Parerga и Paralipomena (Шопенгауэр)/Том II/Глава XX

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
[769]
ГЛАВА XX.
О суждении, критике, о том, что нам нравится, и о славе.

§ 235.

Кант изложил свою эстетику в Критике способности суждения. Я в этой главе тоже присоединю к моим предшествующим эстетическим размышлениям небольшую критику способности суждения, впрочем только той, какую мы знаем из опыта, — главным образом, чтобы сказать, что в большинстве случаев ее нет вовсе, и что она [770]почти такая же rara avis, как птица феникс, появления которой приходится ждать по пятисот лет.

§ 236.

Выбранным без большого вкуса выражением „вкус“ обозначают умение находить или хотя бы только узнавать эстетически правильное помимо указаний какого-либо правила — потому ли, что правила, так далеко распространяющегося, вовсе и нет, или же потому, что таковое исполнителю или лицу,только судящему, неизвестно. Вместо вкус можно было бы говорить эстетическое чувство, если бы в этом не заключалось тавтологии.

Понимающий, судящий вкус есть как бы женское начало по отношению к мужскому началу продуктивного таланта или гения. Неспособный производить, он состоит в способности воспринимать, т. е. распознавать как верное, прекрасное, уместное, так и противоположное, — следовательно, отличать хорошее от дурного, хорошее находить и по достоинству оценивать, а дурное отвергать.

§ 237.

Писателей можно подразделить на падающие звезды, планеты и неподвижные звезды. — Первые производят эффект на мгновение; взглянешь вверх, крикнешь: „смотрите!“, а они уже исчезли навсегда. — Вторые, т. е. кометы и планеты, гораздо постояннее. Часто они, благодаря впрочем только своей к нам близости, блестят ярче, чем неподвижные звезды, с которыми несведущие люди их поэтому и смешивают. Но и они через некоторое время должны бывают покинуть свое место; притом свет их — только заимствованный, а сфера действия ограничена их товарищами по орбите (современниками). Они странствуют и изменяются; их удел — обращение в течении нескольких лет. — Третьи одни неизменны, занимают на своде небесном постоянное место, обладают собственным светом, во все времена действуют одинаково, так как, не имея параллакса, не изменяют своего вида с изменением нашей точки зрения. Они принадлежат не одной только системе (нации), как предыдущие, а всему миру. Но, именно благодаря занимаемой ими высоте, по большей части требуются многие годы, чтобы свет их стал виден обитателю земли.

§ 238.

Нельзя мерилом для гения брать недостатки его творчества или слабейшие из его произведений и затем отводить ему место по ним: брать мерилом надо лишь то, что у него есть самого совершенного. Ибо и в интеллектуальной сфере, человеческой природе так прочно [771]сопутствуют слабость и недостатки, что и самый блестящий интеллект не во всем и не всегда от них свободен. Отсюда — большие ошибки, которые можно найти даже в произведениях великих людей, и горациевское quandoque bonus dormitat Homerus. Что отличает гений и что поэтому и должно быть для него мерилом, это — та высота, до которой он в благоприятное время и при благоприятном настроении мог подниматься и которая для обыкновенных талантов совершенно недостижима. Точно также неразумно сравнивать друг с другом великих людей в одном и том же роде, т. е., например, великих поэтов, великих композиторов, философов, художников, так как при этом мы почти неизбежно, по крайней мере на момент сравнения, становимся несправедливы. В самом деле, сосредоточив внимание на каком-нибудь особенном преимуществе одного, мы, конечно, найдем, что другой его лишен, и этот другой таким образом понижается в наших глазах. Напротив, исходя от преимущества, свойственного этому другому, преимущества совершенно иного характера, мы напрасно стали бы искать его у первого, и теперь этот в свою очередь также подвергается незаслуженному уничижению.

§ 238 bis.

Существуют критики, из которых всякий воображает, что от него зависит устанавливать, что хорошо и что дурно; свою детскую трубку он принимает за трубу Славы.

Как лекарство не достигает цели, если доза его была слишком сильна, так не достигают цели порицание и критика, если они переходят меру справедливости.

§ 239.

Несчастье интеллектуальных заслуг — в том, что им приходится дожидаться, чтобы стали хвалить хорошее те, кто сам производит только плохое, и вообще в том уже, что лавры свои им приходится получать из рук человеческой способности суждения, — способности, которой у большинства людей имеется так же мало, как производительной силы у кастратов, — т. е. разве слабое, бесплодное ее подобие, и которая таким образом и сама по себе должна быть отнесена к редким дарам природы. Поэтому вполне справедливо, к сожалению, изящное изречение Лабрюера: après l’esprit de discernement, ce qu’il y a au monde de plus rare, ce sont les diamants et les perles (что после способности оценки на свете реже всего, это — алмазы и жемчуг). Способности различения, оценки, esprit de discernement, а вместе с нею и способности суждения, — вот в чем всегда недочет. Люди не умеют отличить настоящего от ненастоящего, зерна от мякины, [772]золота от меди, и не видят огромной разницы между обыкновенной и самой редкой головой. Результатом этого является та беда, о которой старомодный стишок говорит:

„Es ist nun das Geschik der Grossen hier auf Erden,
Erst wann sie nicht mehr sind, von uns erkannt zu werden“[1].

Настоящее и совершенное при своем появлении прежде всего встречает на своем пути плохое, которым место его уже занято и которое выдает себя за него самого. Если затем, после долгого времени и трудной борьбы, ему и удается вернуть место себе и достигнуть почета, то пройдет немного времени, и глупцы опять притащатся с каким-нибудь ломающимся, пошлым, неуклюжим подражателем, чтобы преспокойно и его посадить на алтарь, рядом с гением; они, ведь, не видят разницы, а совершенно серьезно думают, что и этот тоже из таких. Об этом и говорит Ириарте, когда начинает 28-ю из своих литературных басен так:

Siempre acostumbra hacer el vulgo necio
De lo bueno y lo malo igual aprecio[2].

Так, драмы Шекспира сейчас же после его смерти должны были уступить место драмам Бен-Джонсона, Массинджера, Бьюмонта и Флетчера, и уступить его на целые 100 лет. Так, серьезная философия Канта постепенно вытеснялась явным шарлатанством Фихте, эклектизмом Шеллинга и противно-слащавым ханжеским вздором Якоби, пока наконец дело не дошло до того, что наряду с Кантом и даже высоко над ним поставлен был уже совсем жалкий обманщик, Гегель. Даже в области, доступной всем, мы видим, как несравненный Вальтер-Скотт очень скоро оттесняется от внимания большой публики недостойными подражателями. Все это — потому, что большая публика в сущности везде неспособна отмечать то, что выше общего уровня, и благодаря этому даже и не подозревает ни того, как бесконечно редки люди, которые в поэзии, искусстве или философии в самом деле могут что-нибудь сделать, ни того, что тем не менее только и единственно их произведения и достойны нашего внимания; почему всем непризнанным — в поэзии ли, или других высоких профессиях — каждый день без всякого снисхождения следовало бы напоминать, что

mediocribus esse poёtis
Non homines, non Di, non concessere columnae.

Они — те плевелы, которые не дают расти пшенице, чтобы все покрыть только собою, почему и происходит то, что с такой [773]оригинальной прелестью изображено слишком рано умершим Фейхтерслебеном:

„Ist doch — rufen sie vermessen —
Nichts im Werke, nichts gethan!“
Und das Grosse reift indessen
Still heran.
Es erscheint nun: niemand sieht es,
Niemand hört es im Geschrei.
Mit bescheid’ner Trauer zieht es
Still vorbei[3].

Не меньше этот плачевный недостаток способности суждения проявляется и в науках, — особенно в живучести ложных и уже опровергнутых теорий. Раз получивши право гражданства, научные теории затем по полустолетиям и даже по целым столетиям так же стойко не поддаются истине, как каменный мол — морским волнам. За целые сто лет Коперник не мог окончательно вытеснить Птолемея. Бэкон Веруламский, Декарт, Локк пробились крайне медленно и поздно (см. знаменитое д’аламберовское предисловие к Энциклопедии). Также и Ньютон; стоит только вспомнить, с каким раздражением и глумлением Лейбниц нападает на ньютоновскую систему притяжения в своем ученом споре с Кларком, в особенности в §§ 35, 113, 118, 120, 122, 128. Хотя Ньютон почти на 40 лет пережил появление своих Principia, — когда он умер, учение его, и то не во всех своих частях, до известной степени пользовалось признанием в одной только Англии, тогда как вне своего отечества он не насчитывал и двадцати приверженцев, как о том свидетельствует предисловие к вольтеровскому изложению его учения. Именно изложение Вольтера наиболее и содействовало тому, что система его, через двадцать почти лет после его смерти, приобрела наконец известность во Франции. До этого там твердо, стойко и патриотично держались декартовских вихрей, хотя всего за 40 лет перед тем эта же самая декартовская философия еще была во французских школах под запросом. Теперь Вольтер в свою очередь не мог получить от канцлера д’Агессо разрешения напечатать свое изложение ньютонианства. Зато, в наши дни, через 40 лет после появления теории цветов Гёте, нелепое ньютоновское учение о цветах все еще вполне владеет полем битвы. Юм, хотя он и выступил очень рано и писал вполне популярно, оставался незамеченным до 50-го года жизни. Кант, хотя писал и учил в течение всей жизни, стал знаменит лишь после 60-ти лет. — Правда, художники и поэты все же [774]находятся в более выгодном положении, чем мыслители, так как публика их по крайней мере в сто раз многочисленнее. И все-таки, что значили Моцарт и Бетховен при жизни? Что значил Данте? И даже Шекспир? Если бы современники последнего сколько-нибудь знали ему цену, мы имели бы из этого времени процветания живописи хотя бы один хороший и вполне удостоверенный его портрет, тогда как дошли до нас очень сомнительные живописные портреты, очень плохая гравюра на меди и еще худший бюст над могилой[4]. Точно также мы в этом случае имели бы сотни оставшихся после него рукописей, вместо тех нескольких судебных подписей, которые у нас имеются теперь. — Все португальцы и до сих пор гордятся Камоэнсом, своим единственным поэтом; а жил он милостыней, которую для него по вечерам собирал на улице мальчик — негр, вывезенный им из Индии. — Конечно, время каждому воздает должное полностью (tempo è galant-uomo), но делает оно это так же медленно и поздно, как блаженной памяти имперский камерный суд, и под тем молчаливым условием, чтобы человека уже не было в живых. Ибо строго соблюдается предписание Иисуса Сираха (Cap. 11, 28); ante mortem ne laudes hominem quemquam (раньше смерти не хвали ни одного человека). И тому, кто создал бессмертное, в утешение себе остается только применить к последнему индийский миф, говорящий, что минуты жизни бессмертных на земле являются годами, а земные годы для бессмертных — только минуты.

Указанный здесь печальный недостаток способности суждения обнаруживается еще и в том, что во все века, тогда как лучшее из прежнего времена пользуется почетом, современное великое остается непризнанным, а внимание, которого оно заслуживает, отдается низкопробным изделиям, с которыми нянчится каждое десятилетие, чтобы зато быть осмеянным следующим. Но то, что люди с таким трудом распознают истинно ценное, если оно произведено их собственным временем, доказывает, что и признанные ими давние произведения гения, которые они на веру прославляют, им не понятны, не могут доставлять им наслаждения, не могут ими по-настоящему цениться. Поверкою этому может считаться то, что и плохое, как, напр., философия Фихте, однажды приобретши кредит, затем тоже может продержаться не одну четверть века. Только если публика его очень велика, падение его должно произойти скорее. [775]

§ 240.

Но как для того, чтобы светило солнце, нужен еще глаз, а для того, чтобы звучала музыка, нужно ухо, так и ценность всех великих произведений науки и искусства обусловлена наличностью родственного им и способного до них подняться интеллекта, к которому они могли бы говорить. Он один владеет тем волшебным словом, которое заставляет таящихся в таких произведениях духов оживать и показываться. Заурядная голова стоит перед такими произведениями, как перед запертым волшебным шкафом, или перед инструментом, на котором человек не умеет играть и из которого только может извлекать беспорядочные звуки, — хотя всячески и старается обмануть себя на этот счет. И как одна и та же масляная картина является нам совершенно иною, смотря по тому, стоит ли она в темном углу, или на нее светит солнце, — так же не одинаково и впечатление от одного и того же художественного произведения, смотря по голове, которая это произведение воспринимает. Произведение, полное красоты, чтобы действительно существовать и жить, требует интеллекта чувствующего, продуманное — интеллекта думающего. Между тем слишком часто тот, кто посылает подобное произведение в свет, оказывается в положении пиротехника, который с одушевлением сжег наконец свой долго и с трудом приготовлявшийся фейерверк, и вдруг узнает, что не туда с ним попал, так как все зрители его — питомцы заведения для слепых, и это еще лучше для него, чем если бы публика его состояла из одних пиротехников: в последнем случае, сделай он что-нибудь из ряда вон выдающееся, его работа могла бы стоить ему шеи.

§ 241.

Источником того, что что-нибудь человеческое нам нравится, всегда бывает однородность. Уже чувству красоты собственная species, а в пределах ее собственная раса, безусловно представляются наиболее привлекательными. И в общении с другими людьми всякий решительно предпочитает того, кто на него похож, так что глупцу общество такого же глупца несравненно милее, чем общество всех великих умов, взятых вместе. Оттого каждому прежде всего и более всего должны нравиться его собственные произведения, потому что они — лишь отражение его собственного ума и эхо его мыслей. После них каждому наиболее по сердцу будут произведения подобных ему, и таким образом ум плоский, мелкий, неясный, удовлетворяющийся словами, будет находить искреннее, действительно прочувствованное удовольствие тоже только в плоском, мелком, неясном, чисто словесном; создания же [776]великих умов будет признавать лишь на веру, из страха перед чужим мнением, в душе не находя в них ничего хорошего. „Они ничего не говорят ему“, — больше того: они ему прямо не нравятся; но в этом он не признается даже самому себе. Уже и для того одного, чтобы в самом деле наслаждаться произведениями гения, нужна незаурядная голова; для первого же их распознания, пока за ними еще не стоит никакого авторитета, требуется значительное интеллектуальное превосходство. Взвесивши все это, следует удивляться не тому, что они так поздно достигают популярности и славы, а тому, что достигают их вообще. Происходит это и в самом деле лишь путем медленного и сложного процесса, в течение которого каждая плохая голова постепенно как бы вынуждается наконец к повиновению и начинает признавать перевес головы, ближе всего над нею стоящей, и т. д. кверху, пока мало-помалу дело не придет к тому, что в решении вопроса вес голосов пересилит их число, что́ именно и есть условие всякой настоящей, т. е. заслуженной славы. До тех же пор и величайший гений, хотя бы он и дал уже доказательства своей гениальности, может оставаться в таком же глупом положении, как король, попавший в толпу собственных подданных, которые однако не знают его лично, а потому и не станут ему повиноваться, если его не сопровождают высшие государственные сановники. Ибо ни один из второстепенных чиновников не является способным принимать приказания от него непосредственно. Такой чиновник знает только подпись своего начальника, как тот — своего, и так дело идет до самого верха, где кабинетский секретарь удостоверяет подпись министра, а министр — подпись короля. Через подобные же промежуточные ступени проходит и слава гения, пока она не дойдет до толпы. Потому и распространение ее всего легче задерживается в начале, так как чаще всего не оказываются на месте высшие инстанции, число которых всегда не велико. Напротив, чем дальше вниз, тем приказ обращается к большему числу лиц сразу, почему здесь он уже не встречает задержек.

Но есть и соображения, которые могут утешить нас в медленности и сложности указанного процесса. Во-первых, надо еще считать за счастье, что огромное большинство людей судит не самостоятельно, а только доверяя чужому авторитету. В самом деле, что за суждения услышали бы мы о Платоне и Канте, о Гомере, Шекспире и Гёте, если бы каждый судил по тому, что он на самом деле в них имеет и от них получает, вместо того чтобы, как теперь, подчиняться авторитету и говорить, что̀ подобает, как ни мало это у него идет от сердца. Не будь этого порядка, истинные заслуги в высших родах уже совсем не могли бы достигать славы. Счастье, во-вторых, и то, что у каждого еще есть собственного суждения [777]настолько, сколько его нужно, чтобы признать превосходство ближайшего над ним стоящего и подчиниться его авторитету, так что, в конце концов, многие подчиняются авторитету немногих, и осуществляется та иерархия суждений, на которой и основана возможность прочной и далеко распространенной славы. На долю людей, стоящих совсем внизу, которым заслуги великого интеллекта совершенно недоступны, остается, пожалуй, только его памятник, путем сенситивного впечатления вызывающий в людях этого класса смутное предчувствие этих заслуг.

§ 242.

Но не меньше недостаточной способности суждения в достижении славы выдающимся дарованиям в науке и искусстве мешает зависть, — та зависть, которая уже и в самих простых сферах деятельности выступает против славы при первом же ее шаге и до последнего неотступно ее преследует, много содействуя таким образом тому, чтобы на свете все было так плохо. Поэтому Ариосто прав, говоря, что

questa assai piú oscura, che serena
Vita mortal, tutta d’invidia piena.

Зависть, — вот душа всюду процветающего, молча и без предварительного уговора образующегося союза посредственности против отдельных избранников во всех сферах. Выдающегося человека никто не хочет иметь в своем круге действия, терпеть в своей области. Нет, si quelqu’un excelle parmi nous, qu’il aille exceller ailleurs — всюду единодушный лозунг посредственности. Таким образом, к редкости всего превосходного и к трудности для него быть понятым и признанным, присоединяются еще и старания бесчисленных завистников, дружно направленные на то, чтобы его подавить, а если возможно, то и совсем уничтожить[5].

Поэтому, как только в какой-либо области дает знать о себе выдающийся талант, вся посредственность здесь единодушно направляет свои усилия к тому, чтобы заживо его похоронить, лишить его случая проявить себя и всячески ему воспрепятствовать стать известным и показать себя при дневном свете, как будто появление его — измена их неспособности, пошлости и плохой работе. Эта система подавления по большей части довольно долгое время сопровождается успехом. Ибо [778]именно гений, который с детским доверием отдает им свое создание, чтобы они на него радовались, всего менее способен бороться с кознями этих низких душ, которые только среди пошлого чувствуют себя вполне дома; мало того, он даже не подозревает и не понимает этих козней и потому, смущенный оказанным ему приемом, легко может начать сомневаться в своем деле, а через это — ошибиться в себе самом и отказаться от своих стремлений, если не разберет своих недостойных противников еще во́время. Вспомним — если искать примеров не слишком вблизи, но и не в сказочной уже дали — как зависть немецких музыкантов больше четверти века противилась тому, чтобы признать достоинства великого Россини. Я сам однажды был свидетелем, как в большом певческом обществе на мелодию его бессмертного di tanti palpiti в насмешку пропета была карта кушаний. Бессильная зависть: мелодия победила и поглотила пошлые слова! И дивные мелодии Россини, назло зависти, распространились по всему земному шару и еще и теперь, как прежде, радуют сердца и будут радовать их in secula seculorum. Стоит затем присмотреться хотя бы к тому, как исполняются гнева немецкие медики, в особенности рецензенты, когда такой человек, как Маршаль Голь вдруг обнаружит, что знает себе цену. — Зависть — верный признак недостаточности и, следовательно, если направлена на заслуги, указывает на недостаток заслуг. Образ действий зависти по отношению к выдающимся людям мой превосходнейший Бальтазар Грациан очень хорошо изобразил в большой басне; она находится в его Discreto и носит название hombre de ostentacion. Там все птицы сердиты на павлина с его пышным хвостом и составили против него заговор. „Если мы только добьемся“, говорит сорока, „чтобы он не мог больше устраивать этих проклятых выставок своего хвоста, тогда его красота скоро совсем померкнет; потому что чего никто не видит, то все равно, что не существует“ и т. д. — Только в защиту от зависти выдумана и добродетель скромности. Что те, кто настаивает на скромности и сердечно радуется скромности выдающихся людей, всегда люди ничтожные, — это я разъяснил в моем главном сочинении, т. 2, гл. 37. Известное и многим неприятное изречение Гёте „скромна только дрянь“ упреждено в свое время еще Сервантесом, который между правилами поведения для поэтов, прибавленными к его „Путешествию на Парнас“, дает и такое: que todo poeta, á quien sus versos hubieren dado á entender que lo es, se estime y tenga en mucho, ateniendose á aquel refran: ruin sea el que por ruin se tiene (каждый поэт, которому стихи его дали понять, что он таковой, пусть уважает и высоко себя ценит, держась поговорки: дрянь тот, кто считает себя дрянью). — Шекспир во многих своих сонетах, где только он и мог говорить о себе, [779]уверенно и свободно объявляет написанное им бессмертным. Его новый критический издатель Кольер говорит об этом в своем введении к сонетам, стр. 473: „Во многих из них встречаются достойные внимания признаки уверенности в себе самом и в бессмертии своих стихов, и в этом отношении мнение нашего автора твердо и постоянно. Никогда он не стесняется его высказывать, и быть может, ни в древности, ни в новое время не существовало писателя, который по отношению к оставленным им произведениям этого рода так часто и так решительно высказывал бы твердую веру, что мир по доброй воле не даст погибнуть тому, что он в этом поэтическом роде написал“.

Средством, которое зависть часто употребляет для уничижения хорошего и которое в сущности составляет лишь оборотную сторону такого уничижения, является бесчестное и бессовестное восхваление плохого; ибо как только входит в силу плохое, хорошее потеряно. И потому, хотя на некоторое время средство это, в особенности применяемое в больших размерах, и бывает действительно, в конце концов все же наступает время расчета, и за мимолетный кредит, созданный бесчестными хвалителями для плохих продукций, они расплачиваются уже окончательною потерей собственного кредита. Почему они и любят хранить анонимность.

Так как та же опасность угрожает, хотя и с более далекой дистанции, также и прямым поносителям и порицателям хорошего, то многие из достаточно для того умных людей стараются не прибегать к этому средству. Поэтому ближайшим следствием выдающихся заслуг бывает часто только то, что все коллеги по профессии, задетые ими, как птицы павлиньим хвостом, единодушно и точно по уговору погружаются в мертвое молчание, и у всех у них язык прилипает к гортани; это и есть silentium livoris Сенеки. Это коварное и злобное молчание, terminus technicus которого — игнорирование, может пользоваться успехом долгое время, если, как это бывает в высших науках, ближайшая публика выдающегося дарования состоит исключительно из коллег (специалистов той же профессии); большая же публика, не вдаваясь в расследование дела, пользуется правом голоса лишь из вторых рук, через этих специалистов. Если же такое silentium livoris и прерывается наконец какою-нибудь похвалою, то и это редко возможно без всяких задних мыслей со стороны лиц, заправляющих в этом случае правосудием:

„Denn es ist kein Anerkennen,
Weder Vieler, noch des Einen,

[780]

Wenn es nicht am Tage fördert,
Wo man selbst was möchte scheinen“[6].

В. Диван.

Приписывая славу другим деятелям своей или родственной специальности, каждый, в сущности, отнимает ее у себя; хвалить другого можно лишь в ущерб собственному значению. Поэтому сами по себе люди расположены вовсе не хвалить и прославлять, а порицать и порочить, ибо через то они косвенным образом восхваляют самих себя. Если же иногда они и прибегают к похвалам, то — неизбежно вследствие перевеса каких-либо посторонних соображений и мотивов. Так как нельзя в этом случае подозревать позорный путь кумовства, то чаще всего здесь оказывается действительным соображение, что ближайшее после собственных заслуг достоинство человека заключается в беспристрастной оценке и признании чужих; согласно трехстепенной иерархии умов, установленной Гезиодом и Макиавелли (См. „Vierfache Wurzel des Satzes vom Grunde“, 2. Aufl. S. 50). Потеряв надежду осуществить свои притязания на помещение в первый разряд, каждый охотно пользуется случаем занять местечко во втором. В этом — почти единственная гарантия того, что всякая заслуга может, в конце концов, рассчитывать на признание. Из этого проистекает также, что когда высокое достоинство известного произведения признано и его нельзя более ни замалчивать, ни отрицать, то все вдруг начинают наперерыв усердствовать в воздаянии ему похвал и почитания; ибо каждый, в сознании Ксенофановского σοφον ειναι δει τον επιγνωσομενον τον σοφον, надеется тем и себе стяжать честь; поэтому все спешат захватить для себя то, что̀ всего ближе стоит к недоступной для них награде за собственные заслуги: справедливую оценку чужих. Тогда происходит между ними то же, что̀ среди обращенного в бегство войска, когда каждый старается быть первым в бегстве, как ранее — в наступлении. Каждый спешит тогда засвидетельствовать свое одобрение тому, кто признан достойным награды, часто в силу несознаваемого им самим, упомянутого нами выше, в § 241, закона однородности, — именно, с целью показать, что его образ мышления и воззрений сроден с образом мыслей знаменитого человека, чтобы тем спасти, по крайней мере, честь своего вкуса, ибо ему ничего более не остается.

Из этого не трудно видеть, что слава, хотя и трудно приобретается, зато, раз приобретенная, легко удерживается; равным образом, что быстро приобретенная слава рано и блекнет, оправдывая [781]изречение: quod cito fit, cito perit; ибо если человек обычного пошиба легко распознает достоинства произведения, а конкурент охотно признает его значение, то ясно, что такое произведение не может особенно значительно превышать творческие способности обоих. Ибо tantum quisque laudat, quantum se posse sperat imitari. К тому же быстро наступающая слава — подозрительный признак уже согласно неоднократно упомянутому нами закону однородности: она зиждется на непосредственном одобрении толпы. Фокион очень хорошо знал, что̀ значит последнее, когда при шумном одобрении народом его речи, спросил у близ стоявших друзей: „разве я сказал ненароком какую-нибудь пошлость?“ (Plut. apophth.) Напротив, слава, которой суждена долговечность, созревает очень поздно, и века ее существования должны, по большей части, быть куплены на счет одобрения современников, ибо, чтобы обеспечить за собою столь прочное значение, произведение должно обладать, трудно досягаемым превосходством, для одного понимания которого необходимы умы, встречающиеся не во всякое время, — по крайней мере, в количестве, достаточном для того, чтобы заставить себя слушать, наперекор вечно бодрствующей зависти, которая приложит все старания к тому, чтобы заглушить их голоса. Напротив, посредственные, быстро признанные заслуги сопряжены для своего обладателя с риском пережить и их и самого себя, так что за славу юности ему достанется в удел неизвестность в старости; тогда как при великих заслугах, наоборот, люди долго остаются во мраке неизвестности и лишь под старость добиваются громкой славы. Если же слава придет лишь после смерти, — что ж? в таком случае следует сопричислить себя к тем людям, про которых Жан Поль сказал, что их предсмертное соборование — в то же время и крещение их; такой человек может утешаться тем, что и святых канонизируют лишь после смерти. — Таким образом, оправдывается истина, очень хорошо выраженная Мальманом в Ироде:

„Ich denke, das wahre Grosse in der Welt
Ist immer nur das, was nicht gleich gefällt.
Und wen der Pöbel zum Gotte weiht,
Der steht auf dem Altar nur kurze Zeit“[7].

Замечательно, что это правило получает прямое подтверждение в оценке картин, ибо величайшие творения мастеров, как это известно знатокам, не сразу привлекают к себе взоры и производят значительное впечатление не в первый раз, а лишь впоследствии, при дальнейшем созерцании их, — но тогда они нравятся все больше и больше. [782]

Впрочем, возможность своевременной и справедливой оценки известных произведений зависит прежде всего от их вида и рода, именно, возвышен он или низмен, труден или легок для понимания и оценки, точно также доступен ли он для бо́льшего и для меньшего круга публики. Конечно, последнее условие зависит почти всецело от первого, отчасти, однако и от того, пригодно ли данное произведение к распространению во многих экземплярах, как, например, книги и музыкальные сочинения. Вследствие сочетания обоих этих условий, все не служащие к прямой пользе профессии, — о которых лишь и идет в данном случае речь, — образуют, в отношении возможности скорого признания и оценки своего значения, приблизительно следующий ряд, в котором предшествует то, что скорее всего может рассчитывать на справедливую оценку: канатные плясуны, наездники, балетные танцоры, фокусники, актеры, певцы, виртуозы, композиторы, поэты (оба последние в силу распространения своих произведений во многих экземплярах), архитектора, живописцы, скульпторы, философы: последние занимают бесспорно обособленное и последнее место; ибо творения их сулят не развлечение, а только поучение, предполагают при том известные познания и требуют со стороны читателя значительного самостоятельного напряжения; вследствие этого круг их публики крайне ограничен, и слава их получает несравненно более распространения в долготу, чем в ширину. Возможность продолжительной славы находится, вообще говоря, в обратном отношении с быстротою ее наступления, так что приведенный выше ряд имеет смысл и в обратном порядке; но тогда поэты и композиторы, вследствие возможности вечно хранить печатные произведения, станут непосредственно после философов, которым в таком случае будет принадлежать первое место, ввиду чрезвычайной редкости выдающихся философских произведений, высокой их важности и возможности почти совершенного перевода на все языки. Иногда слава философов переживает даже самые их творения, как это было с Фалесом, Эмпедоклом, Гераклитом, Демокритом, Парменидом, Эпикуром и многими другими.

С другой стороны, произведения, приносящие практическую пользу или непосредственное чувственное наслаждение, не встречают никаких препятствий к правильной оценке; и замечательному кондитеру ни в одном городе не придется оставаться в неизвестности, — тем более апеллировать к потомству.

К быстро наступающему виду славы следует также отнести и ложную, т. е., дутую славу какого-либо произведения, искусственно созданную — в верном расчете на неспособность толпы к суждению — незаслуженными похвалами, с помощью добрых приятелей, продажных критиков, намеков свыше и кумовства снизу. Такая слава подобна [783]бычьим пузырям, с помощью которых плавает тяжелое тело. Пузыри поддерживают его на поверхности в течение более или менее продолжительного времени, смотря по тому, насколько хорошо они надуты и крепко завязаны; однако воздух понемногу выходит из них, и тело идет ко дну. Таков неминуемый удел тех произведений, источник славы которых — не в них самих: пристрастные хвалы смолкают, кумовство не помогает более, знаток не находит оправдания для славы, и вот она увядает, а место ее заступает тем большее уничижение. Напротив, истинно великие творения, в самих себе черпающие источник своей славы и потому способные каждый раз вновь зажигать в людях восхищение, походят на тела с более легким удельным весом, которые, несясь в потоке времени, держатся на его поверхности собственными силами.

Во всей истории литературы древнего и нового времени нельзя указать другого примера такой ложной славы, какая выпала на долю гегелевской философии. Такая полная негодность, такой очевидно вздорный абсурд, такая явная нелепица, к тому же в высшей степени отвратительная и тошнотворная по изложению, как эта, гроша медного не стоящая, лжефилософия, еще никогда и нигде не восхвалялась со столь возмутительным нахальством и с таким меднолобым упрямством и не выдавалась за высшую и самую величественную мудрость, какую когда-либо зрел мир. Не говорим уже о том, что это произошло среди бела дня, на глазах у всех. Но вот на что нельзя не обратить особого внимания: все это имело величайший успех именно у немецкой публики, — вот где позор. Эта наглою ложью созданная слава в течение четверти века сходила за истинную, и bestia trionfante процветала и царила среди немецкой ученой республики так всевластно, что даже немногочисленные противники этой глупости не дерзали относиться к мизерному творцу ее иначе, как к редкому гению и великому уму, и говорили о нем в глубоко почтительных выражениях. Но последствия этого не преминут объявиться; ибо этот период истории нашей словесности навеки ляжет несмываемым позорным пятном на нацию и на эпоху и целым столетиям послужит притчей во языцех, — и поделом! Правда, каждый век, как и всякий индивидуум, волен восхвалять плохое и поносить хорошее; но Немезида настигнет и того и другого, и не преминет пробить час позора. Еще в то время, когда хор продажных подмастерий раздувал и распространял, по составленному заблаговременно плану, славу этого развращающего головы горе-философа и его паскудного безмозглого бумагомарания, еще тогда следовало немцам, если бы они были потоньше умом, по одному способу и по манере похвал тотчас догадаться, что они проистекают не из смысла, но из умысла. Ибо они сыпались в [784]неизмеримом и неисчерпаемом изобилии на все четыре стороны света, изливаюсь из отверстых во всю ширь глоток без удержу, без всяких но, без отдыха, без меры, пока хватало слов. Мало того, эти стройные дружины клакеров, не довольствуясь собственным многоголосным гимном, с трепетным подобострастием выслеживали малейшую крупицу чужой неподкупной хвалы, чтобы тотчас подобрать ее и вознести напоказ: именно, если какой-нибудь знаменитый человек позволял выманить у себя вымогательством, комплиментами или хитростью хотя одно словечко одобрения, или обмолвливался им случайно, если даже противник, из страха или сострадания, подслащивал свою хулу таким словечком, — они тотчас же бросались всей гурьбою, подхватывали его и с триумфом звонили о нем на весь мир. Так поступать можно лишь из умысла, такие похвалы расточают лишь чающие платы наемники, продажные клакеры, шайки стакнувшихся литераторов. Истинная похвала, исходящая из смысла дела, напротив, носит совершенно иной характер. Ей предшествует то, о чем прекрасно говорит Фейхтерслебен:

„Wie doch die Menschen sich winden und wehren —
Um nur das Gute nicht zu verebren!“[8].

Истинные похвалы приходят очень медленно и поздно, недружно, отмериваются скупо, отвешиваются золотниками, всегда стеснены к тому же различными ограничениями, так что получающий их мог бы сказать:

χείλεα μεν τ’ἐδίην, ύπερῴην δ οὐκ ε’δίηνεν

Il. XXII, 495.[9].

а воздающий решается на похвалу все-таки лишь с усилием. Ибо похвала эта против воли исторгается в конце концов у тупой, ломающейся, упрямой и к тому завистливой посредственности нескрываемым более величием истинных заслуг; она — те лавры, которые, по выражению Клопштока, достойны благородного пота; она, по словам Гете, плод

„Von jedem Muth, der früher oder später
Den Widerstand der stumpfen Welt besiegt“[10].

Поэтому она относится к наглой лести сговорившихся клакеров, как трудно доступная, благородная и искренняя возлюбленная — к продажной уличной женщине, густо намазанные белила и румяна которой уже давно бросились бы в глаза в гегелевской славе, если бы немцы, как мы уже сказали, были хоть сколько-нибудь потоньше умом. Тогда не [785]оправдалось бы к позору всей нации столь вопиющим образом то, о чем пел еще Шиллер:

Ich sah des Ruhmes heil’ge Kränze
Auf der gemeinen Stirn entweiht“[11].

Выбранная здесь примером ложной славы гегелевская gloria — во всяком случае, факт бесподобный, — даже для Германия бесподобный; поэтому я рекомендовал бы всем публичным библиотекам тщательно сберегать в виде мумии все касающиеся ее документы, — как opera omnia самого горе-философа, так и его поклонников, для назидания, предостережения и увеселения потомства и как памятник этого века и этой страны.

Если принять во внимание еще больший круг явлении и присмотреться к похвале современников всех времен вообще, то найдешь, что она, в сущности, всегда подобна публичной женщине, растленной и оскверненной тысячами недостойных, которым она доставалась на долю. Кто стал бы еще вожделеть такой непотребной женщины? Кто стал бы гордиться ее благосклонностью? Кто не презрел бы ее? — Напротив, слава в потомстве подобна гордой, целомудренной красавице, отдающейся лишь достойному, победителю, редкому герою. Так обстоит дело. Вместе с тем из этого можно заключить, как должно быть поставлено это дело у двуногого человеческого рода: ведь необходим человеческий век и даже целые столетия, чтобы из сотен миллионов людей набралась горсть умов, способных различать хорошее и дурное, истинное и подложное, золото и медь, — умов, называемых поэтому „судом потомства“. Кроме того, суд этот имеет еще одно благоприятное обстоятельство: при нем смолкает непримиримая зависть бездарности и преднамеренная лесть низости, благодаря чему получает право голоса здравое мнение.

И разве не видим мы, что великие гении, безразлично в поэзии, философии или искусствах, во все времена стоят в силу этих злосчастных свойств человеческого рода как разъединенные богатыри, одни выдерживая отчаянную борьбу против целых полчищ? Ибо тупость, грубость, извращенность, вздорность и скотство очень и очень значительного большинства человеческого рода вечно борются с ними во всех родах творчества и искусствах, образуя те враждебные полчища, которым в конце концов покоряется гений. Что бы ни произвели эта отдельные богатыри, все это с трудом находит себе признание, оценивается поздно, при том исключительно благодаря авторитету, и легко вновь оттесняется на задний план, по крайней мере, на время. Ибо против всего этого постоянно вновь и вновь выступает [786]на рынке фальшивая, безвкусная пошлость, и все это сильнее говорит большинству людей и удерживает поэтому, в большинстве случаев, поле сражения за собою. И пусть стоить пред ними критик и кричит, как Гамлет, показывающий своей недостойной матери два портрета: „Где ваши глаза? Где ваши глаза?“ Нет, у них нет глаз! Когда я наблюдаю людей, наслаждающихся творениями великих мастеров, и подмечаю манеру их выражать свои похвалы, то мне часто приходят при этом на ум обученные для так называемой комедии обезьяны, которые хотя и проделывают довольно сносно человеческие жесты и гримасы, однако всегда выдают себя отсутствием истинного внутреннего смысла и тем обнаруживают свою неразумную природу.

Весьма употребительное выражение „он стоит выше своего века“ сводится, ввиду сказанного, к тому, что человек, о котором идет речь, стоит вообще выше человеческого рода, почему непосредственно уразуметь его могут лишь такие люди, которые сами значительно превышают меру обыкновенных способностей: но такие люди слишком редки, чтобы их нашлось достаточное количество во всякое время. Следовательно, если судьба не будет особенно благоприятствовать в этом отношении выдающемуся человеку, то „его век не признает его“, т. е. он будет лишен всякого значения до тех пор, пока, с течением времени, не наберется постепенно достаточно голосов редких людей, способных судить о произведении высшего порядка. Поэтому-то потомство и говорит: „человек стоял выше своего века“, вместо „выше человечества“: ибо оно всегда готово взвалить свою вину на какое-нибудь одно столетие. Отсюда следует, что человек, стоявший выше своего века, мог бы также стоять выше всякого другого; разве только, по редкой счастливой случайности, в каком-либо веке родилось одновременно с ним несколько способных и беспристрастных критиков в области его творчества, наподобие того, что говорится в одном прекрасном индийском мифе о Вишну: когда он воплотился в богатыря, то одновременно с ним явился в мире и Брама, как певец его подвигов; поэтому и Вальмики, Вьяса и Калидаса являются воплощениями Брамы[12]. В этом смысле можно сказать далее, что каждое бессмертное произведение подвергает свой век испытанию, именно — в силах ли он оценить его: испытание это, по большей части, кончается не лучше, чем для соседей Филемона и Бавкиды, указавших неузнанным богам двери. Поэтому правильный масштаб для оценки умственного уровня известного времени дают не появившиеся в нем великие люди (ибо способности их — дар природы, а возможность их развития зависит от случайных обстоятельств), но тот прием, который встретили их [787]творения у современников: именно, удостоились ли они скорого и оживленного или позднего и вялого одобрения, или же оно было вполне предоставлено потомству. В особенности, это применимо к тем случаям, когда творения эти относятся к возвышенному роду. Ибо чем меньшему числу лиц, вообще говоря, доступна та область, в которой творил великий ум, тем менее вероятно, что вышеупомянутая счастливая случайность представится в действительности. Оттого поэты имеют в отношении славы неизмеримое преимущество, ибо они доступны почти всякому. Если бы Вальтер-Скотта читала и ценила какая-нибудь сотня лиц, то, быть может, ему стали бы предпочитать какого-нибудь пошлого писаку, а затем по разъяснении дела и ему выпала бы на долю честь „стоять выше своего века“. Но если к неспособности сотни людей, судящих и рядящих об известном произведении от имени века, присоединяются еще зависть, недобросовестность и личные виды, то произведение это испытывает печальную участь подсудимого, взывающего к суду, все члены которого подкуплены.

Сообразно с этим история литературы сплошь и рядом показывает, что люди, ставившие себе целью самую мысль и познания, имели своим уделом непонимание и забвение; те же, кто щеголял ученостью единственно для наряда, те возбуждали изумление современников, не лишены были и прочих земных благ.

Влияние писателя прежде всего зависит от того, достиг ли он известности и читают ли его. И вот известности этой быстро добиваются, происками, случаем и сродством натур, сотни недостойных людей, тогда как один достойный стяжает ее медленно и поздно[13]. У первых много друзей, ибо в толпе всегда много всякой сволочи, которая крепко держится друг за друга; у достойного человека нет никого, кроме врагов; ибо умственное превосходство всегда и при всяких условиях — самая ненавистная вещь в мире, особенно, для жалких кропателей на том же поприще, которые и сами не прочь что-нибудь значить. Если профессора философии подумают, что это я намекаю на них и на практикуемую ими целые 30 лет тактику против моих сочинений, то они не ошибутся.

При таком положении дела главное условие для того, чтобы произвести нечто великое, способное пережить свое поколение и свой век, заключается в том, чтобы не обращать никакого внимания ни на своих современников, ни на их мнения и взгляды и вытекающие из них хулу и одобрение. Однако условие это само собою бывает налицо при [788]стечении всех прочих; и это — большое счастье. В самом деле, если бы кто-нибудь, создав великое творение, вздумал принимать во внимание общее мнение или приговор коллег по специальности, то это на каждом шагу сбивало бы его с истинной дороги. Поэтому, кто хочет предстать пред лицо потомства, тот должен уклоняться от влияния своего времени, но зато и отказаться, разумеется, от влияния на него и быть готовым купить вечную славу ценою одобрения современников.

Когда появляется на свет какая-нибудь новая и, следовательно, парадоксальная основная истина, то ей всюду начинают упорно и в течение возможно долгого времени противодействовать, причем отвергают ее даже тогда, когда уже начинают колебаться и почти убедились в ней. Между тем она продолжает действовать в тиши и, как кислота, пожирает вокруг себя все, пока не подкопает всех основ; тогда там и сям начинает слышаться треск, старое заблуждение рушится, и внезапно, как вновь открытый памятник, воздвигается новое здание мысли, пользуясь общим признанием и восхищением. Конечно, все это совершается, обыкновенно, крайне медленно. Ибо достойного того, чтобы его слушали, люди замечают, по своему обыкновению, лишь тогда, когда его уже нет в живых, так что возглас hear, hear! раздается после того, как оратор сойдет с кафедры.

Произведения обычного пошиба, наоборот, ожидает лучшая участь. Они возникают в связи с общим ходом и складом духовного развития своего века, тесно связаны с духом своего времени, т. е. с преобладающими в нем взглядами и отвечают потребностям момента. Поэтому, если только они имеют хоть какие-нибудь достоинства, то последние очень скоро признают, а так как произведения эти затрагивают духовные интересы эпохи, то они не замедлят встретить теплый прием: им воздается должное (часто даже более, чем должное), а для зависти они не много дают материала; ибо, как сказано, tantum quisque laudat, quantum se posse sperat imitari. Наоборот, необычайные творения, которым суждено принадлежать всему человечеству и жить в течение веков, далеко опережают свое время и, следовательно, чужды умственным запросам своего времени и его духу. Они не принадлежат ему, не стоят с ним в связи и не представляют поэтому никакого интереса для людей, затронутых духом времени. Они принадлежат другой, высшей ступени духовного развития и иному времени, которое наступит в далеком будущем. Проходимые ими и заурядными произведениями пути относятся друг к другу, как орбиты Урана и Меркурия. Поэтому им не воздается пока должное: с ними не знают, что делать, их оставляют в покое, и они подвигаются вперед, как улитки. Ведь не видит же червяк птицы в небе.

Число книг, написанных на известном языке, относится к числу [789]тех, которые войдут в состав его оригинальной и не умирающей литературы, приблизительно, как 100,000 — к единице. Какую участь предстоит, в большинстве случаев, претерпеть этим единицам, пока они, минуя эти 100,000, достигнут до принадлежащего им почетного места! Все эти единицы — творения необыкновенных и решительно выдающихся людей; поэтому на них лежит печать специфического отличия от прочих; и рано или поздно, но это должно обнаружиться.

Нельзя думать, что такой порядок вещей когда-либо изменится к лучшему. Хотя злополучные свойства рода человеческого и принимают с каждым новым поколением несколько видоизмененную форму, однако по существу они во все времена остаются теми же. Выдающиеся люди редко пробиваются при жизни, ибо вполне и настоящим образом их могут, в сущности, понять лишь те, кто уже сроден им по духу.

Так как по пути к бессмертию шествует едва один человек из множества миллионов, то он неизбежно будет совершенно одинок, и странствование к потомству ему придется совершать по страшно пустынной стране, подобной ливийской пустыне: известно, что никто не может составить себе представления о производимом ею впечатлении, не видав ее. И я прежде всего рекомендую не набирать с собою в дорогу тяжелого багажа, а иначе многое по пути придется выбросить. Никогда не следует забывать изречения Бальтазара Грациана: lo bueno, si breve, dos vezes bueno (хорошее вдвойне хорошо, если коротко), что́ можно рекомендовать как всем вообще, так, в особенности, немцам.

Великие люди находятся в таком же соотношении с кратковременностью своего существования, в каком грандиозные здания — с тесной площадью, на которой они поставлены. Здания не рисуются во всей своей величине, если они стоят слишком близко к нам; то же бывает и с великими людьми. Но на расстоянии столетий их признают и жаждут видеть их восставшими из гробов.

Даже собственное житейское поприще тленного сына времени, создавшего нетленное творение, находится в бесконечно несоразмерном отношении к последнему, — подобно отношению смертной матери, Семелы или Майи, породившей бессмертного бога, или противоположному отношению Фетиды, породившей Ахилла. Ибо вечное и тленное стоят друг с другом в величайшем противоречии. Кратковременность жизни творца, его в нужде и бедствиях протекающее ненадежное существование редко позволяет ему видеть хотя бы начало блестящего пути его бессмертного детища или прослыть за то, что он есть. Человек, которому суждена слава в потомстве, всегда будет претерпевать участь, противоположную знатному человеку, славному предками. [790]

Впрочем, для знаменитого человека разница между славой у современников и славой у потомства сводится в конце концов лишь к тому, что в первом случае он отделен от своих почитателей пространством, а во втором — временем. Ибо обыкновенно он не видит почитателей в глаза, даже пользуясь славой у современников. Почитание не терпит близости; оно почти всегда держится в отдалении, потому что в присутствии лица почитаемого оно тает как масло на солнце. Поэтому девять десятых лиц будут почитать человека, даже у современников уже знаменитого, соразмерно с его положением и состоянием, и лишь у какой-нибудь десятой доли пробудится на основании доходящей издалека молвы смутное чувство его превосходства. Эту несовместимость почитания с присутствием лица, им пользующегося, и славы с жизнью отмечает уже одно из превосходных латинских писем Петрарки: в лежащем предо мною венецианском издании его epistolae familiares 1492 года оно помещено вторым и адресовано Фоме из Мессины. Петрарка говорит там между прочим, что все ученые его времени считали за правило не высоко ставить все произведения авторов, которых они хоть раз в жизни видели в лицо. Если таким образом высоко-знаменитые люди обречены на то, чтобы добиваться признания и почета всегда с некоторого расстояния, то безразлично, будет ли это расстояние временным или пространственным. Правда, в последнем случае до них иногда доходит весть о признании их, что совсем невозможно в первом; зато человек, стяжавший истинные и великие заслуги, с уверенностью может предвидеть свою славу у потомства. Да, кто порождает какую-нибудь поистине великую идею, тот уже в момент ее зачатия внутренне проникается связью с грядущими поколениями; он чувствует при этом продолжение своего существования в даль веков и таким образом живет как для потомков, так и вместе с потомками. С другой стороны, когда мы в благоговении пред великим человеком, творениями которого только что занимались, жаждем, чтобы он сошел к нам в мир, жаждем лицезреть его, говорить с ним, видеть его в среде своей, — то стремление это не остается безответным: ибо и он стремился душою к признательному потомству, которое воздало бы ему честь, благодарность и любовь, — все то, в чем отказали ему завистливые современники.

§ 243.

Итак, если самые высокие творения человеческого ума в большинстве случаев находят признание только перед судом потомства,то противоположная судьба ожидает некоторые блистательные заблуждения, которые, исходя от талантливых людей, кажутся вполне обоснованными и отстаиваются с таким умом и знанием, что достигают при [791]своих современниках славы и почета и сохраняют их по крайней мере при жизни авторов. К этому роду принадлежат многие ложные теории, ошибочные оценки, также стихотворения и произведения искусства в дурном или манерном вкусе, вызванном предрассудками времени. Значение и признанность всех подобных вещей объясняется тем, что в данное время отсутствуют люди, способные их опровергнуть и обнаружить их ложность. Но в большинстве случаев такие люди появляются уже в следующем поколении; тогда приходит конец и мнимому величию. Лишь в единичных случаях оно бывает более продолжительно, как, например, это случилось и длится еще до сих пор с ньютоновским учением о цветах; другие примеры в том же роде — Птолемеева система мира, химия Сталя, полемика Ф. А. Вольфа против личности и существования единого Гомера, быть может также нибурова разрушительная критика истории римских царей и т. д. Таким образом, как в благоприятном, так и в неблагоприятном случаях суд потомства является высшей кассационной инстанцией для приговоров современности. Потому-то и бывает так трудно заслужить одобрение одновременно и современников, и потомства.

Это неизбежное влияние времени на исправление оценки и суждения не следует, никогда упускать из виду, чтобы почерпать в нем утешение всякий раз, когда, — безразлично в искусстве, в науке или практической жизни, — возникают и получают господство и преобладание крупные заблуждения или превратные по существу начинания и стремления, а люди им сочувствуют. Вот в таких случаях не следует приходить в ярость или тем менее в уныние: надо помнить, что человечество всегда выберется из этого и ему нужно лишь время и опыт, чтобы собственными силами признать то, что давно провидел более проницательный взор. Если истина сама за себя говорит и ясно видна из самой сущности дела, не следует тотчас же приходить ей на помощь словами: само время будет говорить за нее тысячами голосов. Продолжительность этого времени будет, разумеется, зависеть от трудности предмета и от кажущейся правдоподобности лжи, но и это время пройдет, и во многих случаях старание предупредить ход событий не дало бы никакого результата. В худшем случае как, в теории, так и на практике ложь и обман, ободренные успехом, достигнут все больших и больших результатов, пока не наступит неизбежное разоблачение. Так и в области теории нелепость, благодаря слепой вере глупцов, растет все выше, пока не достигнет таких размеров, что станет очевидною для самых близоруких глаз. В таких случаях следует говорить: чем глупее, тем лучше! Можно также утешиться, бросив, взгляд назад, на все глупости и ложь, отжившие свое время и окончательно устраненные. [792] В стиле, грамматике и орфографии встречаются нелепости, которым суждено прожить лишь трех-четырехлетний период времени. При более крупных заблуждениях можно пожалеть о кратковременности человеческого существования, но во всяком случае надо оставаться позади своего времени, если видишь, что оно само идет назад. Ибо есть два способа не быть au niveau de son temps: стоять ниже или выше его.


Примечания[править]

  1. Такова уже судьба великих на земле, что мы признаем их лишь тогда, когда их больше нет.
  2. Глупой черни и хорошее, и дурное во все времена нравились одинаково.
  3. „Ничего не делается, ничего не сделано!“ вопят они самоуверенно. А великое тем временем тихо созревает. — Вот оно появляется. Никто не видит, никто за криком не слышит его. Сдерживая скорбь, оно тихо проходит мимо.
  4. A. Wivel, an inquiry into the history, anthenticity and characteristics of Shakespeare’s portraits; with 21 engravings. London 1836.
  5. Никто не принимается за то, что он есть, а за то, что из него делают другие. Это и есть опорная точка для подавления исключительного интеллекта посредственностью. Она не пускает его (так долго, как возможно) подняться на ноги.
    Против выдающихся дарований возможны два способа борьбы: или самому иметь таковые, или же не давать ходу чужим. Последний, как более удобный, обыкновенно предпочитается.
  6. Ничего не стоит такое признание чужой славы, которое не способствует нашему собственному прославлению.
  7. Я думаю, что истинно великое в мире всегда лишь то, что не нравится сразу, и кого толпа посвящает в боги, того алтарь скоропреходящ.
  8. Всячески извиваются люди, — лишь бы только не почтить хорошего.
  9. …губы омочить, а нёбо останется сухо. (Перевод Н. М. Минского).
  10. Того духа, который рано или поздно одолеет сопротивление тупого мира.
  11. Я видел священный венец славы оскверненным на пошлом челе.
  12. Polier, mythol. d. Indous, Vol. I p. p. 172—190.
  13. Качество и количество публики известного произведения обыкновенно находятся в обратном отношении; поэтому, например, большое число изданий какого-нибудь поэтического произведения вовсе не дает права заключать к его ценности.