автор Кругов бранил г. Карамзина и пр. и советовал писать не по русски“. Автором „кругов“ Шишков назван потому, что в книге о старом и новом слоге он сравнивает развитие значений известного слова с кругами, расходящимися на поверхности воды, когда в нее брошен камень[54] По всей вероятности, сравнение это немало забавляло противников Шишкова; над его „замысловатостью“ не упустил потешиться и Языков в своем разборе знаменитого рассуждения[55].

Как ни ограничена, ни скромна была деятельность Вольного Общества, в ней замечалось два оттенка или, лучше сказать, две струи: одна — собственно литературная, другая — социально-политическая. Собственно литературное направление Общества выражалось сочинением и разбором разных литературных произведений, большею частью стихотворных, в господствовавшем тогда чувствительном вкусе; интересы же социально-политические проявлялись в том, что члены читали в своих собраниях переводы из Беккарии, Филанжиери, Мабли, Рейналя, Вольнея и других свободомыслящих историков и публицистов XVIII века, а иногда и свои собственные статьи на такие темы: о влиянии просвещения на законы и правления, о феодальном праве, о разделении властей человеческого тела и т. п. Главными ревнителями этого направления в Обществе были члены И. М. Борн, В. В. Попугаев и И. П. Пнин. От теоретических рассуждений предполагалось перейти и к практике, именно — с учено-литературными занятиями соединить деятельность филантропическую; но обстоятельства помешали осуществить это намерение. Одною из характерных черт господствовавшего в Обществе настроения было глубокое уважение членов к известному автору „Путешествия из Петербурга в Москву“, Ал. Н. Радищеву, сосланному в Сибирь при Екатерине, возвращенному при Павле, но окончательно прощенному только при Александре. Строки, исполненные горячего сочувствия к Радищеву и написанные Борном и Пниным, помещены в „Свитке муз“, сборнике, изданном от Общества в 1803 году[56]. Северный Вестник, который по своему направлению и содержанию был очень близок к настроению и деятельности Вольного Общества, воспроизвел даже на своих страницах, в 1805 году, одну из лучших глав „Путешествия“ („Клин“), дав ей заглавие: „Отрывок из бумаг одного Россиянина“ и присовокупив к ней следующее примечание: „Читатели найдут в сем сочинении не чистоту русского языка, но чувствительные места. Издатели смеют надеяться, что тени усопшего автора первое будет прощено для последнего“[57].

Из этих слов, между прочим, видно, что младшие современники-почитатели Радищева, восхищаясь его пламенными гражданскими чувствами, благородным образом мыслей, признавали его однако плохим стилистом. И тем не менее, авторитет его был так силен для них, даже в собственно литературных вопросах, что влиянию его примера (поэма „Бова“) и еще больше — его теоретических рассуждений, не менее, чем примеру Карамзина („Илья Муромец“, 1795 г.) и Н. Львова („Добрыня“)[58], следует приписать появление у нас, в первые годы XIX столетия, многих произведений, написанных дактилическим размером или так называемым „русским складом“. Введение новых размеров составляет обыкновенно одну из примет для эпох литературного обновления. В русском стихотворстве, после Тредиаковского, Ломоносова и Сумарокова, упрочился ямб и частью хорей, другие же размеры почти никогда не употреблялись. Но как только псевдоклассицизм стал утрачивать свое исключительное господство, как в литературе стали обнаруживаться признаки иного направления, явились попытки нововведений и в стихосложении. Радищев, еще в своем „Путешествии“ (в главе „Тверь“) заметил, что Ломоносов, „подав хорошие примеры новых стихов“ ямбического размера, „надел на последователей своих узду великого примера, и никто доселе отшатнуться от него не дерзнул“. Сумароков — говорит далее Радищев — „употреблял стихи по примеру Ломоносова, и ныне всё вслед за ними не воображают, чтоб другие стихи быть могли как ямбы, как такие, какими писали сии оба знаменитые мужи... Парнасс окружен ямбами, и рифмы стоят везде на карауле. Кто бы ни задумал писать дактилями, к тому тотчас Тредиаковского приставят дядькою, и прекраснейшее дитя долго казаться будет уродом, доколе не родится Мильтона, Шекспира или Вольтера“. Позже Радищев занялся изучением размера наших народных песен и, как мы уже сказали, в своем „Бове“ дал обращик поэмы, написанной „русским складом“. Но еще до напечатания (в 1806 г.) этих позднейших его опытов, его призыв к нововведениям в стихосложении оказал свое действие. Один из членов того кружка̀ молодых петербургских литераторов, где особенно почиталась память Радищева, А. Х. Востоков, занялся теорией русского стихосложения и также увлекся „русским складом“: так написана им древняя повесть „Певислад и Зора“ (1804 г.)[59]. Тот же размер употребил и Гнедич в своих переводах из Оссиана (1804 г.). При одном из них, помещенном в Северном Вестнике, находим следующее любопытное примечание переводчика: „Мне и многим кажется, что к песням Оссиана никакая гармония стихов так не подходит, как гармония стихов русских“[60]. По следам своих литературных сверстников пошел и Батюшков: „русский склад“ употреблен им в одном из стихотворений, написанных в период 1804—1805 годов, в послании „К Филисе“, Появление этого размера в пьесе, где его всего менее можно было бы ожидать, в стихотворении, составляющем подражание Грессе (весьма впрочем отдаленное), доказывает, что Батюшков был крайне увлечен тогда этим нововведением. Впоследствии однако он уже не возвращался к употреблению „русского склада“, не любил и вообще белых стихов[61]; но замечательно, что до последних лет своей литературной деятельности он сохранял особенный интерес к тому писателю, от которого пошел почин этого нововведения: собираясь в 1817 году писать очерк новой русской литературы, он имел намерение посвятить особый параграф Радищеву. Косвенно это может служить доказательством, что в молодости своей Батюшков разделял со своими литературными сверстниками уважение к этому смелому представителю освободительных идей XVIII века в русской литературе.

Для характеристики литературных понятий и нравов, господствовавших в Петербурге, необходимо однако заметить, что прогрессивное направление, которому сочувствовала здесь литературная молодежь, с трудом прокладывало себе пут в общество. Тот же самый Северный Вестник, который в начале 1804 года напечатал статью против Шишкова за Карамзина, уже во второй половине того же года принужден был поместить на своих страницах насмешливые отзывы об авторе „Бедной Лизы“[62]; в этом, без сомнения, должно видеть уступку тем враждебным Карамзину мнениям, которые высказывались в Петербурге разными сановитыми словесниками. При таких обстоятельствах, в среде самой петербургской молодежи обнаружилось некоторое разделение, и в 1805 году, рядом с Северным Вестником, появилось другое периодическое издание, также о̀рган молодых литературных сил. То был Журнал российской словесности, основанной Н. П. Брусиловым. Батюшков, не покидая Северного Вестника, печатал свои произведения и в журнале Брусилова и посещал его дом, где собирались разные молодые литераторы. Сам Брусилов, писатель мало замечательный, был прекрасный человек — благородный, правдивый, чувствительный и добрый товарищ[63]; наиболее же авторитетным лицом в его кружке был уже упомянутый нами И. П. Пнин, пользовавшийся особенным уважением друзей за свой просвещенный и независимый образ мыслей. В начале 1805 года он был избран председателем Вольного Общества любителей словесности и действительно намеревался придать больше жизненности и пользы трудам этого учреждения, которого деятельность еще недостаточно определилась. Но вышло иначе: 17-го сентября 1805 года он скончался от чахотки, на 33-м году своей жизни. Преждевременная смерть его вызвала усиленную деятельность тогдашних стихотворцев. Среди этих пьес, в которых прославлялось преимущественно гражданское направление умершего писателя, выделяется своею простотой и искренностью небольшая элегия Батюшкова: в ней молодой поэт живыми чертами изображает отшедшего друга, в котором он умел одинаково ценить и гражданскую доблесть, и горячность дружеского чувства, и осенявшее его благоволение „нежных муз“.

Смерть Пнина в самом деле была большою потерею для Вольного Общества. Лишившись просвещенного и энергического руководителя, оно вскоре стало приходить в упадок или, по крайней мере, понизилось в уровне своих интересов: более серьезные из числа его членов, как Востоков и Языков, стали мало-помалу обращаться к единоличным трудам ученого характера, а другие не могли направить Общество к полезной деятельности уже потому, что сами не обладали ни талантами, ни ясным сознанием потребностей времени. И связи Батюшкова с этою группой писателей, по видимому, слабеют со смертью Пнина: как заметно из позднейших отзывов и намеков в письмах нашего поэта, его не удовлетворяли люди такого умственного уровня, как А. А. Писарев и А. Е. Измайлов, занявшие теперь в Вольном Обществе видное место.

В дальнейших сношениях Батюшкова с молодыми представителями литературы в Петербурге выделяется только одно имя из числа названных доселе, имя Н. И. Гнедича; близкий друг Батюшкова, он был участником всех радостей и горестей его жизни, и потому уместно будет сказать теперь же об их сближении.

Начало их приязни восходит к 1803 году, когда будущий переводчик „Илиады“ приехал в Петербург и определился на службу в департамент народного просвещения. Мы видели его в числе сотрудников Северного Вестника; но в числе ранних членов Вольного Общества имя его не встречается: человек очень осмотрительный в житейских отношениях, Гнедич, вероятно, не пожелал вступить в его состав, как впоследствии уклонился от вступления в Беседу любителей русского слова. Но несомненно, и он, подобно Батюшкову, был в связи с тою группою писателей, которая составляла Вольное Общество. Гнедич в юности получил правильное, отчасти семинарское образование в Харьковском коллегиуме и дополнил его слушанием лекций в Московском университете. В ранней молодости он пережил по своему „период бурных стремлений“, увлекался всем, что̀ выходило из обыкновенного порядка вещей, и всякому незначительному случаю придавал какую-то важность[64]; видел идеал героя в Суворове и верил, что сам „рожден для подъятия оружия“[65]. В то время и литературные труды его отличались стремлением уклониться не только от господствующего псевдоклассического направления, но и от сентиментализма; к Карамзину и его подражателям он также не питал расположения, вероятно, под влиянием лекций профессора Сохацкого. Скоро однако эти пылкие увлечения миновали, и в Петербурге мы видим его уже поклонником туманной чувствительности Оссиана и переводчиком Дюсисовых переделок Шекспира. От прежних увлечений осталась только выспренность в литературной речи и декламации, до которой Гнедич был большой охотник. В это-то время он и познакомился с Батюшковым.

Как часто бывает в подобных случаях, их дружеское сближение основалось на противоположности в свойствах их личного характера и в тех обстоятельствах, под влиянием которых он выработался. Сын небогатого малороссийского помещика, Гнедич вырос в бедности и привык твердо переносить ее, любил замыкаться в себя, с наслаждением предавался труду, был в нем упорен и вообще отличался стойкостью в характере, убеждениях и привязанностях; жизненный опыт рано наложил на него свою тяжелую руку. Мало походил на своего друга Батюшков. Простодушие и беспечность лежали в основе его природы; ни домашнее воспитание, ни даже школа не приучили его к последовательному, усидчивому труду. Он был жив, общителен, скоро и горячо увлекался теми, с кем сближался, легко поддавался чужому влиянию, как бы искал в других той устойчивости, которой не было в нем самом. Естественно, что, при таких задатках, ему часто приходилось разочаровываться в своих сближениях и переживать страдания оскорбленного или хотя бы только задетого самолюбия. Порою самолюбивые мечты заносили его очень далеко, но при малейшей неудаче он падал духом, и если потом снова ободрялся, то чаще всего благодаря счастливым минутам поэтического вдохновения.

Такие нежные, хрупкие натуры особенно нуждаются в дружеском попечении, — и Батюшков в лице Гнедича нашел себе первого друга, который умел оценить его тонкий ум и чуткое сердце, умел щадить его легко раздражающееся самолюбие и быть снисходительным к его прихотям и слабостям. Быть может, не всегда Батюшков справедливо оценивал ту роль дядьки, которую приходилось исполнять при нем Гнедичу; быть может, и исполнение не всегда было удачное, не всегда Гнедич угадывал прихотливые требования даровитой натуры Батюшкова, не всегда, быть может, стоял на высоте его понимания и в то же время слишком назойливо старался навязывать ему свои мнения; но вообще, друзья высоко ценили один другого, и не смотря на частые споры и недоразумения, никогда не было между ними охлаждения, потому что оба они были уверены в нравственном достоинстве друг друга. Сближение их произошло в ранней молодости (Гнедич всего на три года был старше Батюшкова), и потому искренние отношения между ними установились очень скоро; друзья были почти неразлучны, посещали один общий круг знакомых, предавались вместе светским развлечениям, сообщали один другому свои литературные мнения, вместе читали написанное ими самими и откровенно критиковали друг друга. „У Гнедича есть прекрасное и самое редкое качество: он с ребяческим простодушием любит искать красоты в том, что̀ читает; это самый лучший способ с пользой читать, обогащать себя, наслаждаться. Он мало читает, но хорошо“. Так говорит Батюшков о Гнедиче в своей записной книжке 1817 года[66], стало быть, после четырнадцати лет знакомства с Гнедичем и заключив уже новые дружеские связи, притом говорит не для того, чтобы кто-нибудь услышал его. И сколько душевной теплоты, сколько дружелюбия в этом коротком и простом отзыве! Батюшков первый поддержал Гнедича, когда тот предпринял свой великий подвиг перевода „Илиады“, которым он подарил русскую словесность и обессмертил свое имя.

Наш перечень тех лиц, с которыми Константин Николаевич вел знакомство с ранней молодости, был бы не полон, если бы мы не упомянули теперь же еще об одном семействе, где Батюшков был принять как родной, и где любили и ценили его зарождающееся дарование. То был гостеприимный дом известного археолога и любителя художеств, Алексея Николаевича Оленина.

Оленин принадлежал к тому же кругу просвещенных людей в Петербурге, что и М. Н. Муравьев, а по супруге своей мог даже причесться ему в свойство[67]. Приятели Михаила Никитича, Державин и Н. А. Львов, были друзьями и Оленина. Капнист, свояк Державина и Львова, также был дорогим гостем у него, когда приезжал в Петербург из своего деревенского уединения в Малороссии. В молодости своей Алексей Николаевич провел несколько лет в Дрездене; там он пристрастился к пластическим искусствам и воспитал свой вкус на произведениях лучших художников древности и периода возрождения, как они были истолкованы Винкельманом и Лессингом. Он был хороший рисовальщик и, кроме того, занимался гравированием; заведуя, с 1797 года, монетным двором, он познакомился и с медальерным искусством. „Может быть“, говорит один из современников, коротко его знавший, — „ему недоставало вполне этой быстрой, наглядной сметливости, этого утонченного, проницательного чувства, столь полезного в деле художеств; но пламенная любовь его ко всему, что̀ клонилось к развитию отечественных талантов, много содействовала успехам русских художников“[68]. То же должно сказать и относительно словесности. По верному замечанию С. Т. Аксакова, имя Оленина не должно быть забыто в истории русской литературы: „всё без исключения, русские таланты того времени собирались около него, как около старшего друга“[69]. Озеров, Крылов, Гнедич нашли в Оленине горячего ценителя своих дарований, который усердно поддерживал их литературную деятельность; И. М. Муравьев-Апостол и С. С. Уваров встретили в нем живое сочувствие своим занятиям в области классической древности; А. И. Ермолаева и А. Х. Востокова он направлял и укреплял в их изысканиях по древностям русским.

Пользуясь расположением графа А. С. Строганова, просвещенного вельможи екатерининских времен, доживавшего свой век среди общего уважения при Александре, умея ладить и с теми людьми, которые возвысились в царствование молодого государя, Оленин быстро подвигался в это время на служебном поприще, „однако никогда не изменяя чести“, заметил о нем едкий Вигель. Знающий и деловитый, Алексей Николаевич всем умел сделаться нужным; сам император Александр прозвал его Tausendkünstler, тысячеискусником. Но если служебными успехами своими Оленин был обязан не только своему образованию и трудолюбию, а также некоторой уступчивости и искательности пред сильными мира сего, за то приобретенным значением он пользовался для добрых целей. Он был отзывчив на всякое проявление русской даровитости и охотно шел ему на помощь. „Его чрезмерно сокращенная особа“, говорит Вигель, — „была отменно мила: в маленьком живчике можно было найти тонкий ум, веселый нрав и доброе сердце“[70].

„Дому Оленина“ — скажем еще словами Уварова — „служила украшением его супруга Елизавета Марковна, урожденная Полторацкая. Образец женских добродетелей, нежнейшая из матерей, примерная жена, одаренная умом ясным и кротким нравом, она оживляла и одушевляла общество в своем доме“[71]. Она была болезненна. „Часто, лежа на широком диване, окруженная посетителями, видимо мучась, умела она улыбаться гостям... Ей хотелось, чтобы всё у неё были веселы и довольны, и желание её беспрестанно выполнялось. Нигде нельзя бы встретить столько свободы, удовольствия и пристойности вместе, ни в одном семействе — такого доброго согласия, такой взаимной нежности, ни в каких хозяевах столько образованной приветливости. Всего примечательнее было искусное сочетание всех приятностей европейской жизни с простотой, с обычаями русской старины. Гувернантки и наставники, Англичанки и Французы, дальние родственницы, проживающие барышни и несколько подчиненных, обратившихся в домочадцев, наполняли дом сей, как Ноев ковчег, составляли в нем разнородное, не менее того весьма согласное общество и давали ему вид трогательной патриархальности“[72].

За обеденным столом или в гостиной Олениных, в их городском доме или в подгородной даче Приютине „почти ежедневно встречалось несколько литераторов и художников русских. Предметы литературы и искусств занимали и оживляли разговор... Сюда обыкновенно привозились всё литературные новости: вновь появлявшиеся стихотворения, известия о театрах, о книгах, о картинах, словом — всё, что̀ могло питать любопытство людей, более или менее движимых любовью к просвещению. Не взирая на грозные события, совершавшиеся тогда в Европе, политика не составляла главного предмета разговора, она всегда уступала место литературе“[73].

Не станем утверждать, чтобы тот кружок, который собирался в оленинском салоне, в начале нынешнего столетия, далеко опередил свое время в понимании вопросов искусства и литературы. Уровень господствовавших там художественных и литературных понятий всё-таки определялся псевдоклассицизмом, который стеснял свободу и непосредственность творчества и удалял его от верного, неподкрашенного воспроизведения действительности. Но вкус Оленина, воспитанный на классической красоте и воссоздании её Рафаэлем, уже не дозволял ему удовлетворяться изысканными и вычурными формами искусства XVIII века и стремился к большей строгости и простоте. Лучше всего об этом свидетельствуют известные иллюстрации к стихотворениям Державина, исполненные по мысли и большею частью трудами Оленина[74]. Точно также и в отношении к литературе. В оленинском кружке не было упрямых поклонников нашей искусственной литературы прошлого века: очевидно, содержание её находили там слишком фальшивым и напыщенным, а формы — слишком грубыми. За то в кружке этом с сочувствием встречались новые произведения, хотя и написанные по старым литературным правилам, но представлявшие большее разнообразие и бо̀льшую естественность в изображении чувства и отличавшиеся большею стройностью, бо̀льшим изяществом стихотворной формы; в этом видели столь желанное приближение нашей поэзии к классическим образцам древности. Но кроме того, в кружке Оленина заметно было стремление сделать самую русскую жизнь, новую и особенно древнюю, предметом поэтического творчества: героическое, возвышающее душу, присуще не одному классическому — греческому и римскому — миру; оно должно быть извлечено и из преданий русской древности и возведено искусством в классический идеал. Присутствие таких требований ясно чувствуется в литературных симпатиях Оленина и его друзей. В этом сказалась и его любовь к археологии, и его горячее патриотическое чувство.

Нужно согласиться, что такие стремления оленинского кружка̀ имели жизненное значение для своего времени. Молодой Батюшков, воспитанный отчасти в подобных же идеях М. Н. Муравьевым, легко мог освоиться в доме Оленина и с пользой проводить здесь время. В одном из ранних писем своих к Алексею Николаевичу, он с удовольствием вспоминает свои беседы с ним, в которых они усердно „критиковали проклятый музский народ“[75]. Из дома Оленина Батюшков вынес живой интерес к пластическим художествам; Оленин, без сомнения, обратил его внимание на историка древнего искусства Винкельмана. Здесь укреплялась его любовь к классической поэзии.

В первые годы текущего столетия крупным событием в жизни оленинского кружка было появление трагедий Озерова. Еще с последних десятилетий прошлого века, рядом с трагедиями псевдоклассического типа, появились на русской сцене пьесы иного рода, так называемые мещанские драмы. Написанные в духе модного тогда сентиментализма, но по содержанию своему более близкие к житейской действительности, чем произведения классического репертуара, пьесы эти приобрели явное сочувствие публики, чем немало смущались присяжные литераторы, хранители традиционных правил. В доме Оленина хотя и сознавали недостатки устаревших трагедий Сумарокова, Княжнина и других писателей, их современников, тем не менее не могли помириться с обращением общественного вкуса к сентиментальной мещанской драме: столь нравившиеся в то время большинству публики пьесы Коцебу подвергались там строгому осуждению. Поэтому-то появление нового русского драматурга, который сумел примирить возвышенный характер старой мнимо-классической трагедии с кое-какими нововведениями сцены, который притом владел красивым, звучным, стихом, появление Озерова встречено было в доме Оленина, как настоящее обновление русской драматургии. В 1804 году Озеров читал у Олениных своего „Эдипа в Афинах“ и привел в восторг своих слушателей; ему однако было сделано одно замечание: „Строгий классицизм не допустил одного — чтоб Эдип поражен был громом (так было в трагедии Дюси, которому подражал Озеров, и который, в свою очередь, заменил ударом грома таинственную смерть Эдипа в храме Эвменид — как у Софокла). Требовали, чтобы, по принятому порядку, порок был наказан, торжествовала добродетель, и чтобы погиб Креон. Озеров должен был подчиниться этому приговору и переделал пятый акт“[76]. Так и в оленинском кружке сохранялись предписания псевдоклассической пиитики; однако не всё: Дюси и Озеров не соблюдают правила о единстве места действия, и слушатели трагедии в доме Олениных не осудили автора за такое нововведение. „Эдип“ имел блестящий успех. Через день по его представлении (25-го ноября 1804 г.) Державин писал Оленину: „Я был во дворце, и государь император, подошед ко мне, спрашивал: был ли я вчерась в театре, и какова мне кажется трагедия. Я и прочие ответствовали, что очень хороша, и он отозвался, что непременно поедет ее смотреть; мы ответствовали, что ваше величество ободрите (автора) своим благоволением, которому подобного в России прежде не видали. Я рад, сказал“. „Вот что ко мне пишет Гаврила Романович“, прибавлял Оленин, посылая Озерову копию с этой записки. — „Читайте и радуйтесь, что истинный талант всегда почтен“[77]. В доме Оленина решено было ознаменовать торжество Озерова выбитием медали[78].

Еще ближе было участие Оленина в другой трагедии Озерова „Фингал“, поставленной в 1805 году. Оленин указал поэту на сюжет в одной из поэм Оссиана, и потом составил рисунки костюмов и аксессуарных вещей для постановки этой пьесы[79]. Как известно, „Фингал“ имел такой же, если не больший успех среди публики, как и „Эдип в Афинах“.

Батюшков, без сомнения, принимал живое участие в этих торжествах оленинского кружка, которые вместе с тем были торжествами и для всех просвещенных любителей литературы. Когда, в начале 1807 года, вскоре после первого представления третьей трагедии Озерова „Димитрий Донской“, нашему молодому поэту пришлось оставить Петербург, он и среди новых своих заботь продолжал интересоваться успехами талантливого трагика. Оленина просил он прислать ему экземпляр только что отпечатанного „Димитрия“, а Гнедича спрашивал, как ведет себя противная Озерову партия[80]. Действительно, блестящими успехами своими Озеров скоро нажил себе врагов в литературе. Еще после постановки „Эдипа“ трагедию эту предполагали рассмотреть в доме Державина, где собирались преимущественно литераторы старого поколения. Сам Державин хотя и признавал в ней „несравненные красоты“, однако усмотрел её „некоторые погрешности“[81]. „Фингал“, не смотря на восторженный прием публики, также подал повод к „невыгодным“ о нем суждениям — без сомнения, тоже со стороны старых словесников[82]; Державин и в этой трагедии нашел „дурные места“[83]. Когда же появился и произвел громадное впечатление „Димитрий Донской“, старый лирик стал открыто высказывать неодобрение этой пьесы и вздумал сам вступить в соперничество с Озеровым на поприще драматургии. Впрочем, самым враждебным Озерову критиком был не Державин, а Шишков, горою стоявший за старых наших трагиков. Счастливое совместничество с ними Озерова было просто невыносимо для этого ярого и бестолкового ревнителя старины. Подобно Державину, он еще снисходительно отзывался о первых двух трагедиях Озерова, но на „Димитрия Донского“ нападал с ожесточением. Он „принимал за личную обиду искажение характера славного героя Куликовской битвы, искажение старинных нравов, русской истории и высокого слога“[84], уверенно предпочитал плавности озеровского стиха жесткие стихи Сумарокова и в особенности вооружался против той чувствительности, которою Озеров собирал

невольны дани
Народных слез, рукоплесканий,

и в которой адмирал-писатель видел развращение добрых нравов[85]. Державину и Шишкову подобострастно вторили окружавшие их бездарности — по выражению Озерова в письме Оленину — „последователи старого слога, старого сумароковского вкуса, выдающие себя, с своим школярным учением сорокалетней давности, за судей всех сочинителей“[86]. Мало того, против счастливого драматурга были пущены в ход интриги и клеветы, которые подействовали на него так, что он вздумал было бросить литературную деятельность, тем более для него приятную, что он обратился к ней уже в зрелом возрасте, увлекаемый неодолимою потребностью творчества. Дружеские настояния Оленина, указавшего ему для новой трагедии гомеровский сюжет „Поликсены“, удержали его от этого шага.

К убеждениям Оленина присоединил свой голос и Батюшков. Оставив Петербург весной 1807 года под впечатлением блестящего успеха „Димитрия Донского“, он вскоре прислал почитателям Озерова посвященное ему стихотворение, в котором „безвестный певец“ выражал ему свое сочувствие и убеждал его „не расставаться с музами“.

Так обозначилась рознь между старыми писателями и тем кружком образованных людей, который групировался около Алексея Николаевича. Горячо поддерживая Озерова, не смотря на свои личные близкие отношения к Державину и Шишкову, Оленин засвидетельствовал самостоятельность своих литературных мнений и еще раз доказал изящество своего вкуса. Это обстоятельство могло только усилить уважение Батюшкова к Алексею Николаевичу, так как он сам, с первых шагов своих на поприще словесности, высказался против писателей старой школы, против литературных вкусов Шишкова и его последователей. Дружба с семейством Оленина сделалась для Батюшкова с этих же пор одною из самых отрадных сторон его жизни.

III.
Война 1807 года; милиция; поступление в нее Батюшкова. — Поход в Пруссию; знакомство с И. А. Петиным; рана. — Пребывание в Риге; любовь к г-же Мюгель. — Пребывание Батюшкова в деревне. — Смерть М. Н. Муравьева. — Семейные отношения. — Болезнь Батюшкова в Петербурге. — Участие его в Драматическом Вестнике. — Шведская кампания и впечатления Финляндии.
[править]

Между тем как невинные литературные распри волновали петербургских деятелей и любителей словесности, грозные тучи собирались в политическом мире. В первые годы Александрова царствования Россия держалась несколько в стороне от международной борьбы, происходившей на западе Европы. Но вскоре, однако, ей пришлось выйдти из этой сдержанности: во второй половине 1805 года образовалась так-называемая первая коалиция, русские войска двинулись на помощь Австрии, и битва под Аустерлицем решила против России первую борьбу нашу с Наполеоном. Впечатление этой неудачи на русское общество было тяжелое, именно по своей неожиданности: русские люди, выросшие в царствование Екатерины, не были приучены к поражениям. „Говорили, что император Александр возвратился после Аустерлица более побежденный, чем его армия; он считал себя бесполезным для своего народа, потому что не имел способностей начальствовать войсками, и это его чрезвычайно огорчало“[87]. Но долго унывать было не в его характере, да и ход событий требовал деятельности. По возвращении в Россию император нашел здесь сильное возбуждение против Наполеона: не смотря на неудачу, желание новой войны было всеобщее. И действительно, не прошло нескольких месяцев, как Россия вступила в новую борьбу с Францией, собрав для того новые силы и средства. В предшествовавшей коалиции Россия оказывала помощь Австрии; теперь она готовилась помогать Пруссии. Но как Австрия открыла военные действия против Французов, не дождавшись прибытия русских войск, так и Пруссаки начали войну прежде, чем подошли к ним союзники. После быстрого разгрома прусских армий под Иеной и Ауерштедтом, Русские сделались не помощниками только Пруссаков, но почти единственными деятелями в войне, которая из предполагавшейся оборонительной обратилась в наступательную. Предвидя возможность вторжения Наполеона в Россию, император Александр решился прибегнуть к чрезвычайной, небывалой до тех пор мере: манифестом 30-го ноября 1806 года повелено было образовать ополчение или милицию в 612,000 ратников, взятых из 31 губернии; остальные губернии обязаны были вносить деньги, хлеб, оружие и амуницию, к чему приглашены были дворянство, купечество и прочие сословия[88].

Для образования милиции губернии были сгрупированы в области, и в состав первой из таких областей должны были войти губернии Петербургская, Новгородская, Тверская, Ярославская и Олонецкая, которым, в сложности, предстояло поставить до 90,000 ратников. Начальником этой области назначен был генерал Н. А. Татищев, а правителем канцелярии к нему поступил А. Н. Оленин. Из желания послужить общему патриотическому делу он согласился принять на себя эту хлопотливую должность, не смотря на то, что занимал в то же время другую, более значительную, — товарища министра уделов.

Молодые дворяне охотно записывались в ряды ополченцев; всех воодушевляло патриотическое усердие. Не чужд, разумеется, остался ему и наш молодой поэт; но как прежде, при начале своей службы, он должен был — без сомнения, по желанию отца — избрать гражданское поприще вместо военного, так и теперь не решался нарушить родительскую волю.

В исходе 1806 года приезжал в Петербург С. Н. Глинка, уже определившийся в ополчение по Смоленской губернии, откуда был родом. Пылкий, способный увлекаться до величайших крайностей, но вполне искренний и безукоризненно честный во всех своих увлечениях, Сергей Николаевич, в ту пору патриотического воодушевления, был, разумеется, в восторженном состоянии. Несколько раз посещал он М. Н. Муравьева и всегда был принимаем самым ласковым образом. На прощании Муравьев сказал ему приблизительно следующее: „Говорят, что в одах наших поэтов всё дышит лестью. Вот я теперь перечитываю оду Петрова на день рождения нынешнего государя: в ней поэт как будто пророческим голосом предсказал всё то, что̀ совершается теперь на глазах наших. Он говорит устами России:

„Пойду, себя на всё отважа,
„Сия тебе грудь — верна стража,
„И безотказна жертва — кровь!“

„Это не лесть, это — картина нашего времени. Я видел слезы государя, когда он сам говорил: „Я не желал войны, за то Бог послал мне великую отраду: торопливость всех сословий к вооружению и пожертвованиям перед целым светом свидетельствует любовь Русских к отечеству и ко мне“[89].

Слова Муравьева яркою чертой характеризуют настроение в том доме, где жил Батюшков. Беседы дяди, встреча с Глинкой, и даже одни рассказы о нем (если прямого знакомства с ним не состоялось) должны были действовать на юношу по истине воспламеняющим образом. Чтобы хоть как-нибудь примкнуть к общему делу, Батюшков, 13-го января 1807 года, определился под начальство Оленина письмоводителем в канцелярию генерала Татищева. Разумеется, не канцелярская служба манила его: напротив, к ней — мы уже знаем — он чувствовал неодолимое отвращение; но это определение открывало ему возможность стать потом в ряды ополченцев. И действительно, месяц спустя, 22-го февраля, Константин Николаевич уже делается сотенным начальником в Петербургском милиционном батальоне[90]. Пред самым назначением в эту последнюю должность юноша решился открыться во всем отцу и повиниться пред ним. „Падаю к ногам твоим, дражайший родитель“, писал он, — „и прошу прощения за то, что учинил дело честное без твоего позволения и благословения, которое теперь от меня требует и Небо, и земля. Но что томить вас! Лучше объявить всё, и Всевышний длань свою прострет на вас. Я должен оставить Петербург, не сказавшись вам, и отправиться со стрелками, чтоб их проводить до армии. Надеюсь, что ваше снисхождение столь велико, любовь ваша столь горяча, что не найдете вы ничего предосудительного в сем предприятии. Я сам на сие вызвался, и надеюсь, что государь вознаградить (если того сделаюсь достоин) печаль и горесть вашу излиянием к вам щедрот своих. Еще падаю к ногам вашим, еще умоляю вас не сокрушаться. Боже, уже ли я могу заслужить гнев моего ангела-хранителя, ибо иначе вас называть не умею! Надеюсь, что и без меня Михаил Никитич сделает всё возможное, чтобы возвратить вам спокойствие и утешить последние дни жизни вашей“[91].

Беспорядок этого письма ясно доказывает, в каком волнении оно было писано; но едва ли Константин Николаевич успел дождаться ответа на свои трогательные строки: дней через десять после того, как письмо было отправлено, Батюшкову пришлось уже оставить Петербург.

В смущении и тревоге прощался он с отцом, но в поход он выступил веселый и довольный. Первые письма его с похода исполнены тем беззаветно радостным чувством, которое способна ощущать только юность, когда она видит осуществление своей любимой мечты. Батюшков шутливо рассказывает Гнедичу подробности своих дорожных похождений, забавно описывает Немцев, которых видел в Риге, и в то же время требует от него петербургских новостей — о литературе, о театре, о приятелях. „Мы идем, как говорят, прямо лбом на Французов. Дай Бог поскорее!“ восклицает он в своем воинственном увлечении.

Во время похода Батюшков сблизился с одним замечательным молодым человеком, дружба с которым оставила особенно печальный и долгий след в его жизни, и памяти которого наш поэт посвятил впоследствии одно из лучших и известнейших своих стихотворений, элегию „Тень друга“.

Иван Александрович Петин был воспитанником сперва Московского университетского благородного пансиона, а потом пажеского корпуса и служил в гвардейском егерском полку. „Тысячи прелестных качеств“, вспоминал о нем впоследствии Батюшков, — „составляли сию прекрасную душу, которая вся блистала в глазах молодого Петина. Счастливое лицо, зеркало доброты и откровенности, улыбка беспечности, которая исчезает с летами и с печальным познанием людей, всё пленительные качества наружности и внутреннего человека досталися в удел моему другу. Ум его был украшен познаниями и способен к науке и рассуждению — ум зрелого человека и сердце счастливого ребенка: вот в двух словах его изображение“. Как силой обстоятельств, так и по внутреннему влечению, молодые люди сошлись скоро и близко. „Одни пристрастия, одни наклонности, та же пылкость и та же беспечность, которые составляли мой характер в первом периоде молодости, пленяли меня в моем товарище. Привычка быть вместе, переносить труд и беспокойства воинские, разделять опасности и удовольствия стеснили наш союз. Часто и кошелек, и шалаш, и мысли, и надежды у нас были общия“[92].

11-го мая 1807 года Батюшков был еще в Шавлях, а 24-го он уже находился за русскою границей и участвовал в сражении под Гутштадтом, где был разбит корпус Неё. Впрочем, в общем ходе кампании дело это не имело решительного значения. Вместо того, чтоб отрезать Неё от главных французских сил и снова атаковать его, главнокомандующий Бенингсен ограничился тем, что прогнал его за реку Пассаргу. Батюшкову пришлось участвовать и в этом преследовании неприятеля, 25-го мая, а затем 29-го числа быть в сражении русских войск с главными силами Наполеона на берегах речки Алле под Гейльсбергом[93]. Воспоминание о днях, предшествовавших этому делу, сохранены нашим поэтом в одном из его стихотворений:

Как сладко я мечтал на Гейльсбергских полях,
Когда весь стан дремал в покое,

И ратник, опершись на копие стальное,
В усталости почил! Луна на небесах
Во всем величии блистала
И низкий мой шалаш сквозь ветви освещала.
Аль светлый чуть струю ленивую катил
И в зеркальных водах являл весь стан и рощи;
Едва дымился огнь в часы туманной нощи
Близь кущи ратника, который сном почил.
О Гейльсбергски поля, о холмы возвышенны,
Где столько раз в ночи, луною освещенный,
Я, в думу погружен, о родине мечтал![94]


Гейльсбергское сражение было удачно для Русских, но Бенингсен не сумел воспользоваться приобретенными им выгодами. Лично для Батюшкова однако оно было несчастливо: он был ранен; пуля пробила ему ляшку на вылет; „его вынесли полумертвого из груды убитых и раненных товарищей“[95]. Таким образом, ему не пришлось уже быть свидетелем нашей неудачи под Фридландом, приведшей к заключению мира в Тильзите.

Раненого отправили к русской границе, в Юрбург. Он сильно страдал, пока его везли в телеге, и боялся умереть в чужой земле.

Но небо, вняв моим молениям усердным,
Взглянуло оком милосердым:
Я, Неман переплыв, узрел желанный край
И, землю лобызав с слезами,
Сказал: Блажен стократ, кто с сельскими богами,
Спокойный домосед, земной вкушает рай
И, шага не ступя за хижину убогу,
К себе богиню быстроногу
В молитвах не зовет![96]

И действительно, едва ступив на родную землю, наш поэт был обрадован приятною встречей: „в тесной лачуге, на берегах Немана, без денег, без помощи, без хлеба (это не вымысел), в жестоких мучениях“, лежал он на соломе, когда увидел Петина, которому перевязывали рану. „Не стану описывать моей радости“, говорил Батюшков, вспоминая впоследствии об этом свидании. — „Меня поймут только те, которые бились под одним знаменем, в одном ряду, и испытали всё случайности военные“. При этой встрече Константин Николаевич имел возможность узнать и оценить с новой стороны трезвое благородство Петина в одном замечательном случае, который и рассказал впоследствии в воспоминании о друге своей молодости[97].

Из Юрбурга Батюшков был перевезен, тоже с трудом, в Ригу; но в половине июня он уже мог ходить на костылях и мог утешить своих родных и друзей вестями о себе. Рана его была глубиной в две четверти, но не внушала серьезных опасений, потому что пуля не тронула кости. Так по крайней мере судили врачи в первое время, и так писал Батюшков, тогда же, сестрам и Гнедичу. К несчастью, последствия не оправдали этих благоприятных надежд. У раненого было однако сильное нервное расстройство, и в письмах своих он просил не огорчать его неприятными известиями; о самой войне, на которую так рвался еще недавно, он вспоминал теперь с неудовольствием[98].

Молодому человеку пришлось прожить в Риге более месяца. Он был помещен у богатого тамошнего негоцианта Мюгеля, в доме которого окружали его самым заботливым вниманием. „Меня“, писал он Гнедичу, — „принимают в прекрасных покоях, кормят, поят из прекрасных рук: я на розах!“ То же повторял он в письме к сестрам: „On m’entoure de fleurs, on me berce comme un enfant... Le maître de la maison m-r Mügel est le plus riche négociant de Riga. Sa fille est charmante, la mère bonne, comme un ange, tout celà m’entoure, l’on me fait de la musique[99]. Воспоминанию о пребывании в этом доме молодой поэт посвятил впоследствии следующие строки:

Ах, мне ли позабыть гостеприимный кров,
В сени домашних где богов
Усердный эскулап божественной наукой
Исторг из-под косы и дивно исцелил
Меня, борющагось уже с смертельной мукой![100]

В Риге же Батюшков имел случай познакомиться с просвещенным семейством графов Виельгорских или, как их называли тогда, Велеурских. Виельгорские собирались ехать из Петербурга за границу, но война задержала их в Риге, и им пришлось прожить здесь довольно долго. Уже в то время молодой граф Михаил Юрьевич проявлял свое блестящее музыкальное дарование. В Риге было много любителей музыки, и талант графа Михаила нашел себе хороших ценителей[101]. По всей вероятности, и с Батюшковым граф Михаил, почти ровесник ему, сблизился благодаря их общей любви к изящным искусствам. Несколько лет спустя, в дружеском послании к Виельгорскому, наш поэт вспоминал свою встречу с молодым дилетантом и вообще свою приятную жизнь в Риге:

Обетованный край, где ветреный Амур
Прелестным личиком любезный пол дарует,

Под дымкой на груди лилеи образует,
Какими б и у нас гордилась красота,
Вливает томный огнь и в очи, и в уста,
А в сердце юное — любви прямое чувство.
Счастливые места, где нравиться искусство
Не нужно для мужей,
Сидящих с трубками вкруг угольных огней
За сыром выписным, за Гамбургским журналом,
Межь тем как жены их, смеясь под опахалом,
„Люблю, люблю тебя!“ пришельцу говорят
И руку жмут коварными перстами[102].

Пребывание в Риге получило в жизни Константина Николаевича важное значение. Живя в „мирном семействе“ Мюгеля, он сблизился с его прекрасною дочерью и горячо полюбил ее. Любовь эта совпала с днями его выздоровления:

Ты, Геба юная, лилейною рукою
Сосуд мне подала: «Пей здравье и любовь!»
Тогда, казалося, сама природа вновь
Со мною воскресала
И новой зеленью венчала
Долины, холмы и леса.
Я помню утро то, как слабою рукою,
Склонясь на костыли, поддержанный тобою,
Я в первый раз узрел цветы и древеса…
Какое счастье с весной воскреснуть ясной!
(В глазах любви еще прелестнее весна).
Я, восхищен природой красной,
Сказал Эмилии: «Ты видишь, как она,
«Расторгнув зимний мраз, с весною оживает,
«С ручьем шумит в лугах и с розой расцветает;
«Что б было без весны?... Подобно так и я
«На утре дней моих увял бы без тебя!»
Тут, грудь кропя горячими слезами,
Соединив уста с устами,
Всю чашу радости мы выпили до дна.[103].

Итак, любовь поэта была встречена взаимностью. Он насладился первыми порывами чувства; оно освежило ему душу, но не принесло полного счастья. Самые условия, в которых возникла эта любовь, делали почти не осуществимым брак его с девицею Мюгель: будущность юноши ничем не была обеспечена, средства ограничены; притом же он мог сомневаться в согласии своих родных на брак, который вполне оторвал бы его от семейной среды. Тем не менее, увлеченный своим чувством, он медлил покидать Ригу. Он еще был там 12-го июля, когда писал Гнедичу и спрашивал о здоровье М. Н. Муравьева. Еще в марте месяце Батюшков оставил его больным; но теперь вопрос этот был вызван письмом, которое Константин Николаевич получил от Екатерины Федоровны, и в котором она уведомляла о продолжающейся болезни мужа и об его желании видеть своего племянника[104]. Вероятно однако, письмо Муравьевой было намеренно сдержанное; без сомнения, она не желала слишком встревожить выздоравливающего и не сказала ему всей правды о том, на сколько опасна была болезнь её мужа; быть может наконец, и сама она не знала этой правды. Как бы то ни было, но в исходе июля, когда Батюшков, оплакиваемый семейством Мюгель, должен был решиться оставить наконец Ригу, он отправился не в Петербург, куда звала его Муравьева, а прямо в деревню, где ожидали его отец и сестры, и куда еще из Риги он приглашал Гнедича[105]. Тем более тяжелым ударом была для Константина Николаевича весть, которую принесло ему, уже в деревню, следующее письмо его петербургского приятеля:

С.-Петербург. Августа 2-го 1807 г.

Любезный Константин! Ты как будто хотел испытать дружбу мою, предлагая мне исполнение того, чего я совершенно не могу по расстроенным моим обстоятельствам. Я доведен до них непредвиденными случаями и более тем, что мальчик мой, обокравши меня, бежал. Где тонко, там и рвется. Едва имею чем заплатить за это письмо, — но это да останется между нами. Следовательно, ты не взыщешь, что ни книг тебе не посылаю, ни сам к тебе не буду; если б наши души были видимы, так бы ты увидел мою близ тебя. Мы бы поплакали вместе, ибо и тебе должно плакать: ты лишился многого и совершенно неожиданно — душа человека, так дорого тобою ценимого, улетела: Михаил Никитич 30-го числа июля скончался. Горько возрыдают московские музы!

Где от горестей укрыться?
Жизнь есть скорбный, мрачный путь!

Но посмотрев заплаканными глазами на небо, вижу звезду между черными тучами: благоговей и терпи! Будь здоров, прощай до радостного свидания! Твой Гнедич.

P. S. 19-го июля я послал к тебе письмо в Ригу на двух листах; нет ли у тебя там знакомых, которые, отыскав его на почте, к тебе переслали? Я получил твою трубку и поцеловал вместо тебя. Целую тебя, милый! О, приезжай![106]

М. Н. Муравьев стал хворать с февраля 1807 года; уже больной он хоронил в Петербурге друга своей молодости И. П. Тургенева[107]. Горячий патриот, Муравьев с тревожным чувством следил за трудным ходом нашей борьбы с Наполеоном; после неудачи под Фридландом весть о неожиданном мире в Тильзите поразила его глубоким горем: он тяжко заболел и уже не вставал более с постели[108].

Уезжая из Риги, Батюшков мечтал провести „несколько месяцев в гостеприимной тени отеческого крова“[109]. Еще не зная о смерти Михаила Никитича, с сердцем, полным любовью, он отправился в Даниловское, вероятно, имея намерение возбудить вопрос о женитьбе. Но вместо радостей в родной семье встретил его ряд неожиданных огорчений. Поступление его в военную службу без отцовского согласия едва ли было одобрено Николаем Львовичем; на счет молодого человека были пущены в ход какие-то клеветы или сплетни, вероятно, с целью поссорить его с родными[110]; но главное — Николай Львович, не смотря на свой зрелый возраст, задумал жениться вторично: в 1807 году состоялся его второй брак. Это семейное событие послужило поводом к заметному охлаждению между отцом и его детьми от первого брака: с тех пор Константин Николаевич стал реже видаться с Николаем Львовичем, а незамужние дочери, Александра и Варвара, оставили родительский дом и переселились в имение, которое досталось им, вместе с братом, от матери, в сельцо Ха̀нтоново. Словом, в семействе Батюшковых произошли несогласия, которые отозвались неблагоприятно и на материальном благосостоянии его членов.

При таких обстоятельствах пребывание в деревне утрачивало для Константина Николаевича всякую привлекательность, и он уехал оттуда, унося с собою одни тяжелые впечатления. После светлой, беззаботной юности судьба сразу подготовила ему несколько ударов; удовлетворение потребности его сердца превратилось в неосуществимую мечту, и нерасцветшая любовь затаилась в его душе как тяжелое горе.

Батюшков решил не покидать военной службы и по заключении Тильзитского мира. Еще в сентябре 1807 года он был переведен в гвардейский егерский полк[111], в тот самый, где служил его приятель Петин, и подвиги которого он видел в минувшую войну. По возвращении Константина Николаевича в Петербург его постигла тяжкая болезнь, и в то время, когда молодой поэт, по его словам, всеми оставленный, приближался к смерти, он имел счастье привлечь к себе заботливость со стороны человека, который до сих пор не входил в интересы его частной жизни: Оленин взял его на свое попечение; вечно занятой, он целые вечера просиживал у постели больного и предупреждал его желания[112]. Этими попечениями Алексей Николаевич как бы платил дань памяти Муравьева, с которым связан был тесною дружбой.

В этот тяжелый год скорбей душевных и телесных общество Оленина и его гостеприимной семьи вообще составляло лучшую и, может быть, единственную отраду для Константина Николаевича. В исходе 1807 года один из постоянных посетителей дома Олениных, князь А. А. Шаховской, задумал издание журнала, специально посвященного театру, и с начала 1808 года стал появляться небольшими еженедельными листками Драматический Вестник, целью которого было поставлено развивать вкус публики относительно театральных зрелищ. Журнал до известной степени выражал мнения оленинского кружка, где, как мы знаем, много интересовались театром; Вестник старался давать читателям запас сведений об истории драматического искусства и указывать руководящие начала для более здравой оценки театральных произведений. Вообще говоря, критика журнала стояла на старой псевдоклассической точке зрения, но по крайней мере не преклонялась слепо пред нашими уже устаревшими драматургами прошлого века. Здесь между прочим нашли себе одобрение комедии Крылова и „Король Лир“ в переводе Гнедича с переделки Дюси; здесь печатались подробные отзывы о представлениях г-жи Жорж, приехавшей тогда в Петербург; напротив того, слезливые драмы Коцебу, столь нравившиеся большинству тогдашней публики, и даже драмы Шиллера подвергались здесь осуждению, вместе с разными пьесами нового французского репертуара. Журнал этот несомненно пользовался сочувствием Оленина, который был сам большой любитель театра и восхищался пластическою игрою г-жи Жорж[113]. Несколько небольших статей его можно найдти на страницах Драматического Вестника. Что касается Батюшкова, то он хотя и не принадлежал к числу тех страстных театралов, какие водились у нас в старину, однако с интересом следил за изданием, которое поставило себе целью воспитать театральный вкус публики, и охотно помещал здесь свои стихи. Так, в Драматическом Вестнике напечатано было уже упомянутое нами стихотворение Константина Николаевича, посвященное Озерову, басня „Пастух и Соловей“. Когда эта басня, чрез посредство Оленина, стала известна жившему в деревне драматургу, он отозвался на приветствие Батюшкова не одними выражениями благодарности. „Прелестную басню его“, писал Озеров к Алексею Николаевичу, — „почитаю истинно драгоценным венком моих трудов. Его самого природа одарила всеми способностями быть великим стихотворцем, и он уже смолода поет соловьем, которого старые певчия птицы в дубраве над Ипокреном заслушиваются и которым могут восхищаться“[114]. Это письмо свидетельствует о большом чутье изящного в Озерове; припомним, что тот же писатель выражал живое сочувствие поэтическому творчеству Жуковского[115]; эти ясные симпатии нарождающимся талантам составляют характерную черту оленинского кружка, которая резко отделила его от сторонников Шишкова и доставила гостиной частного лица такое значение в литературном мире, какого не имела в то время и сама Российская академия.

С Драматическим Вестником связывается еще одно обстоятельство в литературной жизни Батюшкова: на страницах этого журнала появились первые его произведения, свидетельствовавшие о занятиях его итальянскою словесностью.

Мы уже знаем, что поэт наш познакомился с итальянским языком еще в детстве. Затем, когда руководство его образованием перешло в руки М. Н. Муравьева, последний, без сомнения, воспользовался некоторою подготовкой Константина Николаевича, чтобы обратить его внимание на классические произведения итальянской поэзии. Муравьев был знаком с ними в подлиннике и в особенности ценил „Освобожденный Иерусалим“, который — по его мнению — поставил Тасса на ряду с Гомером и Виргилием[116]. И действительно, уже в первом послании Батюшкова к Гнедичу (1805 г.) мелькают черты и краски, заимствованные из Тассовой поэмы[117]. Несколько позже, если не в доме дяди, то у А. Н. Оленина Батюшков встретился с В. В. Капнистом, и автор „Ябеды“, человек умный и просвещенный, своими советами нередко руководивший гениального Державина, оценил, подобно Озерову, развивающееся дарование молодого поэта и также поддержал в нем интерес к итальянской поэзии; от него Батюшков услышал совет заняться переводом „Освобожденного Иерусалима“[118]. Отрывки из этого перевода и были напечатаны в Драматическом Вестнике. В то же время наш поэт познакомился с биографией Тасса; жизнь „сияющего и несчастного“ — по выражению Муравьева — певца Иерусалима произвела на Константина Николаевича сильное впечатление и подала ему повод написать послание к Тассу. Не смотря на недостатки внешней формы, стихотворение это замечательно, как первая попытка нашего автора воспроизвести печальный образ своего любимого поэта: послание свидетельствует, что Батюшков столько же сочувствовал его великому таланту, сколько и его судьбе, совершенно исключительной по сцеплению несчастных обстоятельств:

Торквато, кто испил всё горькие отравы
Печалей и любви и в храм бессмертной славы,
Ведомый музами, в дни юности проник,
Тот преждевременно несчастлив и велик[119].

Уже с этих пор Тасс становится в глазах Батюшкова типическим представителем людей отвлеченной мысли и творческого вдохновения. Мало того, под впечатлением первых им самим испытанных горестей Батюшков начинает находить какое-то загадочное сродство между ним самим и великим итальянским поэтом, для которого судьба не пощадила самых тяжелых своих ударов.

Наконец, весною 1808 года последовало выздоровление Батюшкова. Оно обязывало его возвратиться к действительной службе, тем более, что снова наступала боевая пора: началась война со Швецией.

В мае 1808 года Батюшков находился уже в Финляндии. Первоначальный состав русских войск, еще в конце зимы двинутых против Шведов под начальством генерала Буксгевдена, оказался недостаточным; потребованы были подкрепления, и в числе их отправлен тот батальон гвардейских егерей, где Батюшков состоял в должности адъютанта. В том же батальоне, находившемся под командой полковника Андрея Петровича Турчанинова, служил и приятель нашего поэта Петин; там же состояли на службе и два молодые французские эмигранта, граф де-Лагард и Шап де-Растиньяк, с которыми Батюшков был довольно коротко знаком. Общество этих образованных людей придавало походу известную приятность в глазах нашего поэта, пока ход военных действий не разлучил его с сочувственными ему людьми.

В летней кампании 1808 года, успехи которой доставили Русским обладание почти всею Финляндией, гвардейские егеря не приняли однако деятельного участия. Но они проникли до северных границ княжества и, в половине сентября, когда было заключено перемирие со Шведами, стояли у кирки Иденсальми, в северной части нынешней Куопиосской губернии. 15-го октября военные действия возобновились горячим делом у названной кирки, во время которого убит был командовавший отрядом генерал-адъютант князь М. П. Долгорукий. Смерть любимого войском начальника была главною причиной тому, что схватка кончилась неудачно. Долгорукого временно заместил старший по нем, генерал Алексеев, и в пору его командования отряду пришлось выдержать новое сильное нападение Шведов. Алексеев был человек очень гостеприимный, и ежедневно в его главную квартиру собиралось множество офицеров. Так было и 29-го октября, когда в числе других гостей приехали к генералу егерские офицеры де-Лагард, Растиньяк и Батюшков, едва оправившийся от лихорадки. К вечеру многие из гостей, в том числе и Константин Николаевич, уже отправились к месту своей стоянки, как вдруг после полуночи оставшиеся в главной квартире услышали ружейные выстрелы с юга[120]. Оказалось, что ободренные недавним успехом Шведы, под командой предприимчивого генерала Сандельса, напали на войска, стоявшие у кирки Иденсальми. Нападение было так быстро, что с первого раза Шведы проникли в несколько бараков, прежде чем наши солдаты могли выбежать из них. Однако, при первых же выстрелах, начальник авангарда, генерал Тучков, послал за подкреплениями, и в числе последних был вытребован гвардейский егерский батальон. Главная часть его лицом к лицу встретилась с нападающими, между тем как остальные егеря оставались в резерве. Наши стремглав бросились на Шведов, засевших в лесу, и отрезали им отступление. Тогда, в темноте осенней ночи, в лесной чаще, всё смешалось, и произошла ожесточенная схватка, окончившаяся полным поражением Шведов и взятием в плен части шведского отряда. Петин был героем этого дела: он — рассказывает его приятель — „с ротой егерей очистил лес, прогнал неприятеля и покрыл себя славою. Его вынесли на плаще, жестоко раненого в ногу. Генерал Тучков осыпал его похвалами“. Растиньяк и де-Лагард также участвовали в деле, и последний также был ранен. Сам же Батюшков не был в огне, а оставался в резерве. Но он слышал те слова одобрения, с которыми Тучков обратился к раненому Петину, и горячо радовался за своего друга: „Молодой человек“ — так Батюшков описывал впоследствии эту счастливую минуту — „забыл и болезнь, и опасность. Радость блистала в глазах его, и надежда увидеться с матерью придавала силы“[121]. Вскоре после того друзья расстались и увиделись уже года через полтора, в Москве. Тогда-то Батюшков написал свое послание к Петину, в котором вспоминал пережитые вместе опасности, в особенности

Иденсальми страшну ночь,

и в веселых стихах изобразил свою скромную роль в этом деле:

Между тем как ты штыками
Шведов за лес провожал,
Я геройскими руками…
Ужин вам приготовлял[122].

Дальнейшие, после второго дела при Иденсальми, действия того русского отряда, в котором находился наш поэт, состояли в движении к северо-западу на Улеаборг и Торнео. Но гвардейские егеря, а с ними и Константин Николаевич, доходили только до Улеаборга. В декабре 1808 года егеря расположились в городе Вазе и его окрестностях и простояли здесь до марта 1809 года, когда предположено было совершить экспедицию на Аландские острова. Экспедиция была возложена на абовский русский отряд, усиленный на этот случай еще другими войсками, в том числе и гвардейскими егерями. Не смотря на опасность похода по льду и на трудность снабжать экспедиционный корпус провиантом, этот смелый набег увенчался полною удачей: острова были заняты Русскими, и в конце марта главная часть отряда возвратилась на сушу. Батюшков принимал участие в этом походе, но после того и до самого конца Шведской войны ему уже не пришлось быть в военных действиях: более двух месяцев прожил он в окрестностях Або, в местечке Надендале, скучая бездействием и одиночеством и страдая от суровости климата. Живой и впечатлительный, Константин Николаевич, не смотря на слабое здоровье, легко переносил тягости войны, пока она велась деятельно, но быстро впадал в уныние, когда настоящая боевая пора сменялась периодами выжидания или отдыха. Так было и теперь. „Здесь так холодно“, писал он к Оленину из Надендаля, — „что у времени крылья примерзли. Ужасное однообразие! Скука стелется по снегам, а без затей сказать, так грустно в сей дикой, бесплодной пустыне без книг, без общества и часто без вина, что мы середы с воскресеньем различить не умеем“[123]. Гнедичу, пред которым Батюшков не находил нужным стесняться в откровенном изображении своего душевного настроения, а иногда даже усиливал краски, как бы для вящего убеждения своего недоверчивого друга, Гнедичу наш поэт высказывал свои жалобы еще резче: „В каком ужасном положении пишу к тебе письмо сие! Скучен, печален, уединен! И кому поверю горести раздранного сердца? Тебе, мой друг, ибо всё, что меня окружает, столь же холодно, как и самая финская зима, столь же глухо, как камни. Ты спросишь меня: откуда взялась желчь твоя? Право, не знаю; не знаю даже, зачем я пишу, но по сему можешь ты судить о беспорядке мыслей моих. Но писать тебе есть нужда сердца, которому скучно быть одному: оно хочет излиться. Зачем нет тебя, друг мой! Ах, если в жизни я не жил бы других минут, как те, в которые пишу к тебе, то право, давно перестал бы существовать“[124]. Не сомневаемся в искренности сказанного в этих строках, но думаем, что они написаны в исключительную минуту, в один из тех моментов внезапного упадка духа, которые Батюшков переживал всегда мучительно тяжело, но которые не могли быть слишком продолжительны в тогдашнем его изменчивом положении. И действительно, по другим его письмам из Финляндии видно, что даже в тамошнем своем одиночестве он находил иногда приятные минуты: большою отрадой для него было, например, встретить в Або одну молодую русскую даму. „Madame Tcheglokof est içi“, пишет он однажды сестре, — „je vais la voir de tems en tems, elle est bien aimable“, а в другом откровенно прибавляет: „Madame Tcheglokof que je vois souvent a manqué de me tourner la tête, mais cela a passé et n’a rien de funeste[125].

Так быстро сменялись настроения в душе нашего поэта; но чем дольше обстоятельства задерживали его в Финляндии, тем сильнее разгоралось в нем желание возвратиться на родину. Еще в ноябре 1808 года, успокоивая сестер по поводу вторичного отправления своего на войну, он говорил, что постарается оставить военную службу при первой возможности. В следующих письмах он снова упоминает о том же; наконец, в мае или июне 1809 года, когда военные действия уже прекратились, ему удалось наконец получить если не отставку, то продолжительный отпуск, и он поспешил в Петербург. Внезапное возвращение Константина Николаевича было полною неожиданностью для Гнедича[126].

Этим закончились на сей раз военные похождения нашего поэта, и ему предстояло возвратиться к мирным занятиям. Впрочем, и год, проведенный Батюшковым в Финляндии, не прошел бесследно для его литературного развития: здесь впервые талант его познакомился с впечатлениями своеобразной северной природы. Уезжая в Финляндию, Батюшков был занят мыслью о переводе „Освобожденного Иерусалима“, но уже по первому его письму с похода видно, что внимание его обращается на другие предметы: в письме этом он набрасывает стихами красивую картинку летнего вечера на берегу одного из бесчисленных финляндских озер. Вслед затем и прошлые судьбы дикой и унылой страны заняли его воображение; но у него не было ни способов, ни времени ознакомиться с её достоверною историей; он даже и не подозревал, что финскую древность вовсе не следует смешивать с древностью скандинавскою, ни тем менее с кельтическою. Итак, за неимением других источников, Батюшков обращается к известным ему поэтическим произведениям, содержание которых заимствовано из жизни северных народов; он припоминает черты скандинавской мифологии, которые знал из поэмы Парни: „Isnel et Aslèga“; он пишет Гнедичу: „Купи мне... книгу: Ossian tradotto dall’abate Cesaroti. Я об ней ночь и день думаю“[127]. Так возбуждена была его мысль тем, что он видел вокруг себя. Он задумывает дать себе отчет в своих впечатлениях и решается набросать очерк Финляндии — первый свой опыт в прозе. Такая попытка нашего автора, при полной его неподготовленности в этому труду, не может не показаться чересчур смелою; но при всей своей внутренней несостоятельности она легко объясняется живою впечатлительностью молодого поэта. Как бы то ни было, Финляндия, очевидно, представила Батюшкову новые и оригинальные образы и картины живого мира, и созерцание их расширило круг его поэтических наблюдений и впечатлений.

Приезд в Петербург после военных тревог возвратил Батюшкова к обыденному течению жизни. Война и особенно скучная зимовка в глухих местах Финляндии утомили его нравственно, быть может, более, чем физически, и он с удовольствием думал о возвращении в круг близких ему людей, „под тень домашних богов“[128]. Однако, первые петербургские впечатления были для него не радостны: в столице ему показалось теперь еще более пусто, чем за два года перед сим, когда он возвратился сюда после Прусского похода; во время его отсутствия умерла его замужняя сестра, Анна Николаевна Гревенс. „Tons ceux qui m’étaient chers ont passé le Cocyte“, писал он сестрам из Петербурга 1-го июля 1809 года. — „Дом Абрама Ильича (Гревенса) осиротел, покойного Михаила Никитича и тени не осталось; Ниловых, где время летело так быстро и весело, продан; Оленины на даче: всё переменилось; одна Самарина осталась, как колонна между развалинами“[129]. Итак, запасшись „абшидом из военной коллегии“, Константин Николаевич решился не медлить в Петербурге и ехать на родину. „Друзья мои“, писал он сестрам в том же письме, — „ожидайте меня у волн Шексны“. Отдохнув в кругу родных, он имел намерение совершить, для укрепления здоровья, поездку на кавказские воды[130]. К исходу июля он уже, вероятно, быль в деревне.

IV.
Жизнь Батюшкова в Ха̀нтонове в 1809 году. — Хозяйство. — Соседи. — Хандра. — Литературные занятия. — Влияние Вольтера. — Антологический род. — Влияние Горация, Тибулла и Парни. — Отношения Батюшкова к современной литературе. — Антипатия к исключительному национализму. — „Видение на берегах Леты“. — Решение ехать в Москву.
[править]

Село Ха̀нтоново, имение, которое Батюшков и его сестры унаследовали от своей матери, находится в Череповском уезде Новгородской губернии, не далеко от берегов Шексны. В 1809 году, когда приехал туда Константин Николаевич, при селе была господская усадьба, где и жили незамужние сестры его, Александра и Варвара. Хантоновский дом был — по выражению его владельца — и ветх, и дурен, и опасен[131]: он грозил разрушением, и жить в нем зимою становилось почти невозможным; поэтому Константин Николаевич еще из Финляндии писал сестрам о необходимости выстроить новый дом или по крайней мере флигель; тот же совет повторял он неоднократно и впоследствии, предлагая старый дом сломать, или же исправить и сохранить только для летнего житья. Однако, желание Батюшкова касательно возведения нового дома в Хантонове было осуществлено лишь около 1816 года[132]. При доме был сад и птичий двор, то и другое — предмет особенных забот Александры Николаевны; Константин Николаевич также любил свой сад и заботился о цветах[133]. Но этим и ограничивалось всё его хозяйничанье в деревне: более важными делами по извлечению доходов из имения он совершенно не умел заняться; управление имением было предоставлено старшей сестре, которая жила там почти безвыездно. Она хлопотала о нем много и усердно, но в женских руках хозяйство шло плохо и доставляло ей много огорчений и мало дохода; хронически обнаруживавшиеся плутни прикащиков доказывали, что настоящего присмотра за ходом хозяйственных дел не было. Вследствие того, Батюшковы нередко бывали стеснены в средствах, тогда как, по словам Константина Николаевича, материнское наследство могло бы доставить им совершенно независимое существование[134]. Имение закладывалось и перезакладывалось; порою приходилось продавать землю по клочкам[135].

К чести Константина Николаевича нужно сказать, что он и не считал себя дельным хозяином. Оправдываясь однажды, в 1809 году, перед Гнедичем в недостатке деятельности, он иронически применял к себе слова Мирабо: „Если б я строил мельницы, пивоварни, продавал, обманывал... то верно б прослыл честным и притом деятельным человеком“[136]. Но ничего подобного Батюшков не делал: не мудрил в деревенском хозяйстве, не отвлекал крестьян от тех занятий и промыслов, на которые указывала им природа их края, и напротив того, осуждал затеи отца устраивать какой-то завод в Даниловском[137]; за то наш поэт и не клал мужиков под пресс

Вместе с свекловицей.

В общении с М. Н. Муравьевым Батюшков должен был почерпнуть взгляд на крепостные отношения, высоко подымавшийся над обычным уровнем тогдашних понятий об этом предмете. Идеалист Муравьев смотрел на крепостных, как на „несчастных и равных нам людей, которые принуждаются бедностью состояния своего исполнять без награждения всё наши своенравия“[138], и указывал помещику целый ряд обязанностей по отношению к своим крестьянам; понятия эти, без сомнения, Муравьев внушал своему племяннику, и если последний не задался прямо целью улучшить быт своих крестьян материальный и нравственный, то всё же он не оставался глух к советам дяди. Константин Николаевич жил почти исключительно доходом с имения, но он не облагал своих крепостных непосильными поборами; нуждаясь в деньгах, он стеснялся требовать оброк в трудное для крестьян время[139]. „Не худо бы было еще набавить тысячу, хотя на два года“, писал он однажды сестре касательно возвышения оброка, — „но я боюсь отяготить мужиков; не думай, чтоб это было une manière de parler, нет! Судьба подчиненных мне людей у меня на сердце. Выгода минутная! Притом же, как мне ни нужны деньги для уплаты долгу и затем, чтоб жить здесь (в Петербурге) по ужасной дороговизне, но я всё боюсь отяготить крестьян. Дай Бог, чтоб они поправились! Если б в моей то было воле, я не пощадил бы издержек, чтоб устроить их лучше“[140]. Что же касается дворовых людей, собственно тех, которые были в личной услуге у Батюшкова, то нетерпеливый барин, правда, часто негодовал на их дурную службу и особенно на их испорченность, но по добродушию своему немало и терпел от их пороков и охотно ценил тех из своих слуг, которые честно исполняли свои обязанности.

Именье Батюшковых находилось в глухой стороне. Их уездный город был в то время не лучше иного села, а до ближайшего губернского считалось более ста верст; да Батюшков и не любил Вологды и называл ее болотом[141]; притом же сношения с нею были не часты, и такие обиходные предметы, как например, турецкий табак и почтовую бумагу, приходилось выписывать из Петербурга[142]. Соседей у владельцев Ха̀нтонова было немного, а те, какие были, отличались уже слишком провинциальным отпечатком. „С какими людьми живу!“ восклицал наш поэт в одном из писем к Гнедичу летом 1809 года, и пояснял стихами Буало:

Deux nobles campagnards, grands lecteurs de romans,
Qui m’ont dit tout „Cyrus“ dans leurs longs compliments.

„Вот мои соседи! Прошу веселиться!... К кому здесь прибегнуть музе?“ говорит Батюшков в том же письме. — „Я с тех пор, как с тобою расстался, никому даже и полустишие, не только своего, но и чужого, не прочитал!“[143]

Воспитанный в столице, где он вращался в самой образованной среде, наш поэт никак не умел примириться с деревенскою обстановкой и скоро соскучился в сельском уединении. С наступлением осени жизнь в деревне стала казаться ему чем-то в роде единичного заключения; уже в сентябре месяце он начинает, в письмах к Гнедичу, жаловаться на овладевающее им уныние. „Если б ты знал“, пишет он своему другу, — что здесь время за вещь, что крылья его свинцовые, что убить его не чем“[144]; и в другом письме прибавляет: „Если б ты знал, как мне скучно! Я теперь-то чувствую, что дарованию нужно побуждение и ободрение; беда, если самолюбие заснет, а у меня вздремало. Я становлюсь в тягость себе и ни к чему не способен“[145]. Эти припадки умственной апатии Батюшков объяснял в себе „ранними несчастьями и опытностию“. Но двадцатидвухлетний молодой человек обладал, конечно, лишь скудным запасом жизненного опыта, да и самые несчастья его были не из числа тех непоправимых житейских неудач, которые способны убить всякую энергию личности: избалованный в юности нежною и просвещенною заботливостью дяди, Батюшков находил, что вся его будущность испорчена смертью этого человека в ту пору, когда его питомец всего более нуждался в его попечительной поддержке. Дело проще объясняется раздражительною впечатлительностью нашего поэта. Как бы оттенок каприза слышится в новых жалобах его в одном из ноябрьских писем: „Право, жить скучно; ничто не утешает. Время летит то скоро, то тихо; зла более, нежели добра; глупости более, нежели ума; да что̀ и в уме?.. В доме у меня так тихо; собака дремлет у ног моих, глядя на огонь в печке; сестра в других комнатах перечитывает, я думаю, старые письма... Я сто раз брал книгу, и книга падала из рук. Мне не грустно, не скучно, а чувствую что-то необыкновенное, какую-то душевную пустоту...“[146]. Но даже если бы мы хотели счесть эти слова выражением одного малодушие, мы не в праве отказать в сочувствии тому, кто их написал: они вылились из-под пера его с полною искренностью минутного настроения, и им предшествует горькое восклицание, получившее роковой смысл в устах поэта: „Если я проживу еще десять лет, то сойду с ума!“

До каких сильных потрясений доводила Батюшкова, в деревенском одиночестве, его почти болезненная впечатлительность, свидетельствует следующий его рассказ в одном из писем к Гнедичу: „Недавно я читал Державина: „Описание Потемкинского праздника“. Тишина, безмолвие ночи, сильное устремление мыслей, пораженное воображение, всё это произвело чудесное действие. Я вдруг увидел пред собою людей, толпу людей, свечки, апельсины, бриллианты, царицу, Потемкина, рыб и Бог знает чего не увидел: так был поражен мною прочитанным. Вне себя побежал к сестре... „Что с тобой?“... „Оно, они!“... „Перекрестись, голубчик!“ Тут-то я на силу опомнился“...[147]. Но этот же характерный рассказ свидетельствует и о том, что при всей тоске, которую испытывал Батюшков вдали от людей своего петербургского круга, он и в деревенской глуши не утрачивал нисколько тех интересов, которыми жил в столице. „Это описание сильно врезалось в мою память!“ продолжает он в том же письме. — „Какие стихи! Прочитай, прочитай, Бога ради, со вниманием: ничем никогда я так поражен не был!“ Оторванный от литературного мира, Батюшков и в деревне продолжал жить почти исключительно его жизнью: все тогдашние письма его к Гнедичу наполнены вопросами о литературных новостях и собственными его замечаниями по этому предмету. Но что еще важнее, и чего, быть может, наш поэт не хотел признавать в периоды уныния, — удаление от рассеяний столицы, от суеты и мелких дрязг литературных кружков подействовало благотворно на его развитие и творчество. В одиночестве своем Батюшков, не смотря даже на посещавшие его болести, отдался умственному труду с бо̀льшим постоянством, чем было доселе; не в чужом поощрении, а в самом себе нашел он теперь силу и охоту трудиться, и это внутреннее возбуждение не замедлило оказать свое живительное действие на его дарования: образ мыслей его приобретает заметную определенность, а творческая способность зреет почти до полноты своих сил.

В деревне у Батюшкова был кое-какой запас книг, которые он очень усердно читал и перечитывал. Круг его чтения по прежнему составляла главным образом французская словесность XVII и XVIII столетий; кроме того, он имел под рукой, в подлиннике и переводе, нескольких римских поэтов — Горация, Тибулла и Вергилия, и главные произведения Ариоста и Тасса. Напротив того, в тогдашних занятиях Батюшкова не заметно никаких следов знакомства с германскою и английскою словесностью. Таким образом, во всей этой умственной пище преобладающее значение принадлежало очевидно свободомыслящим писателям так-называемой эпохи просвещения. Из двух главных течений, последовательно характеризующих умственное движение XVIII века, страстный идеализм Руссо имел на Батюшкова менее влияния, чем рассудочная философия Вольтера. „Чтение Вольтера менее развратило умов, нежели пламенные мечтания и блестящие софизмы Руссо: один говорить беспрестанно уму, другой — сердцу; один угождает суетности и скоро утомляет остроумием; другой никогда не может наскучить, ибо всегда пленяет, всегда убеждает или трогает: он во сто раз опаснее“. Так говорил Батюшков уже в более позднее время своей литературной деятельности, когда желал порвать свои умственные связи с XVIII веком[148], но и в этом позднейшем отречении от прошлого видна живая память прежних сочувствий, сквозит тайная симпатия к Вольтеру. Гораздо заметнее сказывается она в нашем поэте в более молодые его годы, в ту пору, когда — по собственным его словам — он почувствовал необходимость „принять светильник мудрости — той или другой школы“.

В то время, когда складывались убеждения Батюшкова, умы были еще под живым впечатлением ужасов французской революции; ставя в связь с её грозным развитием „пламенные мечтания Руссо“, Батюшков мог отшатнуться от сих последних, между тем как Вольтер, казалось ему, своим здравомыслием давал более верную мерку для отношений к действительности и к основным задачам человеческого мышления. Таким образом, Батюшков стал поклонником Вольтера, хотя и не сделался настоящим „вольтерианцем“ в том смысле, в каком понималось это слово у нас в старину, в смысле резкого отрицания в сфере религиозной. Заметим при этом, что Вольтер, которому поклонялся Батюшков, был не совсем настоящий, с его достоинствами и недостатками, а тот легендарный, так-сказать, Фернейский мудрец, который более полувека восхищал собою Европу. Уже давно стоустая молва и всемирная слава идеализировали его личность, а уровень общественного понимания сделал выбор между его сочинениями, превознося одни, более общедоступные, и не понимая, не ценя других, более глубоких по своему смыслу. И Батюшкову, конечно, не были знакомы в своей полноте всё сочинения Вольтера; в общей оценке их он подчинялся господствовавшим мнениям; но те произведения Вольтера, которые пользовались наибольшею популярностью, принадлежавшие преимущественно к области изящной словесности, он знал хорошо; он часто приводит цитаты из них, любуется остроумием их автора, восхищается меткостью его суждений, выражает негодование против его врагов и критиков, вообще относится к нему, как к непререкаемому авторитету. Но всё это только внешняя сторона дела. Важнее то, что в образе мыслей Батюшкова, как он сложился к 1809 году и каким оставался до Отечественной войны и падения Наполеонова владычества, действительно видно внутреннее влияние тех идей, которые Вольтер проповедовал с такою настойчивостью и с таким талантом.

Сочинения Фернейского мудреца подействовали на нашего поэта главным образом своею культурною силой; на них воспиталась в Батюшкове глубокая любовь к просвещению и неразрывно связанной с нею свободе мысли; из них почерпнул он уважение к достоинству человека, к благородному умственному труду и к званию писателя, отвращение от педантизма, помрачающего ум и ожесточающего сердце; они же внушили ему общую гуманность понятий и терпимость к чужим убеждениям. Вместе с этими истинами, которые составляют основные и вечные начала образованности, Батюшков позаимствовал у Вольтера и такие идеи, в которых последний является только сыном своего века. Вслед за Вольтером (и Кондильяком) Батюшков высказывает сенсуалистические понятия о неразрывности души от тела; под его влиянием берется он за чтение Локка и вооружается против метафизики, которую и Вольтер любил сводить к морали[149]. Наконец, и религиозные идеи Вольтера отразились на Батюшкове. Противник положительной религии, Вольтер оставался однако деистом и защищал идею Божества против Гольбаха. Батюшков, без сомнения, знал эти возражения Вольтера против атеизма; когда он прочел Гольбахову „Систему природы“, он в следующих словах высказал Гнедичу свое впечатление: „Сочинитель в конце книги, разрушив всё, смешав всё, призывает природу и делает ее всему началом... Не возможно никому отвергнуть и не познать какое-либо начало; назови его, как хочешь, всё одно; но оно существует, то есть, существует Бог“[150].

Само собою разумеется, что сочинения Вольтера должны были оказать влияние на Батюшкова и в собственно литературном смысле. Ум Вольтера, столь смелый в вопросах религии и политики, оказался очень робким в сфере искусства: в деле литературной критики автор „Генриады“ не вышел из рамок псевдоклассицизма. Впрочем на Батюшкова он повлиял не столько как теоретик, а скорее как поэт, особенно как лирик. Но в этом случае отношение к нему нашего автора необходимо рассматривать в связи с другими литературными влияниями, испытанными Батюшковым, к чему мы теперь и переходим.

Мы уже видели, что Батюшков с редким тактом и очень рано определил свойство и род своего дарования. В этом случае он обнаружил такое же верное чутье, как и Жуковский. Как для последнего лиро-эпическая форма баллады сделалась любимою формою творчества, так Батюшков сосредоточился на тех родах лирики, которые служат поэтическим выражением интимного чувства и облекаются в форму иногда элегии, но чаще антологического стихотворения. Мы с намерением употребляем это последнее выражение, не имеющее вполне точного терминологического значения: пьесы Батюшкова, всего искреннее вылившиеся из его души, всего ярче характеризующие его талант, с трудом могут быть подведены под видовые определения; но и по внутреннему чувству, которым вызваны, и по художественным целям автора они вообще удобно входят в ту рубрику „антологических стихотворений“, которую Французы издавна привыкли называть poésies fugitives, а наш поэт называл произведениями „легкой поэзии“. Термин этот, положим, неудачен, но смысл его достаточно ясен и верно соответствует характеру творчества Батюшкова.

Антологический род в то время был мало разработан в русской литературе; поэтому за образцами Батюшков должен был обращаться в другие литературы, более зрелые. Так он и делал; и нужно сказать, он любил сверять свое вдохновение с чужим; нередко брал он у того или другого поэта ту или иную черту и усваивал ее своему произведению; он сам говорит об этом в своих письмах[151], и притом как о деле художественного выбора, а не простого заимствования. Таков был старый литературный обычай, быть может, завещанный молодому поэту Муравьевым, и если обычай этот стеснял иногда свободные порывы творчества, за то служил к выработке точности в поэтической речи. Батюшков любил говорить, что он не отделывает своих стихов[152]; но это не верно: за недостатком черновых, которых не сохранилось, сличение его стихотворений по нескольким редакциям, последовательно являвшимся в печати, доказывает, что почти каждая пьеса его подвергалась неоднократной переработке, и этот внимательный труд составляет одну из главных заслуг нашего поэта в общем развитии русской литературы: Батюшков, на ряду с Жуковским, должен быть признан одним из главных строителей нашей поэтической речи; в этом именно смысле их обоих называл своими учителями великий Пушкин.

Для антологических стихотворений Батюшков избрал себе образцами, с одной стороны — Горация и Тибулла, с другой — Вольтера и Парни. Но отношения его к этим образцам были неодинаковы; они различались сообразно свойству оригиналов.

Высокое мнение о таланте Вольтера, как антологического поэта, было внушено Батюшкову, без сомнения, еще Муравьевым. Вот что̀ читаем мы у последнего в „Эмилиевых письмах“: „Наследник Ниноны, очистивший остроумие свое в школе хорошего вкуса, в обхождении знатнейших особ своего времени, удивил ожидание общества великими творениями, которые поставили его подле Корнеля и Расина. Величествен, иногда возвышает он глубокую мысль сиянием выражения, иногда последует своенравию граций:

Он в отрочестве был угодником Ниноне,
К Виргилью в двадцать лет в сообщество спешил,
Во зрелом мужестве Софоклов путь свершил;
У старца бог любви покоился на лоне.

Дорат.

„Сии легкие или убегающия стихотворения (pièces fugitives), если можно занять сие слово, не стоили ему минуты размышления. Первая мысль, которая представлялась уму его, принимала без принуждения известные формы, и тонкая шутка становилась учтивым приветствием. Дружеские послания, сказочки, эпиграммы, всё, чем забавлялся певец Генриха IV, дышало свободою и не было обезображено следами неблагодарного труда. Его образ писания сделался образцом и отчаянием последователей“[153]. Некоторые замечания Батюшкова в речи „о легкой поэзии“ живо напоминают эти строки: видно, что понятия о ней сложились у Батюшкова именно по типу произведений Вольтера в этом роде. У него же мог он найдти и теоретические рассуждения о том же предмете. Естественно, что в собственных своих антологических пьесах наш поэт старался уловить и воспроизвести непринужденную, игривую манеру французского автора, и это удавалось ему не только в эпиграммах и надписях, но и в других мелких стихотворениях, каковы: „На смерть Пнина“, „К Семеновой“, „К Маше“, „На смерть Даниловой“ и т. п. Но кроме оригинальных pièces fugitives, у Вольтера есть несколько опытов подражания античным поэтам; подражания эти, хотя и далекие от подлинников, служат доказательством тому, что Вольтер, не смотря на свои псевдоклассические предрассудки, способен был возвыситься до действительного понимания тонких красот поэзии, очень далекой от той среды, где он воспитался и жил; он был большим поклонником Горация и восхищался изяществом эпиграмм греческой Антологии. Эта сторона Вольтерова таланта и вкуса также не ускользнула от внимания Батюшкова: она навела его на первое знакомство с Антологией, и первая пьеса, заимствованная из неё нашим поэтом, была переведена с переложения Вольтера. Наконец, можно предположит, что и попытка воспроизвести в стихах библейскую „Песнь Песней“ предпринята была им также по образцу Вольтера, у которого есть такой же опыт; но переложение Батюшкова не сохранилось и известно только по упоминаниям о нем в письмах[154].

Итак, Вольтер, как антологический поэт, дал в значительной мере тон поэзии Батюшкова. В том же смысле повлиял на нее и Гораций. По верному замечания Вине, есть много общего между Горацием и Вольтером, как лириком: основа их миросозерцания — одна и та же, умеренный эпикуреизм; у обоих много изящной и остроумной непринужденности, даже небрежности, никогда однако не переходящей в пошлость; слог Горация выработаннее, за то слог Вольтера более блестящий, и притом у французского поэта звучит иногда струна чувствительности, которой нет у Горация[155]. При таких условиях знакомство с Горацием должно было отразиться на Батюшкове теми же результатами, что̀ и изучение Вольтера, то есть, посильным усвоением изящной художественной формы горацианской оды и в частности заимствованием из неё некоторых образов и картин. Ярче всего подражание Горацию заметно в одной из ранних пьес Батюшкова: „Совет друзьям“, проникнутой чисто горацианским эпикуреизмом. Этот гимн тихому, беззаботному веселью сложен нашим поэтом в ту пору его жизни, когда она не была еще омрачена никакими неудачами, и к той же теме он возвратился в пьесе „Веселый час“ несколько позже, когда душевное спокойствие снова посетило его на короткое время.

Если в отношениях Батюшкова к Вольтеру и к Горацию замечается стремление усвоить не только форму, но отчасти и содержание их лирики, то еще более видно это в том, как наш поэт воспринял в себя влияние Тибулла и Парни, двух писателей, дарование которых очень сродно его собственному.

Небольшой сборник стихотворений, помеченных именем Тибулла, составляет одно из лучших украшений римской литературы. Тибулл — поэт глубоко искренний и вместе с тем великий художник. Обычная тема его элегий — любовь, но какое разнообразие настроений, какую роскошь красок, какое обилие оттенков умеет он найти для изображения этого чувства! В его стихах слышатся всё переливы сердечного недуга — первые робкие проявления зарождающегося чувства, надежда и страх, радость и горе, спокойствие любви удовлетворенной и затем случайно пробудившиеся тревоги сомнений и жестокие мучения ревности, следствие очевидной измены. Всё эти разнообразные состояния любящей души поэт рисует яркими, но тонкими чертами, и притом без всякой изысканности, с неподдельною простотой. Стройное сочетание естественности и задушевности с художественностью формы делает поэзию Тибулла легко доступною для читателя, даже мало знакомого с древностью. Это обстоятельство доставило ему прочный успех в новых литературах и привлекло к нему внимание множества переводчиков. Современная критика признает однако, что в четырех книгах стихотворений, приписываемых Тибуллу, не всё действительно принадлежит этому поэту[156]. Но в старину об этом не думали и верили преданию на слово. Так и Батюшков выбрал для первого перевода своего из Тибулла элегию, принадлежность которой ему весьма сомнительна; но выбор нашего поэта объясняется личным его настроением. В то время сам он еще носил в сердце глубокое чувство, но находился далеко от любимой им женщины и, не смотря на встреченную им взаимность, не мог быть уверен в её прочности. „Где истинная любовь?“ писал он в ту пору Гнедичу. — „Нет её! Я верю одной вздыхательной, петраркизму, то есть, живущей в душе поэтов, и более никакой“[157]. В этой-то душевной истоме Батюшков принялся переводить элегию, где поэт изображает свои сердечные страдания в разлуке с любимою женщиной, говорит, что не стал бы дорожить всеми благами, лишь бы быть всегда с нею, что без неё счастье для него не возможно, и заключает призывом к смерти, если ему не суждено обладать предметом своей страсти. Принадлежность именно этой элегии (кн. III, эл. 3) Тибуллу отвергается современною критикой весьма основательно; но, как мы уже сказали, подобные сомнения не существовали для Батюшкова; поэтому в своем переводе, вместо находящегося в подлиннике имени Нееры, он смело поставил имя Делии, действительно воспетой Тибуллом во многих стихотворениях (несомненно ему принадлежащих), и главное — в замен некоторой расстянутости и риторичности оригинала придал своему свободному переложению сжатость и тот оттенок мечтательного чувства, которого нет в латинском псевдо-тибулловом стихотворении, но которым отличаются настоящие элегии римского лирика, действительно вышедшие из-под его пера. Это доказывает, что Батюшков своим художническим чутьем, не смотря на слабость филологической подготовки, верно угадал отличительный характер поэзии Тибулла — „сладкую задумчивость, истинный признак чувствительной и нежной души“[158] — и сумел найдти надлежащие оттенки речи для выражения такого настроения в своих стихах.

Другой любимый образец Батюшкова, Парни, считался в свое время обновителем интимной лирики в родной ему литературе. При первом появлении его любовных элегий близкий уже к смерти Вольтер назвал молодого автора французским Тибуллом, а другие ценители провозгласили, что Парни внес простоту и искренность чувства в поэтическую область, в которой до него господствовала изысканность, манерность, и ловко сложенный комплимент заменял настоящее вдохновение. В самом деле, крупный поэтический талант Парни не может подлежать сомнению. В своих элегиях он, подобно Тибуллу, дал целую поэму о действительно пережитой им пламенной страсти; но при одинаковой правдивости в передаче своих ощущений, он, конечно, уступает римскому лирику в тонкости психологического наблюдения, в уменьи изображать различные настроения любящей души. Нравственная распущенность той среды, в которой он вращался, и ходячие идеи светского эпикурейства не могли не оставить на нем своего следа: чувственный порыв нередко заменяет у него более идеальное чувство. Но за то в произведениях его много воображения, и стих живого блещет яркою изобразительностью. Этою-то лучшею стороной своего таланта Парни преимущественно и повлиял на Батюшкова. Правда, и у нашего поэта встречаются иногда образы и картины с оттенком чувственности; но мы не имеем права видеть здесь влияние одного Парни — это скорее общий характер эротической лирики; напротив того, когда Батюшков переводил французского поэта или, что чаще, только подражал ему, он обыкновенно смягчал слишком чувственный характер его образов, сохраняя в то же время их грацию и изящество. Родство поэзии Батюшкова с поэзией Парни было замечено еще современниками, между прочим — Карамзиным; но это родовое сходство не следует преувеличивать: дарование Парни словно замерло после того, как он написал свои знаменитые элегии; талант Батюшкова развивался беспрерывно.

Мы уже имели случай воспользоваться для биографии Константина Николаевича теми его стихотворениями, которые были им написаны в 1809 году, и мы должны были ими воспользоваться, потому что в их поэтическом отражении правдиво сказались пережитые им впечатления боевых тревог и волнений любви. Вместе с указанными образцами, эти глубокие впечатления довершили воспитание его таланта: поэт нашел свойственную ему форму в то время, когда жизнь дала его творчеству содержание. Мало того: он вполне овладел этою формой; отныне мы имеем дело уже не с начинающим стихотворцем, который испытывает свои силы, а с художником, который свободно распоряжается своим дарованием и лишь продолжает разрабатывать свое мастерство, свое уменье творить.

Как ни тяжело было для Батюшкова деревенское уединение, но сознание успеха, достигнутого им теперь в разработке своего таланта, должно было укрепить его нравственно. Вдали от чужих суждений он яснее сознает и свое собственное призвание как писателя, и свои отношения к господствующим в литературе направлениям. Мы видели, что, еще живя в Петербурге, он не мирился ни с грубым вкусом тамошних литераторов, ни с их предубеждениями, ни с тенденциозным стремлением остановить развитие литературы. Теперь полемика между двумя литературными поколениями, вызванная книгой Шишкова о старом и новом слоге, получает для него более глубокое значение. Сторонники Шишкова, защищая старый слог и старых писателей, выдвинули вопрос о национальности в литературе. Но в неумелых и невежественных руках справедливая идея получила смешной и нелепый вид. Понятно поэтому, что мысль Батюшкова могла уклониться в противоположную крайность: он взглянул с отрицательной точки зрения на русскую жизнь, на русскую историю, на самую возможность самобытного развития. „Нет!“ пишет он Гнедичу, — „не возможно читать русской истории хладнокровно, то есть, с рассуждением. Я сто раз принимался: всё напрасно. Она делается интересною только со времен Петра Великого. Подивись, подивимся мелким людям, которые роются в этой пыли. Читай римскую, читай греческую историю, и сердце чувствует, и разум находит пищу. Читай историю средних веков, читай басни, ложь, невежество наших праотцов, читай набеги Половцев, Татар, Литвы и проч., и если книга не выпадет из рук твоих, то я скажу: или ты великий, или мелкий человек! Нет середины! Великий, ибо видишь, чувствуешь то, чего я не вижу; мелкий, ибо занимаешься пустяками“. Запальчивые слова и сказанные слишком легкомысленно и поспешно; но самая их запальчивость свидетельствует об искреннем в данную минуту убеждении говорящего, хотя у него и нет твердых оснований для такого суждения. Батюшков продолжает: „Еще два слова: любить отечество должно. Кто не любит его, тот изверг. Но можно ли любить невежество? Можно ли любить нравы, обычаи, от которых мы отдалены веками, и что еще более — целым веком просвещения? Зачем же эти усердные маратели выхваляют всё старое! Я умею разрешить эту задачу, знаю, что и ты умеешь, — и так, ни слова. Но поверь мне, что эти патриоты, жалкие декламаторы, не любят или не умеют любить Русской земли. Имею право сказать это, и всякий пусть скажет, кто добровольно хотел принести жизнь на жертву отечеству...“[159]. Эти последние замечания уже значительно умеряют резкий смысл первой тирады. Очевидно, Батюшков вооружается не против любви к отечеству, даже не против национализма, а против того археологического отчизнолюбия, наивного у одних и поддельного у других, которое само не умело объяснить что̀ есть хорошего в прославляемой им старине. Эта общая смутность понятий — неизбежное впрочем следствие подражательного направления XVIII века — смутность, которую могло рассеять только время, и в которую яркий луч света бросил великий труд Карамзина, исподволь в тиши подготовляемый, — достаточно объясняет горячую филиппику Батюшкова против тупых литературных староверов и, вместе с тем, снимает с него обвинение в сознательном отчуждении от своей народности. Но существенно важно для характеристики нашего поэта то, что он скоро и ясно понял весь объем вопроса, составлявшего предмет полемики, понял, что спор шел не о слоге только, а о целом строе идей. Дальнейшая литературная жизнь Батюшкова показывает, что он умел стать на достаточную высоту, чтоб участвовать в успешном решении этого спора.

Впрочем, и в первом пылу увлечения наш поэт уже обнаруживает наклонность вмешаться в полемику. При всей мягкости его натуры, в нем была сатирическая жилка, было много остроумия: рядом с критическими заметками на произведения старой литературной школы, которые он сообщает в своих письмах к Гнедичу, он пишет на них колкие эпиграммы для печати и затем сочиняет большое сатирическое стихотворение, где опять выводит в карикатурном виде представителей дурного вкуса в литературе. Это — „Видение на берегах Леты“, в свое время наделавшее много шума в литературных кружках. Батюшков писал эту вещь с самым наивным увлечением, и потому, отправив список сатиры к Гнедичу, живо интересовался, какое впечатление произвела эта шутка в Петербурге. „Каков Глинка? Каков Крылов?“ спрашивает он своего приятеля в одном из писем; — „это живые портреты, по крайней мере мне так кажется“[160]. Батюшков не придавал однако большего значения своей шутке: „Этакие стихи слишком легко писать, и чести большой не приносят“, замечает он в другом письме[161]. Верный такт подсказывал ему, что талант его выше подобных мелочей.

Посылая в Петербург свои сатирические шалости, Константин Николаевич придерживал до времени в своих руках те более значительные свои произведения, которые были им написаны в деревне. При всей дружбе к Гнедичу, он, кажется, не вполне доверял его эстетическому пониманию и часто возражал на те советы, которыми Гнедич желал руководить его литературные занятия. А между тем одиночество всё более и более тяготило его; потребность общества, обмена мыслей с просвещенными людьми росла всё сильнее. Так мало-помалу созрело в Батюшкове убеждение, что хоронить себя в деревне ему не следует. „С моею деятельностью и ленью“, писал он всё тому же петербургскому приятелю, — „я буду совершенно несчастлив в деревне и в Москве, и везде. Служил всегда честно: это засвидетельствует тебе совесть моя. Служил несчастливо: ты сам знаешь; служил из креста, и того не получил, и упустил всё, даже время, невозвратное время!“[162]. Итак, обиженный своими служебными неудачами, Батюшков решил оставить военную карьеру и проложить себе путь к дипломатической службе: „Гнить не могу и не хочу нигде, а желаю, если возможно, быть послан в миссию; поговори об этом с людьми умными: нет ли способа?[163]. Давая это поручение Гнедичу, Батюшков думал прибегнуть к содействию и других лиц. Он надеялся сделаться известным великой княгине Екатерине Павловне чрез гофмейстера её князя И. А. Гагарина, представить ей, как любительнице литературы, свой перевод первой песни „Освобожденного Иерусалима“ и на этом основании просить её ходатайства для определения в иностранную коллегию[164]. Наконец, в случае неудачи, весьма возможной, он составил и другой план — просто ехать за границу, хотя бы это и расстроило его состояние[165]. Как бы то ни было, но приступить к осуществлению этих намерений можно было только выехав из деревни. Как раз в это время пришло письмо от Е. Ф. Муравьевой с приглашением Константину Николаевичу приехать к ней в Москву. Это как нельзя более отвечало его желаниям. 25-го декабря Батюшков был уже на Никитской, в приходе Егорья на Всполье.

V.
Пребывание Батюшкова в Москве в первой половине 1810 года. — Впечатления Москвы. — Свидание с И. А. Петиным. — Отношения к московским литераторам. — Знакомство с В. Л. Пушкиным, В. А. Жуковским, кн. П. А. Вяземским и Н. М. Карамзиным. — Пребывание Батюшкова в с. Остафьеве летом 1816 года.
[править]

„Я приехал сюда в Рождество и живу у Катерины Федоровны, которая не хочет, чтоб я жил один. Поэтому можешь рассудить, любезная сестрица, любит ли она меня; поэтому можешь рассудить, люблю ли я ее, я, который растворяю настежь обе двери сердца моего, когда дело идет до… любви, например“[166]. Так писал Батюшков Александре Николаевне в первом своем письме из Москвы. Если не ошибаемся, это было первое свидание Константина Николаевича с Е. Ф. Муравьевою после того, как она овдовела. Ей, конечно, было больно, что Батюшков не приехал в Петербург по её вызову летом 1807 года, во время предсмертной болезни Михаила Никитича; но Муравьев умирая поручал Батюшкова попечениям своей жены[167], и достойнейшая Екатерина Федоровна сочла исполнение его завета своим священным долгом. Она следила за молодым своим родственником и писала ему еще во время финляндского похода[168]. Теперь же, когда Батюшков задумал оставить военную службу и не знал сам, как устроится его судьба, она оказала ему истинно родственное внимание и участие. С этих пор между ними установились такие отношения, в которых на долю Екатерины Федоровны выпало заменить Константину Николаевичу родную мать.

Муравьева переселилась в Москву, чтобы дать своим сыновьям образование в университете, которого её муж был столь заботливым попечителем. В 1810 году, при старшем их сыне, умном и даровитом Никите Михайловиче (ему было тогда 14 лет), находился воспитателем Швейцарец Петра̀, по свидетельству Батюшкова, добрый и честный человек, внушивший горячее расположение к себе своему питомцу[169]). Дом Муравьевой посещали между прочим некоторые из московских профессоров и вообще лиц учебного ведомства, пользовавшиеся расположением покойного Михаила Никитича, в особенности умный и деловитый П. М. Дружинин, директор училищ Московской губернии, некоторое время преподававший естественную историю в университете, и известный врач, питомец масонов, М. Я. Мудров. Кажется, что и профессор Буле, отличный знаток древних языков и истории искусства, бывший главным сотрудником М. Н. Муравьева по упрочению классических студий в Московском университете, также бывал у Екатерины Федоровны; старший сын её готовился в то время к поступлению в университет и обучался древним языкам, если не ошибаемся, у Буле и его ученика Н. Ф. Кошанского[170]. В доме же Муравьевой Константин Николаевич встретился с родственником и другом её мужа, И. М. Муравьевым-Апостолом, которого в юности знавал в Петербурге; это был один из самых умных и просвещенных людей своего времени. Наконец, своим человеком в том же доме был Карамзин; он называл Екатерину Федоровну „истинною женой Михаила Никитича“ и считал ее „за свою родную“[171]; в 1809 году, не смотря на свои исторические работы, он согласился взять на себя наблюдение за изданием некоторых сочинений её мужа, которое и появилось в Москве в начале 1810 года[172]). Но Карамзин был в то время отчаянно болен, и Батюшков не скоро мог с ним познакомиться[173].

Итак, уже в доме Муравьевой Батюшков нашел образованное общество, отсутствие которого столь тяготило его в деревне; но вскоре по приезде в Москву у него составилось обширное знакомство и вне семейного круга.

Быть может, в детстве Батюшкову случилось быть в Москве; но взрослым он впервые посетил ее теперь, и древняя столица произвела на него сильное впечатление. Он задумал сейчас же дать о том отчет Гнедичу[174]; но это намерение нашего поэта постигла участь весьма многих обширных предприятий: оно не было приведено в исполнение, и памятником его остался лишь небольшой отрывок, очень впрочем любопытный во многих отношениях[175].

Москва поразила Батюшкова и внешним видом своим, и характером своего населения. В допожарной Москве памятники древности сохранялись еще в большем количестве, чем сколько их уцелело после нашествия Французов. Образованием своим Батюшков вовсе не был подготовлен к тому, чтобы ценить эти остатки прошлого; но и он не мог остаться равнодушным к тем историческим воспоминаниям, которые проснулись в нем, когда он вступил в Кремль. „Здесь“, говорит он, — „представляется взорам картина, достойная величайшей в мире столицы, построенной величайшим народом на приятнейшем месте. Тот, кто, стоя в Кремле и холодными глазами смотря на исполинские башни, на древние монастыри, на величественное Замоскворечье, не гордился своим отечеством и не благословлял России, для того (и я скажу это смело) чуждо всё великое, ибо он был жалостно ограблен природою при самом его рождении“[176]. Но рядом с этими остатками древности, пробудившими патриотическую гордость нашего поэта, глазам его представилась картина новой жизни в Москве. В ряде легких очерков Батюшков рисует пред читателем различные типы и сцены, подмеченные в московском обществе, и затем приходит к такому заключению: „Я думаю, что ни один город в мире не имеет ниже малейшего сходства с Москвою. Она являет редкие противоположности в строениях и нравах жителей. Здесь роскошь и нищета, изобилие и крайняя бедность, набожность и неверие, постоянство дедовских времен и ветреность неимоверная, как враждебные стихии, в вечном несогласии и составляют сие чудное, безобразное, исполинское целое, которое мы знаем под общим именем: Москва“[177]. Та же мысль о смешении резких противоположностей в московской жизни повторена Батюшковым и в другом месте статьи и дает повод к такому замечанию: „Москва есть вывеска или живая картина нашего отечества… Видя отпечатки древних и новых времен, вспоминаю прошедшее, сравниваю оное с настоящим, тихонько говорю про себя: Петр Великий много сделал и — ничего не кончил“[178].

Так наблюдения над Москвой привели Батюшкова к роковому вопросу нашей образованности — о значении Петровской реформы. Вопрос этот еще с Екатерининских времен был возбуждаем в нашей литературе, и мы можем не сомневаться, что теоретически Батюшков сочувствовал тому его решению, которое было предложено, также теоретически, Карамзиным в „Письмах русского путешественника“[179]; но в своих московских очерках наш автор воздерживается от прямого ответа на поставленный вопрос; мало того, непосредственное наблюдение московской жизни вызывает его на следующее тонкое замечание: „Москва есть большой провинциальный город, единственный, несравненный, — ибо что̀ значит имя столицы без двора? Москва идет сама собою к образованию, ибо на нее почти никакие обстоятельства влияния не имеют“[180]. Значит, в пестром составе московского общества Батюшков подметил действительный процесс умственного развития, совершающийся без толчков извне, естественною силою вещей, иначе — признал возможность и законность того, чтобы общечеловеческие начала образованности развивались на русской почве в применении к условиям страны и народности.

Таким образом общие впечатления пребывания Батюшкова в Москве были самые благоприятные: он сразу понял и оценил её великое значение в общей русской жизни; в этом отношении его непритязательные заметки напоминают известное суждение о Москве, высказанное Карамзиным несколько позже (в 1817 году) в „Записке о московских достопамятностях“.

За то обыденное течение московской жизни, в котором выражался быт и характер её обитателей, удовлетворил его гораздо менее.

Карамзин не без гордости называл Москву „столицей российского дворянства“, куда охотнее, чем в Петербург, „отцы везут детей для воспитания, и люди свободные едут наслаждаться приятностями общежития“. Коренной Москвич, зоркий наблюдатель и деятельный участник прежней московской жизни, князь П. А. Вяземский, в своих позднейших воспоминаниях о допожарной Москве, написал её апологию. „В то время“, говорил он, — „были еще Европе памятны свежие предания о событиях, возмутивших и обагривших кровью почву Франции в борьбе с старыми порядками и в напряженных восторженных усилиях установить порядки новые. В самой Франции умы успокоились и остыли. Эта реакция вызвала потребность и жажду мирных и общежитейских удовольствий. Эта реакция, хотя до нас собственно и не касавшаяся, потому что у нас не было перелома, неминуемо однако же должна была отозваться и в России. Праздная Москва обратилась к этим удовольствиям, и общественная жизнь сделалась потребностью и целью её исканий и усилий. Было в этом много поверхностного, много, может быть, легкомысленного — не спорю; но по крайней мере внешняя и блестящая сторона умственной жизни, именно допожарной Москвы, была во всей силе своей и процветании“[181]. На нашего поэта то, что̀ в приведенных строках представлено в столь радужных красках, подействовало несколько иначе. Как ни ценил он приятность общества, однако шумная пустота и праздное легкомыслие московской общественной жизни не соблазнили его; если он иногда и жертвовал им, то никогда не отдавался всецело. „Праздность“, говорит он, — „есть нечто общее, исключительно принадлежащее сему городу; она более всего приметна в каком-то беспокойном любопытстве жителей, которые беспрестанно ищут нового рассеяния. В Москве отдыхают, в других городах трудятся менее или более, и потому-то в Москве знают скуку со всеми её мучениями. Здесь хвалятся гостеприимством, но — между нами — что̀ значит это слово? Часто — любопытство. В других городах вас узнают с хорошей стороны и приглашают навсегда; в Москве сперва пригласят, а после узнают“[182]. В первое время по приезде Батюшков довольно много посещал общество; но вскоре эти бесцельные выезды потеряли для него интерес. Свет, пишет он Гнедичу чрез месяц по приезде в Москву, — „так холоден и ничтожен, так скучен и глуп, так для меня, словом, противен, что я решился никуда ни на шаг“[183]. „Сегодня“ — читаем мы в другом письме — „ужасный маскарад у г. Грибоедова[184]), вся Москва будет, а у меня билет покойно пролежит на столике, ибо я не поеду... Я вовсе не для света сотворен премудрым Дием! Эти условия, проклятые приличности, эта суетность, этот холод и к дарованию, и к уму, это уравнение сына Фебова с сыном откупщика или выб....ъ счастья, это меня бесит!“[185]. По уму и дарованиям своим Батюшков, конечно, имел право считать себя выше среднего уровня московского общества. Понятно поэтому, что он скоро стал уклоняться от встреч с людьми, к которым не чувствовал расположения, стал избегать толпы; но не следует придавать слишком большое значение тем частым жалобам на скуку, которые встречаются в его московских письмах. Рядом с этими жалобами в тех же письмах мы находим свидетельство, что он нигде не проводил время приятнее, чем в Москве. В одном из позднейших своих стихотворений[186] он сам признается, что именно в Москве он „дышал свободою прямою“.

Кроме случайных знакомств в разных московских гостиных, Батюшков с удовольствием встретил здесь и некоторых петербургских приятелей и, сверх того, сошелся с несколькими новыми лицами, которые вскоре стали его близкими друзьями.

Из Петербуржцев он виделся в Москве с Л. Н. Львовым, К. М. Бороздиным, Н. А. Радищевым, А. И. Ермолаевым[187], но всего более рад был встрече с И. А. Петиным, своим сослуживцем в двух походах. Беседы с ним развлекали Батюшкова в дни хандры[188]. Петин был натура серьезная и чрезвычайно гуманная, и этими сторонами своего характера он, по видимому, оказывал отрезвляющее влияние на Батюшкова, в котором живость доходила порой до легкомыслия. Вот один случай из их дружеских сношений, рассказанный самим поэтом и свидетельствующий о благородном характере Петина: „По окончании Шведской войны мы были в Москве. Петин лечился от жестоких ран и свободное время посвящал удовольствиям общества, которого прелесть военные люди чувствуют живее других. Но один вечер мы просидели у камина в сих сладких разговорах, которым откровенность и веселость дают чудесную прелесть. К ночи мы вздумали ехать на бал и ужинать в собрании. Проезжая мимо Кузнецкого моста, пристяжная оторвалась, и между тем как ямщик заботился об упряжке, к нам подошел нищий, ужасный плод войны, в лохмотьях, на костылях. „Приятель“, сказал мне Петин, — „мы намеревались ужинать в собрании; но лучше отдадим серебро наше этому бедняку и возвратимся домой, где найдем простой ужин и камин“. Сказано — сделано. Это безделка, если хотите“, заключает свой рассказ Батюшков, — „но ее не надобно презирать... Это безделка, согласен; но молодой человек, который умеет пожертвовать удовольствием другому, чистейшему, есть герой в моральном смысле“[189]. Прибавим к этому, что и рассказчик, который умел оценить такого рода героизм в Петине, сам рисуется здесь очень симпатичными чертами.

Новые знакомые, с которыми Батюшков сблизился в Москве, принадлежали большею частью к литературному кругу. Первая встреча Константина Николаевича с представителями московского „Парнасса“ произвела на него неблагоприятное впечатление: в письме к сестре он отозвался о них очень насмешливо[190], а в письме к Гнедичу выразил предположение, что они „хотят съесть“ его[191]. В этом случае он имел в виду главным образом даровитого университетского стихотворца Мерзлякова, которого еще в 1805 году встречал в Петербурге у М. Н. Муравьева[192], и бездарного князя П. И. Шаликова. Их обоих Батюшков осмеял в своем „Видении на берегах Леты“, где Мерзляков выведен в виде жалкого педанта. Это сатирическое стихотворение уже ходило тогда в Москве в списках[193], и осмеянные действительно могли быть в обиде на остроумного автора. Притом же, некоторая исключительность и самомнение в самом деле отличали тех из московских профессоров, которые принимали более деятельное участие в литературе; чувствуя превосходство своего образования, они свысока смотрели на тех писателей, которые избрали себе это поприще по непосредственному влечению таланта, а не по указаниям школы; так держал себя даже столь умный человек, как Каченовский; не совсем свободен был от этого недостатка и добродушный, но самолюбивый Мерзляков. Батюшков однако ошибся в своих опасениях: познакомившись с Каченовским, он встретил внимание с его стороны и, в свою очередь, не мог не оценить его ума и честности[194], а сойдясь с Мерзляковым, убедился в благородстве его характера. В апреле месяце он писал уже Гнедичу: „Мерзляков... обошелся (со мною), как человек истинно с дарованием, который имеет довольно благородного самонадеяния, чтоб забыть личность в человеке... Он меня видит — и ни слова, видит — и приглашает на обед. Тон его ни мало не переменился... Я молчал, молчал и молчу до сих пор, но если придет случай, сам ему откроюсь в моей вине“[195].

Батюшков встречался с Мерзляковым между прочим у Ф. Ф. Иванова, посредственного писателя, но занимательного собеседника и любезного, гостеприимного человека, в доме которого особенно часто сходились московские литераторы и любители литературы. На этих собраниях появлялись А. М. и В. Л. Пушкины, А. Ф. Воейков, князь И. М. Долгорукий, Ф. Ф. Кокошкин и князь П. А. Вяземский; по словам нашего поэта, здесь проводили время весело, „с пользою и с чашею в руках“[196]. Из названных лиц Константин Николаевич более коротко сошелся с В. Л. Пушкиным и князем Вяземским. В то же время он сблизился и с Жуковским, и таким образом положено было начало новым дружеским связям, которыми отмечен дальнейший период литературной жизни Батюшкова.

Василий Львович Пушкин в то время уже не был молодым человеком; но в его даровитой натуре столько было живости, в характере столько добродушие, что он легко становился товарищем самой зеленой молодежи. Остроумный и любезный собеседник в обществе, хорошо образованный на французский лад, он был одним из самых горячих сторонников карамзинского направления. При всем его легкомыслии, культ Карамзина составлял для него предмет твердого убеждения; он не без ловкости отстаивал его и чутко следил за всяким маневром противной партии. Собственная его литературная деятельность была ничтожна; но в то непритязательное время и он был, по выражению князя Вяземского, стихотворец на счету: ценили легкость его стиха и смеялись остроумию его сатирических выходок. Симпатии Батюшкова к Пушкину обозначились очень рано: еще в первой молодости он написал подражание одному из стихотворений Василия Львовича, некогда напечатанному в Аонидах Карамзина[197]. Личное знакомство поставило Константина Николаевича в приятельские отношения к Пушкину, которые хотя и не стали вполне задушевными, оставались однако постоянно неизменными.

Другим и более серьезным характером отличались связи Батюшкова с Жуковским и Вяземским. Первого Батюшков давно знал заочно по его произведениям; в то время, когда огромное большинство авторитетных петербургских литераторов и не подозревало, что в Москве появился писатель с крупным поэтическим талантом[198], наш юный поэт уже следил за деятельностью автора „Сельского кладбища“ и „Людмилы“[199]; знал он, без сомнения, и то, что М. Н. Муравьев, всегда столь внимательный ко всякому дарованию, заметил Жуковского и несколько раз предлагал ему свое покровительство[200]. Теперь Жуковский предстал Константину Николаевичу воочию, со всею привлекательностью своего характера наивного, глубоко искреннего, но в то же время твердого, и с оригинальным взглядом на жизнь, очень далеким от воззрений самого Батюшкова. Последний однако скоро понял и оценил его; в письмах Гнедичу Батюшков беспрестанно говорит о нем, и всегда в самых нежных выражениях: „Жуковский — истинно с дарованием, мил и любезен, и добр. У него сердце на ладони... Я с ним вижусь часто и всегда с новым удовольствием“[201]. Или еще: „Жуковского я более и более любить начинаю“[202], и т. п. Как прежде с Гнедичем, Константин Николаевич сошелся с Жуковским отчасти в силу того, что их натуры и сами по себе, и в творчестве были совершенно различны, и как увидим впоследствии, эта разница придавала особенную прелесть их дружбе в глазах Батюшкова.

Что касается Вяземского, то к сближению с ним наш поэт ничем не был подготовлен: ни своего живого ума, ни своеобразного поэтического дарования семнадцатилетний юноша еще не успел обнаружить. Но встретившись с ним, Батюшков нашел много общего с собою и в складе его образования, и в направлении ума, и в воззрениях. Подобно Батюшкову, Вяземский вырос в среде очень просвещенной, и потому развился очень рано; он то же воспитался на свободных мыслителях XVIII века и также смотрел на жизнь глазами эпикурейца; таким образом, здесь именно сходство воззрений послужило основой для дружбы. Но под холодным лоском светскости, под несколько суровою внешностью, которою князь Петр Андреевич отличался и смолоду, в нем билось участливое сердце, способное к деятельной любви; никто лучше Вяземского не умел понять, что тревожная натура Батюшкова нуждалась в особенно нежном уходе; Вяземский обратил на нее свою дружескую заботливость: он не только был путеводителем нашего поэта в московском обществе, но и ободрял его в житейских неудачах и готов был войдти в его личные нужды, ни мало притом не затрагивая чуткого самолюбия Константина Николаевича. Этим попечениям, этой приязни Вяземского наш поэт был обязан, может быть, счастливейшими минутами своей молодости.

Независимость холостого человека, при хорошем достатке, давала Вяземскому возможность стать центром дружеского кружка. Сходки приятелей и веселые ужины устраивались преимущественно в доме князя. Батюшков сохранил воспоминание об этом доме, сгоревшем в 1812 году, и о происходивших там собраниях в одном из своих стихотворений, которое написано уже после пожара Москвы:

Где дом твой, счастья дом?... Он в буре бед исчез,
И место поросло крапивой,
Но я узнал его: я сердцу дань принес
На прах его красноречивой.

Скажи, давно ли здесь, в кругу твоих друзей,
Сияла Лила красотою?
Благия небеса, казалось, дали ей
Всё счастье смертной под луною:

Нрав тихий ангела, дар слова, тонкий вкус,
Любви и очи, и ланиты,
Чело открытое одной из важных муз
И прелесть девственной хариты.

Ты сам, забыв и свет, и тщетный шум пиров,
Её беседой наслаждался
И в тихой радости, как путник средь песков,
Прелестным цветом любовался...

Кроме того, в самую бытность свою в Москве, Батюшков написал стихотворение „Веселый час“, которое служит памятником приятных минут, проведенных им там в дружеском кружке. В этой пьесе он повторил те же мотивы эпикурейского взгляда на жизнь, которые встречаются в стихах ранней его молодости[203], и как бы в ответ нашему поэту, те же мотивы находим в пьесе, написанной в то же время Вяземским: „Молодой Эпикур“[204].

Но не одни веселые пиры сблизили Батюшкова с новыми московскими приятелями. В беседах с ними он нашел то, чего ему недоставало не только в деревне, но и в Петербурге, нашел сочувственную, справедливую оценку своего дарования и проверил те литературные взгляды, которые выработывались у него в деревенском уединении. Правда, и на берегах Невы у него был близкий приятель, от которого он не скрывал своего отвращения от господствовавшего в Петербурге литературного вкуса; но Гнедич был человек чересчур осторожный и не решался разорвать вполне связи с литературными староверами. Когда „Видение на берегах Леты“ распространилось в Петербурге и произвело взрыв негодования против смелого автора среди сторонников Шишкова, Гнедич понизил свое мнение об этой сатире нашего поэта, о которой прежде отзывался с восхищением[205]. С новыми московскими друзьями Константина Николаевича не могло случиться чего-либо подобного: они были убежденные противники литературного староверства и не скрывали этого. Даже мирный Жуковский, вовсе не охотник до литературной полемики, при самом начале своего знакомства с Батюшковым советовал ему приняться за новую сатирическую поэму на тему о распре нового языка со старым[206], а Вяземский, сам прирожденный полемист, мог, разумеется, только поддерживать и укреплять в Батюшкове вражду против представителей „дурного вкуса“. В том же смысле подавал свой голос и В. Л. Пушкин. Таким образом, Батюшков, не приученный прежнею жизнью в петербургских литературных кружках к самостоятельному изъявлению литературных мнений, выработал себе теперь ясное убеждение, какому направлению должно следовать в литературе. С этих пор он становится усердным вкладчиком в Вестник Европы, в редакции которого Жуковский еще принимал участие, и где вообще в то время стремления литературных староверов встречали себе дельный отпор.

Окончательно укрепило Батюшкова в сочувствии к новой школе знакомство его с Карамзиным. По причине болезни последнего оно состоялось не раньше, как месяца чрез полтора по приезде Константина Николаевича в Москву. Карамзин в то время уже был погружен в свой исторический труд и не только не принимал участия в полемике, вызванной прежнею его деятельностью, но и перестал писать в прежней своей литературной манере; опыт жизни изменил уже во многом убеждения Русского Путешественника. Батюшков никогда не был поклонником сентиментализма и даже смеялся над приторными крайностями, до которых его довели первые подражатели Карамзина. Он не посещал Лизина пруда, „сего места, очарованного Карамзиновым пером“, как выразился один из его наивных почитателей[207], и не пошел бы на поклон к „чувствительному автору“[208]; но он искренно уважал просвещенного писателя, который „показал нам истинные образцы русской прозы“, дал новую обработку литературному языку и возбудил плодотворное движение в родной словесности. С своей стороны, и Карамзин был предрасположен в пользу даровитого воспитанника М. Н. Муравьева[209]. Первая их встреча произошла случайно, на улице[210], но Батюшков тогда же получил приглашение к нему в дом. Карамзин вообще был довольно разборчив на знакомства и жил уединенно; к этому побуждала его и ограниченность его средств, и клеветы врагов и завистников, не брезгавших писать доносы, что он проповедует безбожие и якобинство. За то в тесном кругу своих близких друзей он любил откровенную беседу, и речь его была поучительна и увлекательна:

С подъятыми перстами,
Со пламенем в очах,
Под серым юберроком
И в пыльных сапогах,
Казался он пророком,
Открывшим в небесах
Всё тайны их священны.

Так изобразил Карамзина один из преданнейших его слушателей, Жуковский[211], и таким же, без сомнения, представлялся он Батюшкову, когда тот стал постоянным посетителем его дома. Но первое посещение Карамзина нашим поэтом обошлось не без приключений. Константин Николаевич был приведен к Николаю Михайловичу Вяземским; как рассказывал князь впоследствии, он явился туда в военной форме и со смущением вертел своею огромною трехугольною шляпой, составлявшею странную противуположность с его маленькою, „субтильною фигуркой“[212]; Карамзин же принял его с некоторою важностью, его отличавшею. Без сомнения поэтому Батюшков, описывая вскоре затем Гнедичу свое первое появление в доме знаменитого писателя, говорил, что он „видел автора „Марфы“ упоенного, избалованного постоянным курением“[213]. Но это первое впечатление было непродолжительно; самолюбивый молодой человек скоро освоился в степенном доме Карамзиных и стал бывать там очень часто[214]. „Я вчера ужинал и провел наиприятный вечер у Карамзина“, пишет Батюшков Гнедичу после одного из таких посещений[215]. Едва ли ошибемся мы, предположив, что в галлерее московских сцен и лиц, представленной нашим поэтом в „Прогулке по Москве“, следующия строки заключают в себе именно описание дома Карамзина: „Вот маленький деревянный дом, с палисадником, с чистым двором, обсаженным сиренями, акациями и цветами. У дверей нас встречает учтивый слуга не в богатой ливрее, но в простом опрятном фраке. Мы спрашиваем хозяина: Войдите! Комнаты чисты, стены расписаны искусною кистию, а под ногами богатые ковры и пол лакированный. Зеркала, светильники, кресла, диваны, всё прелестно и, кажется, отделано самим богом вкуса. Здесь и общество совершенно противно тому, которое мы видели в соседнем доме (старого Москвича, богомольного князя, который помнит страх Божий и воеводство). Здесь обитает приветливость, пристойность и людскость. Хозяйка зовет нас к столу: мы сядем где хотим, без принуждения, и может быть, развеселенный старым вином, я скажу, только не в слух:

„Налейте мне еще шампанского стакан!
„Я сердцем Славянин, желудком галломан!“[216].

В особенности Батюшков оценил ясный и трезвый ум Карамзина[217]. Приветствуя просветительные меры императора Александра в Вестнике Европы, Карамзин не раз говорил, что желание быть Русским, сохранить свою народность не исключает необходимости заботиться об образовании, которое есть „корень государственного величия“, и что на оборот, нельзя остаться Русским, получив воспитание чужеземное. Этим патриотическим убеждениям Карамзина Батюшков вполне сочувствовал; те же мысли лежат в основе его взгляда на Москву, проведенного в не раз упомянутой „Прогулке“, и если в умственной жизни древней столицы наш автор подметил, что она сама собою идет к образованию, то без сомнения, такого Москвича, как Карамзин, он считал лучшим представителем этого движения.

Таким образом вошел Батюшков в кружок Карамзина и его ближайших последователей и, сочувственно встреченный ими как новое, свежее дарование, как человек с чистыми, благородными стремлениями, легко освоился в этой среде. Между тем из Петербурга стали доходить до Константина Николаевича слухи, что „Видение на берегах Леты“, распространившееся и там в рукописях, возбудило чрезвычайное негодование среди литературных староверов. Это огорчило и встревожило нашего поэта: он не ожидал, чтобы „шутка, написанная истинно для кружка друзей“, могла быть встречена с такою нетерпимостью. „Бомарше“, пишет он по этому случаю Гнедичу, — „сказал: Sans la liberté de blâmer il n’est point d’éloge. Слова, которых истина разительна. Я часто себя поставляю на месте людей, переплывших через Лету. Рассердился ли бы я? Нет, право, нет и нет“[218]. Он даже не спал несколько ночей, „размышляя, что де наделал“; но при всем том оставался в убеждении, что написал вещь забавную и оригинальную, в которой „человек, не смотря ни на какие личности, отдал справедливость таланту и вздору“[219]. Он понял однако, что огласка, которую получила его сатира, испортила ему петербургские отношения, понял, что ему не возможно теперь рассчитывать на петербургские связи для устройства своей будущности, которая таким образом становилась вполне неопределенною; это заставило его отказаться даже от намерения искать покровительства великой княгини Екатерины Павловны[220]. За то тем сильнее привязывался он к московским друзьям и в письмах к Гнедичу хвалил даже осмеянного в „Видении“ Мерзлякова, противополагая его „благородное самонадеяние“ тупой нетерпимости петербургских „Варего-Россов“[221].

В конце мая или начале июня приехал в Москву Гнедич. Предубежденный против направления московских литературных кружков, он, по видимому, недоверчиво и ревниво относился к новым московским симпатиям своего приятеля; в то время, как Батюшков, в своих письмах, сообщал ему похвалы его произведениям, слышанные от Жуковского и Карамзина, Гнедич высказывал сомнения на счет ума Жуковского, и Батюшкову приходилось возражать ему[222]. Теперь Гнедич своими глазами увидел Батюшкова в новой обстановке, и вот в каких словах выразил он свое впечатление в письме к их общему приятелю Полозову: „Батюшкова я нашел больного, кажется — от московского воздуха, зараженного чувствительностью, сырого от слез, проливаемых авторами, и густого от их воздыханий“[223]. Очевидно, Гнедич заметил в своем друге перемену, которая была ему не совсем по сердцу. Виделся Гнедич и с Жуковским и отозвался о нем в следующих выражениях: „Жуковский — истинно умный и благородный человек, но Москвич и Немец“. Эта последняя оговорка относилась именно к литературному направлению Жуковского: Гнедич не любил баллад и в авторе „Людмилы“ предполагал недостаток вкуса[224]). Всё это, без сомнения, было высказано Гнедичем Батюшкову, но как ни ценил последний литературные мнения своего старого петербургского приятеля и даже разделял его нерасположение к балладам[225]), он остался верен своим новым московским друзьям-карамзинистам. Гнедич советовал ему уехать из Москвы[226]; он и действительно уехал, но отправился в Остафьево, подмосковное имение кн. Вяземского, где Карамзины обыкновенно проводили лето, и куда они пригласили его[227]. Туда же поехал и Жуковский.

Карамзин особенно охотно предавался своим историческим трудам в мирной тишине Остафьева, где доселе уцелела скромная обстановка его рабочей комнаты и еще свежа та липовая аллея, которая служила любимым местом его прогулок. Летом 1810 года спокойное течение его деревенской жизни было отчасти нарушено продолжительною болезнью его детей и грустью по кончине одной из дочерей, последовавшей в весну того года[228]. Тем приятнее был для него отдых в беседе с молодыми приятелями. Для Батюшкова трехнедельное пребывание его в Остафьеве[229] было, конечно, самым светлым заключением его московской жизни. С неохотой оставил он имение Вяземского для своего Хантонова и оттуда написал Жуковскому задушевное письмо, в котором высказал ему свои чувства: „Я вас оставил en impromptu, уехал, как Эней, как Тезей, как Улисс от… потому что присутствие мое было необходимо здесь в деревне, потому что мне стало грустно, очень грустно в Москве, потому что я боялся заслушаться вас, чудаки мои. По прибытии моем сюда, болезнь моя, tic douleureux, так усилилась, что я девятый день лежу в постеле. Боль, кажется, уменьшилась, и я очень бы был неблагодарен тебе, любезный Василий Андреевич, если бы не написал несколько слов: дружество твое мне будет всегда драгоценно, и я могу смело надеяться, что ты, великий чудак, мог заметить в короткое время мою к тебе привязанность. Дай руку, и более ни слова!“[230] Этими словами наш поэт как бы скреплял новый заключенный им дружеский союз.

VI.
Пребывание Батюшкова в деревне во второй половине 1810 года. — Чтение Монтаня. — Литературные занятия. — Поездка в Москву в 1811 году. — Свидание с московскими приятелями. — Знакомство с Ю. А. Нелединским-Мелецким и Е. Г. Пушкиной. — Жизнь в Хантонове во второй половине 1811 года.
[править]

С возвращением Батюшкова в деревню возобновились столь тягостные для него дни одиночества. Если он мог теперь развлекаться перебором своих московских впечатлений, то воспоминания эти составляли слишком резкую противоположность со скучною обстановкой его жизни в деревенской глуши. Деятельной переписки с московскими друзьями у него пока не завязывалось. Оленин оставлял его письма без ответа[231], как будто охладел к нему, и только Гнедич, по прежнему, поддерживал с ним корреспонденцию; но и в его письмах Батюшков уже не находил той отрады, как прежде: Гнедич журил его за бездействие и никак не мог помириться с тем, что Константин Николаевич сблизился с московскими карамзинистами.

Упрек в бездействии основывался на том, что Батюшков вышел в отставку. Его прошение о том было отправлено еще из Москвы, и в мае месяце он уже был уволен из полка[232]. Планам его о поступлении на дипломатическое поприще Гнедич, по видимому, не придавал серьезного значения, да и в самом деле планы эти оставались в области весьма смутных надежд; в другую же службу по гражданской части Батюшков по прежнему ни за что не желал определиться и не раз высказывал это Гнедичу. Всё это давало последнему повод для упреков, которые тем больнее были нашему поэту, что он чувствовал в них долю справедливости и сам ясно сознавал неопределенность своего положения; ему приходилось оправдываться пред петербургским другом, и оправдания эти оказывались не совсем убедительными[233]. У него мелькнула было мысль ехать в Петербург, чтобы лично хлопотать об устройстве своих дел, но домашния обстоятельства задержали его в Хантонове[234]. Всё это волновало и огорчало Константина Николаевича, и для него снова наступили дни уныния и хандры. „Поверишь ли?“ писал он в таком настроении Гнедичу. — „Я живу здесь четыре месяца, и в эти четыре месяца почти никуда не выезжал. Отчего? Я вздумал, что мне надобно писать в прозе, если я хочу быть полезен по службе, и давай писать — и написал груды, и еще бы написал, несчастный! И я мог думать, что у нас дарование без интриг, без ползанья, без какой-то расчётливости может быть полезно! И я мог еще делать на воздухе за̀мки и ловить дым! Ныне, бросив всё, я читаю Монтаня, который иных учит жить, а других ждать смерти“[235]. Словом, и на этот раз Батюшков переживал то же недовольство и собою, и другими, какое мы уже видели в его прошлогодних жалобах.

Но как ни было уныло его душевное настроение, умственная деятельность его не ослабевала: поэт не покидал ни чтения, ни литературных занятий. Из Москвы он, по видимому, привез новый запас книг, которые служили обильною пищей для его не слабеющей любознательности. Между прочим он продолжал изучение итальянских поэтов, но теперь, оставив Тасса, он принялся за Петрарку и познакомился с произведениями Касти; весьма возможно, что на последнего внимание Батюшкова было обращено И. М. Муравьевым-Апостолом, который сошелся с Касти во время своих странствований за границей[236]. Из Петрарки и Касти Батюшков перевел в это время несколько пьес, выбирая притом большею частью такие стихотворения, которые по своему содержанию соответствовали его собственному душевному настроению. Так, у Петрарки он взял одну из канцон, посвященных итальянским поэтом памяти Лауры; в переводе Батюшкова она заключается такими стихами:

О песнопений мать, в вертепах отдаленных,
В изгнаньи горестном утеха дней моих,
О лира, возбуди бряцаньям струн златых
И холмы спящие, и кипарисны рощи,
Где я, печали сын, среди глубокой нощи,
Объятый трепетом, склонился на гранит…
И надо мною тень Лауры пролетит![237]

Это обращение к поэзии Батюшков мог бы высказать и прямо от своего имени, так как творчество было для него в деревенской глуши лучшею отрадой.

Вышеприведенное упоминание о Монтане также служит свидетельством тому, что ход занятий Батюшкова в деревне находился в тесной связи с тогдашним расположением его духа. Константин Николаевич, без сомнения, с ранних лет был знаком с знаменитыми „Опытами“ Монтаня; но до 1810 года в деревенской библиотеке нашего поэта не было этой книги[238]; теперь же он с увлечением зачитывался ею и даже собирался переводить отрывки из неё для Вестника Европы[239]. Причины этого увлечения вполне понятны: в Монтаневых „Опытах“ Батюшков находил, изложенное в легкой и привлекательной форме, то самое миросозерцание, которое выработалось у него самого под другими литературными влияниями. Сент-Бев называет Монтаня французским Горацием; и действительно, в образе мыслей этого блестящего представителя французского Ренессанса, упитанного древними и как бы чуждого христианству, мы видим соединение скептицизма с чисто горацианским эпикурейством. Монтань убежден, что человеку не дано знать истину во всей её полноте: в ограниченности своего познания он может только наблюдать самого себя. Так Монтань и делает: его „Опыты“ не содержат в себе цельного философского учения, а представляют лишь ряд заметок по вопросам нравственной философии, основанных на самонаблюдении. Изучая самого себя, Монтань пришел к заключению, что цель человеческой жизни есть наслаждение: человек находит его, подчиняясь естественным влечениям своей природы и свободно удовлетворяя потребностям своей души и тела. Тому же учила и сенсуалистическая философия XVIII века. Поэтому Вольтер высказывает такое же сочувствие Монтаню, какое питал к эпикурейцу Горацию. Это, без сомнения, послужило руководящим указанием для нашего поэта: всё три названные писателя были его наставниками в житейской мудрости в его молодые годы.

Батюшков любил ссылаться на свой ранний жизненный опыт; но вопреки тому, чему, казалось бы, должны были научить его неудачи и огорчения, он еще твердо верил в возможность создать свое счастье, посвятив жизнь наслаждению. Гнедич укорял своего друга в лени и побуждал его к труду, который усовершенствовал бы его дарование. „Я гривны не дам“, отвечал ему Батюшков, — „за то, чтобы быть славным писателем... а хочу быть счастлив. Это желание внушила мне природа в пеленах“[240]. Между тем действительность слишком часто напоминала ему о себе и болезнями, и хозяйственными неудачами, и безденежьем, и только в области творчества Константин Николаевич мог свободно предаваться своим любимым грезам; за то в этой сфере он всего настойчивее охранял свою независимость и, верно понимая свойство своего таланта, упорно отказывался принимать советы Гнедича, когда тот предлагал ему продолжать перевод Тасса или взяться за Расина, но не переводить Парни[241]). Вопреки этим советам Батюшков не покидал французского лирика и, кроме того, с особенным увлечением занимался теперь переделкой любимого произведения своей ранней юности, элегии „Мечта“; особенно разработал он в этом стихотворении характеристику Горация, как представителя эпикурейства, и тем выразил свое сочувствие философии наслаждения.

Счастливая мечта, живи еще со мной!

восклицает поэт, как бы сознавая сам, что несбыточные надежды на счастье ускользают от него, гонимые печальною действительностью[242]. Батюшкову во что бы то ни стало хотелось продлить еще хотя немного свою вольную жизнь. В то время, как Гнедич убеждал его приняться за дело и ехать для того в Петербург, приводя в числе своих доводов даже такое соображение, что в Москве он стал бы писать хуже[243], Константин Николаевич решился снова отправиться в Москву, где у него не предвиделось никаких удобств для устройства своей карьеры, но где жили милые ему люди, среди которых он мог провести несколько месяцев приятно и весело; в дальнейшем будущем он задумывал совершить поездку на кавказские воды, чтобы найти в них облегчение от своих болезней[244]. Для начала Константин Николаевич в декабре 1810 года отправился в Вологду, но здесь его постигла новая серьезная болезнь, замедлившая дальнейший путь его; таким образом, до Москвы он добрался только к началу февраля 1811 года и по прежнему примеру остановился у Е. Ф. Муравьевой.

Здесь нескольких приятных впечатлений было достаточно, чтобы восстановить душевную бодрость нашего мечтателя. Встреча с Жуковским и Вяземским убедила его, что московские приятели любят его по прежнему; из Петербурга также пришли приятные вести: Оленин написал Батюшкову „дружественное“ письмо, свидетельствовавшее, что Константин Николаевич может рассчитывать на его содействие, в случае приискания должности. Всё это побудило Батюшкова известить Гнедича радостным посланием о своем приезде в Москву и о том, что он вскоре собирается в Петербург[245]. На самом деле однако он не спешил уезжать из древней столицы; он даже закинул Гнедичу слово, что будет отвечать Оленину только месяца через три, „чтобы не уронить своего достоинства и не избаловать его“. Попросту сказать, московская жизнь была слишком соблазнительна для нашего поэта, и снова попав в её круговорот, Батюшков не желал расстаться с нею слишком скоро.

Опять возобновились сходки у Ф. Ф. Иванова и особенно у князя Вяземского, с тем же характером изящного веселья, который так нравился Батюшкову в прошлом году. На дружеские собрания у Вяземского Константин Николаевич намекнул в обращении к нему в своих „Пенатах“:

О, Аристиппов внук,
Ты любишь песни нежны
И рюмок звон и стук!
В час неги и прохлады
На ужинах твоих
Ты любишь томны взгляды
Прелестниц записных,
И всё заботы славы,
Сует и шум, и блажь
За быстрый миг забавы
С поклонами отдашь![246]

Впоследствии Вяземский, вспоминая о своих ранних сношениях с Батюшковым, выразился про себя, что он „жил тогда на-ветер“[247]; но и эта пора веселой молодости имела свое значение в жизни, как его собственной, так и тех молодых писателей, которые собирались вокруг него. К сожалению, предание сохранило слишком мало подробностей об этих приятельских сходках. Вместе с Батюшковым, постоянными гостями Вяземского по прежнему были, конечно, Жуковский и В. Л. Пушкин; к ним присоединились теперь и новые лица: А. М. Пушкин, циник и вольтерьянец, едкий на язык, но очень ценимый хозяином за свой оригинальный и бойкий ум; Левушка (Л. В.) Давыдов, брат знаменитого Дениса и, вероятно, сродный ему по уму и дарованиям, так как слыл между приятелями под именем Анакреона[248]; Д. П. Северин, питомец И. И. Дмитриева и товарищ Вяземского по учению; С. Н. Марин, петербургский стихотворец и острослов, с поклонением Шишкову соединявший любовь к легким стихам и сочинявший пародии на торжественные оды Ломоносова и Державина[249]; наконец, гр. Мих. Юр. Вьельгорский, талантливый певец и композитор, сочинявший музыку для куплетов, которые пелись на ужинах Вяземского[250]; Батюшков был знаком с ним еще со времени своего пребывания в Риге в 1807 году.

Литература составляла господствующий интерес на этих дружеских собраниях. В то время поэтический талант Жуковского уже достаточно окреп, и в значительной степени определилось направление его творчества. В ранней юности горячий поклонник Руссо, он был теперь ревностным почитателем германской литературы, в особенности шиллеровского идеализма; воображение его питалось фантастическими образами средневекового мира, душа требовала живой веры; на жизнь он смотрел с возвышенной всепримиряющей точки зрения, в силу которой всякое душевное страдание настоящей минуты находит себе разрешение в твердой надежде на будущее, в вере в жизнь за гробом. Это миросозерцание, равно как влечение Жуковского к германской поэзии, должно было вызывать сильные возражения со стороны его друзей, воспитанных на французской словесности, на рационализме и сенсуализме XVIII века и более склонных искать наслаждения в земных благах. В то время, как Жуковский твердил свой любимый оптимистический афоризм: „добра несравненно более, нежели зла“[251], Батюшков говорил как раз противоположное[252]. Восхищаясь прелестью стихов Жуковского, он осуждал выбор сюжетов в его балладах и посмеивался над его любовью к наивной народной фантастике[253]. Он не подозревал, что уже самая форма баллады открывала доступ в поэзию народному элементу. Как видно из прозаического опыта самого Батюшкова, повести „Предслава и Добрыня“, русская народность неизбежно облекалась в его представлении в героические образы и величественные картины классического стиля. Мрачные мотивы баллад Жуковского, привидения, мертвецы и тому подобные образы, между прочим, подали однажды повод друзьям его к следующей шутке: Вяземский и Батюшков заехали в квартиру Василия Андреевича и, не найдя там ни хозяина, ни слуги, оставили маленький детский гробик, нарочно купленный в ближней гробовой лавке. Слуга Жуковского, возвратившись домой раньше барина, испугался при виде этого неожиданного гостинца, побежал разыскивать Василия Андреевича по всем его знакомым и, наконец отыскав, сказал: „У нас в доме случилось большое несчастье“. Разумеется, когда Жуковский узнал, в чем дело, он расхохотался и после журил своих приятелей за их шутку[254].

Расходясь с Жуковским во взгляде на предметы творчества, Батюшков однако, как мы уже знаем, чрезвычайно высоко ценил его поэтическое дарование и художественное чувство: свои собственные произведения он охотно отдавал на его суд и исправление[255]. Вообще, это были, так-сказать, домашния разногласия кружка, не имевшие влияния ни на дружеские связи его членов, ни на солидарность их мнений относительно общего состояния тогдашней русской литературы. Напротив того, в ту пору, когда в Петербурге окончательно сформировалась Беседа любителей русского слова, этот главный штаб литературного староверства, а в Москве, при университете, подготовлялось образование Общества любителей словесности, когда таким образом противники Карамзина смыкались, чтоб окончательно захватить в свои руки литературное движение, — и среди московских карамзинистов особенно сильно почувствовалась потребность общения, и там стали собираться с силами для полемики. Это-то настроение и оживляло тот кружок, центром которого был юноша Вяземский. На его ужинах уже возглашался такой куплет:

Пускай Сперанский образует,
Пускай на вкус Беседа плюет
И хлещет ум в бока хлыстом:
Я не собьюся с панталыка!
Нет, мое дело только пить
И, на них глядя, говорить:
Comme ça брусника!“[256]

Вяземский уже осмеивал плохих писателей бесчисленными эпиграммами, а В. Л. Пушкин, тем временем, сочинял „Опасного соседа“, в котором в забавной роли выведены старик Шишков и его молодой любимец, благочестивый поэт князь Шихматов, и готовил послания к Жуковскому и Д. В. Дашкову с горячею исповедью своей карамзинской веры. Так весело и бойко сторонники нового слога выступали на борьбу со старыми словесниками. На вечерах князя Вяземского уже господствовало то настроение, которое, несколько лет спустя, послужило живительным началом для Арзамаса, и амфитрион этих дружеских собраний уже носил свое арзамасское прозвище Асмодея[257]. Вспоминая впоследствии это светлое время юности, Вяземский сам говорил:

„Мы уже были арзамасцами между собою, когда Арзамаса еще и не было“[258].

Батюшкова очень занимала эта всё сильнее разгоравшаяся борьба литературных партий. С тех пор, как его „Видение на берегах Леты“ пошло по рукам, на него стали смотреть в обществе, как на одного из горячих ратоборцев новой школы. До него доходили слухи, что в Петербурге на него написана сатира, в которой он осмеян вместе с В. Пушкиным и Карамзиным. Батюшков желал поскорее прочесть ее, чтобы, как писал он Гнедичу, сделать над собою моральный опыт, то есть, проверить, может ли он быть равнодушен к насмешке[259]. Между тем „Видение“ продолжало восхищать собою московских карамзинистов: Вяземский ставил его очень высоко. Константин Николаевич, в свою очередь, наслаждался эпиграммами князя и с восторгом писал о них Гнедичу[260]. „Опасный сосед“ В. Пушкина также привел его в восхищение, которое на этот раз сообщилось и его петербургскому приятелю, столь часто с ним несогласному[261]. Личные столкновения своих литературных друзей со старыми словесниками Батюшков горячо принимал к сердцу: так было при ссоре Гнедича с Державиным из-за членства первого в Беседе, и в то время, когда старый лирик написал грубое письмо к Жуковскому за помещение его пьес в „Собрании русских стихотворений“[262]. В этом последнем столкновении особенно возмутила Константина Николаевича нравственная сторона поступка Державина; он вообще не мирился с тем высокомерием, с одной стороны, и угодничеством — с другой, которые господствовали в тогдашних литературных нравах, особливо петербургских. „Вот истинный бес и никого видно не боится“, писал он Гнедичу, прослышав, что князь Б. В. Голицын написал книгу о русской словесности, в которой „разбранил Карамзина и Шишкова“[263], то есть, отнесся самостоятельно к обоим преобладавшим в литературе течениям. Негодование Батюшкова всего чаще возбуждалось отсутствием вкуса, грубостью слога и бедностью мысли, которыми отличались писания словесников старой школы, и в этом случае он не щадил их своими насмешками в письмах к Гнедичу и, конечно, в беседах с московскими друзьями. „Вялый слог, бесчисленные ошибки против правил языка, совершенная пустота в мыслях, вот что̀ можно сказать о большей части оригинальных книг. Тот же вялый, а часто и грубый слог, те же ошибки, исковеркание мыслей — вот главные признаки ежедневно выходящих переводов“. Так еще в 1810 году судил о большинстве явлений тогдашней литературы Вяземский в письме к Батюшкову по поводу перевода одной Кребильоновой трагедии С. И. Висковатовым[264]; в том же смысле высказывался и Жуковский в своих критических статьях, печатавшихся в Вестнике Европы, и Дашков в разборе книге Шишкова „Перевод двух статей из Лагарпа“[265]. Мнения Батюшкова вполне сходились с этими отзывами; на разбор Дашкова он обратил внимание прежде, чем узнал, кто его автор, в то время не знакомый ему лично[266]; по поводу речи, произнесенной Шишковым при открытии Беседы, Константин Николаевич высказался очень резко: „Иные смеялись, читая его слово“, писал он Гнедичу, — „а я плакал. Вот образец нашего жалкого просвещения!

Ни мыслей, ни ума, ни соли, ни языка, ни гармонии в периодах: une stérile abondance de mots, и всё тут, а о ходе и плане не скажу ни слова. Это — академическая речь? Где мы?... И этот человек, и эти люди бранят Карамзина за мелкие ошибки и строки, написанные в молодости, но в которых дышит дарование! И эти люди хотят сделать революцию в словесности не образцовыми произведениями, нет, а системою новою, глупою!“[267]. Из этих слов ясно, что Батюшков видел в распре между старою и новою школой не случайный спор, а серьезную борьбу просвещенных идей против упорного коснения в застарелых предрассудках; произведения Карамзина уже получали в его глазах классическое значение и становились основой дальнейшего литературного развития. Таким образом, в той группе писателей, с которою наш поэт сблизился в Москве, он нашел не только наклонность позабавиться на счет литературных нелепостей старой школы, но и более глубокие идеи о задачах литературы, и услышал голос дельной критики, основанной если не на философском принципе, то по крайней мере на требованиях здравого и просвещенного вкуса.

Кроме кружка молодых литераторов, Батюшков, во второй свой приезд в Москву, посещал довольно много общество, и на этот раз, кажется, с бо̀льшим удовольствием, чем в прошлом году. Он не жаловался теперь на скуку, а напротив, писал Гнедичу, что рассеянность и суета московской жизни испортили его, что он обленился, не писал ничего всё это время и даже читал мало[268]. Но конечно, эти самообвинения нужно принимать только с известными ограничениями: Константин Николаевич вращался по преимуществу среди людей, которые жили деятельною умственною жизнью.

По прежнему он видался с умным и образованным И. М. Муравьевым-Апостолом и посещал Карамзина, при чем слышал отрывки из его „Истории“ в чтении самого автора[269]; вновь познакомился он с Ю. А. Нелединским и нашел, что это — „истинный Анакреон, самый острый и умный человек, добродушный в разговорах и любезный в своем быту — вопреки и звезде, и сенаторскому званию, которое он заставляет забывать“[270]. Не чуждался наш поэт и шумных светских удовольствий и бывал даже на блестящем каруселе, которым забавлялись тогда богатые Москвичи[271]. Но самым интересным из новых знакомств, сделанных теперь Константином Николаевичем, было знакомство с Еленой Григорьевной Пушкиной, супругой уже известного нам Алексея Михайловича. Мы уже говорили, как высоко ценил Батюшков общество образованных женщин, какое придавал ему облагороживающее и смягчающее значение. В ранней юности он любил проводить время у П. М. Ниловой и А. П. Квашниной-Самариной; теперь в Москве он находил удовольствие в обществе Е. Г. Пушкиной. Это, конечно, была одна из лучших русских женщин своего времени. Большой ум в ней признавали даже те, кто не хотел или не умел видеть в ней других качеств. Злые языки находили, что она любила блистать своим умом и вместе с тем выставлять на показ свою чувствительность; говорили, что в ней много претензий[272]; но такие люди, как Жуковский, Вяземский и Ал. Тургенев, как Муравьев-Апостол и Батюшков, питали к ней не поддельное и глубокое уважение: обладая замечательным образованием, хорошо знакомая с современною литературой, любезная в своем обращении, эта молодая женщина стояла совершенно на уровне умственного и нравственного развития лучших своих современников. „В вашем прелестном для меня обществе“, писал ей однажды Батюшков, — „я находил сладостные, неизъяснимые минуты и горжусь мыслью, что женщина, как вы, с добрым сердцем, с просвещенным умом и, может быть, с твердым, постоянным характером, любила угадывать всё движения моего сердца и часто была мною довольна“[273]. С своей стороны, Елена Григорьевна прекрасно поняла живую, мягкую, увлекающуюся натуру и счастливое дарование поэта, и их соединила самая благородная дружба. Елена Григорьевна сама описала начало их знакомства, и этот небольшой отрывок, приведенный в начале настоящего очерка, содержит в себе самую теплую и самую верную характеристику Константина Николаевича.

Так, среди приятных впечатлений, промелькнули для Батюшкова четыре месяца, и у него не хватило решимости покинуть Москву и променять ее на Петербург. По временам он с беспокойством вспоминал о приглашении Оленина и в письмах к Гнедичу повторял, что скоро явится к нему, а между тем всё-таки не ехал. Наконец, в начале лета Константин Николаевич заметил, что средства, припасенные им на поездку, приходят к концу; ехать в Петербург без денег становилось невозможным, и потому в конце июня или в начале июля он, во избежание дальнейших затруднений, положил отправиться снова в свою деревню, быть может, не совсем недовольный тем, что таким образом избег еще на некоторое время печальной необходимости искать службы в Петербурге.

Но Батюшков знал, что это его решение вызовет новое неудовольствие со стороны его петербургского друга и потому, едва приехав в Хантоново, поспешил изложить Гнедичу свое оправдание. Гнедич однако рассердился, по видимому, не на шутку; у него было мелкое самолюбие тех людей, которые обижаются, когда даваемые ими советы не приводятся в исполнение[274]. Он целые два месяца не отвечал Батюшкову, и когда наконец решился писать ему, то опять повел речь в прежнем тоне, снова стал корить своего приятеля ленью, недостатком житейской опытности, погоней за несбыточною независимостью и т. под. Всё эти бесконечные упреки Батюшков принимал теперь очень добродушно и не падал духом, как то, вероятно, случилось бы прежде: он в свою очередь продолжал твердить, что не хочет поступать в какую-нибудь канцелярию, не гонится за жалованьем, и снова стал заговаривать о дипломатической карьере или о поездке за границу. „Я говорю о путешествии“, объяснял он Гнедичу, — „ты пожимаешь плечами. Но я тебя в свою очередь спрошу: Батюшков быль в Пруссии, потом в Швеции; он был там сам, по своей охоте, тогда, когда всё ему препятствовало; почему жь Батюшкову не быть в Италии?... Если фортуну можно умилостивить, если в сильном желании тлеется искра исполнения, если я буду здоров и жив, то я могу быть при миссии, где могу быть полезен. И еще скажу тебе, что когда бы обстоятельства позволяли, и курс денежный унизился, то Батюшков был бы на свои деньги в чужих краях, куда он хочет ехать за тем, чтоб наслаждаться жизнию, учиться, зевать; но это всё одни если, и то правда, но если сбыточные“[275]. Такая настойчивость в преследовании своей мечты, такая вера в возможность достигнуть того, что̀ сильно желается, была у Константина Николаевича прямым результатом той душевной бодрости, которую дало ему вторичное пребывание в Москве; еще более, чем после первой поездки туда, он вынес теперь из общения с московскими приятелями уверенности в свои силы и дарование. Под этими впечатлениями он написал в деревне свое известное послание к Жуковскому и Вяземскому, озаглавленное „Мои пенаты“. Еще раз возвращается в нем поэт к своей любимой мечте, что жизнь дана для наслаждения:

Пока бежит за нами
Бог времени седой
И губит луг с цветами
Безжалостной косой,
Мой друг, скорей за счастьем
В путь жизни полетим,
Упьемся сладострастьем
И смерть опередим;
Сорвем цветы украдкой
Под лезвием косы
И ленью жизни краткой
Продлим, продлим часы!

Но теперь наслаждение жизнью представляется поэту уже не в шумном веселии пиров, как прежде: он готов примириться с своею скромною долей под охраною „отеческих пенатов“, лишь бы его не покидали друзья и вдохновение —

сердца тихий жар
И сладки песнопенья,
Богинь пермесских дар.

Как бы в пояснение этих поэтических желаний, читаем мы слова Батюшкова в одном из тогдашних писем его к Гнедичу: „Поэзия, сие вдохновение, сие нечто изнимающее душу из её обыкновенного состояния делает любимцев своих несчастными счастливцами“[276].

И действительно, не смотря на свое одиночество, Батюшков сохранял и в Хантонове покойное расположение духа и меньше испытывал припадков хандры, обыкновенной спутницы его деревенской жизни. Он занимался хозяйственными делами, много читал, между прочим философские книги, и изучал итальянских поэтов[277]; усердно следил за литературными новостями петербургскими и московскими и судил о них с независимостью человека, выработавшего себе определенный взгляд на вещи; задумывал новые произведения и хотя писал мало, но очевидно, находился в том творческом настроении, когда в душе поэта зреют новые художественные замыслы. Письма его из этой поры отличаются живостью и веселостью; кроме Гнедича, у Константина Николаевича завязалась теперь деятельная переписка с Вяземским, и между тем как в письмах к петербургскому приятелю Батюшкову часто приходилось пускаться в скучные для него рассуждения об устройстве своей дальнейшей судьбы, с князем он мог переписываться только о предметах литературных, одинаково интересных им обоим. Дружба, как заметила Е. Г. Пушкина, была кумиром Батюшкова; но не со всеми своими приятелями он был так задушевно откровенен, как с Вяземским[278]: ему одному он свободно поверял и свои мнения, и свое душевное настроение, в твердом убеждении, что встретит сочувственный отклик. Большою неожиданностью было для Константина Николаевича известие, что Вяземский, этот почти юноша, еще не уставший от всевозможных развлечений самой рассеянной жизни, собирается вступить в брак. Батюшков не скрыл своего удивления при этой новости, но вместе с тем радостно приветствовал важную перемену в быту своего друга[279].

Так прошли для Батюшкова в „безмолвном уединении“ деревенской жизни шесть месяцев — вторая половина 1811 года, прошли без особенных радостей, но и без гнетущего уныния, и не отняли у нашего поэта душевных сил, которые он, по своей впечатлительности, умел тратить столь нерасчетливо. Всё настоятельнее чувствовал он необходимость принять какое-нибудь решение для того, чтобы обеспечить свое будущее. Утратив надежду проложить себе путь к дипломатической службе, Батюшков стал думать, нельзя ли ему пристроиться к Императорской Публичной Библиотеке под непосредственное начальство Оленина[280]. Между тем как Гнедич звал Константина Николаевича в Петербург, Вяземский желал видеть его в Москве. Туда же стремился своими помыслами и сам Батюшков; но на сей раз благоразумие должно было взять верх: он согласился последовать настойчивым советам своего петербургского друга и в январе 1812 года, минуя Москву и её соблазны, отправился на берега Невы.

VII.
Приезд Батюшкова в Петербург и поступление на службу. — Сближение с И. И. Дмитриевым, А. И. Тургеневым, Д. Н. Блудовым и Д. В. Дашковым. — Переписка с Жуковским. — Вольное Общество любителей словесности. — Начало Отечественной войны. — Поездка Батюшкова в Москву и Нижний-Новгород. — Москвичи в Нижнем; Карамзин, И. М. Муравьев-Апостол и С. Н. Глинка. — Впечатления войны на Батюшкова. — Отъезд его из Нижнего в Петербург.
[править]

По приезде в Петербург первою заботой Батюшкова было выяснить вопрос о возможности определиться на службу. Но и в этом случае успех давался не легко. В половине февраля, уже прожив в Петербурге около месяца, он сообщал сестре не совсем утешительные вести касательно поступления на службу: „Что же касается до места, то и до сих пор ничего не знаю. В Библиотеке всё заняты (помнишь ли деревенские басни и мои слова?), а надежда вся на Алексея Николаевича, который ко мне весьма ласков“[281]. И действительно, надежда на этот раз не обманула поэта: встреченный у Олениных с тою же приветливостью, с какою был принимаем прежде, Константин Николаевич имел таки возможность поступить под непосредственное начальство своего давнего покровителя. В апреле 1812 года произошло передвижение в составе чиновников Императорской Публичной Библиотеки: старик Дубровский, которому она обязана была приобретением драгоценных латинских и французских рукописей, вывезенных им из Парижа при начале Французской революции, оставил должность хранителя манускриптов; его заместил бывший дотоле его помощником А. И. Ермолаев, а на место сего последнего определен был отставной гвардии подпоручик Батюшков[282]. Так еще новая связь скрепила его с оленинским кружком, в котором сослуживцы и подчиненные Алексея Николаевича, большею частью им самим выбранные, всегда играли видную роль. Тот же дух благоволения, та же любовь к просвещению, к наукам и искусствам, которыми отличался оленинский салон, распространялись и на состав служащих в Библиотеке; присоединяясь к нему, Батюшков становился сослуживцем Уварова, Крылова, Гнедича, Ермолаева, людей большею частью хорошо ему известных и искренно им уважаемых; разделять с ними служебные труды было для него, конечно, также приятно, как и находиться в умственном общении с ними; притом же, надобно думать, что обязанности помощника хранителя манускриптов были в то время не обременительны, особенно при таком трудолюбивом и ученом библиотекаре отделения рукописей, каков был страстный палеограф Ермолаев. На дежурстве Гнедича, по вечерам, в Библиотеке собирались его приятели и проводили время в дружеской беседе; тут Константин Николаевич встречался с М. В. Милоновым, П. А. Никольским, М. Е. Лобановым, П. С. Яковлевым и Н. И. Гречем[283].

Вообще, жизнь Батюшкова устроилась в Петербурге довольно приятно: здоровье его было удовлетворительно, и он не утрачивал того светлого и покойного расположения духа, с которым приехал. Огорчали его только тревожные известия о семейных и хозяйственных делах, бремя которых всё более и более падало на Александру Николаевну. Письма её сообщали мало утешительного; она знала прихотливую неустойчивость братнина характера, и ей не верилось, что Константин Николаевич может упрочить свое положение в Петербурге; в виду расстройства их состояния, в виду новых расходов, которые влекло за собою пребывание брата в столице, она готова была желать возвращения брата на дешевое житье в деревне. Такие соображения, разумеется, не сходились с надеждами и намерениями Константина Николаевича. „Я право иногда вам завидую“, писал он сестрам, — „и желаю быть хоть на день в деревне... правда, на день, не более. Бога ради, не отвлекайте меня из Петербурга: это может быть вредно моим предприятиям касательно службы и кармана. Дайте мне хоть год пожить на одном месте“[284]. Он старался по мере сил помогать родным своими хлопотами в Петербурге и питал убеждение, что пребывание его здесь может быть не бесполезно и для семейных дел. Ободренный встреченным им здесь вниманием, он чувствовал в себе еще более решимости преследовать намеченную цель, если не из честолюбия или из материальных выгод, то быть может, из потребности интеллигентной жизни, недостаток которой так был тягостен ему в деревенской глуши. Несомненно, благоразумие, с которым Батюшков взялся за службу, свидетельствовало, что он расставался с мечтами юности о беспечной, вольной жизни, посвященной одному наслаждению.

Обжившись в Петербурге, Батюшков не забывал и о своих московских друзьях: он поддерживал деятельную переписку с князем Вяземским и писал иногда к Жуковскому, жившему тогда в Белеве. Кроме того, он сблизился с приятелями своих московских друзей, переселившимися в Петербург на службу, и в их обществе как бы продолжал нить той московской жизни, период которой называл самым счастливым своим временем. В знакомстве с И. И. Дмитриевым, который занимал тогда пост министра юстиции и охотно окружал себя даровитыми молодыми людьми с литературными наклонностями, Батюшков нашел как бы отражение приятных и поучительных бесед Карамзина; сношения с А. И. Тургеневым, Д. Н. Блудовым, Д. П. Севериным и Д. В. Дашковым напоминали ему о Жуковском и Вяземском. Тургенева Батюшков знал давно, с ранней молодости, когда встречал его в доме М. Н. Муравьева, но только теперь, познакомившись с ним ближе, он оценил его просвещенный ум, любезность и бесконечно доброе сердце. С своей стороны, и Тургенев, узнав о дружбе Константина Николаевича с Жуковским, охотнее выражал теперь расположение к „милому и прекрасному поэту“[285]. С Блудовым, писал Батюшков Василию Андреевичу, — „я познакомился очень коротко, и не мудрено: он тебя любит, как брата, как любовницу, а ты, мой любезный чудак, наговорил много доброго обо мне, и Дмитрий Николаевич уж готов был меня полюбить. С ним очень весело. Он умен“[286]. Дашков привлек к себе Батюшкова тонкостью своего ума, образованностью и тою энергией, которую он обнаруживал в литературных спорах со сторонниками Шишкова.

В то время, когда Батюшков переселился в Петербург, здешние друзья Жуковского задумали и его привлечь в северную столицу и пристроить на службу. Константина Николаевича радовала возможность увидеться с другом, и он также написал ему письмо, с горячими убеждениями приехать „на берега Невы“, хотя они и „гораздо скучнее наших московских“. К письму было приложено послание к Пенатам, в котором наш поэт повторял свою прежнюю исповедь эпикурейства и между прочим говорил о минутных восторгах сладострастья. Жуковский не сдался тогда на приглашения друзей: весь погруженный в свою любовь, он был увлечен мечтой создать себе семейное счастье в тишине сельского уединения; препятствий, которые встретились со стороны матери любимой им девушки, он еще не считал тогда неодолимыми. На письмо и стихи Батюшкова Жуковский также отвечал прозой и стихами: в письме он советовал нашему поэту тщательно отделывать свои произведения[287], а в стихотворном послании раскрывал пред ним высокий идеал счастья, основанный на чистой любви. Любовь, говорил Жуковский, —

Любовь — святой хранитель
Иль грозный истребитель
Душевной чистоты.
Отвергни сладострастья
Погибельны мечты
И не восторгов — счастья
В прямой ищи любви;
Восторгов исступленье
Минутное забвенье.
Отринь их, разорви
Лаис коварных узы;
Друзья стыдливых — музы;
Во храм священный их
Прелестниц записных
Толпа войдти страшится...[288]

Ответное послание Жуковского дошло до Батюшкова только в конце 1812 года[289], на письмо же своего друга наш поэт возразил шутками: он отказывался заниматься обработкой своих стихов, предпочитая посвящать свое время веселой беседе с друзьями. Батюшков чувствовал однако, что этот ответ не мог удовлетворить Жуковского; поэтому к своему письму он присоединил новое послание к Жуковскому, в котором говорил и о своем душевном настроении:

Тебе — одна лишь радость,
Мне — горести даны!
Как сон, проходит младость
И счастье прежних дней!
Всё сердцу изменило:
Здоровье легкокрыло
И друг души моей![290]

Жуковскому едва ли мог быть вполне понятен намек, заключавшийся в последнем из приведенных стихов, а Батюшков, в свою очередь, еще не знал тогда, что и другу его любовь сулит не одни радости; ему казалось, что Жуковский слишком ослеплен своим чувством, и потому

Для двух коварных глаз,
Под знаменем Киприды,
Сей новый Дон-Кишот
Проводит век с мечтами,
С химерами живет,
Беседует с духами
И — мир смешит собой!

Доля иронии слышна в этих строках, обращенных, разумеется, не к самому Жуковскому, а к одному из общих приятелей[291]; но отсюда не следует заключать, чтобы Батюшков легко относился к чужому чувству. Он мог любить иначе, чем Жуковский, но он ли не знал могучей силы страсти? Еще в ранней юности Константин Николаевич испытал горячий порыв её, встреченный полною взаимностью, и эта любовь оставила глубокий след в его душе; два года разлуки после встречи с г-жею Мюгель не изменили его чувства. Правда, впоследствии, рассеянная жизнь в Москве, а может быть, и доходившие до поэта слухи, что он забыт любимою им девушкой, охладили его юношеский порыв, и с тех пор у него сложился скептический взгляд на прочность женского чувства[292], взгляд, который, как и поиски минутных увлечений, служил ему отчасти утешением в его разочаровании. Быть может, Константин Николаевич и не совсем был прав в частной причине своего скептицизма, но сомнение, закравшееся в его душу, внесло в жизнь его сердца ту горечь, от которой он уже никогда не мог освободиться: он уже не в силах был верить в ту возможность счастья в любви, мечтой о котором была полна душа Жуковского. Различный, но одинаково печальный путь готовило будущее обоим поэтам в их сердечной жизни, и тогда они лучше сумели понять друг друга в этом отношении.

Между тем как обмен мыслей между Батюшковым и Жуковским затрогивал самые глубокие стороны их внутренней жизни, переписка Константина Николаевича с князем Вяземским вращалась около предметов более легких. Они обменивались литературными новостями и известиями об общих приятелях. В жизни тех из них, которые находились в Петербурге, литературные интересы занимали не меньше места, чем в кружке московских карамзинистов, и деятельность их, по скольку они участвовали в литературе, имела направление, разумеется, враждебное Беседе и вообще шишковской партии. Мало-помалу и Блудов, и Дашков, и Северин вошли в состав Вольного Общества любителей словесности, наук и художеств, единственного в Петербурге организованного учреждения, где хотя и не очень смело, но признавались литературные заслуги Карамзина, и вообще обнаруживалось сочувствие к новым стремлениям в словесности. Дашкову принадлежит мысль оживить деятельность этого почти заснувшего Общества и противопоставить его шумливой хлопотне членов Беседы[293]. В начале 1812 года Общество предприняло издание журнала С.-Петербургский Вестник, в котором критике отведено было видное место. Теперь и Батюшков сделался членом Вольного Общества и стал помещать в его журнале свои стихотворения, между тем как Дашков печатал там дельные критические статьи. Во взглядах членов Вольного Общества не было однако полной солидарности, и вскоре в нем обнаружилось разъединение. Нашлись в его составе лица, которые к избранию в почетные члены предложили бездарного метромана, графа Д. И. Хвостова. Дашков был против этого; но большинство решило выбор. Тогда Дашков просил дозволения сказать Хвостову приветственную речь, на что̀ и получил разрешение. Речь была сказана в заседании 14-го марта 1812 года и под видом похвал заключала в себе такую иронию, что смутила многих из присутствовавших. В своей речи Дашков предлагал сочленам заняться разбором произведений Хвостова и „показать всё их достоинство“. Члены обязаны были высказаться по содержанию этого предложения. В заседании 18-го марта члены Северин, Батюшков, Лобанов, Блудов и Жихарев предложили „потребовать объяснения, как от г. Дашкова об его намерениях, так и от графа Д. И. Хвостова о том, что̀ ему кажется оскорбительно в сем предложении, и в самом ли деле он им оскорбляется“. Авторы этого предложения, очевидно, рассчитывали, что Хвостов не признает речи Дашкова обидною для себя, и что таким образом дело будет замято. Но другие члены прямо заявили, что похвалы Дашкова, по своему двусмыслию, имеют вид укоризны Хвостову, и что поэтому Дашков, как оскорбитель, подлежит исключению. Большинство членов решительно присоединилось к этому мнению; тогда лица, внесшие первое предложение, не пожелали настаивать на истребовании объяснения у Дашкова и представили такое заявление, составленное Батюшковым: „Если граф Дмитрий Иванович действительно оскорблен предложением г. Дашкова, в таком случае, с сожалением соглашаемся на исключение г. Дашкова, который в течение продолжительного времени был полезен Обществу“. Под этим последним заявлением подписи Блудова не было[294].

Таким образом Дашков принужден был выйдти из Общества, которое вслед за ним оставили и его друзья. В мае 1812 года Батюшков писал по этому случаю в Москву к Вяземскому следующее: „Когда увидишь Северина (он гостил в то время в Москве), то... со всевозможною осторожностью, внушенною дружеством, скажи ему — полно, говорить ли? — скажи ему, что он выключен из нашего Общества; прибавь в утешение, что Блудов и аз грешный подали просьбы в отставку. Общество едва ли не разрушится. Так всё преходит, всё исчезает! На развалинах словесности останется один столп — Хвостов, а Измайлов из утробы своей родит новых словесников, которые будут снова писать и печатать!“[295]

Прошло с небольшим полтора месяца после того, как написаны были эти шутливые строки, и содержание писем Батюшкова к его московскому приятелю совершенно изменилось. „Что с тобою сделалось“? писал он князю 1-го июля. — „Здоров ли ты? Или так занят политическими обстоятельствами, Неманом, Двиной, позицией направо, позицией налево, передовым войском, задними магазинами, голодом, мором и всем снарядом смерти, что забыл маленького Батюшкова?“[296] В этих словах сквозь прежний шутливый тон слышна уже новая нота тревоги. Исторический Двенадцатый год наступал во всеоружии ужаса и славы, и помыслы Русских людей обращались к грозным событиям, которые развертывала пред ними рука судьбы.

При начале войны в русском обществе однако не воображали, до каких громадных размеров разрастется эта борьба. Великая армия Наполеона уже вступила в русские пределы, наши войска уже стягивались к назначенным пунктам, а в Петербурге еще не думали, чтобы неприятельское нашествие распространилось за линию Западной Двины и Днепра; о возможности занятия Французами Москвы никто не помышлял ни на берегах Невы, ни в самой древней столице. В общественных толках замечалось даже некоторое легкомыслие: одни требовали наступательных действий, как лучшего средства для быстрой победы; другие не верили в возможность одолеть Наполеона и потому признавали благоразумнейшим предупредить разгром уступками. Тем не менее, после воззвания императора Александра, объявившего, что он не положит оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в Русском царстве, общественное воодушевление возросло очень сильно. Правда, Русским людям не было поводов к той ненависти, которая соединяла против гениального проходимца высшее сословие во всех государствах Западной Европы; это аристократическое отвращение от деспота, вышедшего из недр революции, могло быть привито эмигрантами-роялистами лишь к небольшой части нашего высшего столичного общества; но жесткий деспотизм наполеоновской политики, возобладавший и над Россией со времени союза в Тильзите, после неудачи двух первых войн с великим полководцем, задевал за живое русскую народную гордость. Пока у нашего правительства не было разлада с новым союзником, это тайное раздражение в русском обществе прикрывалось гонением на галломанию: возобновилась старая уже полемика о вреде иностранного влияния на русскую образованность, и под этим благовидным предлогом слепая косность и простодушное невежество повели в литературе нападение на коренные основы просвещения; естественно, что этот натиск встретил горячий отпор со стороны более образованных представителей литературы, умевших впрочем любить отечество не хуже своих противников. Мы уже отметили прежде некоторые явления этой борьбы и указали, на какую сторону склонялись сочувствия нашего поэта. Но когда вместо домашнего спора об отвлеченном вопросе общественное внимание обратилось к международной политике, когда течение событий поставило в первую очередь задачу государственной самостоятельности, тогда смолкли теоретические препирательства, и русское общество единодушно поднялось на защиту родной страны.

„Если бы не проклятая лихорадка“, писал Батюшков к Вяземскому в первой половине июля, — „я бы полетел в армию. Теперь стыдно сидеть сиднем над книгою, мне же не приучаться к войне. Да кажется, и долг велит защищать отечество и государя нам, молодым людям“[297]. Константин Николаевич с завистью смотрел на своих приятелей: Вяземский уже вступил в военную службу, Северин собирался сделать то же; о Жуковском можно было предполагать, что и он последует их примеру[298]. Болезнь и безденежье удерживали нашего поэта от такого же решения, которому притом противились и его родные; Батюшков успокаивал на этот счет свою сестру, а в то же время надеялся при первой возможности ускользнуть из Петербурга и явиться в армию[299]. Между тем события принимали течение всё более и более тревожное. Движение неприятеля в глубь страны обращало военную грозу в личную беду для всех и каждого. Константин Николаевич не мог быть спокоен ни за свою сестру, ни за своих крестьян. Александра Николаевна находилась в то время в Хантонове, вдали даже от своих вологодских родных; брат советовал ей переехать в Вологду и не расставаться с близкими. „Я истинно огорчаюсь, сравнивая твое положение с моим“, писал он ей 9-го августа. — „Я здесь спокоен, ни в чем нужды не имею, а ты, мой друг, и нуждаешься, и хлопочешь, и за нас всех в огорчении. Бог тебя за это наградит, мой милый и единственный друг! Бога ради, живите дружнее между собою! Такое ли время теперь, чтоб хотя одну розную мысль иметь?“[300] Соболезнование о крестьянах вызывалось тяжестью наборов; Константин Николаевич предоставил своим крепостным уладить поставку рекрут по собственному их усмотрению и потом благодарил старост за их исправность в этом деле[301]. Наконец, еще одна важная забота была у него на сердце — положение Е. Ф. Муравьевой. Незадолго пред войной она продала свой дом и жила теперь на даче под Москвою; близость военных действий заставила ее подумать об отъезде в какой-нибудь другой город; в виду этого она звала к себе Константина Николаевича на помощь: „Катерина Федоровна“, рассуждал он, — „ожидает меня в Москве больная, без защиты, без друзей: как ее оставить? Вот единственный случай быть ей полезным!“[302] Соображений этих было достаточно, чтоб определить решение: Батюшков поспешил в Москву[303].

Он приехал туда за несколько дней до Бородинского боя и с грустью узнал, что Вяземского уже нет в столице: он находился при армии; за то здесь Константин Николаевич был обрадован письмом другого своего приятеля Петина, писанным с поля Бородинского на кануне сражения. „Мы находились“, говорил он впоследствии, — „в неизъяснимом страхе в Москве, и я удивился спокойствию душевному, которое являлось в каждой строке письма, начертанного на барабане в роковую минуту“[304]. Весть об исходе боя еще застала Батюшкова в столице, и вместе с тем он узнал, что из двух сыновей Оленина, бывших в сражении, один, Николай, убит, а другой, Петр, тяжело ранен. Несчастного привезли в Москву и затем отправили на излечение в Нижний-Новгород. Батюшков имел возможность тогда же сообщить его родителям утешительное известие о состоянии здоровья сына[305]. Между тем Муравьева с семейством также решила ехать в Нижний, и Батюшков увидел себя в необходимости сопровождать ее. На пути, во Владимире, он нашел Петина, также раненого, и, как рассказывал впоследствии, „с завистью смотрел на его почтенную рану“[306].

Около 10-го сентября беглецы прибыли на берега Волги. В трех комнатах, которые им удалось нанять, поместились Муравьева с тремя детьми, две бывшие при них иностранки, Константин Николаевич, И. М. Муравьев-Апостол, П. М. Дружинин и Англичанин Эвенс, служивший при Московском университете. Теперь, когда патриотическое воодушевление доходило до высшего предела, когда каждый видел вокруг себя и на самом деле испытывал ужасы войны, нашего поэта более, чем когда-либо, увлекала мысль вступить в военную службу; но связанный родственными обязанностями, он должен был пока отсрочивать исполнение этого намерения[307].

После отдачи Москвы Французам Нижний-Новгород стал настоящим уголком древней столицы. Туда съехалось множество Москвичей и между ними не мало знакомых Батюшкова. Он нашел здесь семейство Ив. П. Архарова, на старшей дочери которого женат был известный театрал Ф. Ф. Кокошкин, нашел Карамзина с женою и детьми, С. С. Апраксина, А. Ф. Малиновского, В. Л. и А. М. Пушкиных, жену последнего и много других лиц. Стечение приезжих придавало городу большое оживление, в котором возбуждение опасностью, разразившеюся над отечеством, и скорбь о разорении своеобразно смешивались с широким разгулом. Москвичи перенесли на берега Волги свои привычки шумной, рассеянной жизни: вместо любимого своего гулянья — красивых московских бульваров — толпились на городской площади, среди дорожных колясок и крестьянских телег; приютившись как Бог послал, устраивали шумные сборища, „балы и маскерады, где“ — вспоминал впоследствии Батюшков — „наши красавицы, осыпав себя бриллиантами и жемчугами, прыгали до первого обморока в кадрилях французских, во французских платьях, болтая по французски Бог знает как, и проклинали врагов наших“[308].

Во многих домах кипела большая игра. „Здесь довольно нас московских“, писал из Нижнего Карамзин. — „Кто на Тверской или Никитской играл в вист или бостон, для того мало разницы: он играет и в Нижнем“[309]. Это впрочем сказано о людях более спокойных; более горячие предавались азартным играм; А. М. Пушкин, тоже один из разоренных, в короткое время приобрел картами тысяч до восьми[310]. Иван Петрович Архаров, этот — по выражению князя Вяземского[311] — „последний бургграф московского барства и гостеприимства, сгоревших вместе с Москвою в 1812 году“, широко раскрыл двери своего богатого дома; на архаровских обедах, рассказывает наш поэт, — от псовой охоты до подвигов Кутузова всё дышало любовью к отечеству; здесь по преимуществу сходилась вся Москва или, лучше сказать, всё бедняки: кто без дома, кто без деревни, кто без куска хлеба, „и я“, прибавляет расскащик, — „хожу к ним учиться физиономиям и терпению. Везде слышу вздохи, вижу слезы и везде — глупость. Всё жалуются и бранят Французов по французски, а патриотизм заключается в словах: point de paix!“[312] Нередко собирались также у нижегородского вице-губернатора А. С. Крюкова, и на его ужинах В. Л. Пушкин, уже успевший сочинить стихотворное патриотическое приветствие Нижегородцам, по старому обычаю потешал гостей чтением своих басен и французскими каламбурами.

Как ни любил Батюшков общественную жизнь, как ни способен он был, по своей художнической натуре, увлечься живописною пестротой этого московского табора на берегах Волги, но легкомыслие людей, не умевших остепениться в трудные минуты всенародного бедствия, утомляло его и болезненно отзывалось в его сердце. Великие события, совершавшиеся перед его глазами, настраивали его строго и возвышенно и заставляли искать беседы с людьми серьезными. В доме Карамзина он слышал сдержанные, но глубоко прочувствованные сетования на медленный и неопределенный ход дел. Как известно, и до войны, и при начале её Карамзин не был за борьбу с Наполеоном, к которой — думал он — мы недостаточно приготовлены[313]. Весь первый период военных действий — отступление внутрь страны, ряд кровопролитных, но нерешительных сражений и наконец очищение Москвы — казались ему подтверждением его мнения. С мыслью об утрате древней столицы он долго не мог помириться и строго осуждал за то Кутузова[314]; всё новые жертвы, требуемые от населения, также вызывали в нем горькое чувство, и оно еще более увеличивалось при мысли, что лично он оторван от своего любимого труда и, быть может, никогда уже не будет в состоянии возвратиться к нему. Если внутренне Карамзин не терял надежды на окончательное торжество России, то он долгое время опасался великого позора — преждевременного заключения мира, и только во второй половине октября, после того, как до Нижнего-Новгорода достигло известие о выходе Наполеона из Москвы, стал выражать уверенность, что Бог еще не совсем оставил Россию[315].

Этот не чуждый пессимизма взгляд на события, быть может, не вполне удовлетворял нашего поэта. Его увлекающейся натуре сроднее был горячий, ничем не смущающийся патриотический пыл таких людей, как И. М. Муравьев-Апостол или С. Н. Глинка. По собственному признанию Муравьева, он также, как Карамзин, пережил на берегах Волги, под давлением событий, ряд самых разнообразных чувствований, сначала унижения и трепета, потом надежды и наконец торжества; и он страдал душою при мысли о народном бедствии[316], но более всего впечатлительность его поражалась тем отсутствием русского самосознания, какое застал в нашем обществе наполеоновский погром. Из своей долгой жизни среди народов Запада, из знакомства с их языками и литературами Муравьев вынес редкое в те времена понимание идеи национальности, и его глубоко оскорбляло то исключительное преклонение пред французскою культурой, которое так резко проявлялось в нашем высшем обществе. „Чему подражать!“ говорил он. — „В этом народе давно сердце высохло: не в состоянии более производить Расинов, он гордится теперь Кондорсетами, хладною философией исчисления, которая убивает воображение и вместе с ним вкус к изящному, то есть, стремление к добродетели… Никогда Франция так не процветала, как под державою Лудовика XIV или, лучше сказать, под министерством Кольберта… Вскоре после него ты усматриваешь, что музы уступают место софистам (философов давно не бывало во Франции)… Меркнет свет истинного просвещения, дарования употребляются как орудие разврата, и опаснейший из софистов, лжемудрец фернейский, в течение полвека напрягает всё силы необыкновенного ума своего на то, чтобы осыпать цветами чашу с ядом, уготованную им для отравления грядущих поколений… Неверие подъемлет главу свою и явно проповедует безбожие… Раскрывается пред тобою летопись революции, начертанная кровию человеческою… И теперь еще продолжается она во Франции, и без неё не атаманствовал бы Бонапарте!

Светочи фурии не столько ужасны ему, как пламенник просвещения, и для того он употребляет всё меры тиранства на то, чтобы сгустить мрак невежества над своими рабами и, если можно, распространить оный по всей земле, ибо он знает, что рабство и просвещение несовместны“[317]. На сборищах в Нижнем неоднократно происходили споры о вреде французского влияния на русское общество, и тут Муравьев-Апостол выступал горячим противником В. Л. Пушкина[318].

И та страшная картина народного разорения, которую Батюшков видел в окрестностях Москвы, и те слухи и толки, которыми разменивались московские беглецы среди тревожного безделья нижегородской жизни, производили на нашего поэта сильнейшее впечатление. „Я слишком живо чувствую раны, нанесенные любезному нашему отечеству“, писал он Гнедичу в октябре 1812 года, — „чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки Вандалов или Французов в Москве и в её окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством. Ах, мой милый, любезный друг, зачем мы не живем в счастливейшие времена! Зачем мы не отжили прежде общей погибели!“[319]. Как некогда ужасы Французской революции поколебали гуманитарные убеждения юноши-Карамзина и заставили его воскликнуть: „Век просвещения, не узнаю тебя, в крови и пламени не узнаю тебя, среди убийств и разрушения не узнаю тебя!“[320] — так теперь Батюшков отступался от своих прежних сочувствий и идеалов. Та самая французская образованность, под влиянием которой он вырос и воспитался, представлялась ему теперь ненавистною: „Варвары, Вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии! И мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны! Хорошо и они нам заплатили! Можно умереть с досады при одном рассказе о их неистовых поступках“[321]. И не только Гнедичу, то же повторял он и Вяземскому, тому самому, с которым прежде всего теснее был связан сходством воззрений и складом образования: „Москвы нет! Потери невозвратные! Гибель друзей, святыня, мирное убежище наук, всё осквернено шайкою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и Фенелона. Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основать надежды? Чем наслаждаться? А жизнь без надежды, без наслаждения — не жизнь, а мучение!“[322] В новом своем увлечении Константин Николаевич отдавал теперь справедливость Оленину, с которым прежде не соглашался в мнении о современных Французах: „Алексей Николаевич“, писал он Гнедичу, — „совершенно прав; он говорил назад тому три года, что нет народа, нет людей, подобным этим уродам, что всё их книги достойны костра, а я прибавлю: их головы — гильотины“[323]. Точно также и пламенная проповедь С. Н. Глинки против галломании и в защиту русской самобытности получила, под впечатлением борьбы с Наполеоном, новый смысл и значение в глазах Батюшкова. В былое время он осмеивал издателя Русского Вестника в своих сатирических стихах и письмах; но когда, еще будучи в Петербурге, Батюшков узнал о благородной патриотической деятельности Глинки среди московского населения и о пожаловании ему Владимирского креста „за любовь к отечеству, доказанную сочинениями и деяниями“, он пожелал приветствовать его с получением этого высокого отличия[324]. Затем Батюшков встретился с Сергеем Николаевичем в Нижнем и, извиняясь перед ним за свои прежние шутки, сказал ему: „Обстоятельства оправдали вас и ваше издание“. Бескорыстнейший человек, Глинка вполне забывал себя и свои частные нужды для общего патриотического дела; он оставил Москву в день вступления туда Французов и после разных странствований, не ведая, где находится его семья, явился наконец в Нижний-Новгород без денег, без необходимейших вещей, с одною рубашкой. Узнав об этом, Константин Николаевич поспешил к нему на помощь: от имени неизвестного Глинке был доставлен запас белья[325].

Захваченный в водоворот событий, Константин Николаевич не мог возвратиться в Петербург из коротка го отпуска, который был дан ему Олениным; он впрочем мог быть уверен, что в виду чрезвычайных обстоятельств просрочка не будет поставлена ему в вину. Итак, он остался в Нижнем-Новгороде, и здесь у него окончательно созрело решение определиться в военную службу[326]. Быть может, сперва он предполагал, подобно Карамзину, поступить в ополчение, которое, как тогда думали, двинется из Нижнего к Москве для выручки её от неприятеля[327]; но плен Москвы кончился, и эта мысль была покинута. Затем однако представился другой случай: в Нижний приехал генерал А. Н. Бахметев, раненый под Бородиным; почтенный воин, оставшийся здесь для лечения, выразил готовность взять Батюшкова к себе в адъютанты[328]. Однако, прежде чем Батюшков облекся в военное платье, на долю его выпало не мало хлопот: он дважды, в октябре и ноябре, ездил из Нижнего в Вологду, для свидания с родными и проживавшим там Вяземским, и оба раза возвращался в Нижний чрез разоренную Москву[329]. Поездки эти познакомили его с зрелищем народной войны, которою ознаменовался второй период нашей героической борьбы с Наполеоном.

Между тем ужасная война окончательно приняла благоприятный для нас оборот; разбитые остатки великой армии в исходе декабря покинули пределы России; общественная тревога улеглась и уступила место торжеству победы. Вместе с тем и Москвичи стали разъезжаться, из Нижнего-Новгорода. Но Е. Ф. Муравьева не спешила отъездом, опасаясь зимней стужи[330]); как это обстоятельство, так и замедлившееся выздоровление Бахметева, удерживали нашего поэта на берегах Волги; он еще находился там в исходе января и только месяц спустя, после разнообразных препятствий, мог прибыть в Петербург. Еще раз на этом пути он посетил древнюю столицу; как бы невольною силою влекло его к её развалинам, зрелище которых не выходило из его головы[331]; с болью сердца вспомнил он потом эти посещения в первом стихотворении, которое вылилось с его пера после страшной грозы Двенадцатого года:

Трикраты с ужасом потом
Бродил в Москве опустошенной,
Среди развалин и могил;
Трикраты прах её священной
Слезами скорби омочил.
И там, где зданья величавы
И башни древния царей,
Свидетели протекшей славы
И новой славы наших дней,
И там, где с миром почивали
Останки иноков святых,
И мимо веки протекали,
Святыни не касаясь их,
И там, где роскоши рукою,
Дней мира и трудов плоды,
Пред златоглавою Москвою
Воздвиглись храмы и сады, —
Лишь угли, прах и камней горы,
Лишь груды тел кругом реки,
Лишь нищих бледные полки
Везде мои встречали взоры[332].

VIII.
Батюшков в Петербурге в 1813 году. — Впечатления Отечественной войны в Петербурге. — Отъезд Батюшкова за границу; участие в военных действиях. — Вступление в Париж. — Заграничные впечатления Батюшкова. — Возвращение его в Петербург. — Культурные вопросы в русском обществе в 1814 году и отношение к ним Батюшкова. — А. Ф. Фурман.
[править]

Когда, в феврале 1813 года, Батюшков приехал в Петербург, он застал там общество в напряженном состоянии, под впечатлением известий с места военных действий. Но это было уже не смутное, полное неизвестности волнение прошлого года, а бодрое ожидание грядущих событий, в благополучный исход которых легко верилось после того, как Русский народ с таким единодушием, с такою энергией и беззаветным самоотвержением выдержал и одолел жестокую грозу неприятельского нашествия. Петербург однако не видел врага лицом к лицу, и течение общественной жизни не было в нем прервано и потрясено так глубоко, как внутри России. Поэтому Константину Николаевичу показалось даже на первый взгляд, что на берегах Невы и теперь, после великих испытаний народного духа, всё идет по старому, и он уже готов был жалеть о тяжелых днях лихорадочной жизни в Нижнем-Новгороде[333]. Его восторженный патриотизм всё еще требовал удовлетворения, и в своем послании к Д. В. Дашкову, в это время написанном, на предложение возвратиться к прежним мотивам своей поэзии он отвечал следующими воодушевленными строками:

...пока на поле чести

За древний град моих отцов
Не понесу я в жертву мести
И жизнь, и к родине любовь,

Пока с израненным героем,
Кому известен к славе путь,
Три раза не поставлю грудь
Перед врагов сомкнутым строем, —
Мой друг, дотоле будут мне
Всё чужды музы и хариты,
Венки, рукой любови свиты,
И радость шумная в вине!

Было бы однако несправедливо думать, что в Петербурге мало понимали внутреннее значение великой борьбы, славно законченной в пределах России и теперь смело перенесенной за её рубеж, чтобы довершить поражение врага, покушавшегося наложить свою тяжелую руку на независимость нашего отечества. Напротив того, такое понимание Батюшков мог встретить в людях особенно ему близких. Так, Оленин, давнишний враг галломании, не только выражал горячее негодование против недостойного просвещенной нации грабительства, которое дозволяли себе наполеоновские войска (негодование хотя и вполне справедливое и законное, но вскоре ставшее общим местом подобно толкам о слепой подражательности Французам), но и умел ценить самоотвержение, проявленное простыми Русскими людьми в борьбе с врагом. Еще глубже взглянул на дело А. И. Тургенев: еще в исходе октября 1812 года он написал князю Вяземскому замечательное письмо, в котором высказал свое воззрение на тогдашнее положение России и на ближайшие следствия войны, в ту пору едва начинавшей получать благоприятное для нас направление. „Война, сделавшись национальной“, писал Тургенев, — „приняла теперь такой оборот, который должен кончиться торжеством Севера и блистательным отмщением за бесполезные злодейства и преступления южных варваров… Постоянство и решительность правительства, готовность и благоразумие народа и патриотизм его… всё сие успокоивает нас на счет будущего, и если мы совершенно откажемся от эгоизма и решимся действовать для младших братьев и детей наших и в собственных настоящих делах видеть только одно отдаленное счастье грядущего поколения, то частные неудачи не остановят нас на нашем поприще. Беспрестанные лишения и несчастья милых ближних не погрузят нас в совершенное отчаяние, и мы преднасладимся будущим и, по моему уверению, весьма близким воскресением нашего отечества. Близким почитаю я его потому, что нам досталось играть последний акт в европейской трагедии, после которого автор её должен быть непременно освистан... Сильное сие потрясение России освежит и подкрепит силы наши и принесет нам такую пользу, которой мы при начале войны совсем не ожидали. Напротив, мы страшились последствий от сей войны, совершенно противных тем, какие мы теперь видим. Отношения помещиков и крестьян (необходимое условие нашего теперешнего гражданского благоустройства) не только не разорваны, но еще более утвердились. Покушения с сей стороны наших врагов совершенно не удались им, и мы должны неудачу их почитать блистательнейшею победой, не войсками нашими, но самим народом одержанною. Последствия сей победы невозможно исчислить. Они обратятся в пользу обоих состояний. Связи их утвердятся благодарностью и уважением, с одной стороны, и уверенностью в собственной пользе — с другой“[334]. Если Оленин основание наших успехов в борьбе с Наполеоном видел в искренней религиозности Русского народа, „в природной простой нравственности, суемудрием не искаженной, в верности к царю не по умствованию, но по закону Божию“[335] и признавал общественный строй России не нуждающимся ни в каких изменениях, то в рассуждениях Тургенева, напротив того, сквозит мысль о необходимости улучшить этот строй, и прежде всего позаботиться о быте крепостных людей. Таковы были идеи, на которые наводило мыслящие умы народное движение 1812 года; мы увидим вскоре, что эти стремления не остались без влияния на Батюшкова. В связи с возбуждением общественной мысли состоялось в 1812 году основание первого в России неофициального политического журнала: с октября месяца стал выходить в Петербурге Сын Отечества. Редактируемый Н. И. Гречем, журнал пользовался особенным покровительством А. Н. Оленина и С. С. Уварова. Обращая, в вышеупомянутом письме, внимание Вяземского на это издание, Тургенев говорил, что назначение журнала — „помещать всё, что может ободрить дух народа и познакомить его с самим собою. „Какой народ!“ прибавлял Тургенев. — „Какой патриотизм и какое благоразумие! Сколько примеров высокого чувства своего достоинства и неограниченной преданности и любви к отечеству!“[336] Сын Отечества действительно нередко сообщал подобные примеры на своих страницах и вообще усердно служил своей задаче. Здесь между прочим печатались в 1813 и следующих годах те „Письма из Москвы в Нижний-Новгород“ И. М. Муравьева-Апостола, основные мысли которых, изустно им развиваемые в нижегородских беседах, так увлекали тогда Константина Николаевича.

Болезнь Бахметева долго испытывала терпение нашего поэта: в ожидании приезда „своего“ генерала Батюшков сидел в Петербурге без дела и в неизвестности о том, что̀ его ожидает. Только высочайшим приказом 29-го марта 1813 года был он принят в военную службу с зачислением в Рыльский пехотный полк и с назначением в адъютанты к Бахметеву; но еще 30-го июня оставался в ожидании его приезда и уже начинал жаловаться на то, что потерял в бездействии целую кампанию[337]. Невольный досуг свой он наполнял чтением, между прочим, немецких книг, без сомнения, с целью освежить в своей памяти знание языка той страны, где теперь шла война, и куда ему предстояло ехать. Наконец, в начале июля, приезд Бахметева выяснил, что состояние его здоровья не позволит ему принять участие в военных действиях, и он дал Константину Николаевичу разрешение ехать без него в действующую армию.

Таким образом, только в исходе июля Батюшков оставил Петербург и чрез Вильну, Варшаву, Силезию и Прагу достиг Дрездена, где тогда находилась русская главная квартира. Здесь он представился главнокомандующему графу Витгенштейну и был отправлен им к генералу Н. Н. Раевскому, к которому имел рекомендацию от Бахметева[338]. Раевский оставил его при себе за адъютанта, и с ним Батюшков совершил всю компанию 1813 и 1814 годов.

В первый раз Константин Николаевич был в огне во время небольшого авангардного дела под Доной, в виду Дрездена, а затем участвовал в жарком бою близ Теплица (15-го августа). Движение союзных армий из Богемии в Саксонию сопровождалось постоянными столкновениями с неприятелем, пока наконец не произошло 4-го октября генеральное сражение под Лейпцигом. Здесь Батюшков находился подле Раевского, когда последний был ранен, и здесь же убит был друг нашего поэта, Петин. Рана Раевского оказалась не слишком опасною, и уже 5-го числа он, к радости Батюшкова, снова сел на коня; но смерть Петина была для Константина Николаевича тяжким ударом. „Петин, добрый, милый товарищ трех походов, прекрасный молодой человек, скажу более: редкий юноша!“ Так писал Батюшков Гнедичу вскоре после его смерти. „Эта весть меня расстроила совершенно и на долго. На левой руке от батарей, вдали была кирка. Там погребен Петин, там поклонился я свежей могиле и просил со слезами пастора, чтоб он поберег прах моего товарища“[339].

Необходимость лечить рану заставила однако Раевского ехать в Веймар, куда последовал за ним и Батюшков. Здесь прожили они около двух месяцев и возвратились в действующую армию только в декабре, когда главная квартира её находилась уже во Фрейбурге, в Брейзгау. В половине января отряд Раевского блокировал крепость Бельфор в южном Альзасе, затем перешел в Шампань, участвовал в жарком деле под Арсис-сюр-Об и других сражениях и наконец, в решительном бое под стенами Парижа. „С высот Монтреля“, рассказывает Константин Николаевич, — „я увидел Париж, покрытый густым туманом, бесконечный ряд зданий, над которыми господствует Nôtre-Dame с высокими башнями. Признаюсь, сердце затрепетало от радости! Сколько воспоминаний! Здесь ворота Трона, влево Венсен, там высоты Монмартра, куда устремлено движение наших войск. Но ружейная пальба час от часу становилась сильнее и сильнее. Мы подвигались вперед с большим уроном через Баньолет к Бельвилю, предместью Парижа. Всё высоты заняты артиллериею; еще минута, и Париж засыпан ядрами! Желать ли сего? Французы выслали офицера с переговорами, и пушки замолчали. Раненые русские офицеры проходили мимо нас и поздравляли с победою: „Слава Богу! Мы увидели Париж с шпагою в руках!“ „Мы отомстили за Москву!“ повторяли солдаты, перевязывая раны свои“. 19-го марта император Александр, король Прусский и вожди союзных армий поскакали в Париж. В свите государя находился и Раевский с своим адъютантом. „Ура гремело со всех сторон. Чувство, с которым победители въезжали в Париж, неизъяснимо!“[340].

С намерением в кратких словах рассказали мы военную одиссею нашего поэта, так как он сам, в письмах своих к Гнедичу и к сестре, описал ее очень живо и последовательно. Мелкий офицер огромного войска, не отмеченный никакими выдающимися военными талантами, он, конечно, не имел никакой самостоятельной роли в тогдашних событиях и только исполнял честно свой долг, и то не как воин по призванию, а как гражданин-патриот, который, говоря его словами — по своей воле „на деле всегда был готов пролить кровь свою за отечество“[341]. Патриотическое воодушевление, пробудившееся в нем при известии, что родной Москве угрожает неприятельское вторжение, не покидало его в течение всего похода до самого Парижа и придавало бодрость и твердость его духу. „Ни труды, ни грязь, ни дороговизна, ни малое здоровье не заставляют меня жалеть о Петербурге, и я вечно буду благодарен Бахметеву за то, что он мне доставил случай быть здесь“[342]. Так писал Батюшков из-под Теплица, вскоре по приезде в армию, и то же воодушевление слышится в следующих радостных строках, писанных уже из самой столицы Франции: „Поверите ли? Мы, которые участвовали во всех важных происшествиях, мы едва ли до сих пор верим, что Наполеон исчез, что Париж наш, что Людовик на троне, и что сумасшедшие соотечественники Монтескье, Расина, Фенелона, Робеспьера, Кутона, Дантона и Наполеона поют по улицам: „Vive Henri Quatre, vive ce roi vaillant!“ Такие чудеса превосходят всякое понятие. И в какое короткое время, и с какими странными подробностями, с каким кровопролитием, с какою легкостью и легкомыслием! Чудны дела Твоя, Господи!“[343]

Но поэт, литератор, Батюшков оставался им и во время похода. Среди тягостей бивуачной жизни, среди боевых столкновений мысль его нередко обращалась к предметам мирной образованности, наблюдательность и фантазия увлекались впечатлениями совершенно иной, не военной сферы; даже самые события войны и её обстановка занимали его не столько по своему практическому значению и достигнутым результатам, а как пестрые, живописные картины, которые словно чудесною силою развертывались пред его поэтическим взором[344]; различные типы военных людей, от смешного мономана военного дела Кроссара до хладнокровного героя Раевского, служили ему предметами художнического наблюдения[345], как прежде, в Нижнем-Новгороде, лица внезапно обеднелых беглецов московских.

Пребывание за границей имело для Батюшкова большое образовательное значение. Подготовленный к знакомству с западною Европой „Письмами русского путешественника“, поэт наш, подобно Карамзину, с уважением смотрел на её старую культуру и также старался уловить черты умственной жизни в посещенных им странах, хотя военные обстоятельства того времени представляли не много удобств для этих мирных наблюдений. Воспитанный на французский лад, Константин Николаевич в ранней юности приобрел некоторое предубеждение против немецкой литературы и мало изучал ее. Пребывание в Германии отчасти содействовало к рассеянию этого предрассудка. Проведя довольно долгое время в Веймаре, он не мог не вспомнить, что этот город, „германские Афины“, как его называли тогда, был местопребыванием главных корифеев новой немецкой словесности. Гуляя по веймарскому саду, Батюшков думал, что „здесь Гёте мечтал о Вертере, о нежной Шарлотте; здесь Виланд обдумывал план „Оберона“ и летал мыслию в области воображения; под сими вязами и кипарисами великие творцы Германии любили отдыхать от трудов своих“[346]. Под этими впечатлениями Батюшков спешил сообщить Гнедичу о своей, „новой страсти“ — к немецкой литературе. Особенно полюбился ему теперь Шиллер, над сочинениями которого он прежде посмеивался; его „Дон-Карлоса“ наш поэт видел на веймарском театре, и это блистательное произведение, так ярко выражающее высокий идеализм Шиллера и человечность его сердца, очень ему понравилось[347]. Изучение Шиллера Батюшков продолжал и впоследствии. Самый быт немецкий показался Константину Николаевичу очень привлекательным; простота мелкой провинциальной жизни представлялась ему остатком древней патриархальности; в любви Немцев к памятникам своей старины он находил „знак доброго сердца, уважения к законам, к нравам и обычаям предков“ и противополагал эту любовь пренебрежению Французов к своему прошлому, видя в том следствие „легкомыслия, суетности и жестокого презрения ко всему, что̀ не может насытить корыстолюбия, отца пороков“[348].

Новое увлечение Батюшкова было так велико, что он „сходил с ума“ даже на „Луизе“, известной идиллической поэме Фосса, и писал Гнедичу: „Надобно читать ее в оригинале и здесь в Германии“[349]. Сама по себе, идиллия Фосса — произведение не высокого поэтического достоинства; у автора её не было способности к самобытному творчеству, но он был отличный знаток классической древности и хорошо понимал наивное миросозерцание Гомера и Феокрита; в своей поэме он сделал попытку изобразить с античною простотой филистерские нравы сельских немецких пасторов; плавный стих и естественность изображения составляют едва ли не единственные достоинства его произведения, при чем однако натурализм его доходит нередко до пошлости. Отзыв Батюшкова о „Луизе“ тем не менее очень любопытен, как знамение его тогдашних симпатий, и главным образом потому, что он совпадает с суждением одного из лиц, мнения которого особенно ценились Константином Николаевичем. В одном из своих писем из Москвы в Нижний Новгород И. М. Муравьев-Апостол проводит параллель между французскою словесностью и другими литературами западной Европы и между прочим говорить: „Ума много, а изящной природы во всей очаровательной её простоте нет ни в одном (французском писателе). Везде натяжка: нигде нет цветов, которые мы видим в природе: наблюдатель строгий тотчас догадается, что картина простой сельской жизни писалась в парижском будуаре, а Феокритовы пастухи срисованы в опере с танцовщиков. И быть иначе не может! Французы осуждены писать в одном Париже; вне столицы им не дозволяется иметь ни вкуса, ни дарований: то как же им познакомиться с природою, которой ничего нет противоположнее, как большие города. Напротив того, в Немецкой земле писатели редко живут в столицах; большая часть их рассеяна по маленьким городам, а некоторые из них целую жизнь свою провели в деревнях; за то они знакомее с природою, и за то, между тем как Фосс начертал прелестную „Луизу“ свою в Эйтине, подражатель приторного Флориана в Париже, смотря в окно на грязную улицу, описывает испещренные цветами андалузские луга или пышно рисует цепь Пиренейских гор, глядя с чердака на Монмартр“. Мы уже знаем, какое сильное впечатление производили на Батюшкова в Нижнем-Новгороде споры Муравьева с исключительными поклонниками французской словесности, и потому можем с уверенностью предположить, что под этим влиянием сложилось у нашего поэта суждение о „Луизе“, да и вообще произошел поворот в его мнениях о немецкой литературе[350]. В дальнейшем своем развитии поворот этот должен был расширить и сделать более правильными эстетические понятия Константина Николаевича, что̀ и заметно по его позднейшим произведениям.

Итак, даже кратковременное пребывание в Германии было небесследно для умственной жизни поэта. Точно также оставило на нем заметный след и посещение Франции. Он ступил на её почву еще полный негодования на те жестокости и варварство, которыми ознаменовалось в России нашествие Великой армии. Ему казалось тогда, что революция и тиранния Наполеона совершенно исказили народный характер Французов. Такие заключения были понятны и возможны в виду „пылающей Москвы“. Но дальнейший ход событий и состояние Франции в 1814 году заставили Батюшкова думать несколько иначе. В первом же письме из Парижа, описав торжественное вступление туда союзных войск, Константин Николаевич прибавлял: „Всё ожидают мира: Дай Бог! Мы всё желаем того. Выстрелы надоели, а более всего плач и жалобы несчастных жителей, которые вовсе разорены по большим дорогам“[351]. Так, мало-помалу, чувство негодования стало сменяться у Батюшкова чувством жалости к Французам. Не будучи проницательным политиком, он разделял общераспространенное тогда мнение, что Франция легко может возвратиться к старому порядку, если не вполне, то в значительной степени, и во всяком случае может успокоиться и не подвергнется новым потрясениям. При быстром повороте общественного мнения в побежденной стране, воображение нашего поэта поражалось видом черни парижской „ветреной и неблагодарной“, которая еще вчера славила своего императора, а нынче призывала спасителей — Русских и требовала возвращения Бурбонов; и под этим впечатлением Батюшков применял к Парижанам слова германского поэта: „О, чудесный народ парижский, народ достойный сожаления и смеха!“[352]

Ход нашего собственного просвещения был таков, что образованный Русский человек начала нынешнего века, даже вооружавшийся против пороков французской культуры, оказывался заранее подкупленным в её пользу. Русские офицеры, вступившие в Париж в 1814 году, мало-мальски образованные, увлекались блеском, внешним изяществом и свободой парижской жизни. Более просвещенные, или те, в которых таилось особое дарование, успевали вынести отсюда новые залоги для своего развития и дальнейшей деятельности. В таком положении оказался и Константин Николаевич. Едва вступив в пределы Франции, он уже почувствовал себя, так-сказать, под влиянием той атмосферы, из которой было почерпнуто его образование. Еще во время похода по Лотарингии он счел долгом посетить замок маркизы дю-Шатле, приятельницы Вольтера, давшей ему здесь убежище в лучшие трудовые годы его жизни, когда он занимался философией Ньютона, написал „Альзиру“ и „Меропу“, подготовлял „Век Людовика XIV“ и задумывал „Essai sur les moeurs“. В самом Париже, после нескольких дней отдыха, необходимого по окончании тяжелого похода, Константин Николаевич отдается столичным развлечениям и еще более интересам литературы и искусства. Он любуется парижскими памятниками, посещает театры, осматривает музеи, закупает книги, присутствует в том знаменитом заседании Французской академии, где был император Александр, и где между прочим Вильмен говорил ему приветствие и читал при нем отрывки из своего рассуждения о критике. Трагик Тальма и комик Брюне, г-жа Жорж и её соперница г-жа Дюшенуа попеременно приводят Батюшкова в восхищение. В залах Лувра в то время были выставлены не только произведения искусства, в течение нескольких столетий собранные Французскими королями, но и многия художественные сокровища, вывезенные Наполеоном из чужестранных, преимущественно итальянских музеев, в качестве военной добычи; это обстоятельство делало тогдашний Париж художественным центром Европы, и благодаря тому, Батюшкову удалось видеть здесь особенно много произведений искусства нового и древнего, в том числе подлинную статую Аполлона Бельведерского; она привела его в особенный восторг, который он высказал в письме к Дашкову живописным выражением: „Это не мрамор — бог!“ Оно было впоследствии усвоено Пушкиным. „Я часто захожу в музеум“, прибавляет Константин Николаевич, — „единственно за тем, чтобы взглянуть на Аполлона, и как от беседы мудрого мужа и милой, умной женщины, по словам нашего поэта, лучшим возвращаюсь[353]. Вообще посещение Парижа укрепило и развило в Батюшкове любовь к пластическим искусствам, зародыши которой таились в нем и прежде.

Социальные вопросы никогда не привлекали к себе особенного внимания Батюшкова; мало занимался он ими и за границей, но остаться вполне в стороне от них не мог по самым обстоятельствам того времени. Ожидаемое замирение Европы выдвигало их вперед. Просвещенные Русские люди питали надежду, что император Александр, по окончании войны, столь счастливо завершенной, займется внутренним благоустройством России и в особенности обеспечением положения крепостного населения. Мы видели из письма А. И. Тургенева, что в его уме этот вопрос возник в самую горячую пору войны 1812 года; улучшение быта крестьян казалось ему делом справедливости, после того как народ обнаружил в борьбе с нашествием врагов беззаветное самоотвержение и самопожертвование. Еще глубже занимала та же мысль другого Тургенева, дельного и умного Николая Ивановича. Во время заграничного похода он был назначен состоять при известном бароне Штейне, и Батюшков, знавший его с Петербурга, встретился с ним во Фрейбурге, когда там находилась главная квартира и провел с ним „несколько приятных дней“[354]. В Париже они также были в одно время и, нет сомнения, не раз толковали о русских делах, об общественных потребностях отечества. Весьма вероятно, что под впечатлением бесед с этим горячим поборником идеи об освобождении крестьян, Батюшков написал тогда „прекрасное четверостишие, в котором, обращаясь к императору Александру, говорил, что после окончания славной войны, освободившей Европу, призван он Провидением довершить славу свою и обессмертить свое царствование освобождением Русского народа“. Так свидетельствует князь П. А. Вяземский[355]. К сожалению, стихи эти не сохранились.

После двухмесячного пребывания в столице Франции, утомленный обилием самых разнообразных впечатлений и, к довершению всего, перенесший в Париже новый приступ болезни, Батюшков почувствовал горячее желание возвратиться на родину; он уже лелеял мысль опять соединиться с друзьями, чтобы в мирной беседе поделиться с ними тем, что пережил и испытал в течение десяти месяцев своего отсутствия. Однако, для возвращения он не избрал кратчайшего пути через Германию, а решился отправиться морем, посетив пред тем Лондон. Раньше Константина Николаевича туда же отправился Северин, также бывший в Париже. Пребывание Батюшкова в Англии было непродолжительно: он ограничился кратким осмотром Лондона и его окрестностей, из которых особенно понравился ему Ричмонд, с своим великолепным парком, и затем из Гарича отплыл к берегам Швеции. Пред отходом судна он посетил гаричскую церковь и вынес „глубокое и сладостное впечатление“ от простоты служения, набожности и сосредоточенного умиления молящихся. „Никогда“, писал он после, — „религия и священные обряды её не казались мне столь пленительными“[356]. Для человека, воспитанного в свободомыслии, это чувство было новым, и оно глубоко запало в его душу. Как многие люди его поколения, свидетели великого политического переворота, счастливый исход которого они приписывали прямому участью Провидения, Батюшков испытал сильное возбуждение давно заснувшего в нем религиозного чувства, и описанный случай едва ли не был первым проявлением такого настроения. Самое плавание до Готенбурга совершилось вполне благополучно; но светлое настроение Константина Николаевича, не покидавшее его ни в походе, ни в бытность в Париже, уже исчезло, и оставшись один сам с собою, в унылой обстановке морского плавания, он отдался воспоминаниям о понесенных им утратах: в эти-то минуты грустного раздумья его посетило вдохновение, внушившее ему исполненные глубокого, сосредоточенного чувства стихи в память друга юных лет, Петина[357]. Оплакивая его, поэт вместе с тем оплакивал и свою молодость, которой приходил конец.

Проехав из Готенбурга в Стокгольм сухим путем, Батюшков имел удовольствие найти здесь Д. Н. Блудова. Блудов с 1812 года состоял советником нашего посольства при Шведском дворе и за отсутствием посланника управлял миссией; он скучал в шведской столице и теперь, по прибытии вновь назначенного посланника (барона Г. А. Строгонова), спешил покинуть ее[358]. Батюшкову Швеция тоже показалась страною „не пленительною“. Друзья решили ехать вместе и, переправившись в Або, прибыли через Финляндию в Петербург в начале июля.

Батюшков остановился у Е. Ф. Муравьевой, которая жила теперь в Петербурге и встретила племянника с прежним радушием. О встрече своей с нею и приятелями он вспоминал потом в одном из своих стихотворений:

Я сам, друзья мои, дань сердца заплатил,
Когда, волненьями судьбины
В отчизну брошенный из дальних стран чужбины,
Увидел наконец адмиралтейский шпиц,
Фонтанку, этот дом и столько милых лиц,
Для сердца моего единственных на свете![359]

Приезд Батюшкова предшествовал несколькими днями прибытию императора Александра. Восторженный прием ожидал возвращение миротворца Европы в столице. Посещение государем Павловска императрица Мария Федоровна пожелала ознаменовать особым праздником, который и состоялся 27-го июля. Устройство праздника и главным образом приготовление хоров и лирических сцен, которые предполагалось исполнить, императрица возложила на Ю. А. Нелединского-Мелецкого. Спешность дела и неудача первых попыток очень затрудняли его, и он чрезвычайно обрадовался приезду Батюшкова и поручил ему сочинение стихов. Еще не отдохнув с дороги и уже застигнутый нездоровьем, Константин Николаевич не мог отказаться от предложения. „Трудно было отговориться“, писал он по этому поводу, — „старик так был ласков и убедителен. Я намарал, как умел... К несчастью, я спешил: то убавлял, то прибавлял по словам капельмейстера и, вопреки моему усердию, кажется, написал не очень удачно“[360]. Из писем императрицы к Нелединскому видно, что некоторые изменения делались не только по требованию капельмейстера, но и по её собственным указаниям[361]. Праздник, разумеется, имел полный успех, и по словам поэта, актеры удачно исполнили сочиненные им сцены. К сожалению, текст их не был напечатан в свое время и не сохранился. Императрица пожаловала автору бриллиантовый перстень, который он тотчас же отослал своей младшей сестре[362].

Свидание с сестрами после долгой разлуки, разумеется, было бы очень приятно Константину Николаевичу; однако, по разным причинам он не спешил ехать в Хантоново. Внешним препятствием было то, что разрешить ему отпуск мог только генерал Бахметев, а его не было в Петербурге. Затем приехать в Хантоново к сестрам и не посетить отца в его Даниловском было бы не возможно, а между тем эта встреча, при натянутых отношениях между отцом и сыном, представлялась последнему не особенно приятною. Наконец, после разнообразных впечатлений заграничного похода, поэт наш как бы боялся одиночества в деревенской глуши. Притом, его занимали и тревожили соображения о его ближайшем будущем. Военная служба в мирное время не представляла для него привлекательности, и он готов был променять ее на гражданскую, но желал извлечь известные выгоды из своего пребывания в армии: приобретение их оправдало бы перед родными его вторичное поступление в военную службу. Еще в январе 1814 года он был награжден орденом св. Анны второй степени за сражение под Лейпцигом; кроме того, он надеялся получить Владимирский крест и быть переведенным в гвардию, с повышением на два чина, что̀ дало бы ему возможность перечислиться в гражданскую службу надворным советником. При виде тех наград, которые война доставила многим из его сослуживцев, в нем тоже пробудилось честолюбие, и он с лихорадочною тревогой ожидал для себя отличий, уже заранее огорчаясь возможностью неудачи, которую приписывал своей „неблагоприятной звезде“[363]. Если к тревогам этого рода прибавить, что Константин Николаевич нередко получал от сестры известия о беспрерывно возрастающем расстройстве их хозяйственных дел, то придется сказать, что в частных его обстоятельствах, по возвращении из похода, оказывалось немало поводов к волнениям. Будущее опять представлялось ему вполне не обеспеченным, и самая жизнь казалась лишенною цели. Хандра, обычная спутница этих тревог, стала овладевать им чрез два-три месяца по возвращении в Петербург. „Разве ты не знаешь“, писал он Жуковскому в ноябре 1814 года, — „что мне не посидится на месте, что я сделался совершенным Калмыком с некоторого времени, и что приятелю твоему нужен „оседлок“, как говорит Шишков, пристанище, где он мог бы собраться с духом и силами душевными и телесными, мог бы дышать свободнее в кругу таких людей, как ты, например?“ Он жаловался, что на его долго достались „одни заботы житейские и горести душевные“ и, рассказав вкратце свою заграничную одиссею, прибавлял о себе и своих друзьях следующее: „Мы подобны теперь Гомеровым воинам, рассеянным по лицу земному. Каждого из нас гонит какой-нибудь мститель-бог: кого Марс, кого Аполлон, кого Венера, кого Фурии, а меня — Скука“. Под влиянием хандры Батюшков склонен был даже чувствовать сомнение в своем даровании: оно представлялось ему бесполезным и для общества, и для него самого[364]. Понятно, что гнет этой мысли действовал на него мучительно и еще более усиливал душевную тревогу нашего поэта. В сущности однако, это сомнение свидетельствовало только о жизненности его таланта, который, очевидно, искал новых путей для своего развития.

Батюшков возвратился из славного похода, горячо воодушевленный теми великими событиями, которых был свидетелем и участником, и которые так высоко поставили политическое и военное значение России. Что̀ же застал он на родине? Могло ли удовлетворить его то общественное настроение, которое нашел он в Петербурге? Ответ на этот вопрос он дает в следующих стихах:

Казалось, небеса карать его устали
И тихо сонного домчали
До милых родины давножеланных скал.
Проснулся он — и что жь?... Отчизны не познал![365]

Высокое патриотическое воодушевление 1812 года значительно изменилось в русском обществе к концу борьбы с Наполеоном. Вызванный ею подъем национального самосознания обратил общественное внимание на задачи внутреннего развития, но при обсуждении их мнения людей, еще недавно соединенных общим чувством патриотизма, разошлись совершенно в разные стороны. Тесно связанные с самыми основами нашей образованности, вопросы просвещения ставились как попало и решались вкривь и вкось, более смело, чем основательно. „Состояние умов теперь таково“, писал в конце 1813 года один из образованнейших людей своего времени, С. С. Уваров, — „что путаница идей не знает пределов. Одни хотят просвещения безвредного, то есть, огня, который бы не жег; другие, и их всего более, кидают в один мешок Наполеона и Монтескье, французские армии и французские книги, Моро и Розенкампфа, бредни Шишкова и открытия Лейбница; словом, это — такой хаос криков, страстей, партий, ожесточенных одна против другой, односторонних преувеличений, что долго присутствовать при таком зрелище нет возможности. Кидают друг другу в лицо выражениями: религия в опасности, потрясение нравственности, поборник чужеземных идей, иллюминат, философ, франк-масон, фанатик и т. п. Словом, безумие полное!“[366] Заметим, что это свидетельство принадлежит человеку, который, как и Батюшков, далеко не отличался крайними мнениями. Дикая вражда против просвещения шла главным образом со стороны тех людей, которые еще до войны ратоборствовали против галломании, то есть, со стороны пресловутой Беседы, и Шишков, с простодушием невежды и откровенностью ограниченного человека, не затруднялся утверждать, что писатели, искавшие литературных образцов во французской словесности, были виновниками не только „заразы французской“, но даже нашествия Наполеона и пожара Москвы, то есть, изменниками своему отечеству.

В горячую пору 1812 года Батюшков также вооружался против „новых Вандалов“; но огульная вражда против просвещения, прикрытая любовью к отечеству, и тогда возбуждала его негодование; крайности фанатиков удержали его от слишком сильных увлечений, и еще пред отправлением в заграничный поход, во время своего невольного досуга в Петербурге в 1813 году, он написал сатирическое стихотворение, в котором предал посмеянию бездарных и невежественных изуверов Беседы. Остроумной сатире этой была дана форма пародии на „Певца в стане русских воинов“, незадолго пред тем напечатанного. Как певец Жуковского взывает к мщению Наполеона, так певец в Беседе Славянороссов, грозя мщением даровитому виновнику литературных новшеств Карамзину между прочим возглашает:

Нет логики у нас в домах,
Грамматик не бывало,
Мы Пролог в руки — гибни, враг,
С твоей дружиной вялой!
Отведай, дерзкий, что сильней —
Рассудок или мщенье.
Пришлец, мы в родине своей!
За глупых Провиденье!

Общий смысл сатиры составляет осуждение дикой вражды к наукам, слепого пристрастия к национальной исключительности и фантастической любви к добродетелям неведомой старины.

Из пребывания за границей Константин Николаевич вынес новое подкрепление своих убеждений. Он не мог не видеть, что Европа далеко опередила Россию богатым расцветом умственной жизни, которая у нас только в зачатках; он сознавал, что и после великой победы над Наполеоном нам есть чему учиться на Западе, есть что̀ усваивать из его литературы; кичливость русских фанатиков пред европейскою образованностью казалась ему не только неуместною, но и недостойною великого молодого народа, который своими победами открывал себе славное будущее: в этом-то смысле он и говорил, уподобляя себя скитальцу Одиссею, что по возвращении он „не познал своей родины“.

Как ни громко раздавались возгласы фанатиков, нашлись однако люди, которые не захотели молчать пред этою ожесточенною проповедью невежества; особенно замечательно то, что защиту дела просвещения приняли на себя не крайние сторонники западного образования, а представители умеренных убеждений, резко высказывавшиеся против галломании, но в то же время умевшие отличить от неё развитие истинной образованности. Мы видели в своем месте, как члены оленинского кружка, не смотря на личную приязнь Алексея Николаевича к Шишкову и Державину, отделились от литературных староверов в суждении о трагедиях Озерова; так и теперь представители той же среды сочли нужным высказаться самостоятельно по вопросу, горячо волновавшему общество. Заметим, что многие из этих лиц, как и сам Оленин, принадлежали к составу Беседы любителей русского слова; но в данном случае они не могли сочувствовать Шишкову и его присным. С половины 1813 года началось в Сыне Отечества печатание знаменитых писем И. М. Муравьева-Апостола из Москвы в Нижний-Новгород; в них много говорилось о смешном пристрастии русского общества к Французам, говорилось и о вредном влиянии французской философии XVIII века на умы, но разумеется, не было тех выходок против образования, которые вызвали такое горячее негодование Уварова, когда он слышал их в петербургских салонах. Муравьев, напротив, настаивал на том, что наше дворянство учится слишком мало, и что в основу нашей школы необходимо положить изучение классических языков; он же указывал и на другие литературы новой Европы, как на источники просвещения. Мнения Муравьева, близкого Оленину, могут быть принимаемы, как выражение убеждений, господствовавших в этом кругу. Те же мысли высказывал Уваров в своих письмах о переводе „Илиады“[367].

„Без основательных познаний и долговременных трудов в древней словесности“, писал он, — „никакая новейшая существовать не может; без тесного знакомства с другими новейшими мы не в состоянии обнять всё поле человеческого ума, обширное и блистательное поле, на котором всё предубеждения должны бы умирать и всякая ненависть гаснуть“[368]. В самом начале 1814 года последовало открытие Императорской Публичной Библиотеки, и по этому случаю состоялось, при многочисленных посетителях, торжественное собрание, в котором, по мысли Оленина, библиотекарями Красовским и Гнедичем прочитаны были рассуждения, первым — о пользе знаний, а вторым — о причинах, замедляющих успехи нашей словесности; причины эти Гнедич находил в том, что у нас слишком мало изучаются древние языки и слишком много пристрастия к языку французскому; сходясь в этом заключении с Муравьевым-Апостолом и Уваровым, он однако отделялся от них тем, что вовсе умалчивал о значении литератур новой Европы для развития нашей собственной. Прочитанная в том же собрании басня Крылова „Водолазы“ также по своему решала вопрос о пользе наук, доказывая, что

...в ученьи зрим мы многих благ причину,
Но дерзкий ум находит в нем пучину
И свой погибельный конец,
Лишь с разницею тою,
Что часто в гибель он других влечет с собою.

Таким образом представители оленинского кружка подали свой голос по вопросу, который в данную минуту вызывал самые разнообразные суждения в обществе. Мнение было высказано очень осторожно и обставлено разными оговорками, но в общем оно, очевидно, противоречило решению фанатиков и имело даже смысл протеста против проповедуемых ими крайностей.

Естественно, что Батюшков примкнул к суждениям, которые были заявлены его просвещенными собеседниками в доме Оленина. Он воспользовался первым удобным случаем, чтобы привести в печати из не изданного еще письма Уварова слова его о пользе изучения древней и новой иностранной словесности. Мало того: в рассуждениях своих друзей он увидел указания для своей дальнейшей литературной деятельности. До сих пор он признавал свой талант способным преимущественно к тому роду, который называл „легкою поэзией“; но теперь, когда потребности времени указывали литературе высокие просветительные задачи, он счел себя не в праве ограничиваться областью интимной лирики. Еще в виду ужасов неприятельского нашествия он отрекался от неё в послании к Дашкову. Призывая теперь Жуковского „сделать себе прочную славу, основанную на важном деле“[369], он и самому себе намечал более серьезный план в литературных занятиях. Уваров указывал на пользу переводов из древних авторов; но скудость классических знаний препятствовала Батюшкову взяться за труд, подобный предпринятому Гнедичем; к тому же он знал за собою недостаток усидчивости, которой потребовала бы такая работа. Итак, не желая насиловать свое поэтическое дарование, Батюшков решился обратиться к прозе и испытать свои силы в критике. Он находил необходимым содействовать образованию вкуса публики и признавал долгом просвещенного писателя напомнить русским читателям, что и их родная словесность не лишена замечательных произведений. С этою целью Батюшков в 1814 году занялся статьею о сочинениях М. Н. Муравьева и даже принял на себя заботы по изданию его „Эмилиевых писем“[370]. Та же мысль — дать справедливую и сочувственную оценку отечественным талантам в области пластических искусств — руководила им и в другой, тогда же написанной (под руководством Оленина) статье: „Прогулка в Академию художеств“. Наконец, то же стремление замечается во многих позднейших статьях Константина Николаевича, также большею частью посвященных вопросам литературным или нравственным в связи со словесностью.

Никогда, быть может, мысль Батюшкова не работала столь деятельно, как в первые годы по возвращении его из заграничного похода, и это напряжение умственных сил продолжало возрастать в то время, как частные его дела приходили всё в большее расстройство и подавали ему новые поводы к тревогам и огорчениям. Но, что еще важнее — в сердце его открылся источник других, еще сильнейших потрясений: ему суждено было снова испытать волнения любви. В доме Олениных жила одна молодая девушка, Анна Федоровна Фурман. Она рано лишилась матери[371] и воспитывалась сперва в доме своей бабки (вместе с двоюродным братом своим Ф. П. Литке, впоследствии графом), а затем у Олениных. Здесь она имела случай видеть лучших русских писателей и еще ребенком была любимицей Державина. Гнедич был её учителем, Константин Николаевич также знал ее с детства. Еще в 1809 году он вспоминал о ней в одном письме из Финляндии к своему приятелю, который был неравнодушен к своей ученице: „Выщипли перья у любви, которая состарилась, не вылетая из твоего сердца; ей крылья не нужны. Анна Федоровна право хороша, и давай ей кадить! Этим ничего не возьмешь. Не летай вокруг свечки — обожжешься!“[372]. Сам Батюшков был в то время увлечен другою привязанностью и уже испытывал горе разлуки с любимою женщиной. По приезде в Петербург, в начале 1812 года, он снова увидел Анну Федоровну девятнадцатилетнею русою красавицей. „Она“ — по свидетельству сообщенного нам известия — „по скромности и прекрасным качествам ума и сердца, а равно и прелестною наружностью своею, пленяла многих, сама того не подозревая“. Разлука, а потом развлечения затушили первую любовь нашего поэта, и в то время он, кажется, считал себя застрахованным от новых волнений чувства и храбро посмеивался над романтическою привязанностью своего друга Жуковского. Затем военная буря 1812 года увлекла Константина Николаевича из Петербурга; но, по возвращении сюда в следующем году, новая встреча с особою, столь давно ему знакомою, имела для него решительное значение; еще до отъезда его в действующую армию приятели замечали, что сердце его несвободно[373]. Сам поэт оставил нам трогательное признание в том, что воспоминание об этой встрече не покидало его во время пребывания за границей:

Твой образ я таил в душе моей залогом
Всего прекрасного и благости Творца,
Я с именем твоим летел под знамя брани
Искать иль славы, иль конца.
В минуты страшные чистейши сердца дани
Тебе я приносил на Марсовых полях;
И в мире, и в войне, во всех земных краях
Твой образ следовал с любовию за мною,
С печальным странником он неразлучен стал…
Как часто в тишине, весь занятый тобою,
В лесах, где Жувизи гордится над рекою,
И Сейна по цветам льет сребряный кристал,
Как часто средь толпы и шумной, и беспечной,
В столице роскоши, среди прелестных жен
Я пенье забывал волшебное сирен
И о тебе одной мечтал в тоске сердечной;
Я имя милое твердил
В прохладных рощах Альбиона
И эхо называть прекрасную учил
В цветущих пажитях Ричмона[374].

Из-за границы Батюшков возвратился с светлою надеждой найти в разделенной любви успокоение своей метущейся душе. Брак его, по видимому, не мог встретить противодействия со стороны близких людей; правда, и на этот раз он не надеялся на согласие отца[375]; за то в семье Олениных смотрели благосклонно на возможность этого союза, а Е. Ф. Муравьева вполне сочувствовала выбору Константина Николаевича и готова была содействовать его женитьбе, без сомнения, в том убеждении, что брак даст оседлость её слишком непоседливому племяннику. Но в самой той особе, о которой шла речь, наш поэт не нашел полного ответа на свое чувство, а увидел скорее покорность пред решением других лиц:

...Я видел, я читал
В твоем молчании, в прерывном разговоре,
В твоем унылом взоре,
В сей тайной горести потупленных очей,
В улыбке и в самой веселости твоей
Следы сердечного терзанья...[376].

Батюшков любил слишком сильно и слишком честно для того, чтобы насиловать чужое чувство; утратив надежду на свободное согласие со стороны любимой им особы, он предпочел остановить свои искания. Но удар был нанесен ему прямо в сердце и тяжело отозвался на всем его существе. И не смотря на то, покинуть Петербург, оторваться от среды, где на него обрушилось столько огорчений, но где в то же время сияли немногие светлые точки его жизни, он не имел духа. Так прошло около шести месяцев, наполненных для него мучительными колебаниями. В январе 1815 года душевное волнение Константина Николаевича разрешилось болезнью, сильным нервным расстройством, и только в исходе этого месяца, благодаря попечениям Е. Ф. Муравьевой, он вышел из опасности[377]. Тогда наконец он решился оставить столицу и ехать в деревню, куда уже давно призывали его родственные обязанности.

IX.
Батюшков в деревне в первой половине 1815 года. — Пребывание в Каменце-Подольском во второй половине того же года. — Тяжелое душевное состояние. — Нравственный переворот и победа над собою. — Переписка с Жуковским. — Произведения Батюшкова в прозе и стихах, написанные в Каменце. — Отъезд Батюшкова в Москву
[править]

Батюшков еще по зимнему пути мог приехать в Хантоново. Повидавшись с его обитательницами, он поспешил навестить старика-отца в его Даниловском. Посещение это произвело на сына самое тяжелое впечатление. „Я был у батюшки“, писал он Е. Ф. Муравьевой, — „и нашел его в горестном положении: дела его расстроены, но поправить можно ему самому. Шесть дней, которые провел у него, измучили меня“[378]. Не лучше впрочем шли дела и в Хантонове, где хозяйничала Александра Николаевна, и не такому беззаботному и непредусмотрительному человеку, как её брат, было распутывать прихотливую сеть экономических неурядиц. Тем не менее, всё настоящее пребывание Константина Николаевича в Хантонове было посвящено хлопотам по хозяйству; даже с Гнедичем он переписывался на этот раз не столько о литературных делах, сколько о закладе сестрина именья в опекунский совет. Вопрос о переводе Батюшкова в гвардию по прежнему оставался не решенным и также возбуждал его беспокойство. По этому делу Константин Николаевич писал и к Дашкову, и к Муравьевой, и к Оленину, но дело не двигалось, а Алексей Николаевич даже не отвечал ему. К концу своего отпуска Батюшков, не получив увольнения от службы, увидел себя в необходимости ехать в Каменец-Подольск, где жил Бахметев, и где находилась его штаб-квартира. „Если перевод в гвардию не удастся“, писал Батюшков своей тетке, — „Бог с ним! Я перенесу это огорчение без дальних усилий. Но признаюсь вам, что мне приятнее бы было получить два чина при отставке, одним словом — то, что̀ я заслужил. Неудачи по службе меня отвратили от неё совершенно“[379]. Самолюбие его еще раз было сильно уязвлено, и хотя он собирался нести свою скучную службу в Каменце „en véritable chevalier“, но в то же время находил, что служба эта несовсем лестная. „На счастье“, писал он Гнедичу, — „я права не имею, конечно; но горестно истратить прелестные дни жизни на большой дороге, без пользы для себя и для других. Всего же горестнее быть оторванным от словесности, от занятий ума, от милых привычек жизни и друзей своих. Такая жизнь — бремя!“[380]

В июле 1815 года Константин Николаевич находился уже в Подолии. Заранее решив, что пребывание в Каменце для него всё равно, что̀ ссылка, Батюшков никак не мог помириться с жизнью провинциального города, куда его закинули обстоятельства. Он любовался его живописною стариной, был доволен, что находится в теплом климате, „в царстве зефиров и цветов“, но чрезвычайно тяготился отсутствием людей, которые были бы ему по душе. „Рассеяния никакого!“ — жаловался он в одном из писем к тетке. — „Мы живем в крепости, окружены горами и Жидами. Вот шесть недель, что я здесь, и ни одного слова ни с одною женщиной не говорил. Вы можете судить, какое общество в Каменце! Кроме советников с женами и с детьми, кроме должностных людей и стряпчих, двух или трех гарнизонных полковников, безмолвных офицеров и целой толпы Жидов, — ни души!“[381] Бахметев принял Батюшкова ласково; но Константин Николаевич, по видимому, не находил особенного удовольствия в обществе болезненного старика, хотя и виделся с ним беспрерывно. У нашего поэта мелькнула было мысль съездить на Черное море, чтобы купаться; но намерение это не могло быть осуществлено[382]. Едва ли не единственный человек в Каменце, с которым Батюшков мог вести приятную и занимательную беседу, был местный губернатор, граф К. Фр. де-Сен-При; у этого любезного, доброго, честного и хорошо образованного французского эмигранта, оставшегося на русской службе и по восстановлении Бурбонов, Константин Николаевич охотно проводил вечера и пользовался его библиотекой; но и то было случайное знакомство, не освященное старою приязнью и действительною общностью интересов. Такой же случайный характер имела встреча его в Каменце с г. Герке: он напомнил Батюшкову Жуковского и Тургенева, так как был их товарищем по Московскому благородному пансиону[383]. Таким образом, одинокая жизнь Константина Николаевича на далекой окраине России волей-неволей сосредоточивала его мысль и заставила его углубиться в самого себя; этому впрочем вполне соответствовало то душевное состояние, которое он принес с собою в Каменец.

С глубокою раной в сердце Батюшков оставил Петербург, и не на радость побывал он в родной семье, где встретил лишь новые огорчения. В Каменце то чувство, которое он старался затушить в себе отъездом из столицы, вспыхнуло с новою силой:

Напрасно я спешил от северных степей,
Холодным солнцем освещенных,
В страну, где Тирас бьет излучистой струей,
Сверкая между гор, Церерой позлащенных,
И древния поит народов племена!
Напрасно! Всюду мысль преследует одна
О милой, сердцу незабвенной,
Которой имя мне священно,
Которой взор один лазоревых очей
Всё неба на земле блаженства отверзает,
И слово, звук один, прелестный звук речей,
Меня мертвит и оживляет![384]

Порою казалось ему, что счастье разделенной любви для него не утрачено, и он со страстным призывом обращался к любимому существу:

Друг милый, ангел мой, сокроемся туда,
Где волны кроткие Тавриду омывают,
И Фебовы лучи с любовью озаряют
Им древней Греции священные места!
Мы там, отверженные роком,
Равны несчастьем, любовию равны,
Под небом сладостным полуденной страны
Забудем слезы лить о жребии жестоком,
Забудем имена фортуны и честей.
Там, там нас хижина простая ожидает,
Домашний ключ, цветы и сельский огород.
Последние дары фортуны благосклонной,
Вас пламенны сердца приветствуют стократ!
Вы краше для любви и мраморных палат
Пальмиры севера огромной![385]

Но такие мечты поэта бывали непродолжительны, и вместо них снова являлась горечь сомнения, более мучительного, чем самая разлука:

Ничто души не веселит,
Души, встревоженной мечтами,
И гордый ум не победит
Любви — холодными словами![386]

Вдали от всего, что̀ было дорого его сердцу, поэт сам себя не узнавал

Под новым бременем печали.

Теряя надежду на взаимность, он утрачивал веру и в последнее свое богатство, в свой талант:

Нет, нет, мне бремя жизнь! Что в ней без упованья
Украсить жребий твой
Любви и дружества прочнейшими цветами,
Всем жертвовать тебе, гордиться лишь тобой,
Блаженством дней твоих и милыми очами,
Признательность твою и счастье находить
В речах, в улыбке, в каждом взоре,
Мир, славу, суеты протекшие и горе,
Всё, всё у ног твоих, как тяжкий сон, забыть!
Что в жизни без тебя! Что в ней без упованья,
Без дружбы, без любви — без идолов моих!..
И муза, сетуя, без них,
Светильник гасит дарованья[387].

Состояние духа Батюшкова было близко к отчаянию. А между тем из Петербурга до него достигали только безотрадные вести и приходили не заслуженные упреки. Там не умели объяснить себе причины, почему он воздержался от решительного шага. Упорное молчание Оленина в ответ на его письма доказывало, что он на него сердится; Гнедич также писал Батюшкову очень редко[388]; даже Е. Ф. Муравьева, умная, благородная женщина, с горячим сердцем, любившая Константина Николаевича как родного сына, даже она находила в его поступках непонятную непоследовательность. „Вы меня критикуете жестоко“, писал ей Батюшков из Каменца, — „и везде видите противоречия. Виноват ли я, если мой рассудок воюет с моим сердцем? Но дело о рассудке: я прав совершенно. Ни отсутствие, ни время меня не изменили. Если Всевышний не отнимет от меня руки Своей, то я всё буду мыслить по старому, не пожертвую никем для собственных выгод... Если Михайло Никитич любил меня, как ребенка, если он поручал меня вам, то он же не требует ли от меня еще строже пожертвований? Нет, не пожертвований, но исполнения моего долга по всей силе“. Чтобы быть более понятным и убедительным, но в то же время не сказать ничего лишнего, Батюшков распространялся об ограниченности своего состояния, которое не позволяет ему жениться, о препятствиях со стороны отца, о своем непостоянном характере, но затем нечаянным намеком всё-таки проговаривался об истинной причине, почему он не решился просить руки любимой им девушки: „Не иметь отвращения и любить — большая разница. Кто любит, тот горд“. И затем прибавлял: „Что касается до службы, до выгод её, то Бог с ними, с ней! Для чего я буду теперь искать чинов, которых я не уважаю, и денег, которые меня не сделают счастливым? А искать чины и деньги для жены, которую любишь? Начать жить под одною кровлею в нищете, без надежды?.. Нет, не соглашусь на это, и согласился бы, если б я только на себе основал мои наслаждения! Жертвовать собою позволено, жертвовать другими могут одни злые сердца. Оставим это на произвол судьбы! Жизнь — не вечность, к счастью нашему: и терпению есть конец!“[389]

Итак, вопреки самым дружеским советам, Батюшков твердо стоял на своем решении. Но откуда же у этого слабохарактерного, капризного человека, который до сих пор так легко поддавался своим прихотям, взялась душевная сила, чтобы противостоять влечению своей страсти? Попытаемся найдти ответ в его собственных признаниях[390].

До сих пор Батюшков считал целью жизни счастье и искал его в наслаждениях ума и сердца, души и тела. Так его учили любимцы его — Гораций, Монтань, Вольтер; так проповедовала господствовавшая в XVIII веке философская школа, которой он был верным последователем. Опыт жизни показал ему цену этого учения. Если и прежде в стихах его и особенно в письмах прорывались иногда жалобы на недостижимость столь желанного благополучия, то теперь, когда молодость была прожита, он приходил к горькому сознанию, что жестоко обманулся в своем идеале. „Где же“, спрашивал он себя теперь, — „сии сладости, сии наслаждения беспрерывные, сии дни безоблачные, сии часы и минуты, сотканные усердною Паркою из нежнейшего шелка, из злата и роз сладострастия?.. Где и что̀ такое эти наслаждения, убегающия, обманчивые, непостоянные, отравленные слабостью души и тела, помраченные воспоминанием или грустным предвидением будущего? К чему ведут эти суетные познания ума, науки и опытность, трудом приобретенные?“[391] Вопросы эти оставались без ответа, или приводили к ответу отрицательному.

Не один и не первый из людей своего века, Батюшков испытал это смутное состояние души, порожденное разладом между идеалом и действительностью. Предчувствованный Руссо, намеченный Гётевским „Вертером“, тип разочарованного человека уже воплотился в Шатобриановом „Рене“ и увлекал тогда многие умы. Батюшков не остался чужд этому соблазну: еще в 1811 году он сознавался, что „любит этого сумасшедшего Шатобриана... а особливо по ночам, тогда, когда можно дать волю воображению“[392]. В этом характере, который представлен французским писателем с очевидным сочувствием, наш поэт мог находить оправдание своим собственным слабостям: как Рене, он был непостоянен и, подобно ему, объяснял свою неустойчивость тем, что всегда стремился к совершенному, высшему благополучию. „Раздражаемый своею фантазией, Рене презирает всё обыкновенное: на действительность он смотрит свысока, как на призрачный мир, к которому не стоит прилагать своих сил и способностей. От жизненной прозы он уходит в себя и живет среди своих несбыточных грез, мечтаний и химер“[393]. Таков был и Батюшков в годы своей молодости, когда, в погоне за каким-то неосуществимым счастьем, на призывы своих друзей заняться простыми житейскими делами он отвечал, что не рожден для таких скучных и бесполезных занятий. Но с тех пор изменилось очень многое. Над Россией промчалась гроза неприятельского нашествия, которая, затронув интересы всех и каждого, пробудила неслыханное патриотическое воодушевление. Мы уже знаем, как отозвались эти события на нашем поэте, как они подняли энергию его духа и поколебали его прежние космополитические убеждения; каковы бы ни были его впечатления по возвращении в отечество из славного заграничного похода, но теперь он стал ближе к своему родному, к коренным основам русской жизни. Как большинство своих современников, в „чудесных событиях“ победы над Наполеоном и в его низложении он видел теперь непосредственное вмешательство Высших Сил. Тогда и в его сердце проник опять луч света из того мира, который он забывал ради обманувшей его людской мудрости. Совсем новый строй мыслей слышится теперь в его речах: „Человек есть странник на земле, говорит святый муж; чужды ему грады, чужды веси, чужды нивы и дубравы: гроб — его жилище во век. Вот почему всё системы и древних, и новейших недостаточны! Они ведут человека к блаженству земным путем и никогда не доводят; систематики забывают, что человек, сей царь, лишенный венца, брошен сюда не для счастья минутного; они забывают о его высоком назначении, о котором вера, одна святая вера, ему напоминает. Она подает ему руку в самых пропастях, изрытых страстями или неприязненным роком; она изводит его невредимо из треволнений жизни и никогда не обманывает, ибо она переносит в вечность всё надежды и всё блаженство человека. Лучшие из древнейших писателей приближались к сим вечным истинам, которые Святое Откровение явило нам в полном сиянии“[394].

Это-то пробуждение религиозных инстинктов в душе Батюшкова и было тою великою, неодолимою силой, которая помогла ему стойко выдержать борьбу с порывом пламенной страсти, овладевшей его существом. У любви, когда она не встречает сочувствия, пробуждается особая чуткость, которая разоблачает пред нею печальную истину; с той минуты, как Батюшков понял, что его любовь не находит себе полного ответа, он решился отказаться от всякой мысли о браке, не смотря на дружеские убеждения близких, говоривших о другой стороне: стерпится — слюбится. Поступить иначе значило, по его понятиям, поступить против совести и погубить за раз и любимое существо, и себя самого: „Я не могу“, говорил он, — „постигнуть добродетели, основанной на исключительной любви к самому себе. Напротив того, добродетель есть пожертвование добровольное какой-нибудь выгоды, она есть отречение от самого себя“[395]. Возвышенное настроение, давшее ему твердость пожертвовать влечениями своей страсти и с покорностью перенести новый удар судьбы, в конец разрушавший его мечты о счастье, выразилось во всей полноте в следующем превосходном стихотворении, которым завершается душевная борьба, пережитая поэтом вдали от близких ему людей:

Мой дух, доверенность к Творцу!
Мужайся, будь в терпеньи камень!
Не Он ли к лучшему концу
Меня провел сквозь бранный пламень?
На поле смерти чья рука
Меня таинственно спасала
И жадный крови меч врага,
И град свинцовый отражала?
Кто, кто мне силу дал сносить
Труды и глад, и непогоду
И силу в бедстве сохранить
Души возвышенной свободу?
Кто вел меня от юных дней
К добру стезею потаенной
И в буре пламенных страстей
Мой был вожатай неизменной?

Он, Он! Его всё дар благой!
Он нам источник чувств высоких,
Любви к изящному прямой
И мыслей чистых и глубоких!
Всё дар Его, и краше всех
Даров — надежда лучшей жизни!
Когда жь узрю спокойный брег,
Страну желанную отчизны?
Когда струей небесных благ
Я утолю любви желанье,
Земную ризу брошу в прах
И обновлю существованье?[396]

Это вдохновенное обращение к божественной благости начинается стихом, взятым у Жуковского[397], и не случайно: в том настроении, в каком чувствовал себя теперь Батюшков, мысль его естественно обращалась к тем из его близких, кто был чист душой и помыслами, а таковы по преимуществу были Жуковский и Петин. Памяти этого последнего, товарища трех походов, „погибшего над Плейсскими струями“, Батюшков посвятил две написанные в Каменце статьи, и в одной из них он сам объясняет, какой смысл имела для него память об этой светлой личности: „Я ношу сей образ в душе, как залог священный; он будет путеводителем к добру; с ним неразлучный, я не стану бледнеть под ядрами, не изменю чести, не оставлю её знамени Мы увидимся в лучшем мире; здесь мне осталось одно воспоминание о друге, воспоминание, прелестный цвет посреди пустыней могил и развалин жизни“[398]. Что касается Жуковского, то автор „Певца в стане русских воинов“ стал теперь для нашего поэта типом литературного деятеля, способного удовлетворить высокому значению национального поэта, и вместе с тем явился другом-руководителем в его нравственной жизни. „Вера и нравственность“, писал Батюшков всё в той же статье, из которой мы извлекли уже много данных для истории его духовного перерождения, — „вера и нравственность, на ней основанная, всего нужнее писателю. Закаленные в её светильнике, мысли его становятся постояннее, важнее, сильнее, красноречие убедительнее; воображение при свете её не заблуждается в лабиринте создания; любовь и нежное благоволение к человечеству дадут прелесть его малейшему выражению, и писатель поддержит достоинство человека на высочайшей степени. Какое бы поприще он ни протекал с своею музою, он не унизить её, не оскорбит её стыдливости и в памяти людей оставит приятные воспоминания, благословения и слезы благодарности: лучшая награда таланту“[399]. Жуковский в понятиях Батюшкова в значительной мере удовлетворял этому идеалу писателя. В былое время друзья-поэты резко расходились во взгляде на жизнь и поэзию; но когда в сознании Батюшкова совершился внутренний переворот, он лучше понял возвышенный идеализм Жуковского. Еще вскоре по возвращении из-за границы, полный самых разнообразных впечатлений и охваченный новым приливом давно таившейся в нем любви, Константин Николаевич просил у Жуковского совета: чем ему наполнить пустоту душевную и чем принести пользу обществу[400]; после же того, как наш поэт вышел победителем из тяжелой борьбы между слепою страстью и нравственным долгом, он еще сильнее почувствовал уважение к Жуковскому, как поэту и человеку. „Благодарю тебя, милый друг“, писал ему Константин Николаевич из Каменца, — „за несколько строк твоих из Петербурга и за твои советы из Москвы и Петербурга. Дружба твоя — для меня сокровище, особливо с некоторых пор. Я не сливаю поэта с другом. Ты будешь совершенный поэт, если твои дарования возвысятся до степени души твоей, доброй и прекрасной, и которая блистает в твоих стихах: вот почему я их перечитываю всегда с новым и живым удовольствием, даже и теперь, когда поэзия утратила для меня всю прелесть… Ты много испытал, как я слышу и вижу из твоих писем, но всё еще любишь славу, и люби ее!“[401] Жуковский действительно много пережил и выстрадал душою с тех пор, как расстался с Батюшковым: и ему любовь, хотя была освещена полною взаимностью, принесла больше горя, чем радости; но в чистоте и возвышенности своего чувства он нашел такую крепость духа, которая не допустила его до отчаяния и сохранила прозрачную ясность его души и благородную энергию для деятельности. Ответы Жуковского на письма Батюшкова не сохранились, но можно с уверенностью сказать, что в них выражалась вся та деятельная и живительная сила дружбы, на которую была способна его прекрасная душа. В порывах своего уныния Батюшков не раз повторял, что горе жизни убило в нем талант. Василий Андреевич постоянно ободрял его, настойчиво побуждал к труду, говорил о нравственном значении поэтического творчества, приглашал ехать вместе в Крым словом — истощал всё усилия, чтобы поднять упавший дух своего друга. И всё это Жуковский делал в то время, когда и у него было очень тяжело на сердце: с переселением в Петербург ему предстояла полная перемена жизни, и приходилось расставаться с дорогими связями молодых лет; утешая Батюшкова, Жуковский в то же время, в письме к родным, применял к себе его слова, что „воображение побледнело“ в новой обстановке[402]. Дружеские увещания оказались не бесплодными для нашего поэта: наплыв новых идей в его голове требовал исхода, в декабре 1815 года Батюшков уже мог порадовать Василия Андреевича известием о новых своих произведениях; слова его были прямым ответом на советы друга, „Я готов бы отказаться вовсе от муз“, писал он, — „если бы в них не находил еще некоторого утешения от душевной тоски“, и затем сообщал перечень целого ряда статей в прозе, написанных в Каменце. „Это всё“, объяснял Батюшков, — „намарано мною здесь от скуки, без книг и пособий: но может быть, от того и мысли покажутся вам (то есть, друзьям) свежее“[403]. Очевидно, Батюшков придавал особенное значение этим статьям своим, и он не ошибался в их оценке: в числе их были те этюды о нравственных вопросах, которыми он засвидетельствовал решительную перемену в своем миросозерцании. Не оказался прав Константин Николаевич и в своих жалобах на утрату поэтического таланта: под влиянием горя и последовавшего за ним душевного просветления его дар в поэзии не только не угас, а напротив, сказался рядом глубоко прочувствованных стихотворений, в которых сила поэтического выражения и фактура стиха достигают высокого совершенства[404]. Всё эти элегии имеют тесную связь между собою, так как возникли из одного настроения и изображают его с одинаковою искренностью. Когда впоследствии, по выезде из Каменца, Батюшков сообщил друзьям этот цикл своих поэтических произведений, они встретили их с восторгом. Жуковский написал Батюшкову письмо, которое тот принял „с неизъяснимою радостью, с восхищением“; наш поэт, как ни был самолюбив, пришел даже в смущение от похвал друга; объясняя свое душевное состояние, в котором элегии были написаны, он говорил: „С рождения я имел на душе черное пятно, которое росло, росло с летами и чуть было не зачернило всю душу. Бог и рассудок спасли“[405]. Словами этими поэт каялся в суетных увлечениях своей юности, когда за порывами веселости переживал тягостные минуты отчаяния, и выражал неподдельную радость, что для него наступило духовное обновление, которое давало ему новые силы для плодотворной деятельности.

Пробуждение этих сил Батюшков почуял еще в своем одиночестве на юге России, и с той минуты пребывание в Каменце, вдали от дружеского поощрения, стало ему невыносимо. В конце 1815 года он решился оставить и Подолию, и самую службу, которая не принесла ему выгод. Пред новым 1816 годом он подал в отставку, а в ожидании её взял отпуск и отправился в Москву.

X.
Батюшков в Москве в 1816 году. — Перемена в его характере. — Пребывание Батюшкова в деревне в 1817 году. — Литературные занятия. — „Вечер у Кантемира“ и „Речь о легкой поэзии“. — Историческая элегия. — „Умирающий Тасс“. — Заслуги Батюшкова относительно русского стиха. — Настроение поэта под впечатлением творчества.
[править]

Москва в 1816 году еще не совсем оправилась от страшного Наполеонова погрома. Среди возобновленных зданий еще возвышались обгорелые развалины и чернели пустыри, печальные следы великого пожара. Но общественная жизнь уже вошла в свою колею, хотя и несколько изменилась в своем характере: городское население обеднело, да и самый состав его был уже не совсем тот, что̀ прежде; иные умерли, другие покинули столицу. Батюшков чувствовал потребность освежиться в шумной суете столичной жизни, когда, после полугодового пребывания в глухом Каменце-Подольском и после испытаний „труднейшего“, как он говорил[406], года своей жизни, приехал в Москву. Он остановился у И. М. Муравьева-Апостола и рад был возобновить с ним занимательные и поучительные беседы. „Хозяин мой ласков, весел“, писал он Гнедичу, — „об уме его ни слова: ты сам знаешь, как он любезен“[407]. С удовольствием возобновил Батюшков и свои разнообразные и многочисленные московские знакомства — светские и литературные. Но теперь рассеяния света уже не привлекали его, как в былое время. Прежде он любил говорить, что образованное светское общество есть лучшая школа для писателя, и действительно, сам он, в свои молодые годы, умел прекрасно воспользоваться воспитательным влиянием той просвещенной среды, в которой жил. Но теперь, когда его поэтическое призвание вполне определилось, а опыт жизни дал ему тяжелые уроки, отношения писателя к обществу представились ему в ином виде. Постоянное обращение в людской толпе утратило интерес в его глазах; еще в Каменце сложилось у него убеждение, что дар творчества „требует всего человека“, то есть, сосредоточения в самом себе, и что писатель крепнет духом и силами, если он умеет уединиться со своим трудом от влияния толпы и пренебречь пустыми обязанностями света: „Жить в обществе“, говорил он теперь, — „носить на себе тяжелое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных, и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы есть требование истинно суетное“[408]. Этого убеждения не поколебали в Константине Николаевиче и приятности московской жизни; уже проведя несколько месяцев в столице, он, в дружеском письме к Жуковскому, выражал сожаление, что их общий приятель, даровитый Вяземский, еще сохранил способность увлекаться светскою суетой. Вяземский, писал наш поэт, — „истинно мужает, но всего, что̀ может сделать, не сделает. Жизнь его — проза; он весь — рассеяние. Такой род жизни погубил у нас Нелединского. Часто удивляюсь силе его головы, которая на кануне бала или на другой день находит ему счастливые рифмы и счастливейшие стихи“[409]. „Я желал бы его видеть в службе или за делом“, говорил он немного позже в другом письме, тоже к Жуковскому — „менее с нами праздными, а более в прихожей у честолюбия“[410].

Из этого охлаждения к светским развлечениям не следует однако заключать, чтобы нравственное перерождение Батюшкова сделало его аскетом или мизантропом, чтоб он стал избегать людей; он только стал строже в выборе тех, с которыми сходился, но за то еще теснее сближался с теми, кто был ему дорог. К тому же, вскоре по приезде в Москву, Батюшкова постигло нездоровье, продолжавшееся, с кое-какими перерывами, несколько месяцев; это обстоятельство, на долго удержавшее его в столице[411], заставляло его отказываться от частых выездов и побуждало еще более замкнуться в тесном кругу, состоявшем по большей части из представителей литературного мира.

Карамзины, Пушкины, Вяземские — вот те лица и те семьи, среди которых всего охотнее, по прежнему, появлялся Константин Николаевич. К этому избранному кругу прибавим еще И. И. Дмитриева, который, оставив министерский пост, возвратился доживать свой век в Москве и здесь на покое собирал у себя разных лиц, преимущественно литературного круга. Всё более и более проникался Батюшков уважением к Карамзину при виде той энергии, с которою Николай Михайлович продолжал свой великий труд среди всеобщего равнодушие толпы и тайного злорадства тех, кто считал себя в праве быть судьей в литературе. Карамзин, говорил Батюшков, — „избрал себе одно занятие, одно поприще, куда уходит от страстей и огорчений: тайная земля для профанов, истинное убежище для души чувствительной“[412]. В 1816 году были окончены восемь томов „Истории государства Российского“, и автор собирался везти их в Петербург для представления государю. „Карамзин“, писал Батюшков Тургеневу по этому случаю, — „скоро будет у вас. Он здесь ходит

Entre l’Olympe et les abîmes,
Entre la satire et l’encens.

„Что же будет у вас! История его делает честь России. Так я думаю в моем невежестве. Ваши знатоки думают иначе. Бог с ними!“[413] Он живо интересовался, как будет принят труд Карамзина в Петербурге, и горячо обрадовался, когда узнал об его успехе. В это пребывание в Москве Батюшков ближе познакомился и с супругою Николая Михайловича. „Я часто ее вижу“, писал он Жуковскому, — „и всегда с новым удовольствием: умная, добрая, редкая женщина“[414]. С своей стороны, и Екатерина Андреевна оценила нашего поэта; когда, во второй половине 1816 года, Карамзины переселились на житье в Петербург, она вспоминала о его приятном обществе в следующих словах своего письма к Жуковскому: „Mes meilleurs Арзамасцы me manquent: le prince Pierre, vous et Batuchkof; quand vous serez réunis, je ne me croirai plus en pays étranger; je tiens à vous par l’amitié et des souvenirs[415]).

Отношения между Батюшковым и Вяземским, разумеется, оставались самыми дружественными. Приятели не видались с тяжелой поры Отечественной войны, и Вяземский уже давно лелеял мысль о дружеской встрече: еще в 1815 году он надеялся привлечь Батюшкова в свое Остафьево, а затем, ожидая его приезда из Каменца, приготовил ему комнаты в своем доме[416]; возвращение Батюшкова в Москву князь приветствовал задушевным посланием[417]. Еще другое обращение Вяземского к своему приятелю-Тибуллу, которое также приурочивается к описываемому времени, находится в застольной песне, посвященной князем Петром Андреевичем своим друзьям[418]. Песня эта служит памятником тех дружеских собраний, на которых Вяземский соединял своих приятелей в 1816 году, как и в более ранния времена. С своей стороны, и Батюшков сохранял прежние чувства к Вяземскому: с ним первым он поделился тем прекрасным циклом своих элегий, в которых, во время одинокой жизни в Каменце, излил свои сердечные страдания[419], и ему же посвятил он одно из лучших своих стихотворений того времени, по содержанию составляющее прямое дополнение к этим элегиям. В этом послании поэт обращается к другу с вопросом:

что̀ прочно на земли?
Где постоянно жизни счастье?

вспоминает веселые дни вместе проведенной молодости, перечисляет утраты, понесенные ими с той поры, и приходит к заключению, что

всё суетно в обители сует.

Он не нашел ответа на свой вопрос ни в скрижалях истории, ни в учениях мудрецов, и ум его терзался сомнениями; тогда-то, говорить он, —

Я с страхом вопросил глас совести моей…
И мрак исчез, прозрели вежды,
И вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую надежды.
Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен,
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю.

Мы уже знаем, какая внутренняя борьба подняла духовный взор нашего поэта до этих высоких созерцаний. Друг его был окружен счастьем от колыбели, почти юношей занял видное место в обществе и рано узнал светлые радости семейной жизни, словом — в годы своей молодости не изведал тех душевных испытаний, которые выпали на долю нашего поэта; но он, конечно, сумел оценить значение того внутреннего перерождения в душе Батюшкова, о котором последний говорил ему в своих стихах.

С переменою душевного расположения сильно изменился самый характер Батюшкова: прежде в нем было много живости и веселой насмешливости; теперь, как сам замечал, он стал тих, задумчив и молчалив; эпиграммы, на которые он был неистощим во время о̀но, уже не лились с его пера; к сатире он даже чувствовал отвращение[420]. Прежними насмешками он нажил себе врагов в Москве между литераторами, не принадлежавшими к карамзинскому кругу. И теперь он сохранял о них очень невысокое мнение[421], но по внешности готов был относиться к ним более мирно. Он видался с Каченовским и охотно печатал свои произведения в его журнале; слушал публичные лекции Мерзлякова и отзывался о них с одобрением[422] сделался даже членом университетского Общества любителей словесности. Пять лет тому назад ему отказали в звании члена; теперь он был избран вместе с Жуковским — и забавно извещал своего друга об оказанной им обоим чести[423]. Избрание свое он пожелал ознаменовать вступительною речью, которая и была прочитана в одном из заседаний. Почет, оказанный Константину Николаевичу, несомненно был приятен его самолюбию, и он счел приличным отплатить за него несколькими любезностями более видным из представителей Общества, но вместе с тем не мог не заявить независимости своих убеждений, распространившись в своей речи о заслугах таких писателей, на которых смотрели косо в университетском кругу. Речь эта возбудила толки, не имевшие впрочем неприятных последствий для нашего поэта[424].

Таким образом, жизнь Батюшкова в Москве текла мирно и покойно. Кроме постоянного нездоровья, его тревожила только та медленность, с которою решался вопрос о его отставке. Наконец, в апреле он узнал, что может снять военный мундир[425], и отнесся к этому известью без раздражения, хотя отставка и не сопровождалась ни давно обещанным орденом, ни производством в чин. Теперь он мог вздохнуть свободно и с нескрываемым удовольствием писал Гнедичу: „Я ни за чем не гоняюсь и если бы расквитался с долгами, наделанными в службе, и не имел бы домашних огорчений, то был бы счастлив и весел“[426]. Даже чувство подавленной любви тихо замирало в его сердце, и когда Александра Николаевна и Е. Ф. Муравьева затрогивали в своих письмах этот тяжелый для Батюшкова вопрос, он отвечал на их намеки почти без горечи. „Твои советы на счет известного дела напрасны, милый друг“, писал сестре Константин Николаевич еще в марте, — „невозможное не возможно. Я знал это давно и всё предвидел. Спокойно перенесем бремя жизни, не мучась и не страдая: вот всё, что̀ можем, а остальное забудем“[427]. Еще яснее выражался он в письме к тетке от 6-го августа: „Всё, что̀ вы знаете, что̀ сами открыли, что̀ я вам писал и что̀ вы писали про некоторую особу, прошу вас забыть, как сон. Я три года мучился, долг исполнил и теперь хочу быть совершенно свободен. Письма мои сожгите, чтобы и следов не осталось: прошу вас об этом. С вашими то же сделаю, там, где говорите о ней. Теперь дело кончено. Я даю вам честное слово, что я вел себя в этом деле как честный человек, и совесть мне ни в чем не упрекает. Рассудок упрекает в страсти и в потерянном времени. Не себе, а Богу обязан, что Он спас меня из пропасти“[428].

Батюшков не спешил покидать Москву для деревни: сперва он не решался ехать туда в ожидании отставки, а потом возобновившаяся болезнь, ревматизм, удержала его в столице вблизи скорой помощи врачей[429]. Несомненно впрочем и то, что он по прежнему боялся деревенского одиночества и предпочитал оставаться в непосредственном общении с людьми, у которых были те же интересы, какие занимали и его самого. Так Константин Николаевич прожил в Москве до декабря, и только в самом конце 1816 года отправился в Хантоново, чтобы — как он говорил — провести там зиму и весну „во спасение души, тела и кармана“[430]. Здесь встретили его обычные хозяйственные заботы и затруднения; но как ни были они противны ему, он с летами научился покоряться необходимости, и потому даже к деревенским хлопотам относился теперь без раздражения. „Недавно приехал в мою деревню“, писал он Вяземскому в январе 1817 года, — „и не успел еще оглядеться. Всё разъезжал семо и овамо. Теперь начинаю отдыхать, раскладываю мои книги и готовлю продолжительное рассеяние от скуки, то есть, какое-нибудь занятие. Если здоровье позволит, то примусь за стихи“[431]. Очевидно, и в деревенской обстановке он сохранял мирное расположение духа и душевную бодрость. Вместе с тем потребность творчества росла в нем всё сильнее и сильнее. Еще в марте 1816 года он писал Жуковскому из Москвы: „Здоровье мое час от часу ниже, ниже, и я к смерти ближе, ближе, а писать — охота смертная!“[432] То же мог бы он повторить и теперь: болезни не давали ему покоя и в деревне, но мысль и воображение деятельно работали.

И в 1816 году в Москве, и в следующем, в течение пребывания в Хантонове, Батюшков много занимался литературными трудами. Внешним побуждением к тому служило его решение издать отдельною книгой собрание своих произведений, на что̀ он был вызван старым приятелем своим Гнедичем; внутренний двигатель поэт нашел в определенном сознании своих творческих сил, встретивших полное признание со стороны лучших ценителей своего времени. Мы уже знаем, что похвалы Жуковского пьесам, написанным в Каменце, Батюшков принял „с радостью неизъяснимою, с восхищением“; благодаря за них друга, он извещал его: „Я разгулялся и в доказательство печатаю том прозы, низкой прозы; потом — стихи. Всё это бремя хочется сбыть с рук и подвигаться вперед, если здоровье и силы позволят“[433]. Законное чувство уверенности в силе своего таланта слышится в этих словах. Он окончательно убедился теперь, что верно избрал путь для его разработки и не без гордости мог сказать о себе: „Я не люблю преклонять головы моей под ярмо общественных мнений. Всё прекрасное мое — мое собственное. Я могу ошибаться, ошибаюсь, но не лгу ни себе, ни людям. Ни за кем не брожу: иду своим путем“[434]. Таким образом, сознание поэтом своей полной зрелости предшествовало изданию предпринятого им сборника своих сочинений. Оглянемся же на те из его произведений, которые написаны им в эту зрелую пору и послужили лучшим украшением его книги.

Из прозаических статей, написанных Батюшковым в позднейший период его деятельности, замечательнейшая, без сомнения, — „Вечер у Кантемира“. Автор возвращается в ней к вопросу, уже прежде занимавшему его, — об отношении России к европейскому просвещению. Он изображает Кантемира в беседе с Монтескье и аббатом Вуазеноном: оба Француза высказывают сомнение в том, чтоб европейское просвещение, начала которого посеяны в России Петром Великим, могло прочно утвердиться в стране, где самый климат не благоприятствует умственной культуре; они еще готовы признать, что Русские люди могут усвоить себе кое-какие технические знания, но решительно не допускают предположения, чтобы в Русских можно было „вдохнуть вкус к изящному, к наукам отвлеченным, умозрительным“. Очевидно, излагая в таком отрицательном смысле взгляд даже умных иностранцев, Батюшков имел в виду и тех своих соотечественников, которые в поклонении западной образованности доходили до полного отрицания способности к самостоятельному развитию в своем народе. Ответ Кантемира своим собеседникам раскрывает воззрение самого автора: „Вы знаете“, говорит Кантемир, — „что̀ Петр сделал для России: он создал людей... Нет, он развил в них всё способности душевные, он вылечил их от болезни невежества, и Русские, под руководством великого человека, доказали в короткое время, что таланты свойственны человечеству. Не прошло пятнадцати лет, и великий монарх наслаждался уже плодами знаний своих сподвижников: всё вспомогательные науки военного дела процвели внезапно в государстве его. Мы громами побед возвестили Европе, что имеем артиллерию, флота, инженеров, ученых, даже опытных мореходцев. Чего же хотите от нас в столь короткое время? Успехов ума, успехов в науках отвлеченных, в изящных искусствах, в красноречии, в поэзии? Дайте нам время, продлите благоприятные обстоятельства, и вы не откажете нам в лучших способностях ума... Петр Великий, заключив судьбу полумира в руке своей, утешал себя великою мыслию, что на берегах Невы древо наук будет процветать под сению его державы и рано или поздно, но даст новые плоды, и человечество обогатится ими“[435]. Таким образом, и теперь, как прежде, Петровская реформа, а не вся прошлая жизнь России, представлялась Батюшкову исходною точкой для её дальнейшего развития: иначе он и не мог думать, потому что не знал своего родного прошлого. Но за то теперь он уже вполне ясно сознавал, что Россия может и должна развивать просвещение самостоятельно, и что только этим путем она внесет свой вклад на общее благо человечества.

На твердой почве этих общих принципов стоит Батюшков и в своей речи о влиянии легкой поэзии на язык, речи, которая также относится к 1816 году. Основная мысль её — указать, что язык, как выражение образованности, и словесность имеют беспрерывное развитие. Батюшков проводит параллель между Петром Великим и Ломоносовым: что̀ первый совершил для русской гражданственности, то же сделано вторым в области литературы: „Петр Великий пробудил народ, усыпленный в оковах невежества; он создал для него законы, силу военную и славу. Ломоносов пробудил язык усыпленного народа; он создал ему красноречие и стихотворство, он испытал его силу во всех родах и приготовил для грядущих талантов верные орудия к успехам. Он возвел в свое время язык русский до возможной степени совершенства, возможной — говорю — ибо язык идет всегда наравне с успехами оружия и славы народной, с просвещением, с нуждами общества, с гражданскою образованностью и людскостию“[436]. В новейшее время великие победы вознесли Россию на верх могущества и показали миру её высокое политическое значение; сообразно с тем — заключает Батюшков — должны развиться и её духовные силы; поэтому от имени Общества, среди которого сказана речь, он обращается к писателям со следующим призывом: „Несите, несите свои сокровища в обитель муз, отверзтую каждому таланту, каждому успеху; совершите прекрасное, великое, святое дело, обогатите, образуйте язык славнейшего народа, населяющего почти половину мира; поравняйте славу языка его со славою военного, успехи ума с успехами оружия!“[437] В исторической части своей речи Батюшков сделал краткий обзор развития русской литературы от Ломоносова до своего времени и отдал дань уважения прежним деятелям на поприще словесности, но он не скрыл своего убеждения, что эти деятели уже не могут служить образцами, и что в сущности всё развитие нашей литературы, которое приведет ее к зрелости и оригинальности, принадлежит еще будущему времени. К изложению исторического очерка новой русской литературы Батюшков намеревался возвратиться еще раз и предполагал дать ему довольно обширное развитие. В июне 1817 года он сообщил Вяземскому, что хочет „написать в письмах маленький курс для людей светских и познакомить их с собственным богатством“[438]. Намерение это однако не было исполнено, и в записной книжке 1817 года сохранился только план очерка, указывающий на общую точку зрения автора и на особые мнения его по отдельным вопросам; если первая известна нам из других его сочинений и писем, то о частностях было бы неосторожно судить по слишком коротким намекам.

Речь о „легкой поэзии“ составляет как бы апологию интимной лирики; наш поэт избрал этот предмет для публичного обсуждения, конечно, потому, что большая часть его стихотворений, написанных в молодости, относится к этому роду. Но мы знаем, что еще с 1813 года он начал искать других, более широких задач для своего творчества. Однако, даже патриотическое воодушевление того времени не облеклось в его поэзии в классическую форму оды; как у Жуковского „Певец в стане русских воинов“, по своему настроению, скорее примыкает к балладе, чем к торжественной лирике, так и наш поэт остается на почве элегии даже в пьесе, вызванной таким громким событием, как переход через Рейн. Так, у обоих поэтов ясно обнаруживается колебание старых поэтических форм, но за то у обоих поэтическое выражение выигрывает в искренности. Грустный элегический оттенок господствует у Батюшкова в большей части стихотворений поздней поры, даже в пьесах, заимствованных у других писателей. Это было естественным следствием его душевного состояния и вместе с тем художественным расчетом поэта. Мы уже познакомились с циклом тех превосходных элегий, которые были внушены ему второю, несчастною любовью. Последние отзвуки этой сердечной боли еще слышны в двух пьесах 1816 года, хотя и не оригинальных; так, взятая у Парни элегия „Мщение“ содержит в себе скорбное обращение к милой, которая позабыла своего друга, а „Песнь Гаральда Смелого“ — сетование храброго воина, любовь которого отвергнута очаровавшею его девой. Эта „Песнь“, столь замечательная по яркости красок, по силе и сжатости языка, заслуживает внимания еще в одном отношении: вместе с пьесами (оригинальными и переводными): „Переход через Рейн“, „Пленный“, „Тень друга“, „На развалинах замка в Швеции“, „Гезиод и Омир соперники“, „Умирающий Тасс“, она представляет образцы особого рода элегии, которую принято называть историческою или эпическою. Ряд названных стихотворений, написанных Батюшковым на пространстве трех-четырех лет, свидетельствует, что в данное время этот род сделался для него любимою поэтическою формой. Указывая Жуковскому на эти свои пьесы, Батюшков именно говорил, что он желал ими расширить область элегии[439].

Если вообще элегия есть жалобная песнь, поэтическое выражение печали по утраченном идеале, то элегией историческою или эпическою должно назвать такое лирическое стихотворение, где идеал воплощается в каком-нибудь достопамятном событии или лице, о котором скорбное воспоминание возбуждает вдохновение поэта. Когда, на исходе XVIII века, во всех европейских литературах начало обнаруживаться пресыщение от псевдоклассицизма с его парадною торжественностью, поэтическое творчество стало искать новых путей и обратилось за пособиями для своего обновления между прочим к преданиям старины и к безыскусственной народной поэзии. Одною из первых попыток в этом роде были так-называемые песни Оссиана, будто бы собранные Макферсоном у шотландских горцев. Шиллер находил в этих песнях высокие образцы именно элегического настроения[440]. Г-жа Сталь, проводя в своей книге „De la littérature“ параллель между южною и северною поэзией, отметила это свойство, как преобладающее в сей последней. Идеи высказанные в этом сочинении, имели влияние на Батюшкова, хотя он и был воспитан на образцах древнего классицизма: грустные оссиановские мотивы попадаются еще в ранних его произведениях; еще в 1809—1810 годах он переводит отрывки из поэмы Парни „Isnel et Asléga“, заимствующей содержание из древне-скандинавского мира, который стал привлекать к себе внимание новых поэтов на ряду с Оссианом. У того же Парни явилась мысль освежить элегию новыми красками. Когда молодые поэты обращались за указаниями к этому любимейшему элегисту своего времени, он имел обычай говорить им: „Поэзия изнашивается, ее нужно оживлять новыми образами. Изображайте иные нравы, иную природу“. Сохранивший нам это свидетельство, Мильвуа, современник Батюшкова, воспользовался советом Парни и написал несколько элегий с историческою или эпическою подкладкой. В особом этюде об элегии он настаивает на том, что подобные стихотворения принадлежат именно к элегическому роду. „Если“, говорить он, — „выводимые поэтом лица заменяют его собственную личность, то это лишь придает стихотворению более драматическую форму; если изображаемое действие совершается далеко от нас, то получает для нас интерес новизны, подробности его становятся разнообразнее и сохраняют в себе нечто первобытное, освежающее воображение и обновляющее творчество. Литераторы, рассматривавшие эти пьесы“, продолжает Мильвуа, обращаясь к своим собственным произведениям, — „благосклонно признали в них соблюдение местных красок (couleur locale) и некоторую приятность; они возражали только против отнесения пьес к разряду элегий; но признаюсь, я мало придаю значения названию. Позволяю себе заметить, что нововведение может быть непривлекательно лишь тогда, когда оно странно, что в данном случае оно заключается только в рамке стихотворения, и что наконец, нечего выдумывать новое название для элегии нового рода, если она всё-таки остается элегией“[441]. Для оправдания своей теории Мильвуа ссылался впрочем на пример древности; поэты новых литератур подражали обыкновенно любовным элегиям Тибулла и Проперция; он же задумал воспроизвести тип первоначальной элегии греческой и относительно характера сей последней ссылался на следующия слова аббата Бартелеми: „Прежде чем изобретено было драматическое искусство, поэты, которым природа дала чувствительную душу, но отказала в эпическом таланте, изображали в своих картинах то бедствия какого-либо народа, то несчастья какого-нибудь лица древности, то оплакивали смерть родственника или друга и в том находили себе утешение“[442]. Применяясь к такому характеру древне-греческой элегии, Мильвуа написал несколько пьес, которые называет античными элегиями. „Проникая в сущность произведений великих художников“, говорит он, — „я пытался воспроизвести наивные красоты их созданий или, если позволено так выразиться, то благоухание древности, которое от них исходит“.

Батюшков внимательно следил за явлениями французской литературы; ему были известны и стихотворения Мильвуа, и его теоретические рассуждения, и без сомнения, Константин Николаевич имел их в виду, усвоивая задачу исторической элегии своему творчеству. Он позаимствовал у Мильвуа одну из лучших его пьес в этом роде: „Combat d’Homère et d’Hésiode“, и нужно сказать, что в превосходной передаче русского поэта эта „античная элегия“ несравненно выше, чем в подлиннике. На этот раз Батюшков, вопреки своему обычаю, держался оригинала довольно близко, но бледным образам Мильвуа он придал поразительную яркость и вялый стих его заменил сжатым и гармоническим стихом своим. Стихотворение „Гезиод и Омир соперники“ представляет собою блестящую картину античной жизни, освещенную высокою нравственною мыслью.

Образцов исторической элегии Батюшков искал впрочем не у одного Мильвуа. Занявшись с 1813 года немецкою словесностью, он познакомился между прочим с произведениями Маттисона. Талант этого писателя встретил в свое время сочувственный отзыв Шиллера, и весьма возможно, что из его статьи о Маттисоновых стихотворениях впервые узнал о них Батюшков. Шиллер находил в этом поэте уменье рисовать сельские сцены и изображать картины природы, но желал, чтоб он вложил в грациозные образы своей фантазии и в музыку своих стихов более глубокий смысл, чтобы нашел для своих пейзажей фигуры и вывел бы на сцену человека. Батюшков остановился на том из стихотворений Маттисона, где отчасти сделана подобная попытка. Его „Элегия, написанная на развалинах древнего замка“, пользовалась в свое время большою известностью; но позднейшая критика справедливо признала в этом стихотворении слишком много аффектации в оплакивании преходимости всего земного[443]. Подражая пьесе Маттисона, Батюшков отнесся к ней очень свободно; он почти совсем устранил излияния немецкого поэта на отвлеченную тему, но, как бы осуществляя указание Шиллера, чрезвычайно счастливо воспользовался теми намеками Маттисона, которые давали повод к созданию живых образов. Между тем как немецкий поэт переносит свои мечтания в рыцарские века Германии, Батюшков обращается со своими воспоминаниями к далеким временам скандинавского севера, которые уже давно занимали его воображение, и в мотивах „северной поэзии“ находит материалы для создания целого ряда живых сцен из быта отважных пенителей моря.

Черты той же северной поэзии воспроизведены Батюшковым в „Песне Гаральда Смелого“, но на этот раз в красках еще более ярких и более верных исторической действительности, потому что почерпнуты в непосредственном источнике. Здесь не место разбирать, кто настоящий автор Гаральдовой песни; во всяком случае, не подлежит сомнению, что это — памятник древности, восходящий по крайней мере к XIII веку. Замечательно то сильное выражение нежной страсти, которым отличается эта песнь; в этом отношении она напоминает лирику уже поздних рыцарских времен, и именно по такому своему характеру она в особенности могла быть доступна пониманию Батюшкова. Он знал ее по французскому переводу в „Датской истории“ Малле или, всего вероятнее, по русскому переложению Н. А. Львова, сделанному на основании того же Малле. Наш поэт не заботился о близкой передаче подлинника, но всё характерные черты его (например, в 4-й строфе) сохранил по крайней мере по существу, если не в точных выражениях. Уже эта попытка приблизиться к простоте древней песни свидетельствует о новых живых стремлениях в творчестве нашего поэта.

На мысль переложить в стихи песнь Гаральда навело Батюшкова чтение книги Маршанжи „La Gaule poétique[444].

Сочинение это составляет одно из характерных явлений своего времени. В период империи во французском обществе, уже утомленном Наполеоновым деспотизмом, начало пробуждаться сочувствие к старинным рыцарским временам, которые рисовались воображению только своею поэтическою и живописною стороной, как пора благородных стремлений, самоотверженных подвигов и возвышенной, мечтательной любви. Выразителем этих стремлений был не один Шатобриан; вслед за ним пошли другие писатели, и в числе их Маршанжи, который, в своей „Gaule poétique“, сделал попытку пересказать поэтические предания старинной французской жизни. Батюшков, еще будучи во Франции, подметил эти признаки возраждающихся симпатий к средним векам, которые впоследствии послужили одним из главных элементов для образования французского романтизма[445]; поэтому понятно, что при чтении книги Маршанжи в 1816 году он мог вспомнить о скрашенной рыцарским характером песне скандинавского витязя, любовь которого была отвергнута русскою княжной.

С возникновением интереса ко временам рыцарства и к поэзии трубадуров стали входить в моду романсы, в которых обыкновенно воспевалась любовь к какому-нибудь храброму воину, отправившемуся в далекие страны искать себе чести и славы; довольно много романсов встречается между стихотворениями Мильвуа, и также с грустным элегическим оттенком. Батюшков отозвался и на этот новый поэтический призыв: еще в 1812 году, под впечатлениями начинающейся войны, он написал романс „Разлука“; относящаяся к 1814 году пьеса „Пленный“, содержание которой также находится в связи с военными обстоятельствами того времени, составляет нечто среднее между романсом и эпическою элегией. Для нас утрачен внутренний смысл того настроения, которое могло вызывать подобные пьесы; сентиментальный их характер, вообще не свойственный нашему поэту, кажется нам даже приторным; но очевидно, стихотворения эти отвечали идеальным стремлениям некоторой части тогдашнего общества, и выраженное в них чувство находило себе отклик в молодых сердцах: романс Константина Николаевича пользовался большим успехом в свое время.

К числу исторических элегий нашего поэта следует отнести еще две пьесы: „Переход через Рейн“ и „Тень друга“. Обе находятся в связи с событиями последних войн Наполеоновской эпохи. Первая, написанная под впечатлением одного из главных моментов гигантской борьбы, соединяет в себе воспоминания о героических временах германской древности с выражениями патриотического чувства и благодарности Провидению, которое привело русские войска для победы на берега великой германской реки. Вторая элегия изображает то грустное раздумье, которое наступило для Батюшкова по окончании войны, когда, после радостных ощущений победы, он яснее и глубже почувствовал тяжесть утраты, понесенной им в лице друга его Петина. Элегией „Тень друга“ начинается ряд тех скорбных песен, в которых поэт раскрыл нам свое душевное состояние после военного времени и по возвращении в отечество. Последним звеном в этой цепи поэтических произведений служит знаменитая элегия „Умирающий Тасс“. Хотя содержание её взято не из сферы личной жизни поэта, но в изображении смерти Тасса он вложил столько им самим пережитого и выстраданного, что по внутреннему смыслу пьеса эта является вполне выражением личности самого автора в позднюю эпоху его поэтического творчества.

Мы знаем уже, что Константин Николаевич от самых молодых лет питал глубокое, почти благоговейное чувство и к поэзии Тасса, и к личности самого поэта. Тасс хотя и прославился эпическою поэмой, но по свойству своего дарования он в сущности лирик, и притом с элегическим оттенком; нота нежного чувства преобладает в его поэме; разнообразные, мастерски рассказанные любовные эпизоды совершенно заслоняют собою основную тему её — освобождение Святого Града из-под власти неверных. Эти-то эпизоды, составляющие лучшие части Тассовой поэмы и дающие автору повод изобразить целый ряд женских характеров, без сомнения, и привлекли к ней первоначально особая симпатии Батюшкова; но когда, впоследствии, мысль его сделалась строже и серьезнее, он стал искать в „Освобожденном Иерусалиме“ красот другого рода: в своей прозаической статье о Тассе, написанной уже в 1815 году, он не без натяжки настаивает на том, что описания битв в знаменитой поэме не уступают подобным же картинам, встречающимся у Виргилия и Гомера[446]. В этот же позднейший период изучения „Освобожденного Иерусалима“ Батюшков обратил внимание на религиозное настроение его автора. Набожность воспитанного иезуитами Тасса, конечно, не была похожа на наивное христианское воодушевление, отличающее настоящий средневековый эпос; но это различие совершенно ускользало от понимания Батюшкова, и Тасс являлся в его глазах великим художником, который умел сочетать в своем творчестве классическое понимание красоты с миросозерцанием искренно верующего христианина. С этим идеальным представлением о Тассе, как поэте, соединялось высокое понятие о нем, как о человеке. В биографию Тасса очень рано вплетены были разные предания романического характера; его мечтательная любовь к Элеоноре д’Эсте, претерпенные им гонения, его помешательство, как печальное следствие несчастьй, наконец — приготовленное ему венчание в Капитолие и смерть, постигшая его почти на кануне этого торжества, всё эти исключительные обстоятельства его жизни, так охотно и без критической проверки подхваченные его старинными биографами, сделали Тасса в общем мнении типическим представителем тех великих своими дарованиями несчастливцев, которые погибают прежде времени в борьбе с несправедливостью беспощадной судьбы. В воображении Батюшкова Тасс всегда рисовался в этом поэтическом образе. „Торквато был жертвою любви и зависти“, говорил он еще в то время своей молодости, когда, по совету Капниста, предпринял было перевод „Освобожденного Иерусалима“[447]. Еще тогда Константин Николаевич написал восторженное послание к Тассу, пьесу детски слабую в литературном отношении, но уже выражающую сейчас указанный взгляд на итальянского поэта. Пьесу эту Батюшков не решился перепечатать в 1817 году, когда предпринял издание своих сочинений; но вместо неё этот сборник украсился новою элегией — „Умирающий Тасс“. Тесная внутренняя связь между двумя стихотворениями не подлежит сомнению и делает весьма вероятным предположение, что позднейшая элегия вызвана была более ранним посланием: собирая свои произведения разных лет, Батюшков подвергал их исправлениям; при этом юношеское послание не удовлетворило его своею слишком несовершенною формой, но его содержание возбудило вдохновение поэта к созданию новой прекрасной пьесы.

В конце февраля и в начале марта 1817 года Батюшков сообщал Гнедичу и Вяземскому, что начал писать большую элегию на тему о смерти Тасса, а в апреле она была уже окончена и отправлена в Петербург для печати[448]. „Перечитал всё, что̀ писано о несчастном Тассе, напитался „Иерусалимом“, прибавлял он в письме к Вяземскому, и затем, немного времени спустя, обращался к Жуковскому с такими словами: „Понравился ли мой „Тасс“? Я желал бы этого. Я писал его сгоряча, исполненный всем, что̀ прочитал об этом великом человеке... Воскреси или убей меня. Неизвестность хуже всего. Скажи мне, чистосердечно скажи: доволен ли ты мною?“[449]

Мы только отчасти знаем, что̀ именно было прочитано Батюшковым касательно жизни Тасса: это — главы, посвященные ему в „Histoire littéraire d’Italie“ Женгене и в сочинении Сисмонди о литературах южной Европы. Но разумеется, еще раньше знакомства с этими учеными трудами, Батюшков читывал старинные биографии итальянского поэта, и собственно по ним составилось у него представление о „певце Иерусалима“. Он знал также, что „живопись и поэзия неоднократно изображали бедствия Тасса“[450]; но читал ли он, например, известную трагедию Гёте, это мы не можем утверждать положительно. Наконец, из сочинений самого Тасса Константин Николаевич был знаком преимущественно с „Освобожденным Иерусалимом“; из других его произведений знал он лишь несколько канцон, и то едва ли не по отрывкам, приведенным у Женгене и Сисмонди. Вот весь тот внешний материал, из которого возник „Умирающий Тасс“, и конечно, только собственное творчество нашего поэта могло создать на основании таких бедных пособий тот цельный образ, который мы находим в его произведении; поэтому-то Батюшков и мог, извещая Гнедича о начатой элегии, сказать ему: „И сюжет, и всё — мое. Собственная простота“[451]. Образ страдальца Тасса сложился в душе нашего поэта по его собственному подобию.

В жизни своей, исполненной треволнений, Батюшков охотно находил черты сходства с обстоятельствами несчастной судьбы своего героя. Еще в молодые годы, когда Гнедич советовал Константину Николаевичу не бросать начатого перевода „Освобожденного Иерусалима“, последний однажды, в минуту хандры среди деревенского одиночества, писал своему петербургскому другу: „Ты мне советуешь переводить Тасса — в этом состоянии? Я не знаю, но и этот Тасс меня огорчает. Послушаем Лагарпа в похвальном его слове Колардо: „Son âme (l’âme de Colardeau) semblait se ranimer un moment pour la gloire et la reconnaissance, mais ce dernier rayon allait bientôt s’éteindre dans la tombe... Il avait traduit quelques chants du Tasse. Y avait-il une fatalité attachée à ce nom?[452] Ранняя утрата матери, ограниченность состояния, столкновения с литературными неприятелями, служебные неудачи, оскорбившие честолюбие нашего поэта, наконец — любовь, которой он не нашел ответа и удовлетворения, всё это действительно такие обстоятельства его жизни, которым не трудно указать аналогии в биографии Тасса. Но сближение можно вести и далее: в личном характере обоих поэтов, русского и итальянского, несомненно было много общего: оба они были люди с страстною и нежною душой, склонные к горячим увлечениям и порою легкомысленные; оба — по выражению Батюшкова — „любили славу“, болезненно раздражались при порицаниях и жадно упивались похвалами; оба, наконец, не обладали выдержкой и твердостью воли. В этом-то недостатке энергии характера и заключалась коренная причина тех неудач и горьких разочарований, которые оба поэта испытали в своей жизни; но разумеется, им трудно было сознаться в своей слабости, и в несчастьях своих они видели только гонение судьбы[453].

Прибавим еще одну важную черту, которою характеризуется их жизнь. Несчастья, испытанные Тассом, довели его до состояния мрачной меланхолии, граничившей почти с помешательством; у Батюшкова также бывали тяжелые периоды хандры, которая — казалось ему — должна разрешиться потерею сознания[454]; воспоминание о горестной участи матери, быть может, подсказывало ему это предчувствие.

Таковы были внутренние основы тех глубоких симпатий, которые привязывали нашего поэта к Тассу, и в силу которых идеальный образ „певца Иерусалима“ с ранних лет стал избранником его сердца и излюбленным предметом его вдохновений. Его юношеское послание к Тассу было написано в ту пору его жизни, когда житейские невзгоды впервые проникли в радостный мир его надежд и поколебали его веру в светлое будущее; неопытный поэт не нашел в себе тогда достаточно творческих сил, чтоб изобразить страдания своего любимого героя. С тех пор он не только испытал глубокое разочарование в своих личных привязанностях, но и утратил веру в ту философию наслаждения, усумнился в том миросозерцании, которыми думал некогда определить свой жизненный путь. Влагая теперь в уста умирающего Тасса горькие воспоминания о прошлом, в котором он был

От самой юности игралище людей,

и с тех пор,

добыча злой судьбины,
Всё горести узнал, всю бедность бытия, —

Батюшков действительно высказывал свои собственные сетования, те самые, которые мы так часто встречали в его письмах к друзьям; но что̀ в переписке лишь случайно срывается с его пера, то в элегии облекается в цельный поэтический образ; что̀ юноша-поэт не сумел выразить в своих еще нескладных стихах, то теперь, в произведении зрелого художника, само собою сказывается высоким лирическим порывом, и личность несчастного Тасса, безвременно погибающего с надеждой найти успокоение лишь в ином, лучшем мире, является как бы воплощением усталой, измученной жизненною борьбой души нашего поэта, обращающей к Провидению свои последние упования.

„Кажется мне, лучшее мое произведение“, говорил Батюшков в письме к Вяземскому, извещая его, что пишет элегию на тему о смерти Тасса[455]. Несколько месяцев спустя, когда пьеса уже была отослана в печать, он опять повторял, что доволен своею элегией, но притом прибавлял: „Мне нравится более ход и план, нежели стихи“. Смысл этой последней оговорки может быть объяснен из следующих слов поэта в одном из его тогдашних писем к Гнедичу: „Я смешон, по совести. Не похож ли я на слепого нищего, который, услышав прекрасного виртуоза на арфе, вдруг вздумал воспевать ему хвалу на волынке или балалайке? Виртуоз — Тасс, арфа — язык Италии его, нищий — я, а балалайка — язык наш, жестокий язык, что ни говори“[456]. Так сильно чувствовал Батюшков трудность освободиться от тех сухих, условных и нескладных форм, которыми еще опутывалась русская поэтическая речь в его время. В другом письме его, от 1816 года, находим еще одно важное признание в том же смысле: „Чем более вникаю в язык наш, чем более пишу и размышляю, тем более удостоверяюсь, что язык наш не терпит славянизмов, что верх искусства — похищать древния слова и давать им место в нашем языке“[457]. Карамзину удалось привести в равновесие главные стихии нашего литературного языка — народную и церковно-славянскую — только в заключительном произведении своей литературной деятельности, в „Истории государства Российского“; из вышеуказанных слов Батюшкова видно, что он ставил себе ту же задачу, и в позднейших созданиях своего творчества он также достигает успешного её решения: слова свободно льются с его пера; каждая мысль, каждый образ находят себе соответствующее живое, меткое и сильное выражение. В этом смысле есть правда в цветистых словах Блудова: „Слог Батюшкова можно сравнить с внутренностью жертвы в руках жреца: она еще вся трепещет жизнию и теплится её жаром“[458]. Желание выработать себе свободный гармонический стих издавна составляло страстную мечту нашего поэта: к этому вопросу, в связи с языком, он постоянно возвращается в своих письмах. „Отгадайте, на что̀ я начинаю сердиться?“ писал он однажды Гнедичу еще в 1811 году. — „На что̀? На русский язык и на наших писателей, которые с ним немилосердно поступают. И язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за ы? Что за щ, что за ш, ший, щий, при, тры? О варвары! А писатели? Но Бог с ними! Извини, что я сержусь на русский народ и на его наречие. Я сию минуту читал Ариоста, дышал чистым воздухом Флоренции, наслаждался музыкальными звуками авзонийского языка и говорил с тенями Данта, Тасса и сладостного Петрарка, из уст которого что̀ слово, то блаженство“[459]. Слова эти очень замечательны, как указание, где, в какой словесности Батюшков искал образцов для гармонии стиха. Написанные почти в то же время подражания Петрарке и Касти представляют между прочим образцы того, как Батюшков старался передать по русски звучные стихи итальянских поэтов: еще тогда опыты его выходили очень удачны, по крайней мере в отношении техники. В 1815 году, в статье об Ариосте и Тассе, он снова возвращается к мысли о музыкальности итальянского языка: „Язык гибкий, звучный, сладостный, язык, воспитанный под счастливым небом Рима, Неаполя и Сицилии, среди бурь политических и потом при блестящем дворе Медицисов, язык, образованный великими писателями, лучшими поэтами, мужами учеными, политиками глубокомысленными, — этот язык сделался способным принимать всё виды и всё формы. Он имеет характер, отличный от других новейших наречий и коренных языков, в которых менее или более приметна суровость, глухие или дикие звуки, медленность в выговоре и нечто принадлежащее Северу“[460]. Впрочем, это преклонение пред итальянским языком не доходило у Батюшкова до крайности: в 1817 году, вскоре по окончании „Умирающего Тасса“, он заносить в свою записную книжку такое замечание: „Каждый язык имеет свое словотечение, свою гармонию, и странно было бы Русскому или Италиянцу, или Англичанину писать для французского уха, и на оборот. Гармония, мужественная гармония не всегда прибегает к плавности. Я не знаю плавнее этих стихов:

На светлоголубом эфире
Златая плавала луна, и пр.

и оды „Соловей“ Державина. Но какая гармония в „Водопаде“ и в оде на смерть Мещерского:

Глагол времен, металла звон!“[461]

Очевидно, счастливые опыты последних лет раскрыли нашему поэту в русском языке такие свойства и силы, такой благодарный материал для создания гармонического стиха, каких он и не подозревал прежде. Действительно, в своих исторических элегиях и вообще в поэтических произведениях своей позднейшей поры Батюшков успел почти вполне преодолеть те трудности, которые так долго смущали его. В этих пьесах поэтическая речь (в смысле подбора слов) и в особенности гибкость, упругость и гармония стиха достигают такого совершенства, какого еще не знала до тех пор русская поэзия[462].

По своей художнической натуре Батюшков не мог не чувствовать, что для своего времени он был первым мастером русского стиха, мастером, которому уступал место и даровитейший из его сверстников — Жуковский. В 1814 году, разбирая, в письме к Тургеневу, еще не напечатанное послание Жуковского к императору Александру, Батюшков замечал: „Я стану только выписывать дурные стихи; моя критика не нужна, он сам почувствует ошибки: у него чутье поэтическое“[463]. Этим-то чутьем сам Константин Николаевич обладал в высшей степени и берег его, как Божий дар, как последнее сокровище своей оскуделой радостями жизни. Жалуясь, в одном из писем к Вяземскому из деревни в 1817 году, на свои болезни, на утомление и на горе, „от которого нигде не уйдешь“, он говорил: „Всё вредит стихам и груди моей“, и прибавлял: „Бог с нею, только бы хорошо писалось!“[464] Чувствуя в Жуковском и в самом себе действительное призвание поэта, он строго отличал себя и своего друга от остальных деятелей словесности. „Во всем согласен с тобою на счет поэзии“, писал он ему однажды. — „Мы смотрим на нее с надлежащей точки, о которой толпа и понятия не имеет. Большая часть людей принимают за поэзию рифмы, а не чувство, слова, а не образы“[465]. Поэтому-то, даже к суждениям Гнедича Батюшков относился несколько критически, хотя и признавал за ним способность понимать прекрасное. Еще из ранних писем Константина Николаевича к другу его молодости видно, как горячо он спорил с ним о способах поэтического выражения. Когда Гнедич сообщил Батюшкову свои замечания на „Умирающего Тасса“, Константин Николаевич с жаром отстаивал те стихи, которые подсказало ему вдохновение. „Под небом Италии моей, именно моей“, писал он. — „У Монти, у Петрарка я это живьем взял, quel benedetto моей! Вообще Италиянцы, говоря об Италии, прибавляют моя. Они любят ее, как любовницу. Если это ошибка против языка, то беру на совесть“. Или еще: „Изрытые пучины и гром не умолкал — оставь. Это слова самого Тасса в одной его канцоне; он знал что говорил о себе“[466]. Твердая уверенность самосознающего таланта слышна в этих словах: также, как „певец Иерусалима“, Батюшков знал, что̀ писал, когда создавал своего „Умирающего Тасса“; он чувствовал теперь всю полноту своих творческих сил и понимал, что его созревший талант идет по верному пути и имеет право на общественное признание.

Того удовлетворения, какое испытывает художник в момент творчества, Батюшков, быть может, никогда не переживал сильнее, чем в то время, когда в деревенском уединении оканчивал „Гезиода и Омира“, писал „Тасса“ и исправлял свои прежние пьесы для приготовляемого издания. К этому непродолжительному, но плодотворному периоду его творческой деятельности вполне применяется то, что̀ в своей статье о поэте и поэзии он говорить вообще о „сладостных минутах вдохновения и очарования поэтического“[467]. Забывая домашния беспокойства, пренебрегая своими болезнями, он всецело и с горячим увлечением отдавался художественному труду. Он не только оканчивал и отделывал задуманное и написанное прежде, — темы и планы новых произведений беспрестанно рождались в его голове: то собирался он написать сказку „Бальядера“, то желал изобразить Овидия в Скифии — „предмет для элегии счастливее самого Тасса“, то составлял планы для поэм: „Рюрик“, „Русалка“[468]. В бумагах князя П. А. Вяземского сохранился набросок плана для „Русалки“, а в одном из тогдашних писем Батюшкова к Гнедичу встречается просьба прислать сборники русских сказок и былин, которые понадобились нашему поэту, без сомнения, как материал для задуманного произведения. Судя по этим указаниям, можно догадываться, что Константин Николаевич имел в виду написать поэму из русского сказочного мира в роде той, какую вскоре дал русской литературе великий преемник нашего поэта в своем „Руслане“. Но всё это осталось в одних предположениях. Печатание сборника сочинений Батюшкова уже было начато в Петербурге в начале 1817 года[469], и даже пьесы, оконченные им в марте и апреле („Переход через Рейн“, „Умирающий Тасс“), могли быть включены в него только как дополнение. Поэтому, прежде даже, чем печатаемый сборник вышел в свет, Константин Николаевич стал думать о том, что со временем предпримет новое издание своих стихов, сделает в них новые исправления и к прежним пьесам присоединить то, что̀ будет им вновь написано[470].

Как бы то ни было, но поэтический труд среди деревенского уединения доставил Батюшкову высокое наслаждение и, казалось, снова мирил его с жизнью. Ему стала мила даже та простая сельская обстановка, в которой совершался этот труд, и в мае 1817 года он писал Гнедичу: „Я убрал в саду беседку по моему вкусу, в первый раз в жизни. Это меня так веселит, что я не отхожу от письменного столика, и веришь ли? — целые часы, целые сутки просиживаю, руки сложа на крест“[471]. Это тихое и мирное настроение, возвратившееся в душу поэта под влиянием вдохновения, ясно выразилось в небольшой изящной пьесе „Беседка муз“[472], которую он написал тогда и еще успел отправить в Петербург для включения в печатаемый сборник. Поэт умолял муз

душе усталой от сует
Отдать любовь утраченну к искусствам,
Веселость ясную первоначальных лет
И свежесть — вянущим бесперестанно чувствам.

Пускай забот свинцовый груз
В реке забвения потонет,
И время жадное в сей тайной сени муз
Любимца их не тронет.

Пускай и в сединах, но с бодрою душой,
Беспечен, как дитя всегда беспечных граций,
Он некогда придет вздохнуть в сени густой
Своих черемух и акаций.

XI.
Батюшков в Петербурге осенью 1817 года. — Арзамас. — Появление „Опытов“. — Отношения Батюшкова к А. С. Пушкину. — Смерть отца. — Хлопоты о поступлении на дипломатическую службу. — Поездка Батюшкова на юг России; впечатления Одессы и Ольвии. — Назначение в Неаполь. — Настроение поэта. — Батюшков в Москве. — Возвращение его в Петербург. — Отъезд Батюшкова за границу.
[править]

„Опыты в стихах и прозе“, то есть, предпринятое Гнедичем издание сочинений Батюшкова, должны были окончиться печатанием к осени 1817 года. К этому времени и сам автор положил приехать в северную столицу. Петербург стал неприятен Константину Николаевичу с тех пор, как он испытал там целый ряд самых едких огорчений; он мог затушить в себе страсть по самому лучшему побуждению, но в Петербурге могли быть люди, которые иначе смотрели на его поступок; в особенности тревожило Батюшкова охлаждение со стороны Олениных, пред которыми он не признавал себя виноватым, и потому он с недоумением спрашивал Гнедича: за что̀ они на него в гневе?[473] Летом 1817 года Константин Николаевич задумал было совершить поездку на юг России, чтобы полечиться; он уже приехал с этою целью из деревни в Москву, но здесь его задержали хлопоты по закладу имения, и давно желанное путешествие было снова отложено. За то в Москве получил он наконец любезное письмо от старика Оленина, который звал его в Петербург[474]. Обрадованный и успокоенный этою вестью, Константин Николаевич решился воспользоваться приглашением при первой возможности: она представилась в ближайшем августе.

Батюшков нашел в Петербурге большую часть близких ему людей: Е. Ф. Муравьева пожелала, чтоб он поселился у неё[475]); Карамзины, переехавшие за год перед тем в Петербург и жившие в её доме, и Оленины встретили Константина Николаевича с прежнею лаской и вниманием; Алексей Николаевич даже зачислил его снова на службу при Библиотеке, с званием почетного библиотекаря[476]. Более молодые приятели — Жуковский, Тургеневы, Блудов, Уваров, Дашков — с радостью ввели его в свой кружок, который еще в 1815 году организовался под именем Арзамаса. Еще при самом основании этого дружеского литературного общества Батюшков был включен в его состав под именем Ахилла, но только 27-го августа 1817 года он в первый раз присутствовал в заседании Арзамаса, происходившем у А. И. Тургенева[477].

Арзамас пользуется почетною известностью в преданиях нашего общества и литературы; было даже высказано мнение, что под его влиянием писались в то время стихи лучших наших поэтов, что его влияние отразилось, может быть, на иных страницах „Истории“ Карамзина[478]. Но чем более накопляется сведений об этом приятельском литературном кружке, тем очевиднее выясняется слабое действие его на умственное движение своего времени. Не подлежит, конечно, сомнению, что члены Арзамаса, и в особенности главные его деятели, были люди очень умные, очень даровитые, прекрасно образованные, с развитым вкусом, с искреннею любовью к словесности и просвещению, с желанием общей пользы; но случайное происхождение этого литературного братства и отсутствие всякой определенной цели при его основании, а затем еще более случайное и бесцельное расширение его состава, были коренными причинами незначительной деятельности кружка и его скорого распадения. Говорят, что направление Арзамаса было преимущественно критическое, что „лица, составлявшие его, занимались строгим разбором литературных произведений, применением к языку и словесности отечественной всех источников древней и иностранных литератур, изысканием начал, служащих основанием твердой, самостоятельной теории языка и проч.“ Быть может, — но к сожалению, в нашей литературе не осталось следов совокупной деятельности Арзамасцев в этом направлении; они собирались что-то делать, но ничего не сделали сообща; а что̀ сделано некоторыми из них порознь, того нельзя ставить в общую заслугу всему кружку. Попытка предпринять периодическое издание от имени Арзамаса не состоялась, и совещания об этом предприятии всего яснее обнаружили, что во взглядах членов кружка далеко не было единства.

Отношения Батюшкова к Арзамасу очень характерны для нашего поэта. Еще в конце 1815 года, в бытность свою в Каменце, он узнал об основании Арзамасского общества и тогда же выразил готовность прислать „свои маранья в прозе“ для издания в сборнике, который, как надеялся Батюшков, будет предпринять Арзамасцами. Он вполне сочувствовал литературному направлению их, как последователей Карамзина, и ожидал от них деятельного участия в литературном движении: когда, в начале 1816 года, Вяземский поехал в Петербург, Батюшков поручил ему уговаривать Жуковского взяться за издание журнала, а несколько месяцев спустя, сам писал о том же Василию Андреевичу и предлагал свое сотрудничество[479]. Еще позже, уже в средине 1817 года, после того, как Вяземский сообщил ему свои впечатления из вторичной поездки в северную столицу, Константин Николаевич отвечал ему следующими строками, из которых видно, как ценил он людей, принадлежащих к составу Арзамаса: „Благодарю за известия твои о Петербурге и радуюсь, что ты украл у Фортуны несколько приятных минут. и отдохнул с людьми, ибо это, право, — люди: Блудов, столь острый и образованный; Тургенев, у которого доброты достанет на двух и какого-то аттицизма, весьма приятного и оригинального, человек на десять; Северин, деятельный и дельный в такие нежные лета; Орлов, у которого — редкий случай! — ум забрался в тело, достойное Фидиаса, и Жуковский, исполненный счастливейших качеств ума и сердца, ходячий талант“[480]. Но время шло, а Арзамасцы всё только собирались приняться за дело. Сборник, задуманный ими в начале 1816 года под заглавием: „Отрывки, найденные в Арзамасе“, не состоялся[481]. Печатание „Опытов“ Батюшкова уже было начато в Петербурге, когда он, живя в деревне, получил наконец от Жуковского приглашение принять участие в издании, затеянном им и другими Арзамасцами. Не имея у себя в запасе ничего готового, Константин Николаевич принужден был отвечать, что в настоящую минуту „ничего не может уделить из своего сокровища“, но разумеется, обещал прислать стихов, если „что̀ впредь будет“[482]. В первой половине 1817 года Жуковский вновь составил план арзамасского сборника или альманаха; он должен был выйдти в виде двух книжек: в одной предполагалось поместить оригинальные статьи в прозе и стихи, написанные некоторыми из Арзамасцев; другая должна была заключать в себе переводы из немецких писателей. В числе сотрудников имелся в виду и Константин Николаевич[483]. План этого издания, о котором он узнал из письма Вяземского, не понравился ему, как не полюбился и его корреспонденту. Увлеченный в то время итальянскими поэтами и их красотами „истинно классическими“, Батюшков остался недоволен тем предпочтением, которое в предполагаемом сборнике было дано германской литературе. „Я согласен с тобою на счет Жуковского“, писал он Вяземскому. — „К чему переводы немецкие? Добро — философов. Но их-то у нас читать и не будут. Что касается до литературы их, собственно литературы, то я начинаю презирать ее. (Не сказывай этого!) У них всё каряченье и судороги! Право, хорошего не много!“[484] О немецких симпатиях Жуковского и об его исключительных почитателях между Арзамасцами еще резче высказывался Батюшков в письме к Гнедичу по поводу выраженного последним в печати строгого осуждения балладам: „Твое замечание справедливо: баллады (Жуковского) прелестны, но балладами не должен себя ограничивать талант редкий в Европе. Хвалы и друзья неумеренные заводят в лес, во тьму. Каждого Арзамасца порознь люблю, но всё они вкупе, как и всё общества, бредят, карячатся и вредят“[485]. Таким образом, сохраняя самое дружеское расположение и уважение к членам Арзамасского кружка, Батюшков не поступался пред ними независимостью своих литературных мнений и не скрывал, что ожидает от них более широкой и серьезной деятельности, чем сколько они обнаружили до сих пор. Осуждая план альманаха, задуманного Жуковским, он говорил Вяземскому еще следующее: „Не лучше ли посвятить лучшие годы жизни чему-нибудь полезному, то есть, таланту, чудесному таланту, или, как ты говоришь, писать журнал полезный, приятный, философский? Правда, для этого надобно ему (Жуковскому) переродиться. У него голова вовсе не деятельная. Он всё в воображении. А для журнала такого, как ты предполагаешь, нужен спокойный дух Адиссона, его взор, его опытность, и скажу более, нужна вся Англия, то есть, земля философии практической, а в нашей благословенной России можно только упиваться вином и воображением: по крайней мере до сих пор так“[486].

Таковы были отношения Батюшкова к Арзамасу до его приезда в Петербург в августе 1817 года. Хотя и не всё в жизни этого кружка вполне удовлетворяло нашего поэта, тем не менее встреча с Арзамасцами доставила ему большое удовольствие. Особенно рад он был видеть Жуковского, старого друга, который стал ему еще дороже с тех пор, как проявил свое горячее и бескорыстное участие в дни упадка духа в нашем поэте. Еще из деревни, летом 1817 года, Константин Николаевич писал ему: „Мы с тобою так давно не видались. С тех пор мы так состарились, что наше свидание — в сторону радость! — право, интересно. И на автора Жуковского хотелось бы взглянуть, и на этого доброго приятеля, которому я обязан лучшими вечерами в жизни моей! Автора я тотчас в сторону, а выложи мне Василья, которого я всегда любил. Я всё тот же: меня ничто не баловало. Посмотрю на тебя! Во всех отношениях свидание с тобою — для меня урок и радость“[487]). И эту радость Батюшков испытал тотчас по приезде; письма его к Вяземскому из Петербурга заключают несколько сочувственных отзывов об общем друге: „Он очень мил... Он пишет и, кажется, писать будет: я его электризую как можно более и разъярю на поэму. Он мне читал много нового — для меня, по крайней мере. Я наслаждаюсь им. Крайне сожалею, что тебя нет с нами“.

Самые собрания Арзамаса произвели на Батюшкова очень приятное впечатление. Он не мог не видеть, что при всей несерьезности этих сходок, они содействовали скреплению дружеских и литературных связей между людьми, несомненно даровитыми и истинно просвещенными. „В Арзамасе весело“, писал он Вяземскому. Но в то же время Константина Николаевича не покидала мысль, что Арзамасцам грешно ограничиваться одним веселым препровождением времени, а следует непременно приняться за общеполезное дело; оттого-то он и жаловался в письме к своему московскому корреспонденту: „Говорят: станем трудиться, и никто ничего не делает“[488]. В числе арзамасских документов, сохранившихся в бумагах Жуковского[489], есть один, указывающий, что Батюшков внес на обсуждение Арзамаса какое-то свое „предложение“; содержание этого предложения остается не известным; но, судя потому, что в исходе 1817 года в Арзамасском кружке пошли усиленные толки об основании журнала, можно догадываться, что предложение Батюшкова относилось к этому предприятию или по крайней мере стояло в связи с ним. Из тех же документов можно заключить, что журнал предполагался с широкою программой: имелось в виду помещать в нем не только произведения чисто литературные, но и статьи касательно современной политики; сотрудничать по этому отделу вызывались Н. И. Тургенев и М. Ф. Орлов, особенно сильно убеждавший других Арзамасцев „оставить свои ребяческие забавы и обратиться к предметам серьезным и высоким“[490]. Мы уже видели, что такого журнала требовал от Арзамаса и князь Вяземский, и что Батюшков сочувствовал этой мысли. Наш поэт обещал, с своей стороны, доставить для арзамасского журнала очерки из области итальянской литературы, которою много занимался в последнее время, именно этюды о Данте и Альфиери. Для того же журнала была предназначена статья „О греческой Антологии“, написанная одним из самых образованных Арзамасцев, С. С. Уваровым, и украшенная превосходными переводами Батюшкова. Но периодическое издание от лица Арзамаса не состоялось, и только статья об Антологии была напечатана отдельною брошюрой, и то три года спустя.

В октябре 1817 года наконец вышли в свет „Опыты в стихах и прозе“ Батюшкова. Печатание „Опытов“ продолжалось целый год, и если среди приготовления их к изданию поэт переживал счастливые часы творческого вдохновения, то вместе с тем испытывал тревожные сомнения в успехе. „Чувствую, вижу, но не смею сказать, как страшно печатать!“ писал Батюшков Гнедичу в марте 1817 года. — „Это или воскресит меня, или убьет вовсе мою охоту писать. Я не боюсь критики, но боюсь несправедливости, признаюсь тебе, даже боюсь холодного презрения. Ты знаешь меня, бегал ли я за похвалами? Но знаешь меня: люблю славу. И теперь, полуразрушенный, дал бы всю жизнь мою с тем, чтобы написать что-нибудь путное! Впрочем, неужели мне суждено быть неудачливым во всем?“[491] Мучительная пытка для самолюбия Батюшкова росла всё сильнее по мере того, как печатание „Опытов“ близилось к концу. В июне 1817 года Константин Николаевич с непритворным смущением писал Жуковскому: „Что скажешь о моей прозе? С ужасом делаю этот вопрос. Зачем я вздумал это печатать? Чувствую, знаю, что много дряни; самые стихи, которые мне стоили столько, меня мучат. Но могло ли быть лучше? Какую жизнь я вел для стихов? Три войны, всё на коне и в мире на большой дороге. Спрашиваю себя: в такой бурной, непостоянной жизни можно ли написать что-нибудь совершенное? Совесть отвечает: нет! Так зачем же печатать? Беда, конечно, не велика: побранят и забудут. Но эта мысль для меня убийственна, убийственна, ибо я люблю славу и желал бы заслужить ее, вырвать из рук Фортуны не великую славу, нет, а ту маленькую, которую доставляют нам и безделки, когда они совершенны. Если Бог позволит предпринять другое издание, то я всё переправлю; может быть, напишу что-нибудь новое...“[492] Эти сомнения и колебания, эти мучительные переходы от гордого сознания своих творческих сил к самобичеванию и к наивному оправданию своих ошибок свойственны вообще художественным натурам; но тягость их для Батюшкова особенно усиливалась тем, с одной стороны, что он вообще не обладал спокойною энергией характера, а с другой — трудностью самой задачи, которую он преследовал в искусстве: не должно забывать, что он был одним из начинателей в области русской художественной поэзии, что для интимной лирики он почти не имел русских образцов, и что вкус русских читателей еще не был воспитан для понимания созданий свободного творчества. Опасения Батюшкова пройдти не замеченным и не оцененным, очевидно, имели свои основания и до некоторой степени оправдывались тем приемом, который встречали до сих пор его произведения, по крайней мере среди литераторов старой школы. Перед самым выходом „Опытов“ в некоторых петербургских журналах появились о них хвалебные извещения; эти „необычайные“ и действительно бессодержательные похвалы также в свою очередь смутили Батюшкова[493]. Но когда сочинения его уже поступили в общее обращение, в издававшейся в Петербурге французской газете Le Conservateur Impartial[494], была напечатана статья об „Опытах“, которая могла более удовлетворить нашего поэта. Она действительно довольно метко определяет характер и направление его творчества и, проводя параллель между ним и Жуковским, ставит их наравне, хотя указывает на полное различие их дарований[495]. Батюшков, конечно, знал, что автор этой не подписанной статьи — Уваров, и тем более должен был придавать цены его суждению, что еще в начале 1817 года, посылая Гнедичу рукопись своего „Умирающего Тасса“, просил его прочесть эту элегию именно Уварову и желал знать впечатление этой пьесы „на ум столь образованный“[496]. Уваров нашел, что это — лучшее произведение нашего поэта. Как бы в предчувствии этих заслуженных похвал, Батюшков украсил экземпляр „Опытов“, подаренный им Сергею Семеновичу, своим известным посланием к нему[497]. С своей стороны, Уваров, вызывая потом Батюшкова на переводы из греческой Антологии, тем самым подтвердил еще раз, что верно понял его творческую способность постигать и художественно воспроизводить черты античного миросозерцания. Статья Уварова была однако единственным печатным отзывом о сочинениях Константина Николаевича, где критик оказался на высоте понимания своего предмета. Предчувствие Батюшкова как бы оправдывалось: его произведения нашли себе отдельных ценителей, но не произвели сильного впечатления на большинство читателей; они имели успех почетный, но не увлекли толпы[498].

В числе немногих горячих поклонников Батюшкова оказался однако тот гениальный юноша, чье имя вскоре должно было стать дорогим всякому грамотному русскому человеку. Еще с 1814 года, на страницах сперва московских, а потом и петербургских журналов, стали появляться, под сокращенною или цифровою подписью, первые юношеские опыты лицеиста Александра Пушкина. В этих стихотворениях Батюшков мог нередко узнавать подражания себе; одна же из пьес, напечатанная в Российском Музеуме 1815 года, а написанная несомненно в предшествующем[499], когда её автору было всего пятнадцать лет, представляла собою послание к Константину Николаевичу. Автор послания обращается к нашему поэту с вопросом: почему умолк „философ резвый“, „радости певец“, и вызывает его обратиться к прежним предметам его вдохновения — веселой любви и наслаждению, или воспевать, вместе с Жуковским, „кровавую брань“, или наконец, вооружиться „сатиры жалом“ против „бессмысленных поэтов“. Весьма возможно, что это стихотворение послужило поводом к личному знакомству Батюшкова с молодым автором, сыном и племянником лиц, давно ему известных. Во всяком случае несомненно, что встреча эта состоялась не позже, как в начале 1815 года[500]. Батюшков, который в то время уже решился изменить эпикурейское направление своей поэзии и настаивал на том, чтобы Жуковский занялся поэмой о Владимире Святом, подал и юноше Пушкину совет посвятить свой талант важной эпопее. Свидетельство о том сохранил нам сам Пушкин во втором своем послании к Батюшкову, относящемся к 1815 году:

А ты, певец забавы
И друг пермесских дев,
Ты хочешь, чтобы славы
Стезею полетев,
Простясь с Анакреоном,
Спешил я за Мароном
И пел при звуках лир
Войны кровавый пир.

Но молодой поэт, с тою искренностью, которая всегда отличала его чудное дарование, отклонил данный совет и отвечал:

Дано мне мало Фебом:
Охота — скудный дар;
Пою под чуждым небом,
Вдали домашних лар,
И с дерзостным Икаром
Страшась летать, не даром
Бреду своим путем:
«Будь всякий при своем»[501].

Последним стихом этого послания, взятым у Жуковского[502], Пушкин указал, что всякой надуманной задаче он предпочитает свободное право сохранить за собою лишь ту поэтическую область, которая одна привлекала в то время его воображение. Батюшков, конечно, оценил по справедливости это стремление молодого поэта дать своему дарованию самобытное развитие; он и сам заботился о том с первых лет своей поэтической деятельности, а теперь, когда талант его достиг зрелости, он прямо говорил, как бы повторяя слова Пушкина: „Ни за кем не брожу; иду своим путем“[503]. Тем с бо̀льшим чувством удовлетворения Константин Николаевич должен был находить частые следы своего влияния и в дальнейших поэтических опытах Пушкина. Если эпикурейским миросозерцанием своих молодых лет последний мог позаимствоваться не от одного Батюшкова, то на его изящных образцах гениальный юноша учился заострять свою эпиграмму и — что еще важнее — выработывал художественный стих своих антологических пьес[504]. За эти уроки Пушкин навсегда сохранил глубокое уважение к поэтическому таланту Батюшкова[505] и даже в период полного развития своего собственного дарования признавал Константина Николаевича своим учителем: в 1828 году один московский литератор, желая иметь стихи Пушкина в своем альбоме, просил его об этом; Александр Сергеевич вписал свою пьесу „Муза“ (1818 г.)[506] и на вопрос: отчего именно эти стихи пришли ему на память прежде всяких других, отвечал: „Я их люблю: они отзываются стихами Батюшкова“[507].

По приезде в Петербург в 1817 году Константин Николаевич увидел Пушкина уже восемнадцатилетним молодым человеком, окончившим курс лицея и принятым в состав Арзамаса на ряду со своим дядей, арзамасским старостой[508]. „Маленький Пушкин“ становился уже заметною величиной среди наиболее просвещенных деятелей словесности и ценителей искусства. В лице его новое литературное поколение, возросшее под впечатлениями великой борьбы с Наполеоном, среди могучего пробуждения народного духа, блестящим образом выступало на общественное поприще, и выступало прежде, чем его ближайшие предшественники успели занять бесспорно первенствующее положение в современной литературе. Самолюбивый Батюшков должен был почувствовать, что на его глазах нарождаются новые художественные силы, призванные сменить без труда или увлечь в свое течение те дарования, которые считали себя непосредственными учениками Карамзина и продолжателями его трудного дела в создании русского литературного языка и художественной словесности. Понятно поэтому, что некоторый оттенок соревнования обнаружился в отношениях нашего поэта к тому светлому гению, который появился на горизонте русской словесности и, в сознании своих творческих сил, бодро пролагал себе новый путь, хотя и признавал еще себя учеником Батюшкова. На такой характер отношений последнего к Пушкину намекают некоторые уцелевшие о них предания. Таков, например, следующий случай, сохраненный воспоминаниями Н. А. Полевого: „Пушкин рассказывал о себе, что он раз как-то, в начале своего поэтического поприща, представил Батюшкову стихи одного молодого человека, который, по его тогдашнему мнению, оказывал удивительное дарование. Батюшков прочитал пьесу и, равнодушно возвращая ее Пушкину, сказал, что не находит в ней ничего особенного. Это изумило Пушкина: он старался защитить своего молодого приятеля и стал превозносить необычайную гладкость стиха его. „Да кто теперь не пишет гладких стихов!“ возразил Батюшков“[509]. Еще характернее другое предание: „Рассказывают, что Батюшков судорожно сжал в руках листок бумаги, на котором читал (пушкинское) „Послание к Юрьеву“ (1818 года)[510] и проговорил: „О, как стал писать этот злодей!“ Как справедливо замечает П. В. Анненков, сообщая этот рассказ, „во многих стихотворениях этой эпохи врожденная сила таланта проявлялась у Пушкина сама собою, заменяя при случае гениальною отгадкой то, чего не мог еще дать жизненный опыт начинающему поэту“[511]. С своей стороны прибавим, что эта отгадка, открывавшая Пушкину путь к совершенству, была немало облегчена ему упорным трудом его ближайших предшественников, и особенно Батюшкова, в выработке поэтического языка и стиха. Соревнуя молодому поэту, Константин Николаевич однако тем самым признал один из первых его великое дарование; он уже тогда ссылался на „чуткое ухо“ Пушкина, не одобряя, подобно ему, белого пятистопного стиха, выбранного Жуковским для перевода „Орлеанской девы“[512]. Батюшков боялся только, чтоб это богатое дарование не было растрачено в рассеянной жизни, и восклицал: „Да спасут его музы и молитвы наши!“[513] Вскоре Константину Николаевичу пришлось познакомиться с отрывками из „Руслана и Людмилы“; молодой Пушкин „пишет прелестную поэму и зреет“, отозвался он по этому случаю Вяземскому[514]. А между тем поэма Пушкина упраздняла собою всё давно лелеянные Батюшковым замыслы о подобном же произведении с содержанием, взятым из народных преданий русской старины.

Отправляясь в Петербург, Батюшков имел в виду разные цели: он желал не только возобновить свои связи с петербургскими друзьями, но и несколько устроить свое материальное положение; намеревался продать свою долю в материнском наследстве и уехать либо за границу, либо в Крым, чтобы предпринять там серьезный курс лечения; поездка за границу, именно в Италию, обусловливалась поступлением в дипломатическую службу, о чем он снова стал теперь мечтать. Как ни странно, но в одном из писем к сестре он говорит даже о возможности женитьбы, только не на той особе, которою он был увлечен четыре года тому назад. Вероятно, дело шло о каком-нибудь браке по рассудку; но такое предположение вскоре было оставлено, как совершенно несвойственное натуре нашего поэта[515]. Дело о продаже имения сперва пошло было в Петербурге на лад, но и оно вскоре расстроилось, и в ноябре Константин Николаевич уже просил своих родных приискать ему покупщиков в Вологде[516]. Сам он не предполагал пока покидать столицу; но в конце ноября получил печальное известие о кончине отца и поспешил отправиться на родину. Всё его пребывание там было занято хозяйственными хлопотами и сопряженными с ними разъездами; требовалось спасти имение отца от продажи с публичного торга: сверх чаяния это удалось Константину Николаевичу, и Даниловское осталось за его малолетним братом.

В январе 1818 года Батюшков возвратился в Петербург и принялся усиленно хлопотать о поступлении в дипломатический корпус. Еще в сентябре 1817 года, вероятно, при содействии Северина, как человека близкого к графу И. А. Капо д’Истриа, управлявшему в то время министерством иностранных дел, была составлена и подана графу докладная записка о Батюшкове. Кроме того, Константин Николаевич уже имел случай лично познакомиться с Капо д’Истриа: этот замечательный человек, с именем которого связаны лучшие страницы нашей дипломатической истории Александрова времени, был близок с Карамзиным; в доме Николая Михайловича и встречался с ним Батюшков. Ходатайство за нашего поэта пред графом Капо д’Истриа мог поддержать и один из доверенных людей последнего, молодой даровитый Румын, Ал. Ск. Стурдза: Батюшков около этого времени познакомился с ним чрез посредство Северина, женившегося на сестре Стурдзы; поводом к знакомству послужила статья Александра Скарлатовича „О любви к отечеству“, напечатанная в Журнале Человеколюбивого общества (1818 г., ч. IV) и понравившаяся Константину Николаевичу. „Кроткая, миловидная наружность Батюшкова“, говорит Стурдза в своих воспоминаниях о том времени, — „согласовалась с неподражаемым благозвучием его стихов, с приятностью его плавной и умной прозы. Он был моложав, часто застенчив, сладкоречив; в мягком голосе и в живой, но кроткой беседе его слышался как бы тихий отголосок внутреннего пения. Однако под приятною оболочкою таилась ретивая, пылкая душа, снедаемая честолюбием“[517]. Действительно, возможность поступить в дипломатическую службу пробудила в Константине Николаевиче честолюбивые мечты, которые всегда были ему нечужды, хотя он и не любил в том сознаваться. Дело, однако, тянулось и не приходило к концу. В январе 1818 года Батюшков писал Жуковскому, находившемуся в Москве с Царским двором, и просил друга добиться от Северина хотя бы отказа[518]. В ожидании замедлившегося решения, Батюшков положил осуществить, наконец, поездку на юг России, давно задуманную. В половине мая он двинулся в путь, с тем чтоб остановиться на некоторое время в Москве, где он имел намерение поместить брата в пансион[519]. Задержанный здесь этими заботами, Константин Николаевич получил письмо А. И. Тургенева с советом подать прошение прямо на Высочайшее имя об определении его на службу в одно из наших посольств в Италии. Такой совет показался Батюшкову слишком смелым, но настоятельная убеждения Жуковского, внезапно явившегося в Москву из Белева, куда он уезжал для свидания с родными, поддержали решимость Константина Николаевича; прошение, составленное Жуковским, было написано в следующих словах[520]:

Всемилостивейший Государь!

Осмеливаюсь просить Ваше Императорское Величество обратить милостивое внимание на просьбу, которую повергаю к священным стопам Вашим.

Употребив себя с молодых моих лет на службу Вам и Отечеству, желаю посвятить и остаток жизни деятельности, достойной гражданина. В 1805 году я вступил в штатскую службу секретарем при попечителе Московского учебного округа, тайном советнике Муравьеве. В 1806 году, в чине губернского секретаря, перешел я в баталион санкт-петербургских стрелков, под начальством полковника Веревкина находился в двух частных сражениях под Гутштатом и в генеральном под Гейльсбергом, где ранен тяжело в ногу пулею на вылет. В том же году всемилостивейше переведен в лейб-гвардии егерский полк и с баталионом оного, в 1808 и 1809 годах, был в Финляндии в двух сражениях при Иденсальми и в Аландской экспедиции. По окончании кампании болезнь заставила меня взять отставку; но в 1812 году я снова вошел в службу и принят в Рыльский пехотный полк, с определением адъютантом к генерал-лейтенанту Бахметеву, который, потеряв ногу при Бородине, откомандировал меня к генералу Раевскому, при котором я находился адъютантом до самого вступления в Париж. За последния дела Всемилостивейше награжден переводом лейб-гвардии в Измайловский полк штабс-капитаном, с оставлением при прежней должности, и 1815 года находился в Каменец-Подольске при военном губернаторе Бахметеве. Между тем болезнь моя усилилась: беспрестанная боль в ноге и груди наконец принудила меня вторично отказаться от военной службы, которой я посвятил лучшие годы жизни, в которой если не талантами, то по крайней мере усердием простого воина надеялся со временем заслужить лестное одобрение Монарха, под знаменами которого имел счастье пролить кровь мою. По прошению моему был я переведен чином коллежского асессора к статским делам и теперь, лишенный печальною необходимостью счастья продолжать такую службу, к которой доселе привязывала меня склонность, желаю по крайней мере посвятить себя такому званию, в котором бы я мог с некоторою пользою для Отечества употребить не многия мои сведения и способности, желаю быть причислен к министерству иностранных дел и назначен к одной из миссий в Италии, которой климат необходим для восстановления моего здоровья, расстроенного раною и трудным Финляндским походом. Смело приношу просьбу мою к престолу Монарха, всегда благосклонным участием одобряющего в своих подданных стремление к пользе Отечества.

Всемилостивейший Государь!

Вашего Императорского Величества

верноподданный Константин Батюшков.

Июня „ “ дня

1818 года.

Это прошение было отправлено к Тургеневу, а сам Константин Николаевич поехал, в половине июня, в Одессу, с тем чтобы возвратиться в Петербург по первому вызову Александра Ивановича[521].

Пребывание Батюшкова на юге России произвело на него самое светлое впечатление. Он поселился в Одессе у своего каменецкого знакомого, графа К. Фр. Сен-При, который занимал теперь должность Херсонского губернатора. „Он ко мне ласков по старому“, писал Константин Николаевич своей тетке, — „и всё делает, чтобы развеселить меня: возит по городу, в итальянский театр, который мне очень нравится, к иностранцам, за город на дачи. Одесса — чудесный город, составленный из всех наций в мире, и наводнен Италиянцами. Италиянцы пилят камни и мостят улицы: так их много! Коммерция его создала и питает“[522]. Батюшков восхищался обычаями южной жизни, морем, природой и солнцем юга. „Жара здесь, говорят, несносная от полудня до самого вечера“, писал он. — „Я не могу пожаловаться, и часто, как Гораций, гуляю по солнцу; особенно люблю sulla placida marina la fresc’aura respirar, и Сен-При, у которого живу, не может надивиться способности моей гулять во всякое время — и утром, и в зной, и ночью“[523]. С обществом одесским Батюшков мог познакомиться только вскользь; однако бывал у известной своим умом, талантами и красотой княгини З. А. Волконской и посещал аббата Нико̀ля, который в то время заведывал Ришельевским лицеем. Эффектная обстановка этого заведения, данная ему умным Николем, соблазнила нашего поэта, и в одном из писем своих к Тургеневу он с большою похвалой отозвался о лицее, не задаваясь мыслию о последствиях введенной там иезуитской системы образования[524]. Из Одессы Батюшков ездил в известное местечко Порутино, где находятся развалины древней Ольвии. Его издавна занимала мысль о тех связях, которые могут непосредственно соединять древния судьбы Русской земли с классическим миром. К решению этого вопроса он, конечно, не пытался подойдти с научной стороны; но еще в 1810 году, когда вздумал написать повесть на сюжет из периода древней русской истории „Предслава и Добрыня“, он не затруднился отожествить сказочный образ Царь-девицы с скифскими амазонками, о которых повествует Геродот[525]. Теперь вид развалин Ольвии пробудил в Константине Николаевиче воспоминания о тех древних временах, когда на берегах Черного моря процветали греческие колонии, и о последующих, когда Святослав ходил на Византию, и он сожалел, что Карамзин и Ермолаев — историк и археолог — не побывали в этих достопамятных местностях. То же повторял он и в письме к Оленину: „Будучи в Ольвии, я сожалел, что вы, милостивый государь, не посетили сего края: берега Черного моря — берега, исполненные воспоминаний, и каждый шаг важен для любителя истории и отечества. Здесь жили Греки, здесь бились Суворов и Святослав… Греки умели выбирать места для колоний своих, и роскошные соотечественники Аспазии могли не жалеть здесь о берегах своего Милета“[526]. Встреча в Одессе с И. М. Муравьевым-Апостолом, который, как сам говорил, „страстно“ любил этот город и в то время уже подготовлялся чтением классиков и ученых исследований к своему знаменитому путешествию в Тавриду[527], укрепила в Батюшкове интерес к древней истории Новороссийского края; быть может, из бесед с Муравьевым впервые познакомился он с судьбами древней Ольвии, которым Муравьев вскоре посвятил такие занимательные страницы в описании своего путешествия. На юге Геродот и Карамзин не выходили из рук Константина Николаевича; он приобрел кое-какие древности для Оленина, набросал заметки об Ольвии, снял план с урочища и срисовал некоторые виды: „принялся усердно“, писал он Гнедичу, — „и доволен собою: не ожидал в себе такой рыси; всем надоел здесь медалями и вопросами об Ольвии“[528]. Всё эти занятия не могли не оставить следа в воображении поэта: еще перед отъездом из Одессы он просил Гнедича письмом приготовить ему точный перевод одного из хоров Эврипидовой „Ифигении в Тавриде“, который намеревался переложить в русские стихи[529].

Купанье в море мало поправило здоровье Константина Николаевича; одесские врачи советовали ему отправиться в Евпаторию, без сомнения, для лечения сакскими грязями; но письмо от Тургенева, полученное 29-го июля, удержало Батюшкова от поездки в Крым. Письмо извещало о назначении его на службу в Неаполь: надобно было, следовательно, спешить на север, покончить с домашними делами и готовиться к отъезду за границу. Счастье наконец улыбнулось нашему поэту: после многих и долгих усилий он достигал того, что̀ в течение многих лет составляло предмет его горячих стремлений. Но не такова была неустойчивая, вечно тревожная натура Батюшкова, всегда чего-то ищущая и ни в чем не находящая себе удовлетворения. В то самое время, когда удача увенчивала его надежды, чувство разочарования жизнью снова проснулось в его душе; оно уже сквозит между строк того письма, которым он выражал признательность Тургеневу за радостное известие и за его бескорыстную дружескую помощь: „Итак, судьба моя решена, благодаря вам! Я уверен, что вы счастливее меня, сделав доброе дело. Для вас это праздник, подарок Провидения. Я благодарю его не за Италию, но за дружбу вашу: быть вам обязанным приятно и сладостно. И это подарок Провидения, которое начинает быть ко мне благосклоннее“[530]. Еще резче то же чувство разочарования сказывается в другом письме к Тургеневу, которое Батюшков написал по возвращении в Москву: „Я знаю Италию, не побывав в ней. Там не найду счастья: его нигде нет; уверен даже, что буду грустить о снегах родины и о людях мне драгоценных. Ни зрелища чудесной природы, ни чудеса искусства, ни величественные воспоминания не заменят для меня вас и тех, кого привык любить“[531]. Слова эти не были только любезностью в отношении к человеку, которому Батюшков чувствовал себя обязанным; напротив того, быть может, вопреки воле писавшего, они обнаруживали его тайную мысль, его бессилие примириться с простыми условиями обыденной жизни и не требовать от неё того, чего она не могла дать ему. Что̀ не договорено в письме Батюшкова, то яснее услышим мы в следующих жалобах из печальной исповеди малодушного Рене: „Меня обвиняют в том, что влечения мои непостоянны, что я не могу долго наслаждаться одною и тою же химерой, что я — добыча воображения, которое спешит проникнуть в глубь моих наслаждений, словно оно утомлено их продолжительностью; меня обвиняют в том, что я всегда переступаю ту цель, которой могу достигнуть. Увы, я ищу лишь того неведомого блага, чаяние которого меня преследует! Моя ли вина, что я всюду нахожу преграды, что всё конечное не имеет для меня никакой цены? Но я чувствую, что люблю однообразие в ощущениях жизни, и что если б я еще имел безумие верить в счастье, то стал бы искать его в привычке“. Сходство в словах нашего поэта и в жалобах, которые влагает в уста своего героя Шатобриан, не подлежит сомнению: оно бросает яркий свет на свойство того нравственного недуга, которым была неизлечимо больна душа Батюшкова.

Константин Николаевич, приехал в Москву 25-го августа. Он еще полон был впечатлениями своей поездки на юг России и желал продолжать изучение его истории. Но уже в Москве его охватили другие интересы: в Вестнике Европы он прочел „вылазку или набег Каченовского“ на Карамзина и, не смотря на приязнь к стареющему журналисту, горячо поспорил с ним по этому случаю[532]. „Каченовскому“, писал он Тургеневу из Москвы, — „я отпел, что думал: Того ли мы ожидали от вас? Критики, благоразумной критики, не пищи для Английского клуба и московских кружков. Укажите на ошибки Карамзина, уличите его, укажите на места сомнительные, взвесьте всё сочинение на весах рассудка. Хвалите от души всё прекрасное, всё величественное, без восклицаний, но как человек глубоко тронутый. А вы что делаете? Нет, вы не любите ни его славы, ни своей собственной, ни славы отечества“[533]. Тем горячее были в устах Батюшкова эти упреки, что чтение „Истории“ Карамзина произвело на него сильнейшее впечатление. Некоторое понятие о ней он имел издавна: еще в 1811 году он был в числе тех немногих лиц, которым Карамзин читал отрывки из своего труда, и Константин Николаевич тогда же писал несколько предубежденному Гнедичу, что „такой чистой, плавной, сильной прозы (он) никогда и нигде не слыхал“[534]. Впоследствии, как мы уже знаем, он ожидал появления „Истории“ в свет с величайшим нетерпением и еще летом 1817 года наводил о ней справки у Жуковского[535]. Конечно, он мог судить о ней только как о произведении литературном и о памятнике национального бытописания; но в этих отношениях труд Карамзина удовлетворял его совершенно. С берегов Черного моря, где Батюшков напитался классическими воспоминаниями, он привез Карамзину прекрасное поэтическое приветствие, в котором сравнивал свое восхищение при изучении его труда с тем восторгом, с каким юноша Фукидид слушал чтение Геродота на Олимпийских играх[536].

В Петербурге, куда Константин Николаевич явился в половине или в исходе сентября, всё его время было поглощено сборами к отъезду, которые прерывались только приступами болезни и свиданиями с добрыми приятелями. Чаще всего появлялся он в домах Карамзина и Оленина; кажется, что к этому времени относится, между прочим, поездка его, вместе с Тургеневым, в Приютино, подгородное имение Олениных, воспетое друзьями этой семьи, нашим поэтом и Гнедичем[537]. У Карамзина видел Батюшкова в ту пору К. С. Сербинович: „Он собирался в Италию для поправления здоровья. Я тотчас узнал его по сходству с недавно виденным портретом его. Он был небольшего роста, имел выразительную физиономию и приятный голос. Говорили о Жуковском и жалели, что он не приехал за болезнью“[538]. Это было последнее свидание нашего поэта с Николаем Михайловичем и его семейством. Батюшков оставил этот дом со светлым воспоминанием о том искреннем, горячем чувстве, с которым Карамзин пожелал ему счастливого пути и благословил на добро и благополучие[539]. 16-го ноября Константин Николаевич написал прощальное письмо, с последними распоряжениями, к сестре Александре Николаевне, прося ее особенно пещись о малолетних брате и сестре и не оставить без забот тех людей, которые служили ему[540]), затем написал несколько строк Вяземскому с предупреждением, что надеется встретиться с ним в Варшаве, и наконец, тронулся в путь. 22-го ноября 1818 года Жуковский писал И. И. Дмитриеву из Петербурга: „Я был болен: три недели вылежал и высидел дома. Теперь поправляюсь, и первый мой выход на свет Божий была поездка в Царское село, где мы простились всем Арзамасом с нашим Ахиллом-Батюшковым, который теперь бежит от зимы не оглядываясь и, вероятно, недели через три опять в каком-нибудь уголку северной Италии увидится с весною“[541]. Другое письмо к Дмитриеву, от того же числа, передавало известие об отъезде Батюшкова в следующих выражениях: „На сих днях почтенный наш Константин Николаевич отправился в Неаполь. Он увез с собою любовь и преданность всех его знающих, оставя нам искреннее о себе сожаление. Голубое итальянское небо, классическая земля и доброе его сердце доставят ему утешение и счастье, которого он достоин!“[542]

XII.
Впечатления Италии на Батюшкова. — Жизнь его в Неаполе и душевное его настроение. — Служебные неприятности. — Развитие ипохондрии. — Отъезд Батюшкова из Италии. — Пребывание в Теплице. — Неприятные новости из Петербурга. — Начало душевной болезни. — Батюшков в Дрездене. — Возвращение в Россию. — Поездка на Кавказ и в Крым. — Развитие болезни. — Пребывание в Петербурге в 1823 и 1824 годах. — Отправление Батюшкова за границу. — Пребывание его в Зонненштейне. — Возвращение из-за границы. — Жизнь в Москве с 1828 по 1833 год. — Воспоминание князя Вяземского о больном друге. — Батюшков в Вологде. — Последние годы жизни и кончина. — Заключение.
[править]

Путь Батюшкова лежал на Варшаву и Вену: в первом из этих городов он предполагал встретиться с князем Вяземским, а во втором виделся с братьями Княжевичами: он имел поручение передать им вновь написанное послание приятеля их М. В. Милонова[543]. Только в начале 1819 года Константин Николаевич достиг Венеции, а в Рим он приехал лишь к самому карнавалу, впрочем довольно бодрый, не смотря на утомительность зимнего путешествия. Последний переезд до Рима наш поэт совершил с известным археологом, графом С. Ос. Потоцким, и молодым архитектором Эльсоном[544].

Впечатления Италии нахлынули на Батюшкова со всею своею силой. Подавленный ими, он долго не мог собраться дать о себе весть друзьям. „Сперва бродил как угорелый“, говорил Батюшков в первом письме, которое решился наконец написать Оленину из Рима; — „спешил всё увидеть, всё проглотить, ибо полагал, что пробуду немного дней. Но лихорадке угодно было остановить меня“. Таким образом, он прожил в Риме около месяца, но это первое знакомство свое с вечным городом считал совершенно поверхностным и только намечал места и предметы для дальнейших изучений. „Хвалить древность“, писал он Оленину, — восхищаться св. Петром, ругать и злословить Италиянцев так легко, что даже и совестно. Скажу только, что одна прогулка в Риме, один взгляд на Форум, в который я по уши влюбился, заплатят с избытком за всё беспокойства долгого пути. Я всегда чувствовал мое невежество, всегда имел внутреннее сознание моих малых способностей, дурного воспитания, слабых познаний, но здесь ужаснулся. Один Рим может вылечить на веки от суетности самолюбия. Рим — книга: кто прочитает ее? Рим похож на сии гиероглифы, которыми исписаны его обелиски: можно угадать нечто, всего не прочитаешь“[545]. Впечатления, испытанная Батюшковым в Риме, были сильны, но трезвы и светлы: к ним не примешивалось то чувство смутной грусти, которое не покидает, например, любимца нашего поэта, Шатобриана, даже в его римских очерках и воспоминаниях.

Константин Николаевич не имел возможности заняться пристальным изучением Рима, потому что должен был спешить в Неаполь; но он не мог оставить без исполнения поручение, данное ему Олениным. Президент Академии Художеств желал, чтобы Батюшков сблизился с академическими пенсионерами, посланными в Италию для усовершенствования в искусстве, и сообщил ему о ходе их занятий и об их нуждах. „Батюшков привез нам выговор от г. президента, который желает, чтобы мы чаще писали в Академию“. Так выразился, в письме к родным, один из пенсионеров, молодой скульптор С. Ив. Гальберг, после первого свидания с Константином Николаевичем[546]; требование Оленина, очевидно, не понравилось молодым людям; но самого Батюшкова они полюбили и относились к нему с уважением. Он же, с своей стороны, особенно отличал между ними даровитого пейзажиста С. Ф. Щедрина и заказал ему написать один из римских видов. „Если ему удастся что-нибудь сделать хорошее“, рассуждал Батюшков, — „то это даст ему некоторую известность в Риме, особенно между Русскими, а меня несколько червонцев не разорят“[547]. Алексею Николаевичу Батюшков дал о русских художниках самый лучший отзыв и откровенно изложил свое мнение о ничтожестве назначенного им казенного пособия. Вместе с тем он подал Оленину мысль основать в Риме особое учреждение для молодых русских художников на подобие существующей там французской Римской академии на вилле Медичи, или по крайней мере назначить в Рим особое лицо, которому было бы поручено наблюдать за римскими пенсионерами и пещись о их нуждах; как известно, Оленин воспользовался этою последнею мыслью и привел ее в исполнение.

Наконец, в исходе февраля месяца Батюшков приехал к месту своего назначения. Неаполь и его окрестности также привели его в восхищение. „Неаполь“, писал он отсюда Гнедичу, — „истинно очаровательный по местоположению своему и совершенно отличный от городов верхней Италии. Весь город на улице, шум ужасный, волны народа. Не буду описывать тебе, где я был... Много и не видал, но за то два раза лазил на Везувий и всё камни знаю наизусть в Помпеи. Чудесное, неизъяснимое зрелище, красноречивый прах!“[548]

Эти слова под пером Батюшкова не были ни самонадеянною похвальбой, ни громкою фразой. Он, конечно, не изучал Помпею как археолог, как глубокий исследователь; но его живое воображение воссоздавало ему среди этих развалин целую картину древней жизни. „Это — живой комментарий на историю и на поэтов римских“, писал он Карамзину. — „Каждый шаг открывает вам что-нибудь новое или поверяет старое: я, как невежда, но полный чувств, наслаждаюсь зрелищем сего кладбища целого города. Помпеи не можно назвать развалинами, как обыкновенно называют остатки древности: здесь не видите следов времени или разрушения; основания домов совершенно целы, не достает кровель. Вы ходите по улицам из одной в другую, мимо рядов колонн, красивых гробниц и стен, на коих живопись не утратила ни красоты, ни свежести. Форум, где множество храмов, два театра, огромный цирк уцелели почти совершенно. Везувий еще дымится над городом и, кажется, грозит новою золою. Кругом виды живописные, море и повсюду воспоминания; здесь можно читать Плиния, Тацита и Виргилия и ощупью поверять музу истории и поэзии“[549].

В бытность Батюшкова в Риме и затем в первые дни его пребывания в Неаполе города эти посетил великий князь Михаил Павлович, совершавший путешествие по Италии в сопровождении известного воспитателя императора Александра, Ф.-Ц. Лагарпа. Константин Николаевич пользовался милостивым вниманием великого князя и в Риме служил посредником в его сношениях с русскими художниками. Когда великий князь возвратился из Неаполя в папскую столицу, он призвал к себе Щедрина и сказал ему: „Поезжайте в Неаполь и сделайте два вида водяными красками; Батюшкову поручено показать вам места“. „Через несколько дней“, сообщает Щедрин, рассказав в письме к отцу об этом обстоятельстве, — „объявили мне цену, вполне царскую, то есть, 2,500 рублей. Без этого неожиданного поручения мне трудно бы было на один пенсион прожить в Тиволи или во Фраскати, а уж тем более ехать в Неаполь. Батюшков же прислал мне сказать, что он у себя приготовил мне комнату и с прислугой, — и мне очень приятно находиться с человеком столь почтенным“[550]. Одновременно с великим князем в Неаполе собралось довольно много Русских и иностранцев, бывавших в России. Константин Николаевич очень дорожил их обществом, напоминавшим ему отечество. Потом приезд императора Австрийского и празднества по этому случаю придали новое оживление и без того шумному городу. Но с приближением жаркой погоды путешественники стали разъезжаться, и вскоре Константин Николаевич остался в Неаполе лишь с немногими соотечественниками, в числе которых мы можем назвать князя А. С. Меньшикова, знакомого Батюшкову еще с военной поры 1813—1814 годов. Приехавший из Рима Щедрин поселился с Константином Николаевичем в chambres garnies, которые содержала Француженка г-жа Сен-Анж. „Я живу“, писал Щедрин отцу 28-го июня, — „на морском берегу, в самом прекрасном и многолюдном месте; тут проезд в королевский сад; под моими окнами стоят стулья для гуляющих и зрителей; по берегу множество устричников (ostricatori) с устрицами и разною рыбой; много баб, продающих вонючую минеральную воду, тут же распиваемую проходящими и проезжающими; крик страшный; он продолжается и всю ночь; всё кажется, что плачут или дразнятся; надо очень привыкнуть ко всему этому, чтобы спать спокойно“. Батюшков, со своей стороны, был доволен обстановкою своей жизни. „Прелестная земля!“ писал он Тургеневу. — „Здесь бывают землетрясения, наводнения, извержение Везувия, с горящей лавой и с пеплом; здесь бывают притом пожары, повальные болезни, горячка. Целые горы скрываются и горы выходят из моря; другия вдруг превращаются в огнедышащия. Здесь от болот или испарений земли волканической воздух заражается и рождает заразу; люди умирают, как мухи. Но за то здесь солнце вечное, пламенное, луна тихая и кроткая, и самый воздух, в котором таится смерть, благовонен и сладок! Всё имеет свою выгодную сторону; Плиний погибает под пеплом, племянник описывает смерть дядюшки. На пепле вырастает славный виноград и сочные овощи“[551]. Неаполитанская жизнь удовлетворяла Батюшкова даже в экономическом отношении. „Жизнь дешева“, писал он сестре, — „нельзя жаловаться. Прекрасный обед в трактире, лучшем, мы платим от двух до трех рублей; но издержки непридвидимые и экипаж очень дорого обходятся. Здесь иностранцев каждый долгом поставляет обсчитать, особенно на большой дороге“. Тем не менее, Константин Николаевич надеялся прожить без долгов и нужды на свое жалованье и те доходы, какие мог получать из деревни[552]. Состояние здоровья Батюшкова также было довольно удовлетворительно. По крайней мере в этом успокоительном смысле писал он к сестре, но немного спустя, сознавался, в письме к Жуковскому, что „здоровье ветшает беспрестанно: ни солнце, ни воды минеральные, ни самая строгая диэта, ничто его не может исправить; оно, кажется, для меня погибло невозвратно“[553]. В конце июля он счел полезным переселиться на Искию, чтобы пользоваться тамошними теплыми водами. „Я не в Неаполе“, сообщал он оттуда Жуковскому, — „а на острове Искии, в виду Неаполя; купаюсь в минеральных водах, которые сильнее Липецких; пью минеральные воды, дышу волканическим воздухом, питаюсь смоквами, пекусь на солнце, прогуливаюсь под виноградными аллеями при веянии африканского ветра и, что всего лучше, наслаждаюсь великолепнейшим зрелищем в мире“. Пред ним открывался вид на Везувий, Неаполь, его приморские окрестности, и между ними на Сорренто — „колыбель того человека, которому“, прибавлял наш поэт, — „я обязан лучшими наслаждениями в жизни“[554].

С Искии Батюшков возвратился в начале сентября и поселился в Неаполе на новой квартире уже без Щедрина: последнему пришлось жить отдельно, потому что в квартире Батюшкова не оказалось удобной комнаты для его работ. В конце декабря Щедрин писал Гальбергу в Рим: „Иногда здесь такая скука обуревает, что нет сил переносить, на которую даже Константин Николаевич жалуется“. Молодой художник, быть может, только в это время услышал впервые жалобы поэта на скуку, но из писем Батюшкова видно, что, не смотря на всё прелести окружавшей и восхищавшей его южной природы, он уже давно чувствовал признаки уныния и хандры. Не прошло месяца с приезда его в столицу южной Италии, как в письме к Тургеневу он уже говорил о грустном расположении своего духа: „О Неаполе говорит Тасс в письме к какому-то кардиналу, что Неаполь, ничего, кроме любезного и веселого, не производит. Не всегда весело! Не могу привыкнуть к шуму на улице, к уединению в комнате. Днем весело бродить по набережной, осененной померанцами в цвету, но в вечеру не худо посидеть с друзьями у доброго огня и говорить всё, что на сердце. В некоторые лета это может быть нуждою для образованного мыслящего существа“[555]. Но в ту пору Батюшков еще только собирался привыкать к уединению и надеялся перенести его с твердостью. С отъездом русских путешественников тягость одиночества стала для него чувствительнее. Письма из России приходили редко и еще реже удовлетворяли Константина Николаевича своим содержанием; он желал следить за литературным движением в отечестве и особенно нете́рпеливо желал прочесть поэму молодого Пушкина, „исполненную красот и надежды“, и отрывки из которой он слышал еще до своего отъезда из Петербурга; но пересылка литературных новостей была в то время затруднительна, и едва ли хотя бы одна русская книга была доставлена Батюшкову в Неаполь[556]. Чтобы не поддаваться унынию, Константин Николаевич и здесь прибег к тому же средству, которое не раз выручало его прежде: он стал усиленно работать; совершенствовал свои познания в итальянском языке, который хотел изучить на столько, чтобы писать на нем складно; говорить по-итальянски „с некоторою приятностью и правильностию“ казалось ему трудностью почти неодолимою. Прошлые судьбы страны, в которой он жил, возбуждали его внимание в высшей степени; он стал составлять записки о древностях Неаполя и занимался этим трудом очень усердно. С характером этих занятий Батюшкова нас знакомят следующие слова его в письме к Жуковскому: „Я ограничил себя, сколько мог, одними древностями и первыми впечатлениями предметов; всё, что — критика, изыскание, оставляю, но не без чтения. Иногда для одной строки надобно пробежать книгу, часто скучную и пустую. Впрочем, это всё — маранье; когда-нибудь послужит этот труд, ибо труд, я уверен в этом, никогда не потерян“[557]. Но этим трудом Батюшков занимался с увлечением только в первое время своего пребывания в Неаполе.

С местным обществом Константин Николаевич сближался мало; он находил, что в Неаполе „общество бесплодно, пусто. Найдете дома такие, как в Париже, у иностранцев, но живости, любезности французской не требуйте. Едва, едва найдешь человека, с которым обменяешься мыслями. От Европы мы отделены морями и стеною Китайскою. M-me Stael сказала справедливо, что в Террачине кончится Европа. В среднем классе есть много умных людей, особенно между адвокатами, ученых, но они без кафедры немы“. Реакционное направление тогдашнего неаполитанского правительства стесняло умственное движение в обществе, и тем затруднительнее было сближаться с представителями последнего человеку заезжему, да еще притом принадлежавшему к одной из иностранных дипломатических миссий: туземцы могли относиться к нему с недоверием и подозрительностью. Таким образом, в Батюшкове скоро сложилось убеждение, что „ум, требующий пищи в настоящем, здесь скоро завянет и погибнет; сердце, живущее дружбой, замрет“[558]. Поэтому, едва прожив в Неаполе три-четыре месяца, он стал уже мечтать о возвращении в отечество, в дружеский круг, ибо там скорее надеялся „быть полезным гражданином“. „Это“, писал он Жуковскому, — „меня поддерживает в часы уныния. Здесь, на чужбине, надобно иметь некоторую силу душевную, чтобы не унывать в совершенном одиночестве. Друзей дает случай, их дает время. Таких, какие у меня на севере, не найду, не наживу здесь“[559]. Но бросить службу, едва начатую и не легко приобретенную, службу, которая имела по крайней мере ту выгоду, что доставляла возможность жить в теплом климате, — Батюшков понимал, что это было немыслимо или, по крайней мере, в высшей степени неблагоразумно. И вот — он старается найдти исход своему унынию в равнодушии, насильно подавляя в себе те сочувствия, которые наполняли его сердце; глубокою горечью отзываются те слова, которыми, в письме к Жуковскому, заключает он свои жалобы на одиночество: „Какое удовольствие, вставая по утру, сказать в сердце своем: я здесь всех люблю ровно, то есть, ни к кому не привязан и ни за кого не страдаю“. И опять в этих безотрадных словах нашего поэта мы слышим старые отголоски шатобриановского разочарования, опять восстает пред нами образ Рене, всегда и везде чуждого той среде, куда заносит его судьба. После того, как Рене не нашел удовлетворения своей жажде счастья ни в странствованиях по белу свету, ни среди блестящего общества родной земли, он удаляется в глухое предместье столицы, чтобы жить там в полной неизвестности. „Я почувствовал“, говорит капризный мечтатель — „некоторое удовольствие в этой жизни темной и независимой. Никому неведомый, я смешивался с толпой, с этою пустынею людскою“. Но как для гордого Рене эта попытка схорониться среди мелкого простого люда была лишь переходным моментом, лишь тщетным усилием затушить в себе неудержимые порывы слишком прихотливой и требовательной натуры, так точно и Батюшков не мог примириться со своим одиночеством среди толпы чужестранцев. „Ты правду говоришь, что меня надобно немного полелеять“, писал он Вяземскому однажды в 1817 году[560], и эти слова очень верно выражают всегдашнюю господствующую потребность его нравственного существования. В Неаполе более, чем где-нибудь, он сознавал себя лишенным этого дружеского сочувствия и поощрения, и потому теперь еще с бо̀льшим правом, мог сказать то, что̀ уже давно говорил о себе в послании к Никите Муравьеву:

Забытый шумною молвой,
Сердец мучительницей милой,
Я сплю, как труженик унылой,
Не оживляемый хвалой.

Хандра, которая с каждым днем овладевала нашим поэтом, отразилась прежде всего на его творческих способностях. Еще в августе 1819 года, описав Жуковскому красоты Неаполитанского залива, он принужден был сказать: „Посреди сих чудес, удивись перемене, которая во мне сделалась: я вовсе не могу писать стихов“. Конечно, слова эти не следует понимать в безусловном смысле: сохранилось всё-таки два-три прекрасных поэтических отрывка, написанных Батюшковым в Неаполе; есть указание, что в Италии же был предпринят им перевод Данта[561]; но во всяком случае признание поэта остается печальным свидетельством того тяжелого душевного состояния, в каком он находился, оторванный от родной и дорогой ему среды. Мы можем догадываться, что для него опять наступал такой упадок духа, какой он испытал за несколько лет пред тем в Каменце, когда ему казалось, что „под бременем печали“ безвозвратно угасло его поэтическое дарование. В ту пору дружеское участие Жуковского послужило Константину Николаевичу ободрением. И теперь петербургские друзья, когда до них дошло грустное письмо Батюшкова с острова Искии, догадались, что ему нужно подать ободряющий отклик. В исходе 1819 года Карамзин написал ему следующие дружеские строки: „Зрейте, укрепляйтесь чувством, которое выше разума, хотя любезного в любезных: оно есть душа души — светит и греет в самую глубокую осень жизни. Пишите, стихами ли, прозою ль, только с чувством: всё будет ново и сильно. Надеюсь, что теперь уже замолкли ваши жалобы на здоровье, что оно уже цветет, и плодом будет милое дитя с венком лавровым для родителя: поэма, какой не бывало на святой Руси! Так ли, мой добрый поэт? говорю с улыбкой, но без шутки. Сохрани вас Бог еще хвалить лень, хотя бы и прекрасными стихами! Напишите мне Батюшкова, чтоб я видел его, как в зеркале, со всеми природными красотами души его, в целом, не в отрывках, чтобы потомство узнало вас, как я вас знаю, и полюбило вас, как я вас люблю. В таком случае соглашаюсь долго, долго ждать ответа на это письмо. Спрошу: что делает Батюшков? Зачем не пишет ко мне из Неаполя? и если невидимый гений шепнет мне на ухо; Батюшков трудится над чем-то бессмертным, то скажу: пусть его молчит с друзьями, лишь бы говорил с веками!“[562].

„День, в который получу письмо из России, есть лучший из моих дней“, говорил Батюшков, живя в Неаполе. Дружеское письмо от Карамзина, „необыкновенного человека, который“, по выражению нашего поэта, — „явился к нам из лучшего века, из лучшей земли“[563], должно было подействовать на него живительно; но это был лишь одинокий луч света в том мрачном унынии, в котором уже находилась его душа: по крайней мере мы не знаем, чтобы горячия убеждения Карамзина пробудили в Батюшкове охоту к деятельному поэтическому труду.

Между тем здоровье Константина Николаевича не улучшалось и в теплом климате. Успокаивая сестру в этом отношении, он должен был однако оговориться, что „климат Неаполя не очень благосклонен тем, которые страдают нервами“[564]. К болезням, к горькому чувству одиночества присоединились еще и служебные неприятности. Батюшков был причислен к нашей Неаполитанской миссии в качестве сверхштатного секретаря, но в исходе 1819 года обстоятельства так сложились, что он оказался почти единственным чиновником при русском посланнике графе Штакельберге, и канцелярские его обязанности очень увеличились и стали тяготить его[565]. Между ним и посланником произошли неприятные столкновения. Однажды граф Штакельберг поручил ему составить бумагу, содержание которой не согласовалось с убеждениями Батюшкова; на сделанные им возражения ему было замечено, что он не имеет права рассуждать. В другой раз Константин Николаевич заслужил замечание посланника за ошибку, допущенную им в переводе латинской фразы в каком-то дипломатическом документе[566]. Таким образом отношения Батюшкова к графу Штакельбергу сделались крайне натянутыми, самолюбие его страдало, и он решился оставить Неаполь. Константин Николаевич просил посланника разрешить ему поездку на воды в Германию; но Штакельберг не соглашался, ссылаясь на то, что у него нет другого чиновника, который мог бы заменить Батюшкова в отправлении его служебных обязанностей. Между тем во второй половине 1820 года в королевстве обеих Сицилий вспыхнула революция, и русский посланник решил выехать из Неаполя. В это время состав его миссии уже увеличился новыми лицами, и потому в конце 1820 года граф Штакельберг дозволил Батюшкову отправиться в Рим[567]. Русский посланник при папском дворе, просвещенный и добрый старик А. Я. Италинский, встретил Батюшкова благосклонно и согласился представить в министерство о причислении его к нашей Римской миссии[568].

Таким образом, весь 1820 год прошел для Батюшкова в самых неприятных треволнениях, которые должны были действовать разрушительно на его хилое здоровье, увеличивать его раздражительность и усиливать его ипохондрию. В таком состоянии духа и тела он почти совершенно прекратил переписку с своими родными и друзьями. Только в исходе 1819 года и в январе 1820 написал он два письма к Тургеневу, а затем замолк совершенно; первое из упомянутых писем еще отличалось живостью и содержало в себе описание его образа жизни и занятий: Батюшков отвечал приятелю на некоторые вопросы по части наук политических и юридических и излагал свой взгляд на современное состояние литературы в Италии; внимание его останавливалось на том увлечении Байроном, которое обнаруживалось тогда на Аппенинском полуострове также, как и в других странах; но, прибавлял Константин Николаевич, — „Италиянцы имеют более права восхищаться им: Байрон говорить им о их славе языком страсти и поэзии“[569]. В письме от 10-го января 1820 года Батюшков пенял Тургеневу за молчание, расспрашивал о рассеянных по миру приятелях и прибавлял: „Одни письма друзей могут оживлять мое существование в Неаполе: с приезда я почти беспрестанно был болен и еще недавно просидел в комнате два месяца“. Всё это письмо было невеселое, и добряк Тургенев, перечитав его даже много лет спустя, упрекал себя, что не умел во время удовлетворить „потребность сердца больного друга на чужбине“[570].

В Риме Батюшков мог отчасти отдохнуть от неприятностей, испытанных им в Неаполе[571]; он даже собрался написать кое-кому из друзей: одно из писем, полученное в Петербурге в начале марта, было обращено к Карамзину; Батюшков говорил в нем между прочим о том, как ему надоели происходившие в Италии революционные движения[572]; другое письмо от Константина Николаевича получил Дашков в апреле, будучи в Константинополе; Батюшков предполагал, что Дашков находится в Москве, и поручал приятелю быть его Провидением при И. И. Дмитриеве, которого оба они очень уважали[573]. Однако и в Риме ни расположение духа, ни состояние здоровья Константина Николаевича нисколько не улучшились, и вскоре по приезде туда он принужден был обратиться к Италинскому с тою же просьбой, в удовлетворении которой отказывал ему граф Штакельберг. Италинский отнесся к больному поэту с большим участием и написал графу Нессельроде, уже сменившему Капо д’Истриа в управлении министерством иностранных дел, письмо, в котором в самых теплых выражениях говорил о тяжкой болезни Батюшкова и его необыкновенных дарованиях и просил разрешить ему бессрочный отпуск для излечения и увеличить получаемое им содержание. Письмом от 28-го апреля 1821 года граф Нессельроде уведомил Италинского, что на его ходатайство о Батюшкове последовало, в Лайбахе, милостивое согласие Государя[574]. В мае месяце Батюшков покинул Италию; страна, где он надеялся найдти исцеление от своих недугов, не дала ему здоровья; напротив того, огорчения, испытанные им в Неаполе, усилили его болезнь и к физическому расстройству присоединили глубокое нравственное потрясение.

С выездом из Италии Батюшков вздохнул свободнее. Он освобождался от зависимости, которая тяготила его, и приближался к отечеству, где его ожидали дружеские встречи. Он, по видимому, еще не совсем отказывался от мысли продолжать свою литературную деятельность. Еще раз возвратилось к нему вдохновение: июнем 1821 года помечено несколько небольших стихотворений, которые он внес тогда же в экземпляр своих „Опытов“, находившийся при нем; на этом экземпляре он делал исправления своих прежних стихов на случай нового их издания. В числе упомянутых пьес есть одна, особенно ярко изображающая его тогдашнее настроение:

Взгляни: сей кипарис, как наша степь, бесплоден,
Но свеж и зелен он всегда.
Не можешь, гражданин, как пальма, дать плода?
Так буди с кипарисом сходен;
Как он, уединен, осанист и свободен![575]

Менее, чем за два года пред тем, поэт еще выражал надежду, что может быть полезным гражданином в своем отечестве; теперь и эта надежда была для него утрачена; он сторонился от общества и желал лишь одного — охранить себя от посягательств на его нравственную личность.

Батюшков поехал в Теплиц, чтобы лечиться тамошними минеральными водами. Не знаем, был ли сделан этот выбор по указанию врачей, или быть может, больного поэта влекли в те места воспоминания о славных военных событиях, которых он был, в 1813 году, скромным, но пламенным участником, вместе с другом своим Петиным; несомненно, что память об этом рано погибшем товарище молодости должна была живо пробуждаться теперь в душе Батюшкова, как отблеск светлых дней невозвратного прошлого. Константин Николаевич принялся за лечение с каким-то, можно сказать, ожесточением, как будто возврат здоровья сулил обновить всё его существование: он брал ежедневно по две ванны в течение семидесяти дней сряду, между тем как некоторые другие больные опасались удара после первой же ванны[576]. В поступках его уже начинало проявляться упрямство, свойственное людям, которые не вполне владеют своим рассудком.

В Теплице Батюшков встретился с несколькими Русскими, между прочим с Д. Н. Блудовым. Ему сообщены были разные литературные новости, и в числе их две, имевшие к нему непосредственное отношение. Одна из них состояла в том, что небольшое стихотворение, написанное им в Неаполе на смерть малолетней дочери одной русской дамы, появилось в печати без его ведома; напечатал его Воейков в Сыне Отечества[577] со слов Блудова и притом некоторые стихи передал в искаженном виде; искажение это повело к неприятной печатной полемике между лицом, которое впервые дало огласку стихотворению Батюшкова, и журналистом. Другая новость, касавшаяся нашего поэта, заключалась в появлении, на страницах того же Сына Отечества, стихотворения П. А. Плетнева, под заглавием „Б......в из Рима (элегия)“[578]. Пьеса эта, напечатанная без имени автора, была следующего содержания:

{{poemx1||Напрасно — ветреный поэт — Я вас покинул, други, Забыв утехи юных лет И милые заслуги! Напрасно из страны отцов Летел мечтой крылатой В отчизну пламенных певцов Петрарки и Торквато! Напрасно по лугам брожу Авзонии прелестной И в сердце радости бужу, Смотря на свод небесный! Ах, неба чуждого красы Для странника не милы; Не веселы забав часы И радости унылы! Я слышу нежный звук речей И милые приветы; Я вижу голубых очей Знакомые обеты: Напрасно нега и любовь Сулят мне упоенья — Хладеет пламенная кровь И вянут наслажденья. Веселья и любви певец, Я позабыл забавы; Я снял свой миртовый венец И дни влачу без славы. Порой, на Тибр склонивши взор, Иль встретив Капитолий, Я слышу дружеский укор, Стыжусь забвенной доли... Забьется сердце для войны, Для прежней славной жизни, И я из дальней стороны Лечу в края отчизны! Когда я возвращуся к вам, Отечески Пенаты, И снова жрец ваш, фимиам Зажгу средь низкой хаты? Храните меч забвенный мой С цевницей одинокой! Я весь дышу еще войной И жизнию высокой. А вы, о милые друзья, Простите ли поэта? Он видит чуждые поля И бродит без привета. Как петь ему в стране чужой? Узрит поля родные — И тронет в радости немой Он струны золотые.

И напечатание эпитафии, и еще более появление анонимного стихотворения, в котором от имени Батюшкова делались признания пред публикой, что он скучает за границей, забыл забавы прежних лет и влачит дни без славы, не могли не раздражить больного поэта. Батюшков взглянул на поступок Плетнева (имя автора элегии не осталось ему неизвестным), как на оскорбление своей чести. В двух грозных письмах к Гнедичу он излил свой гнев на издателей Сына Отечества и на сочинителя элегии, которого называл не иначе, как Плетаевым. Вместе с первым из этих писем он послал Гнедичу протест против издателей журнала и требовал его напечатания; в протесте он объявлял, что оставляет совершенно литературное поприще, а во втором письме высказывал прямо, что в поступке Плетнева видит „злость, недоброжелательство, одно лукавое недоброжелательство“, тем более не заслуженное, что Плетнев не знает его лично. „Нет“, говорил Батюшков, — „не нахожу выражений для моего негодования: оно умрет в сердце, когда я умру. Но удар нанесен. Вот следствие: я отныне писать ничего не буду и сдержу слово. Может быть, во мне была искра таланта; может быть, я мог бы со временем написать что-нибудь достойное публики, скажу с позволительною гордостию, достойное и меня, ибо мне 33 года, и шесть лет молчания меня сделали не бессмысленнее, но зрелее. Сделалось иначе. Буду бесчестным человеком, если когда что-нибудь напечатаю с моим именем. Этого мало: обруганный хвалами, решился не возвращаться в Россию, ибо страшусь людей, которые, не взирая на то, что я проливал мою кровь на поле чести, что и теперь служу мною обожаемому монарху, вредят мне заочно столь недостойным и низким средством“[579].

В столь горячо выраженном негодовании нашего поэта, без сомнения, сказывалось уже начинавшееся повреждение его умственных способностей; его предположение, что Плетнев служил орудием чьих-то козней, против него направленных, не имело никаких оснований и могло зародиться только в уме человека, которого раздраженное самолюбие уже перерождалось в вид помешательства, называемый „манией величия“. Но в то же время эти болезненные строки не могут не пробудить сочувствия к страдальцу-поэту. Творческое дарование давно уже стало в его глазах лучшим богатством его нравственной личности, отличавшим его от других людей. Шатобриан устами того из своих героев, который привлекал к себе самые страстные сочувствия Батюшкова, говорит, что поэты обладают единственным неоспоримым сокровищем, которым Небо одарило землю. Это убеждение давно стало родным для Батюшкова и укреплялось в нем всё сильнее по мере того, как он разочаровывался в других благах жизни. Правда, и в прошлом его бывали тяжелые периоды упадка духа, когда он терял веру в свое дарование. Но тогда он сам являлся своим судьею, под час даже не в меру строгим; однако и в эти трудные минуты он не делился своими сомнениями с толпою, приговору которой не давал цены, а предоставлял себя на суд только избранных друзей, от которых мог ожидать сознательной и беспристрастной оценки; их ободрение воспитало его талант и дало ему созреть; он понял слабость своих ранних попыток, но в то же время почувствовал, что позднейшими своими произведениями занял почетное место на скользком, но столь любимом им поприще. И вот — после этих одобрений и успехов, заставивших его забыть ранние неудачи, опять раздался чей-то неизвестный голос, который предрекал конец развитию его таланта: так по крайней мере истолковывал себе Батюшков слова Плетнева. Мог ли бы остаться совершенно равнодушным к этому непрошенному и незаслуженному пророчеству человек даже менее впечатлительный, более спокойный и ровный характером, чем наш больной, раздражительный поэт, действительно вынесший не мало горьких разочарований из своего жизненного опыта? Роковая случайность подвела его под удар, который, конечно, был нечаянным… Да, мы не можем строго осуждать того, кто был виновником этого удара. Он, без сомнения, не имел намерения оскорбить больного поэта, дарование которого умел ценить, и действовал только по легкомыслию молодости. Стихотворение явилось в печати без подписи Плетнева против его желания, по уловке Воейкова, который не прочь был ввести читателей в заблуждение и дать им повод думать, что пьеса действительно написана Батюшковым, обещавшим Сыну Отечества свое сотрудничество[580]. Самое сильное осуждение поступка Плетнева заключается в поэтическом ничтожестве несчастной элегии, очевидном для всякого не предубежденного читателя. Пушкин, прочитав элегию и узнав о негодовании Константина Николаевича, писал своему брату из Кишенева: „Батюшков прав, что сердится на Плетнева; на его месте я бы с ума сошел со злости. „Батюшков в Риме“ не имеет человеческого смысла, даром, что новость на Олимпе мила. Вообще мнение мое, что Плетневу приличнее проза, нежели стихи — он не имеет никакого чувства, никакой живости — слог его бледен, как мертвец. Кланяйся ему от меня (то есть, Плетневу, а не его слогу) и уверь его, что он наш Гёте“[581].

О причинах психической болезни Батюшкова судили розно: одни ее приписывали его неудовлетворенному честолюбию, другие — эпикурейству, расстроившему его организм. И. И. Дмитриев полагал, что воспитанный в доме М. Н. Муравьева и связанный дружбой с его сыновьями, Константин Николаевич будто бы еще до отъезда в Неаполь знал о заговоре, в котором они были участниками. „Батюшков, с одной стороны, не хотел изменить своему долгу, с другой — боялся обнаружить сыновей своего благодетеля. Эта борьба мучила его совесть, гнела его чистую поэтическую душу. С намерением убежать от этой тайны и от самого места, где готовилось преступное предприятие, убежать от самого себя, с этим намерением отпросился он и в Италию, к тамошней миссии, и везде носил с собою грызущего его червя“. Наконец, рассудок его не выдержал, и тогда наступило помрачение[582]. Догадка Дмитриева опровергается хронологическими соображениями; догадки других лиц также не выдерживают критики; так, в действительности, Батюшков вовсе не был таким пылким любителем чувственных наслаждений, каким представляли его себе иные на основании произведений его молодости. С своей стороны мы думаем, что в вопросе о помешательстве Батюшкова первый голос должен быть предоставлен врачам. Доктор Антон Дитрих, находившийся некоторое время при больном по возвращении его в Россию, видел причины его недуга частью в том, что Константин Николаевич унаследовал от своих родителей и предков некоторые болезни, предрасполагающия к умопомешательству, а частью — в его собственном душевном складе, в котором воображение брало решительный перевес над рассудком. Удачно сравнивая Батюшкова с Тассом, Дитрих применял к первому слова, сказанные о последнем Фридрихом Шлегелем, а именно, что он принадлежал „к числу поэтов, способных изображать только самого себя и свои прекрасные чувства, а не к числу таких, которые в состоянии светлым духом своим обнять целый мир и в этом мире, так-сказать, затерять, забыть самих себя“[583]. Страстность натуры Батюшкова была хорошим материалом для развития в нем психической болезни, а обстоятельства и случайности жизни, отчасти в самом деле бедственные, отчасти представлявшиеся ему таковыми, содействовали развитию недуга. Болезнь однако имела некоторый скрытый период, и таково именно было состояние Батюшкова в 1821 году и еще несколько времени далее: болезнь еще не приняла резких форм, но сказывалась постоянною ипохондрией, удалением от людей, чрезвычайною раздражительностью и иногда сильными порывами страстей.

Из Теплица Константин Николаевич собирался ехать в Швейцарию, а зиму намеревался провести в Париже или в южной Франции. Прощаясь с Д. Н. Блудовым, он поручил ему кланяться петербургским друзьям и родным, но сказал, что писать не будет, потому что Дмитрий Николаевич — живая грамота[584]. В это же время находился за границей и Жуковский и на осень также собирался на Альпы; но Батюшков не поехал в Швейцарию; друзья свиделись только в ноябре месяце в Дрездене, куда Константин Николаевич отправился прямо из Теплица, и куда заехал Жуковский на пути в отечество. Свидание друзей было непродолжительно, так как Василий Андреевич не мог остаться в столице Саксонии более четырех дней. Вот что записал он в своем дорожном дневнике, под 4-м ноября 1821 года, об этой печальной встрече: „С Батюшковым в Плауне. Хочу заниматься. Раздрание писанного. Надобно, чтобы что-нибудь со мною случилось. Тасс; Брут; Вечный Жид; описание Неаполя“[585]. Из этих отрывочных намеков можно однако заключить, что Батюшков раскрыл перед другом мрачное состояние своей души и, вероятно, высказал ему то же свое решение, о котором не задолго писал Гнедичу, то есть, что намерен совершенно оставить литературное поприще. Последния слова краткой заметки Жуковского, вероятно, содержат в себе перечень произведений Батюшкова, уничтоженных им в порыве отчаяния; как мы уже знаем, в бытность свою в Неаполе он действительно составлял записки об его окрестностях. Можно себе представить, какое тяжелое впечатление должны были произвести на Жуковского признания друга; но его увещания, прежде столь живительные для Батюшкова, оказывались теперь бессильными пред недугом, который овладел Константином Николаевичем. Точно также мало подействовало на него дружеское письмо Гнедича, посланное в Дрезден и содержавшее в себе объяснение и оправдание поступка Плетнева[586]: мысль о преследовании со стороны каких-то тайных врагов уже вполне господствовала над поврежденным умом несчастного поэта.

Зиму с 1821 на 1822 год Константин Николаевич провел в Дрездене. Расположение его духа было чрезвычайно переменчивое: иногда он восхищал своих собеседников живым, одушевленным описанием красот Италии, этого рая, этой страны блаженства земного, а на завтра тот же край превращался, в его рассказах, в разбойничье гнездо, в кладбище древних, великих и героических веков. Мрачное уныние становилось всё более и более преобладающим настроением Константина Николаевича; он впал в мистицизм, стал заниматься астрономией и изменил своим прежним любимцам, итальянским поэтам. Говорят, что в это время он перевел отрывок из Шиллеровой трагедии „Мессинская невеста“[587]. Если такое известие справедливо, то этот труд и небольшое стихотворение „Изречение Мелхиседека“ должны быть признаны последними произведениями Батюшкова. Глубоко безотрадным чувством веет от последних поэтических строк его:

Ты помнишь, что изрек,
Прощаясь с жизнию седой Мелхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез[588].

Еще осенью 1821 года Батюшков решился совсем оставить службу и писал о том Италинскому, как непосредственному своему начальнику. Италинский, в свою очередь, ходатайствовал пред графом Нессельродом об увольнении Батюшкова, с сохранением ему, в виде пенсии, всего получаемого им содержания. Удовлетворение этой просьбы было отклонено; но граф Нессельроде, письмом от 20-го февраля 1822 года, лично уведомил Батюшкова, о выраженном императором Александром милостивом желании, чтобы поэт, оставаясь на службе, пользовался отпуском и содержанием и посвящал бы себя литературным трудам впредь до того времени, когда восстановленное здоровье дозволит ему снова возвратиться к служебным занятиям[589]. Столь высокое внимание к дарованиям Батюшкова и к его разрушенному здоровью заставляет предполагать, что его петербургские друзья деятельно предстательствовали за несчастного поэта пред графом Нессельродом, который исходатайствовал ему Царскую милость. Глубоко тронутый ею, Константин Николаевич, по получении письма графа, поспешил выразить ему то чувство признательности к Государю, которое внушило ему это известие[590]. Затем он оставил Дрезден и отправился в отечество.

Константин Николаевич приехал в Петербург весною 1822 года и вскоре по прибытии обратился к графу Нессельроде с просьбой разрешить ему поездку в Крым и на Кавказ[591]; как и прежде, он еще питал убеждение, что климат юга необходим, чтобы сохранить его всё более и более слабеющия силы. Просимое разрешение было немедленно дано, и Батюшков уехал на Кавказские минеральные воды. О пребывании его там не сохранилось никаких известий; но в течение всего 1822 года он не возвращался на север. Между тем стали распространяться слухи о том, что его ипохондрия превращается в совершенное расстройство ума: Пушкин с ужасом узнал о том в Кишеневе в июле 1822 года и не хотел верить полученному известию[592].

В августе 1822 года Константин Николаевич переселился в Крым и на всю следующую зиму остался в Симферополе. М. Ф. Орлов, часто видавший здесь нашего поэта, убедился в свойстве его недуга еще в конце 1822 года и подтвердил Пушкину печальное известие[593]. В начале следующего года обнаружились такие проявления душевной болезни Батюшкова, после которых потребовался усиленный надзор за страдальцем. Вот что̀ рассказывает о пребывании Батюшкова в Симферополе находившийся там на службе и давно знавший его Н. В. Сушков: „Константин Николаевич несколько месяцев гостил в Крыму. В начале не видно было в нем большой перемены. Только пуще, нежели прежде, он дичился незнакомых людей и убегал всякого общества. Мы видались почти каждый день. Он охотно беседовал о былом, любил говорить о Жуковском, об А. И. Тургеневе, о Карамзине, Муравьевых, Крылове, вспоминал разные своего времени стихотворения, всего чаще читал на распев:

О, ветер, ветер, что ты вьешься?
Ты не от милого ль несешься?

„Однажды застаю я его играющим с кошкой. „Знаете ли, какова эта кошка“, сказал он мне, — „препонятливая! Я учу ее писать стихи — декламирует уж преизрядно“. Ласковая кошка между тем мурлычит свою песню, то зорко взглядывая и поталкиваясь головою, то скрывая и выпуская когти, то извиваясь с боку на бок и помавая пушистым хвостом. Несколько дней позже стал он жаловаться на хозяина единственной тогда в городе гостиницы, что будто бы тот наполняет горницу и постель его тарантулами, сороконожками и сколопандрами. Недели через полторы вздумалось ему сжечь дорожную библиотеку — полный колясочный сундук прекраснейших изданий на французском и итальянском языках. Оставил из них только две книги, вероятно — по каким-нибудь воспоминаниям, и какие же? „Павел и Виргиния“ да „Атала“ и „Рене“. Он подарил их мне. Вскоре после этого болезнь его развилась, и в припадках уныния он три раза посягал на свою жизнь: в первый пытался перерезать себе горло бритвою, но рана была неглубока, и ее скоро заживили; во второй пробовал застрелиться, зарядил ружье, взвел курок, подвязал к замку платок и стоя потянул петлю коленкой, — заряд ударился в стену; наконец, он отказался от пищи: недели две, если не больше, оставался тверд в своей печальной решимости. Природа однако же взяла свое: голод победил упорство“[594].

В Петербург, где в то время А. Н. Батюшкова гостила у Е. Ф. Муравьевой, сперва достигали только смутные вести о Константине Николаевиче. Родным и друзьям его было известно, что Батюшков в Крыму, что состояние его здоровья не поправилось, но отсутствие более обстоятельных сведений повергало всех близких в тревогу. Первым встрепенулся князь Вяземский: самому Константину Николаевичу он отправил из Москвы письмо самого невинного содержания, в тоне их прежней приятельской переписки, а Жуковскому предложил ехать на юг за их общим другом. „Если есть еще прежняя дружба“, говорил князь Василию Андреевичу, — „то поедем за ним. Ты можешь отпроситься легко в отпуск, а я отпрошусь у обстоятельств, и совершим доброе дело“[595]. Прежняя дружба была, конечно, свежа в сердце Жуковского, но удрученный своими семейными делами, он не мог последовать призыву Вяземского. Вместо двух приятелей поехал в Крым шурин Батюшкова П. А. Шипилов, женатый на его сестре Елизавете Николаевне. Кроме того, отправлявшийся туда же старый приятель Жуковского Д. А. Кавелин взялся наведаться к Батюшкову в Симферополе. Письма их подтвердили те прискорбные известия, которые прежде того доходили в Петербург: умом Батюшкова неотступно владела мысль, что он окружен врагами, которые ищут его гибели, и заставляла его избегать всякого общества; на предложение Шипилова ехать с ним вместе в Петербург он отвечал решительным отказом[596]. Точно также мало оказало действия письмо к Константину Николаевичу от графа Нессельроде с вызовом в столицу. После того, как в припадках душевного расстройства больной стал покушаться на свою жизнь, Таврический губернатор Н. И. Перовский известил графа Нессельроде об отчаянном состоянии Константина Николаевича и вслед затем, при помощи пользовавшего его врача, почтенного Ф. К. Мюльгаузена, решился отправить Батюшкова в Петербург. Только после больших усилий удалось посадить его в дорожный экипаж. Для сопровождения больного назначен был инспектор Таврической врачебной управы, доктор П. И. Ланг[597].

В Петербурге больной был сдан на руки Е. Ф. Муравьевой. На лето она переселилась на дачу на Карповке, а так как Константин Николаевич дичился людей и избегал встречаться с кем-либо, то ему наняли особое помещение на другом береге речки в доме г-жи Аллер. У него был там небольшой садик, в котором он любил гулять, но всегда один. Он не желал видеть ни Екатерины Федоровны, ни сестры, и Александра Николаевна решалась посмотреть на брата только с балкона в квартире самой хозяйки[598]. Иногда он занимался рисованием, а на стенах и окнах чертил надписи, и в числе их две были следующия: „ombra adorata!“ и „Есть жизнь и за могилой!“[599]. Изредка друзья — Жуковский, Блудов, Гнедич — пытались навещать больного.

Первого из них Константин Николаевич даже сам выражал желание видеть[600]. Князь Вяземский, приезжавший в Петербург в июне 1823 года, также посетил Батюшкова в его уединении. „Он ему обрадовался и оказал ему ласковый и нежный прием. Но вскоре болезненное и мрачное настроение пересилило минутное светлое впечатление. Желая отвлечь его и пробудить, приятель обратил разговор на поэзию и спросил его: не написал ли он чего нового? „Что писать мне и что говорить о стихах моих!“ отвечал он; — „я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился в дребезги. Поди, узнай теперь, что̀ в нем было!“[601]

По свидетельству друзей, Батюшков и в состоянии душевного расстройства поражал иногда умными замечаниями и разговорами, и быть может, это обстоятельство было причиной, что родные долго не решались подвергнуть его систематическому лечению. В Петербурге его пользовал доктор Мюллер; наконец, в первой половине 1824 года, по совету этого врача, положено было отправить Константина Николаевича в заведение для душевнобольных, находящееся в Зоннештейне, близ города Пирны в Саксонии. Государь Александр Павлович пожаловал пятьсот червонцев на препровождение больного, которому притом было сохранено прежнее его содержание. Батюшков выразил около этого времени желание постричься в монашество; этим обстоятельством воспользовались, чтобы сообщить ему волю Государя о том, чтобы прежде пострижения он ехал лечиться в Дерпт, а может быть, и далее. Для сопровождения Батюшкова приглашен был доктор Бауман, которому Жуковский дал рекомендательное письмо к известному врачу И.-Фр. Эрдману, сперва бывшему профессором в Казани и в Дерпте, а потом перешедшему в саксонскую службу. Александра Николаевна Батюшкова поехала за границу вслед за братом.

В Зонненштейне Константин Николаевич был помещен не в казенной больнице, а в частном психиатрическом заведении доктора Пиница, директора Зонненштейнского дома умалишенных. Лечение Батюшкова в этом заведении продолжалось четыре года. Он пользовался внимательным уходом врачей. Порою проявлялась в нем сильное возбуждение, порою упадок сил; любимое его занятие в спокойные минуты составляли рисование и лепка из воска; книг он не читал и рвал их в клочья; иногда однако вспоминал он о своем поэтическом таланте, который признавал теперь утраченным, и говорил о Тассе, Шатобриане и Байроне. Александра Николаевна почти всё время пребывания брата у доктора Пиница не покидала Пирны и часто ездила в Зонненштейн, но редко была допускаема к брату. Кроме того, почти всё время пребывания Батюшкова в Саксонии жила в Дрездене Е. Г. Пушкина, и теперь сохранившая к больному поэту дружбу, которая некогда связывала их; она иногда навещала его и своим мирным влиянием умела успокоивать его болезненные порывы. Наконец, в течение тех же четырех лет были в Дрездене проездом А. И. и С. И. Тургеневы и Жуковский. Последний также ездил в Зонненштейн и навещал там Батюшкова. Маленькое письмо больного, написанное им к Жуковскому из больницы доктора Пиница[602], доказывает, что и в состоянии полного душевного расстройства, когда он высказывал ненависть ко всем окружающим и к большей части прежде близких ему людей, он сохранял доброе чувство к старому другу; однако впоследствии и к Василию Андреевичу он стал относиться враждебно; те же чувства выражал он теперь и к графу Капо д’Истриа, и к Карамзину, о смерти которого не знал[603]. В отношении к Александре Николаевне, как Жуковский, так и Е. Г. Пушкина, были лучшими утешителями и своим искренним участием облегчали её безисходное горе[604].

Четырехлетнее пребывание Батюшкова на попечении доктора Пиница не принесло облегчения больному. Напротив того, выяснилось, что недуг его неизлечим. Поэтому, в половине 1828 года решено было перевезти его обратно в Россию. Он был поручен попечениям доктора Антона Дитриха, который еще с марта 1828 года наблюдал за ним в Зонненштейне, затем доставил его в Россию и прожил при нем в Москве более полутора года. Возвращение в отечество было приятно больному, но не подействовало на него успокоительно[605]. В это время Е. Ф. Муравьева жила в Москве, и у неё в доме опять поселилась А. Н. Батюшкова. Константину Николаевичу наняли особый домик в Грузинах, в переулке Тишине, где жил при нем для надзора доктор Дитрих. На излечение больного была утрачена всякая надежда, и главною задачей врачебного надзора стало успокоение его бурных порывов. Благодаря попечениям умного, внимательного и обходительного Дитриха цель эта была достигнута, но и то в очень малой степени: больного по прежнему приходилось держать в отлучении от всего живого мира. Появление Е. Ф. Муравьевой приводило его большею частью в раздражение, но иногда он узнавал ее и обходился с нею ласково. Попытка князя Вяземского завести с ним переписку также была встречена им недружелюбно[606]. Однажды Вяземский привез в дом, где жиль Батюшков, А. Н. Верстовского, который, оставаясь в комнате доктора Дитриха, стал играть на фортепиано; это также не понравилось Константину Николаевичу. Но другой подобный опыт оказался удачнее: в одной из комнат был помещен небольшой хор, исполнивший несколько песен; Батюшков выслушал его не без удовольствия. Всенощная, отслуженная в его доме по желанию Е. Ф. Муравьевой, произвела на него сильное впечатление; но когда, после службы, присутствовавший при ней А. С. Пушкин вошел в комнату больного, последний не узнал его, как впрочем не узнавал обыкновенно и других лиц, хорошо ему знакомых в прежнее время[607]. А. Н. Батюшкова уже не могла видеть брата: в 1829 году ее постиг тот же недуг, которым он страдал.

Весною 1829 года доктор Дитрих уехал из России, оставив для сведения других врачей замечательную записку о болезни Константина Николаевича; она служит доказательством не только его попечений о больном, но и того, что он вдумался в характер его личности и оценил его преждевременно погибшее дарование. Дитрих сам был немножко поэтом; он научился по русски, и в числе его литературных трудов есть переводы русских стихотворений; из произведений Батюшкова он перевел послание к Пенатам.

Константин Николаевич, не смотря на свою неизлечимую болезнь, числился на службе по министерству иностранных дел до самого 1833 года и получал прежнее свое жалованье. В 1833 году он был совершенно уволен от службы, и волею императора Николая Павловича ему была назначена пенсия в две тысячи рублей. Жуковский принимал немалое участие в исходатайствовании этой Царской милости своему старому другу. В том же году Константин Николаевич был перевезен в Вологду и помещен в семье своего племянника Гр. А. Гревенса. С тех пор старые друзья Батюшкова совсем потеряли его из виду. А между тем, мало-помалу редел и их круг: в 1833 году умерли Н. И. Гнедич и Е. Г. Пушкина, в 1839 — Д. В. Дашков, в 1845 — А. И. Тургенев, в 1848 — Е. Ф. Муравьева, в 1851 — Е. А. Карамзина. Жуковский с 1841 года поселился за границей и не возвращался в отечество. Еще в 1834 году издано было собрание сочинений Батюшкова, которое осталось не известно их еще живому автору; сам он стал уже совершенно чуждым действующему литературному поколению. Всех живее хранил память о Батюшкове тот из его друзей, с которым, по сознанию самого поэта, он был всех чистосердечнее[608]: в 1850 году князь Вяземский, во время своей поездки к Святым Местам, помолился о больном друге в иерусалимском греческом монастыре св. Георгия, а в следующем напечатал воспоминание о нем по случаю издания, в Москвитянине, двух автобиографических отрывков Батюшкова[609]; в 1853 году князь Вяземский посетил Зонненштейн, и эта поездка внушила ему следующия грустные строки:

Прекрасен здесь вид Эльбы величавой,
Роскошной жизнью берега цветут;
По ребрам гор дубрава за дубравой,
За виллой вилла, летних нег приют.

Везде кругом из каменистых рамок
Картины блещут свежей красотой;
Вот на утес перешагнувший за̀мок
К главе его прирос своей пятой.

Волшебный край, то светлый, то угрюмый,
Живой кипсек всех прелестей земли!
Но облаком в душе засевшей думы
Развлечь, согнать с души вы не могли.

Я предан был другому впечатленью:
Любезный образ в душу налетал,
Страдальца образ — и печальной тенью
Он красоту природы омрачал.

Здесь он страдал, томился здесь когда-то,
Жуковского и мой душевный брат,
Он, песнями и скорбью наш Торквато,
Он, заживо познавший свой закат.

Не для его очей цвела природа,
Святой глагол её пред ним немел;
Здесь для него с лазоревого свода
Веселый день не радостью горел.

Он в мире внутреннем ночных видений
Жил взаперти, как узник средь тюрьмы,
И был он мертв для внешних впечатлений,
И Божий мир ему был царством тьмы.

Но видел он, но ум его тревожил —
Что созидал ума его недуг, —
Так бедный здесь лета страданья прожил,
Так и теперь живет несчастный друг[610].

О годах жизни Батюшкова в Вологде предоставим рассказать очевидцу, одному из внуков покойного, П. Гр. Гревенсу[611]:

„В последние двадцать-два года жизни, нравственное состояние Константина Николаевича значительно изменилось к лучшему: бывали дни, в которые, казалось, воскресал прежний Батюшков; но как скоро рождались эти надежды, также скоро они и улетали, оставляя по себе одно сладостное, неизгладимое воспоминание во всех окружавших. По приезде его в 1833 году Константин Николаевич был почти неукротим и сильно страдал нервным раздражением; малейшая безделица приводила его в исступление; но постоянное, кроткое, предупредительное обхождение постепенно смягчали старца. Душевное его расстройство было так велико, что он боялся зеркал, света свечи, а о том, чтоб увидеть кого-нибудь, не хотел и думать, и в эти печальные дни бывали с незабвенным Константином Николаевичем ужасные пароксизмы: он рвал на себе платье, не принимал никакой пищи, и только спасительный сон укрощал его возмущенный организм. Но лет десять тому назад начала в нем обнаруживаться значительная перемена к лучшему: он стал гораздо кротче, общительнее, начал заниматься чтением, и страсть его к чтению постоянно усиливалась до самой кончины. Любимыми авторами его были М. Н. Муравьев, Карамзин, Измайлов, Крылов, Капнист и Кантемир. Очень часто случалось, что он цитировал целые страницы Державина на память, которая ему не изменяла до последних дней. Говоря о своих походах, он всегда вспоминал о Денисе Васильевиче Давыдове, превозносил похвалами его историческую отвагу, с грустью говорил о бывших своих начальниках, генералах Бахметеве и Раевском, и в особенности о последнем. Из друзей своих чаще всего упоминал о Жуковском, Тургеневе и князе Вяземском и всегда с особенною любовию отзывался о Карамзине и обо всем его семействе, которое называл родным себе. Неизменный в любви своей к природе, он не переставал жить ею: собирание цветов и рисование их с натуры составляло любимейшее его занятие. Иногда выходили из-под его кисти и пейзажи; но что-то печальное отражалось на его рисунке и характеризовало его моральное состояние. Луна, крест и лошадь — вот непременные принадлежности его ландшафтов. Глубокое знание языков французского и итальянского не оставляло его никогда, и весьма часто, сидя один, цитировал он целые тирады из Тасса.

„День его обыкновенно начинался очень рано. Вставал он часов в 5 летом, зимою же часов в семь, затем кушал чай и садился читать или рисовать; в 10 часов подавали ему кофе, а в 12 он ложился отдыхать и спал до обеда, то есть, часов до 4-х; опять рисовал или приказывал приводить к себе маленьких своих внуков, из которых одного чрезвычайно любил, и когда тот умер, то горевал очень долго о потере, как он сам говорил, „своего маленького друга“. Требовал, чтоб ему поставили памятник с следующею надписью:

Il était de ce monde où les plus belles choses
Ont le pire destin,
Et rose, il a vécu ce que vivent les roses,
L’espace d’un matin.

„Малютка этот похоронен в Прилуцком монастыре, куда Константин Николаевич часто ездил гулять и дышать чистым воздухом. Живя летом в деревне, он одну ночь проводил дома, всё прочее время постоянно гулял, и это движение много способствовало тому прекрасному состоянию его физического здоровья, которым он пользовался до последних дней своей жизни“.

В 1841 году ездил в Вологду М. П. Погодин. Он посетил Батюшкова и в своем дорожном дневнике, под 23-м августа, записал о нем следующее: „Отправился к Батюшкову, по вызову священника, в чьем доме он живет. Прекрасные комнаты... Константин Николаевич провел ночь не хорошо. Священник и г. П. советывали мне встретиться с ним на прогулке, в саду над рекою, куда он сейчас должен идти. Получив сведения от них об его состоянии и несколько рисунков его работы, я отправился в сад. Чрез час я вижу и Батюшкова. Он совершенно здоров физически, но поседел, ходит быстро и беспрестанно делает жесты твердые и решительные; встретился с ним два раза, а более боялся, чтоб не возбудить в нем подозрения“[612].

Более счастливо было свидание с Константином Николаевичем С. П. Шевырева, посетившего Вологду в 1847 году. Директор местной гимназии, „А. В. Башинский“, рассказывает Шевырев, — „повез меня к начальнику удельной конторы Г. А. Гревенсу, в доме которого живет Константин Николаевич Батюшков, окруженный нежными заботами своих родных. Болезненное состояние его перешло в более спокойное и неопасное ни для кого. Небольшего росту человек, сухой комплекции, с головкой почти совсем седою, с глазами, ни на чем не остановленными, но беспрерывно разбегающимися, с странными движениями, особенно в плечах, с голосом раздраженным и хрипливо-тонким, предстал передо мною. Подвижное лицо его свидетельствовало о нервической его раздражительности. На вид ему лет 50 или более. Так как мне сказали, что он любит итальянский язык и читает иногда на нем книги, то я начал с ним говорить по-итальянски, но проба моя была неудачна. Он ни слова не отвечал мне, рассердился и быстрыми шагами вышел из комнаты. Через полчаса однако успокоился, и мы вместе с ним обедали. Но кажется, всё связи его с прошедшим уже разорваны. Друзей своих он не признаёт. За обедом, в разговоре, он сослался на свои „Опыты в прозе“, но в такой мысли, которой там вовсе нет. Говорят, что попытка читать перед ним стихи из „Умирающего Тасса“ была также неудачна, как и моя проба говорить с ним по-итальянски. Я упомянул, что в Риме, на piazza Poli, Русские помнят дом, в котором он жил, и указывают на его окна. Казалось, это было для него не совсем неприятно. Также прочли ему когда-то статью об нем, напечатанную в „Энциклопедическом Лексиконе“[613]: она доставила ему удовольствие. Как будто любовь к славе не совсем чужда еще чувствам поэта, при его умственном расстройстве!

„Батюшков очень набожен. В день своих именин и рожденья он всегда просит отслужить молебен, но никогда не даст попу за то денег, а подарит ему розу или апельсин. Вкус его к прекрасному сохранился в любви к цветам. Нередко смотрит он на них и улыбается. Любит детей, играет с ними, никогда ни в чем не откажет ребенку, и дети его любят. К женщинам питает особенное уважение: не сумеет отказать женской просьбе. Полное влияние имеет на него родственница его Елизавета Петровна Гревенс: для неё нет отказа ни в чем. Нередко гуляет. Охотно слушает чтение и стихи. Дома любимое его занятие — живопись. Он пишет ландшафты. Содержание ландшафта почти всегда одно и то же. Это элегия или баллада в красках: конь, привязанный к колодцу, луна, дерево, более ель, иногда могильный крест, иногда церковь. Ландшафты писаны очень грубо и нескладно. Их дарит Батюшков тем, кого особенно любит, всего более детям. Дурная погода раздражает его. Бывают иногда капризы и внезапные желания. В числе несвязных мыслей, которые выражал Батюшков в разговоре с директором гимназии, была одна, достойная человека вполне разумного, что свобода наша должна быть основана на евангельском законе“[614].

Одновременно с С. П. Шевыревым посетил Вологду Н. В. Берг и также оставил свои воспоминания о встрече с Батюшковым. При первом своем появлении в доме Г. А. Гревенса Берг произвел неприятное впечатление на нечаянно увидевшего его Константина Николаевича: больной не любил и сердился, когда приходили на него смотреть. Но потом это впечатление сгладилось, и он пил утренний чай и кофе вместе с гостем. „Тут“, рассказывает Н. В. Берг, — „я старался рассмотреть, как можно лучше, черты его лица. Оно тогда было совершенно спокойно. Темносерые глаза его, быстрые и выразительные, смотрели тихо и кротко. Густые, черные с проседью брови не опускались и не сдвигались. Лоб разгладился от морщин. В это время он нисколько не походил на сумасшедшего. Как ни вглядывался я, никакого следа безумия не находил на его смирном, благородном лице. Напротив, оно было в ту минуту очень умно. Скажу здесь и обо всей его голове: она не так велика; лоб у него открытый, большой; нос маленький, с горбом; губы тонкие и сухие; всё лицо худощаво, несколько морщиновато; особенно замечательно своею необыкновенною подвижностью; это совершенная молния; переходы от спокойствия к беспокойству, от улыбки к суровому выражению чрезвычайно быстры. И весь вообще он очень жив и даже вертляв. Всё, что̀ ни делает, делает скоро. Ходит также скоро и широкими шагами. Глядя на него, я вспомнил известный его портрет; но он теперь почти не похож, и тот полный лицом, кудрявый юноша ничуть не напоминает гладенького, худенького старичка... Допив кофе, (он) встал и начал опять ходить по зале; опять останавливался у окна и смотрел на улицу; иногда поднимал плечи вверх, что-то шептал и говорил; его неопределенный, странный шёпот был несколько похож на скорую, отрывистую молитву, и может быть, он в самом деле молился, потому что иногда закидывал назад голову и, как мне показалось, смотрел на небо; даже мне однажды послышалось, что он сказал шёпотом: „Господи!..“ В одну из таких минут, когда он стоял таким образом у окна, мне пришло в голову срисовать его сзади. Я подумал: это будет Батюшков без лица, обращенный к нам спиной, — и я, вынув карандаш и бумагу, принялся как можно скорее чертить его фигуру; но он скоро заметил это и начал меня ловить, кидая из-за плеча беспокойные и сердитые взгляды. Безумие опять заиграло в его глазах, и я должен был бросить работу“[615].

События Восточной войны 1853—1855 годов чрезвычайно занимали Константина Николаевича. Он следил за ними по русским и иностранным газетам (из последних особенно любил L’Indépendance belge) и по карте военных действий; осуждал политику Наполеона III и бранил Турок. Военные события этих годов напоминали ему те войны, в которых он сам участвовал, и это давало ему повод говорить о сражениях под Гейльсбергом, где он был ранен, и под Лейпцигом, где убит был друг его Петин; церковь и могильный крест, которые он любил рисовать, также были воспоминанием о товарище его молодости.

О последних днях Батюшкова передадим словами П. Гр. Гревенса: „Тифозная горячка, которая унесла в могилу Константина Николаевича, началась 27-го июня; но никто из окружающих его не мог думать, чтоб она приняла такой печальный исход. В период времени от начала болезни до дня кончины, Константин Николаевич чувствовал облегчение, за два дня до смерти даже читал сам газеты, приказал подать себе бриться и был довольно весел; но на другой день страдания его усилились, пульс сделался чрезвычайно слаб, и 7-го июля 1855 года он умер в 5 часов по полудни. Конец его был тих и спокоен. В последние часы его жизни, племянник Г. А. Гревениц стал убеждать его прибегнуть к утешениям веры; выслушав его слова, Константин Николаевич крепко пожал ему руку и благоговейно перекрестился три раза. Вскоре после этого Константин Николаевич уснул сном праведника“[616].

Константин Николаевич погребен в Спасо-Прилуцком монастыре, в 5 верстах от Вологды. Погребение происходило 10-го июля; гроб поэта провожали до могилы епископ Вологодский и Устюгский Феогност с городским духовенством и многие Вологжане. Литургия и отпевание были совершены самим преосвященным, а над могилой протоиерей Прокошев произнес надгробное слово.

Батюшков пережил бо̀льшую часть своих сверстников на поприще словесности; но остановленный в своем развитии тяжким недугом, он прекратил литературную деятельность раньше всех тех, с кем вместе начал ее. В тридцатичетырехлетний период его душевной болезни русская литература совершенно преобразилась; первые действительные успехи того славного гения, которому она обязана этим переворотом, совпадают с концом творческой жизни Батюшкова. В этом случайном совпадении есть однако тесная внутренняя связь: Батюшков был ближайшим предшественником Пушкина в некоторых отношениях. Совершенство Пушкинского стиха было подготовлено мастерским стихом Батюшкова. Скажем более: не ровняя дарования обоих поэтов, нельзя не признать некоторых общих черт в характере их творчества. „Пушкин“ — говорят нам — „внес в наше образование начало художественное, начало чистой поэзии... Пушкин... впервые в истории нашего умственного образования коснулся того, что̀ составляет основу жизни, коснулся индивидуального, личного существования. Русское слово, в лице Пушкина, нашло путь к жизни и приобрело способность выражать действительность в её внутренних источниках. До него поэзия была делом школы; после него она стала делом жизни, её общественным сознанием“[617]. Но еще до Пушкина Жуковский и Батюшков выходили уже на тот путь, по которому так победоносно прошел он. Оба они также стремились освободить нашу поэзию от влияния школы, и оба не без успеха. Вспомним, что некоторые мотивы поэзии Жуковского, его романтический идеализм увлекали читателей довольно долго даже и в Пушкинский период. Но Жуковский в своем творчестве был менее самостоятелен, чем Батюшков: миросозерцание Жуковского, очень рано сложившееся, очень определенное в своем содержании, слишком отзывалось своим происхождением с чужой почвы. У Батюшкова нет такой цельности миросозерцания; в нем, в известную пору, виден крутой поворот поэтической мысли; но самое это развитие свидетельствует о большей самобытности и большей силе его таланта. Батюшков, как позже Пушкин, стремился найти основу для своего творчества в действительности, в непосредственном круге своих впечатлений. Свойство его таланта было исключительно лирическое, и в этом заключается и слабость его, и сила: слабость — потому, что лирическим отношением к действительности не исчерпывается воссоздание жизни в поэзии; сила — потому что в сфере лирики он сумел коснуться самых глубоких, самых чувствительных струн сердца; сила его таланта сказалась и в его объективности: поэт, раскрывший нам тайну своего разочарования в элегиях 1815 года и в „Умирающем Тассе“, мог в то же время проникнуться светлым миросозерцанием древности и написать „Вакханку“ и подражания греческой Антологии.

Говорят, что поэзия Батюшкова „почти лишена содержания[618], и что она „безлична в смысле народности“[619]. Поэт наш, конечно, не задавался намерением развивать в своих стихах какие-нибудь философские тезисы; но отрицать присутствие живой мысли в его произведениях не справедливо: если в пьесах молодой поры он не идет далее выражения ходячих в его время понятий горацианского эпикуреизма, то в стихотворениях своего зрелого периода изображает страдания своей надломленной жизнью души: обманувшие его мечты о счастье вызвали его горькое разочарование, и это тяжелое душевное состояние, это сознание разлада между идеалом и действительностью, впервые сказалось в русской поэзии — в стихах Батюшкова. В молодости он обнаруживал некоторую наклонность к сатире; но он отказался от неё, когда талант его освободился от подражательности и, конечно, был прав: сознательно ограничив пределы своего творчества, он создал лучшие свои произведения. Горе художнику, который ищет мотивов для своих произведений вне своей души и своего внутреннего настроения!

Упрек в недостатке народности может быть обращен к Батюшкову не в большей мере, чем к другим современным ему поэтам: попытки Жуковского затронуть народные мотивы имеют чисто внешний характер, и может быть, Батюшков сознательно воздерживался от соблазна ступить на этот скользкий путь; русские бытовые черты чрезвычайно редки в его поэзии; напомним однако очень удачный — и смелый для своего времени — образ „калеки-воина“ в послании Пенатам“. За то непосредственное хранилище народности, русский язык, является в его руках послушным уже орудием: искусство владеть им никому из современников, кроме Крылова, не было доступно в такой мере, как Батюшкову, и только после него доведено было до высшей степени совершенства Пушкиным и Грибоедовым. Упоминаем имя автора „Горя от ума“ потому, что до него только сказка Батюшкова „Странствователь и домосед“, вместе с баснями Крылова, может быть приведена в образец простой поэтической речи. Другого характера поэтический слог и язык — в элегиях, посланиях и антологических пьесах Батюшкова — подготовил способ выражения в подобных стихотворениях Пушкина.

Как в действительной жизни Батюшков обнаружил способность только к поэтическому творчеству, так и в искусстве он был чистым художником. Он не хотел знать за собою никакого другого призвания, а за искусством не признавал практических целей, но ясно понимал его высокое, облагороживающее, и потому полезное значение. Сознательность поэтического творчества составляет его отличительную черту. И в этом отношении Батюшков стоял впереди большинства литературных деятелей своего времени и был ближе, чем к ним, к следующему поколению писателей.

Таким образом, и в разработке внешней поэтической формы, и в деле внутреннего развития поэтического творчества, и наконец, в отношениях поэзии к обществу художественная деятельность Батюшкова представляет счастливые начатки того, что̀ получило полное осуществление в деятельности гениального Пушкина; потому-то Пушкин и признавал так открыто свое духовное родство с Батюшковым. Великий преемник заслонил собою даровитого предшественника; но Батюшков не может быть забыт в истории русской художественной словесности. При блеске солнца меркнет бледная луна; но в Божьем мире всему есть свой час и свое место.

Примечания[править]

  1. Батюшковъ К. Н. Сочиненія: Въ 3 т. / Со ст. о жизни и соч. К. Н. Батюшкова, написанною Л. Н. Майковымъ, и примеч., составленными им же и В. И. Саитовымъ. — СПб.: изд. П. Н. Батюшковымъ, 1887. — Т. 1. О жизни и сочиненіяхъ К. Н. Батюшкова; Стихотворенія. — С. 1—316.
  2. Перевод с французской рукописи Е. Г. Пушкиной. Подлинник напечатан в приложении к предлагаемой статье.
  3. Карамзин, Ист. Госуд. Росс. VIII, прим. 129; Архив ист. юрид. свед. о России, Калачова, III, отд. 2, стр. 46; Акты Археогр. Экспед. II, стр. 233, 275; IV, стр. 283; кн. Долгоруков, Росс. родосл. книга, IV. Эти указания, равно как и сведения о поземельных владениях Батюшковых и о службе предков поэта, сообщены А. П. Барсуковым, который извлек их из дела департамента герольдии 1854 г., № 356.
  4. Соч., т. III, стр. 567.
  5. Имянной список всем бывшим и ныне находящимся в сухопутном шляхетном корпусе штаб-обер-офицерам и кадетам. С.-Пб. 1761. Ч. I, 249.
  6. Русск. Архив 1880 г., ч. II, стр. 108.
  7. Имянной список господам депутатам, выбранным в комиссию о составлении проекта нового уложения, по 1-е января 1768. М., стр. 17; Сборн. Имп. Р. Истор. Общ., т. IV, стр. 67.
  8. А. Барсуков. Рассказы из новой русской истории, С.-Пб. 1885, статья: „Батюшков и Опочинин (попытка дворянской оппозиции в царствование Екатерины II)“.
  9. Петербургский Некрополь, сост. В. Саитов (приложение к Р. Архиву 1883 г.), стр. 15.
  10. Соч. т. I, стр. 255.
  11. Сын Отечества 1816 г., ч. 30, № 23, стр. 165. Письмо к издателю, за подписью NN. В примечании под письмом сказано, что оно написано одном из бывших питомцев Жакино по просьбе товарищей. Дальнейшие сведения о пансионе Жакино взяты из журнала Nordisches Archiv 1803 г., апрель, стр. 76—81. Журнал этот издавался И.-Хр. Каффкой в Риге.
  12. Этот Иван Сиряков известен следующими литературными трудами: 1) Разговор Лудвига XVI с Французами, в царстве мертвых. С.-Пб. 1799; 2) Генриада. Епическая поэма г. Волтера, вновь переведенная. С.-Пб. 1803; 3) Поход Игоря против Половцов. С.-Пб. 1803 (перевод в стихах русского склада); 4) Муза или Собеседник любителей древнего и нового стихотворства и вообще словесности. С.-Пб. 1802 (периодическое издание, которого вышла только одна январская книжка, вся состоящая, вероятно, из сочинений и переводов самого издателя); 5) Генриада. Эпическая поэма, переведенная и вновь исправленная. С.-Пб. 1822 (с обширным предисловием переводчика, содержащим в себе теоретическое рассуждение об эпической поэме). Вероятно, к сделанному Сиряковым переводу „Генриады“ относится эпиграмма Батюшкова (Соч., т. I, стр. 93).
  13. Собственное показание Батюшкова, приведенное со слов Г. А. Гревенса, в статье Н. Ф. Бунакова — в Москвитянине 1856 г.
  14. Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном. 1805—1850 А. Беляева. Ч. I. С.-Пб. 1882, стр. 50. Ср. воспоминания А. С. Гангеблова в Р. Архиве 1886 г., кн. III, стр. 183.
  15. Губернский служебник 1777—1796 гг., сост. кн. Н. Туркистановым, стр. 17. Впоследствии Варвара Николаевна Батюшкова вышла замуж за брата Павла Аполлоновича, Аркадия.
  16. „Нечто о морали, основанной на философии и религии“.
  17. Соч., т. II, стр. 128.
  18. Биография М. Н. Муравьева в Галатее 1830 г., ч. 13, стр. 67.
  19. Соч., т. III, стр. 305.
  20. Соч., т. II, стр. 245—246.
  21. Там же, стр. 82.
  22. Соч., II, стр. 72.
  23. Кошанский был хороший знаток древних языков и умел понимать красоту античной поэзии; см. о нем в т. III, стр. 616—617.
  24. П. собр. соч. М. Н. Муравьева, т. III, стр. 124.
  25. Соч., т. II, стр. 369.
  26. Соч., т. II, стр. 128.
  27. Там же, стр. 78.
  28. Соч., т. III, стр. 68.
  29. Формулярный список К. Н. Батюшкова из архива Имп. Публ. Библиотеки.
  30. Соч., т. III, 64—65.