Генрих Гейне и мы (Анненский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
(перенаправлено с «Генрих Гейне и мы»)
Перейти к навигации Перейти к поиску
Генрих Гейне и мы
автор Иннокентий Фёдорович Анненский (1856—1909)
См. Статьи разных лет. Опубл.: 1906[1]. Источник: Библиотека Максима Мошкова

Лет шесть тому назад в Париже на кладбище Монмартра можно было еще видеть серую плиту. На ней стояло только два слова «Henri Heine». Всего два, и то иностранных, слова над останками немецкого поэта; два слова, оставленные стоять в течение целых 45 лет на камне, в хаосе усыпальниц парижской бедноты… О, у немцев, очевидно, был не один, а много поэтов, которые назывались Генрих Гейне! Я не думаю, конечно, чтобы поэты так уж нуждались в чьей-нибудь признательности, тем более посмертной, да еще в виде такой претенциозной нелепости, как мавзолей[2].

Но грустно думать, что для поэта не нашлось даже каменных слов на том языке, которому он сам оставил венок бессмертной свежести.

Можно, пожалуй, предположить, что не только соотечественники Гейне, но и вообще все люди, думающие по-немецки, так прочно и раз навсегда обиделись на его выходки против орла Гогенцоллернов или знамени Фридриха Барбаруссы[3], что в их глазах для кары Гейне оказалось мало даже его двадцатилетнего изгнания[4]. Когда-то Прометей горько оскорбил отца богов профанацией его стихии: он был сурово наказан, но тот же Зевс родил и героя, положившего конец пытке титана. Неужто же олимпийцы оказались менее злопамятными, чем бюргеры Дюссельдорфа и Франкфурта?

В настоящее время, благодаря покойной австрийской императрице, могила Гейне украшена достойно ее червей[5], но оценка автора «Германии» на его родине далеко не свободна еще и теперь от горечи оскорбленных им когда-то патриотов, фарисеев и тупиц.

Последние двадцать с лишком лет проведены были Гейне среди французов, и между французами у него было немало друзей.

Безумный Жерар де Нерваль[6] отмечал Гейне его германизмы, а Т. Готье не только восхищал его, но влияние этого несравненного художника, несомненно, сказалось и на эстетизме «Романцеро».

Тем не менее французы никогда не считали его своим. Он не был для них даже Тургеневым или Мицкевичем.

Среди немцев они и Бисмарка и Ницше считают гораздо родственнее себе по духу, чем рейнского трубадура.

Больной Гейне обмолвился как-то, говоря о Франции, такой фразой:

«Легкость этого народа меня утомляет», — и вот через полвека после его агонии французы все еще не могут забыть этой фразы.

Если Гейне кого-нибудь боготворил, кроме женщин, которыми хотел обладать, так разве одного Наполеона.

И сколькие французы до сих пор не могут простить ему этого: гренадеры и барабанщики Гейне не менее, чем беранжеровские grand’mer’ы [7] вызывают у французов, переживших Вторую империю, невольную горечь; при этом некоторые из них, желая прикрыть свое недовольство, умудряются расслушать в бряцании наполеоновской легенды даже отзвуки «старых счетов еврейского квартала». Поляки? Но простят ли они когда-нибудь Гейне его Крапюлинского?

Если есть — не решаюсь сказать народ, но общество — интеллигенция, — которой Гейне, действительно, близок по духу и у которой нет, да и не может быть с ним никаких политических счетов, — так это, кажется, только мы, русские. Особенно в шестидесятые годы и в начале семидесятых мы любили Гейне, пожалуй, больше собственных стихотворцев.

Кто из поэтов наших, начиная с Лермонтова, не переводил Гейне (Майков, Фет, Алексей Толстой)? Гейне имел даже как бы привилегированных русских переводчиков, тесно связавших с его поэзией свои имена: таковыми были М. Л. Михайлов и ныне здравствующий П. И. Вейнберг. Правда, русские всегда понимали Гейне своеобразно, но что мы не только чувствовали его обаяние, а провидели его правду лучше других народностей, — это не подлежит сомнению.

И на это было много причин. Во-первых, русскому сердцу как-то трогательно близко все гонимое, злополучное и страдающее, а таков именно Гейне.

Далее, мы инстинктивно уклоняемся от всего законченного, застывшего, общепризнанного, официального: истинно наша муза это — ищущая дороги, слепая муза Тютчева, если не кликуша Достоевского.

И поэзия Гейне, эти частые июльские зарницы, эта «легенда веков при вспышках магния», как превосходно выразился о поэзии Гейне один французский писатель, своеобразно воспринятые нашей больной славянской душою, показались ей близкими, почти родными: они не испугали ее, как «отравленные цветы» Бодлера[8], и не оставили ее холодной, как всевозможные классики, начиная с Эсхила и кончая Мореасом (причем, увы, не следует пропускать и Олимпийца из Веймара[9]). Самая антиклассичность Гейне сближала его с нами. Когда-то Шиллер с увлечением и даже проникновенно рядил своих современников в маскарадные костюмы олимпийцев. Но Шиллер любил античность. И, конечно, сам он первый чувствовал, что пишет совсем не то, что читал.

Не так было с Гейне. Стоит прочесть «Северное море», и вы поймете, что классическая застылость контуров и даже эмблематичность олимпийцев прямо-таки была ему не по душе, оскорбляла его эстетически. Посмотрите, что он сделал с Посейдоном! А Амфитрита — эта торговка рыбой — и эти глупые дочери Нерея?[10] Правда, в «Романцеро» мелькнул на минуту перед влюбленной в свою мечту монахиней такой очаровательный Аполлон[11], но что за прозаический дублет Гейне дает к нему тут же в Рабби Файбише[12] из амстердамской синагоги!

Гейне был врагом всякой религии, поскольку она слагается в канон и требует догматов. Если какой-нибудь теолог дочел до конца книгу его «Еврейских мелодий», то он, разумеется, никогда не простит памяти Гейне его «Диспутации».

В этой пьесе талмудист спорит с францисканцем о преимуществе веры; спор ведется жаркий, и победа клонится то на ту, то на другую сторону. Наконец, бойцы выбились из сил. И одной из белокурых героинь Гейне надо решить, кто же победил на турнире. К сожалению, впечатление от доводов получилось у Бьянки хотя и вполне определенное, но нераздельное, и, главное, оно уже совершенно не подходило к богословской материи… Если Гейне не допускал религии, как канона, то еще более чуждыми казались ему ее философские суррогаты вроде деизма. И тем не менее Гейне решительно не мог жить ни без религиозных иллюзий, ни без контроверз в сфере богословия. Даже кощунство Гейне есть, в сущности, признак его непрестанной религиозной возбудимости. Нам ли, впрочем, русским, среди которых вырос Достоевский, не понимать этой своеобразной карамазовщины? Насколько она была в натуре Гейне, можно видеть из того, что, приступив к своему «Романцеро» с твердым намерением не допускать в эту книгу кощунства, Гейне трижды на ее страницах изменил своему, никем не вынужденному у него, обещанию: в «Христовых невестах», в «Вицли-Пуцли» и в «Диспутации». Впрочем, я не возьмусь утверждать, что, кроме этих трех пьес, серные искорки с факела гейневского бесенка не попали и в другие еще места его сборника. Любя в богословиях всех стран лишь фейерверк, игру ума, в самой религии Гейне любил ее пафос. О, не реторический, конечно, а настоящий пафос: тот, например, который светится в «Кевлаарских пилигримах»[13]. Среди молебных даров Мадонне-целительнице принесено было в Кевлаар восковое сердце, — и вот богоматерь, приблизившись к постели больного юноши, у которого умерла невеста, останавливает источник неусыпляемых мучений, оставляя больного бездыханным. Совершилось чудо, и Гейне не выпускает на этот раз своего бесенка. Есть пафос, которому Гейне не только всегда и беспрекословно верил, но к которому он относился с каким-то болезненным состраданием, — это был пафос сердца, раненного безнадежной или обманутой любовью.

Религиозный экстаз был, может быть, любимейший из тех, которым Гейне отдавался во власть, но экстаз должен был быть при этом кристально чистым и безудержно свободным, как радужный водомет среди пыльного города в жаркий полдень.

Именно такое впечатление оставляет пьеса «Мир» в первом цикле «Северного моря».

Вовсе не надо проходить через купель или учиться катехизису, чтобь воочию и неотразимо почувствовать всю необходимость и истинность Христа, который явился поэту ярким солнечным днем на волнах Северного моря.

Челом уходил он в небесную высь,
А руки воздетые он простирал
Над сушей и морем;
Сердцем в груди его было
Пламенно-яркое солнце.
Озаряя и грея,
Струило лучи благодати оно
И кроткий, любящий свет свой
По суше и морю,
Колокольные звуки тянулись торжественно
Взад и вперед, тянули, как лебеди,
На вязях из роз, скользивший корабль,
Играя, тянули его к зеленевшему берегу.[14]

Ирония Гейне в религиозной области, конечно, не вполне совпадает с нашей: она гораздо острее и безнадежнее. Но что сближало отношение Гейне к положительной стороне религии с тем, которое отличает русскую интеллигенцию, — так это боязнь, чтобы религиозное чувство не профанировалось привычкой, деспотизмом, тупостью или бессердечием. При более глубоком анализе открывается различие: для Гейне религия оправдывается красотой пафоса или иллюзиею, для русской души — самоограничением и подвигом.

Но что более всего делает Гейне русским, так это, конечно, его отношение к родине. Вообще, любовь Гейне я бы скорее всего назвал дикою. В ней всегда было что-то безоглядное, почти безумное, как и в самой натуре поэта, несмотря на весь ее эстетизм или, может быть, именно в силу преобладания в ней эстетического начала. Представьте себе человека, который только что грозил остричь когти проклятой птице, если она попадет когда-нибудь в его руки, и какой птице?[15] И вдруг он же, со слезами умиления, целует руку богатого кузена при одной только мысли, что этот еврей не оставит своими милостями его Матильду[16], когда не станет в живых ее поденщика. Любовь Гейне к родине не могла бы уложиться ни в какие рамки. Это не

Дрожащие огни печальных деревень

из лермонтовской «Родины».

Но все же русское сердце отлично поймет Гейне!

Для Гейне любовь к родине была не любовью даже, а тоской, физической потребностью, нет, этого мало: она была для него острой и жгучей болью, которую человек выдает только сквозь слезы и сердится при этом на себя за малодушие.

Прощай, мой кипучий французский народ,
Прощайте, веселые братья!
Дурацкой тоскою от вас я гоним,
Но скоро вернусь к вам опять я.
Что делать? Представьте — душа у меня
Болит от томительной грусти
По запаху торфа родимой земли,
По репе и кислой капусте,
По черному хлебу, по вони сигар,
Ночной охранительной страже,
Блондиночкам-дочкам пасторских семейств,
Гофратам и грубости даже,
По матери тоже — открыто скажу —
Томлюсь я глубокой тоскою;
Тринадцать уж лет я не виделся с ней,
Старушкой моей дорогою.
Прощай и жена моя милая! Ты
Не можешь понять мою муку:
Тебя я целую так крепко, но все ж
Решаюсь на эту разлуку.
Мучительной жаждой уносит меня
От счастья, сладчайшего в жизни.
Ах, я задохнусь, коль не дать подышать
Мне воздухом в милой отчизне,
До спазмов доводит волненье, тоска,
Растя все сильнее, сильнее…
Дрожат мои ноги от жажды попрать
Немецкую землю скорее[17].

Здесь не место распространяться о своеобразностях русифицирования Гейне в наших переводах. Лучшие из этих переводов, хотя бы того же Михайлова, при всей их несравненной задушевности, делают Гейне немножко плаксивым, а его стих однообразно певучим, как ланнеровский вальс[18], долетающий к нам через толстую каменную стену. В переводах Ал. Толстого немецкий поэт точно любуется собою, а у Майкова, наоборот, он становится сух и грозен. Но все это, в сущности, мелочи. Кто из нас может сказать, что он никогда не переживал хотя бы нескольких страниц из Гейне, и при этом вовсе не темпераментом, не в смысле юношеских разочарований, а как-то глубже, идейнее; нет, даже не идейнее, а полнее, целостней, душевнее. Нападки на Гейне нам, русским, или тяжелы или непонятны; к тому же в них часто чувствуется пессимистическое веяние антисемитизма.

Сделать беглую характеристику Гейне или хотя бы одной его стихотворной поэзии крайне затруднительно. Пусть стихов у Гейне наберется втрое меньше, чем прозы, так как ведь проходили десятки лет, в течение которых мог он не придумать ни одной рифмы, — но в результате он все же дал в своих стихах безмерно и, главное, разнообразно много. Просто глаза разбегаются! Займешься одним, набегает другое…

Возьмите одно «Лирическое интермеццо»: сколько здесь этих безыменных, маленьких, но таких законченных пьес — перлов, сжавших в один миг, в один вздох целую гамму ощущений, в падающей капле — отразивших целый душевный мир. К сожалению, именно в этой области «великих мук, вмещенных в малые песни», наши переводы чаще всего неудовлетворительны, и мне приходится их оставить, не цитируя вовсе. В самом деле, ведь нет ничего легче, как, обесцветив юмористическую рифму, не заметив аллитерации, затушевав символический нюанс, придать характер общего места самому трепетному лиризму. Для тех, кто не может прочитать в подлиннике:

Aus meinen grossen Schmerzen[19]

или

Philister in Sonntagsrocklein[20]

— лучше будет не читать их вовсе.

Самая буквальность русских переводов подчеркивает их безнадежную неверность.

Вот в качестве примеров гейневской лирики два перевода, очень далекие от совершенства, но по крайней мере подходящие к той музыке, которая для них существует:

* * *

Мне снилась царевна в затишье лесном,
Безмолвная ночь расстилалась;
И влажным, и бледным царевна лицом
Так нежно ко мне прижималась.

— Пускай не боится твой старый отец:
О троне его не мечтаю,
Не нужен мне царский алмазный венец;
Тебя я люблю и желаю.

— Твоей мне не быть: я бессильная тень, —
С тоской мне она говорила, —
Для ласки минутной, лишь скроется день,
Меня выпускает могила[21].


Двойник

Ночь, и давно спит закоулок:
Вот ее дом — никаких перемен, —
Только жилицы не стало, и гулок
Шаг безответный меж каменных стен.

Тише… Там тень… руки ломает,
С неба безумных не сводит очей…
Месяц подкрался и маску снимает.
«Это — не я: ты лжешь, чародей!»

Бледный товарищ, зачем обезьянить?
Или со мной и тогда заодно
Сердце себе приходил ты тиранить
Лунною ночью под это окно?[22]

Однообразие некоторых гейневских символов, насыщенную цветочность его поэзии, несколько напоминающей в этом отношении лирику древних евреев, — эти розы, лилии, фиалки, сосны и пальмы, ели, соловьев, шиповники — все это критика отмечала не раз. Но не следует забывать, что в лирике, а особенно такой музыкальной, как у Гейне, определителем настроения являются нередко именно созвучия, если не мелодичность фразы или ритмический оттенок, а вовсе не тот или другой словесный символ.

Если любовь Гейне нельзя испугать никаким ничтожеством символов и он хотел бы сделаться то скамейкой под ногами своей милой, то подушкой, куда она втыкает свои булавки[23], то, с другой стороны, он не боится и гипербол: если надо написать любовное признание, он пишет его по темному небу ночи самой высокой елью, которую, сорвав с корней, зажигает в огнедышащей пасти Этны[24]. Но более всего любил Гейне сказочный мир германского леса, особенно вакхических никс, рассудительных гномов и обманчивых эльфов. И, читая в начале «Ламентаций» «Лесное уединение», — вы не сомневаетесь, что лес был для Гейне действительно совершенно особым сказочным царством, в котором пестрая и нестройная действительность мхов и папоротников, журчаний и зеленых шумов проявлялась в форме совершенно своеобразной и лишь мечтательно постигаемой иллюзии. Не менее, чем мир народной сказки, близок был для Гейне и мир песни, причем и тот и другой отнюдь не были для поэта областью фольклора; в сказке никсы крепко целовали Гейне, а в песне бедный Петер наивно переживал муки своего поэта[25], также отвергнутого и также одинокого.

Но не только непосредственные впечатления жизни и мир народного творчества, воспринятый полусознательно, вместе с воздухом гор и леса, с песнью няньки, с картинкой в азбуке, — поэзию Гейне питали также отзвуки и отражения культуры и истории. Оживает лекция Шлегеля[26], страница Геродота или Тьерри[27], трактат талмудиста, — и вот перед нами проходит ряд историй и мелодий из его «Романцеро».

Я упоминал о сравнении поэзии Гейне с легендами веков при вспышках магния. И, правда, Гейне словно боится оставить вас долго под обаянием одной картины; он будто не хочет, чтобы вы усомнились хоть минуту в быстроте и свежести его крыльев.

Из Египта он переносит вас в Сиам[28], чтобы умчать через страницу на Гастингское поле[29], а оттуда в грязную лачугу угольщика[30]; затем вы видите себя в Версале[31], чтобы на минуту завернуть в Палестину[32] и тотчас же вернуться в Jardin Mabille[33] и т. д. Поэт везде дома: он точно смеется над климатом, языком и формой построек. Да и в самом деле, не все ли ему равно, где размыкивать тоску проклятых вопросов и вспоминать о дочери дюссельдорфского палача[34]: в Египте или в rue Lafitte[35]?

Когда-то, еще на заре своей жизни, Гейне пережил поцелуй, так мучительно воспетый позже, в наши уже дни, ноющей кистью Штука: это был поцелуй сфинкса[36]. И с тех пор, как бы легко ни было прикосновение жизни к следам от когтей этой женщины, сердце Гейне чувствовало себя задетым навсегда.

Кошмар разнообразия гейневской поэзии носит печать не только богатой и бессонной, но и болезненно раздражительной фантазии.

В этом отношении особенно замечательно его «Романцеро», сборник, который был издан в 1851 г., когда Гейне лежал в постели, уже прикованный к ней навсегда и своей слепотой почти совершенно разобщенный с внешним миром.

Но глубокая безысходная тоска начала в поэте свою творческую работу гораздо раньше, чем он заболел спинной сухоткой. В сущности, Гейне никогда не был весел. Правда, он легко хмелел от страсти и самую скорбь свою называл не раз ликующей. Правда и то, что сердце его отдавалось бурно и безраздельно. Но мысль — эта оса иронии — была у него всегда на страже, и не раз впускала она свое жало в губы, раскрывшиеся для веселого смеха, или в щеку, по которой готова была скатиться бессильная слеза мелодрамы.


  1. Впервые — в Литературном приложении к газете «Слово», 1906, № 10.
  2. …как мавзолей. — Анненский, очевидно, имеет в виду мавзолей, построенный в память Гейне на острове Корфу по заказу австрийской императрицы Елизаветы, жены Франца-Иосифа (прим. редактора).
  3. …выходки против орла Гогенцоллернов или знамени Фридриха Барбаруссы… — См. поэму «Германия. Зимняя сказка» и стихотворение «Вицлипуцли» из кн. «Романсеро» (прим. редактора).
  4. …его двадцатилетнего изгнания. — В 1831 году Гейне выехал во Францию и оставался политическим эмигрантом до конца жизни (прим. редактора).
  5. …могила Гейне украшена достойно её червей… — В 1900 г. памятник, поставленный вдовой Гейне, был заменен новым, сделанным в Риме по заказу австрийской императрицы (прим. редактора).
  6. Нерваль переводил Гейне на французский язык (прим. редактора).
  7. фр. grand-mère — бабушка. Имеется ввиду стихотворение Беранже «Ма grand-mère»". См., например, это стихотворение в переводе В. С. Курочкина (прим. редактора).
  8. …«отравленные цветы» Бодлера — имеется ввиду его сборник стихов «Цветы зла».
  9. …Олимпийца из Веймара… — т. е Гёте (прим. редактора).
  10. …что он сделал с Посейдоном! А Амфитрита — эта торговка рыбой — и эти глупые дочери Нерея? — Анненский имеет в виду строки из стихотворения Посейдон (Северное море):

    …Под водою раздался насмешливый хохот
    Амфитриты, рыбной торговки противной,
    И глупых дочек Нерея.
    (перевод. М. В. Прахова)

    Амфитрита — одна из нереид, жена Посейдона (прим. редактора).

  11. …очаровательный Аполлон — см. «Аполлон» из «Романсеро» (прим. редактора).
  12. Рабби Файбиш — персонаж стихотворения «Аполлон» (прим. редактора).
  13. "Кевлаарских пилигримах" — «Пилигримство в Кевлаар» из цикла Возвращение домой (прим. редактора).
  14. Челом уходил он в небесную высь… — в приведённом отрывке из
    стихотворения «Мир» пропущена 6-я строка сверху: «Пламенно яркое сердце» (прим. редактора).
  15. Представьте себе человека … и какой птице? — cм. поэму «Германия. Зимняя сказка» (прим. редактора).
  16. …целует руку богатого кузена… его Матильду… — Факт биографии Гейне. Кузен — Карл Гейне, гамбургский банкир. Матильда — жена Генриха Гейне (прим. редактора).
  17. Прощай, мой кипучий французский народ… — отрывок из стихотворения «Прощание с Парижем», составляющего вступление к «Германии»; найдено в посмертных стихах Гейне (прим. редактора).
  18. …ланнеровский вальс… — Вальсы венского композитора Лайнера (1801—1843) пользовались большой популярностью в годы, предшествовавшие появлению вальсов И. Штрауса (прим. редактора).
  19. нем. Aus meinen grossen Schmerzen — Из моей великой скорби. См. «Из великих страданий слагаю…» в переводе П. И. Вейнберга (прим. редактора).
  20. нем. Philister in Sonntagsrocklein — Филистеры в воскресном платье. См. «Филистеры, в праздных платьях…» в переводе П. И. Вейнберга (прим. редактора).
  21. Мне снилась царевна в затишье лесном… — перевод стихотворения «Mir träumte von einem Königskind’…»"), сделанный Анненским (прим. редактора).
  22. Двойник — перевод стихотворения «Still ist die Nacht, es ruhen die Gassen…»"), сделанный Анненским (прим. редактора).
  23. …он хотел бы сделаться … скамейкой…подушкой, куда она втыкает свои булавки… — имеется ввиду стихотворение «Ach, wenn ich nur der Schemel wär’…», №34 из Лирического интермеццо (прим. редактора).
  24. Если надо написать любовное признание … зажигает в огнедышащей пасти Этны. — см. Признание из Северного моря (прим. редактора).
  25. Петер … переживал муки своего поэта… — см. Бедный Петер из цикла Страдания юности (прим. редактора).
  26. Август Вильгельм Шлегель (1767—1845) — немецкий историк литературы, критик, поэт, переводчик. Теоретик раннего немецкого романтизма, оказавший сильное влияние на Гейне. Лекции Шлегеля Гейне слушал в Боннском университете. Впоследствии в книге «Романтическая школа» (1832—1833) Гейне писал о Шлегеле иронически (прим. редактора).
  27. Огюстен Тьерри (1795—1856) — французский историк (прим. редактора).
  28. … переносит вас в Сиам… — см. «Рампсенит» и «Белый слон» из «Историй», первой книги Романсеро (прим. редактора).
  29. …умчать через страницу на Гастингское поле…— см. Гастингское поле, там же (прим. редактора).
  30. в грязную лачугу угольщика… — см. Карл I, там же (прим. редактора).
  31. …затем вы видите себя в Версале… — см. Мария Антуанета, там же (прим. редактора).
  32. …чтобы на минуту завернуть в Палестину… — см. Помаре, там же (прим. редактора).
  33. фр. Jardin Mabille — Сад Мабиль.
  34. …о дочери дюссельдорфского палача… — см. Шельм фон Берген, там же (прим. редактора).
  35. фр. rue Lafitte — улица Лафит.
  36. …ноющей кистью Штука: это был поцелуй сфинкса. — имеется ввиду картина «Сфинкс» немецкого художника Франца Штука (1863—1928), в основу которой положен сюжет стихотворения Гейне пролог к Книге песен (прим. редактора).